27 апреля 2024  02:43 Добро пожаловать к нам на сайт!
Проза

Вадим Михайлов

Город Лукашев


52

Директор и особист завода были срочно вызваны в Большой Дом на Литейном проспекте, где располагалась головка карательных органов Ленинграда.
Директор, заместитель и особист сели в «эмочку». Ехали молча. Ничего хорошего они не ждали. В то время было так: если что случалось на предприятии, в первую очередь шли по расстрельной статье руководители. Так осуществлялась ротация кадров. И новые руководители старались изо всех сил, не спали ночами, проверяли каждое звено вверенных им объектов, чтобы продлить своё существование.
Но система работала четко, и мало кому из них удавалось выжить более года.
- Вы что ж, сукины дети, мать перемать, устроили… Что вам полагается?
- Расстрел, товарищ генерал.
- Не меньше, - генерал задумался. – А вы знаете, сколько из-за вас народу полетит у нас и в Смольном!
- Виноваты, товарищ генерал.
- Да, знаю я, что виноваты… Я думаю, как нам всем из это грязи вылезти… Есть отягчающие обстоятельства… На Урале произошел точно такой случай… А месяц назад в Костроме. Берия может посчитать это началом массовых выступлений… И тогда крышка всем нам… Я предлагаю, считать, что ничего не произошло… Ничего не было…
Они смотрели на генерала, не понимая, но с надеждой.
- Нужно за ночь поставить в Красном уголке новый бюст, но чтобы он ничем не отличался от старого. Кто скульптор?
- Народный художник Аркадий Мудашкин - Перестиани.
Генерал нажал кнопку.
- Срочно разыскать гражданина Мудашкина- Перестиани и доставить ко мне.
Они ждали с надеждой.
Прошёл час.
Раздался звонок телефона.
Генерал слушал и седел на глазах. Не отпуская трубку, сказал тихо…
- Этот сукин сын только что умер… когда узнал, что я хочу его видеть…
Но это был лишь миг слабости.
В его умных проницательных глазах загорелся огонь. Он выпрямил спину, расправил плечи и закричал:
- Ну, что с того, что умер. Ведь пока это клиническая смерть. Оживите! Оживите его, мать- перемать. Вы ведь знаете, как это делается. Шоком! Электричеством! Лучших врачей!.. – И уже спокойным голосом: - На сутки оживите. А потом – крематорий!
Вскоре бюст вождя стоял на своём месте. Он был, как прежний и даже не казался новым.

Пожарных и стрелков охраны выпустили из СИЗО. Велели молчать. Забыть всё, как дурной сон. Дали денег и вывезли из Ленинграда.

53.

Лукашов старался забыть камеру в Крестах и не мог забыть.
Он вспоминал лица несчастных, которые остались там, и у которых не было шанса выйти из ворот учреждения живыми.
Большинство подсудимых были люди простого звания, и после приговора у них нечего было конфисковать, как говорится в приписке об исполнении приговора - «расстрелять без конфискации имущества, за отсутствием такового».
Это были простодушные люди - никто не отрицал своей вины, не отпирался.
Токарь Путиловского завода Павел Любимов рассказал Лукашову, что его судят, как немецкого шпиона. Это дело показалось бы анекдотом, если бы не трагические необратимые для его участников последствия. Любимов пытался переправить из голодного блокадного Ленинграда в деревню, занятую немцами, своего сына –подростка, ученика ремесленного училища, чтобы родственники немного подкормили его. Он доехал с сыном на трамвае до окраины города, до завода «Большевик». Дальше трамвай не ходил, дальше был фронт.
Мальчик пытался пробраться пешком в пригород Царского Села, но его задержал патруль. Было возбуждено дело о шпионаже. Любимов твердил, что не имел никаких шпионских намерений, просто сын просился в деревню, потому что очень соскучился по матери.
Но токаря приговорили к расстрелу, который заменили десятью годами. Через год он умер в тюрьме от дистрофии третьей степени.

А в комнате следователя в это время шел допрос шофера хлебозавода Ивана Семенова, который украл двадцать буханок хлеба.
- Что вы сделали с украденным хлебом? – спрашивал следователь.
- Тремя буханками я накормил своих детей, свою жену, старую мать и тёщу…Три буханки моя тёща продала на базаре по двадцать пять рублей за штуку. Остальные мы оставили в запас.
- Таким образом, вы оставили без пищи сто пятьдесят ленинградцев. Как ты думаешь, кто мог так поступить?
- Только враг советской власти. Но прошу помиловать меня! Это единственный раз в жизни из-за моей неграмотности и несознательности…
Ему заменили расстрел десятью годами. Он пошёл в штрафной батальон, где три месяца войны приравнивались к десяти годам заключения и тот, кто выжил, считался свободным от судимости. Он погиб в первом же бою. Трое его детей, мать и тёща умерли от голода…

…Рано утром двадцатилетняя санитарка военного госпиталя зашла к соседке и попросила кипяточку для матери. У соседки были дрова, и она выручала других горячей водой. На вопрос, почему так рано, санитарка ответила, что сегодня не дежурит в госпитале, но должна вместе с другими очищать улицу от снега, а до этого ещё забежит в церковь по просьбе своей бабушки.
Она не пришла за кипятком, как договорились, и соседка постучала к ним дверь. Так как никто не ответил, она вошла в комнату и увидела, что мать и бабушка санитарки убиты, а её самой нет.
На допросе санитарка призналась в содеянном, но не раскаивалась, потому что мать была пьяна, ругала её последними словами. Пропивала всё, что ей удавалось заработать. Девушку охватил гнев, она схватила топор и зарубила мать. Бабушка стала её ругать. Её тоже зарубила…
Орудием убийства чаще всего был топор. Он обычно лежал рядом, его и не пытались запрятать. Подавляющее большинство убийц были люди необразованные, два – три класса начальной школы.
Ещё один убийца сидел рядом с Лукашовым на нарах. Он молчал, ни с кем не хотел общаться.
Лукашову сказали, что он зарубил семью соседей. У него месяц назад пропала продовольственная карточка. И он люто голодал, едва выжил.
И вдруг увидел корешок карточки с его фамилией в мусорном бачке соседей. Его охватил гнев, и он убил всю семью соседей, рядом с которыми мирно прожил больше тридцати лет. Его задержали на рынке, когда он пытался продать карточки.
…У человека был улей – единственная надежда пережить голод. Он берёг и лелеял пчёл, а те отдавали ему мёд и сохраняли жизнь его детям. Однажды в январе он вернулся домой и увидел, что замки вскрыты, а улей разорен. На полу лежали трупики замерзших пчёл. Он пошел по следу, где капли мёда, где пчёлы. Нашел грабителей. Они пили чай с мёдом. Были навеселе. На его упрёки сказали: «Не печалься, мужик. Твои дети не умрут. Мы тебя берём в долю. Сегодня убьём корову, у тебя будет мясо». Так он стал членом банды.
Суд приговорил его к пяти годам. Остальных – к расстрелу…
Пришёл надзиратель, спросил, кто грамотный. Самым грамотным оказался Лукашов. Ему пришлось писать прошение о помиловании от имени женщины. Её приговорили к расстрелу за убийство соседки.
Она пришла, чтобы отдать долг, три рубля. Соседка пила чай с сухарями, но не пригласила её. Женщину охватил гнев, она схватила нож и убила соседку.
- Чудовищно, - думал Лукашов. – Везде гнев и обида…
«Прошу помиловать меня, так как я молодая. У меня двое детей – 6 лет и 4 года, и я исправлюсь».
Военный трибунал приговорил её к расстрелу.
Убийц, грабителей и воров не щадили. Не щадили чиновников и даже партийных функционеров.
Это было время, когда каждый пытался выжить соответственно своей совести или отсутствия её.
За годы блокады было рассмотрено чуть более пятисот уголовных дел. Половина из них – убийства, то есть – одно убийство за три дня.
Более половины убийств связаны были с личной неприязнью, местью или обидой. Однако всё кончалось ограблением и последующей попойкой.

54.

Лукашов спрыгнул с поезда на полустанке. Ходил, искал пристанище. Набрел на линию оборону, которая застыла здесь в декабре 41, а теперь была в глубоком тылу.
Он стал жить в заброшенном немецком блиндаже. Там было много полезных вещей. Помятые котелки, ложки, спальные мешки, штык-нож и гранаты. Газовая зажигалка. Бутылка шнапса, початая, недопитая, на полу возле нар. Две бутылки черного, испанского, вина. Бутылка рома. Губная гармошка…
А на стенах картинки из немецких журналов. Образцово-показательные арийки – ладные, загорелые, пышногрудые, призывно-улыбчивые, полные оптимизма. Не то, что совсем раздетые, но в таких позах, что и раздеваться дальше уже, вроде, незачем было.
Лукашов соскабливал эти картинки ножом. Женская, чужая красота раздражала его. А немецкие газеты он сложил около печки. Газеты годились на растопку.
Он повесил на стену фотографию, которую носил с собой повсюду. Выпускники сельской школы. Вот Алёша Гармонист, Иван, Тимофей, Лиза, Тоня… Те, что погибли в церкви осенью сорок первого года… А вот его любовь, Лила! Она тоже погибла. А вот и он сам – мальчик. Прошло всего четыре года. В немецком зеркале он увидел усатого, чисто выбритого, мужчину.
Усы Лукашов отрастил, когда их дивизии присвоили звание гвардейской. Один глаз этого нового, чужеватого, человека был живой и доверчивый. Другой – тёмный, мрачный и надменный – искусственный.
Из оплетки телефонного провода он соорудил светильник. Запах был не очень приятный, но Фёдор терпел. Ему надоели коммунальные квартиры. Хотелось побыть одному. Собраться с мыслями. Понять, кем он стал теперь, после четырех лет войны. И как ему жить дальше.
Его родная деревня сгорела. Среди зарослей крапивы он увидел печную трубу. Там когда-то была его изба. Там когда –то прошло его детство. И рядом, вдоль улицы, тоже только печные трубы. Чёрные колонны труб. Ни одного человека не встретил он. Кто погиб, кто уехал. Мать угнали немцы на работы в Германию, и она сгинула там навсегда. Братьев и сестёр раскидало по всей Европе...
И Лукашов вернулся в немецкий блиндаж. Растопил немецкими газетами чугунную печку. В блиндаже стало тепло.
От тепла и усталости он задремал, закрыл свой живой глаз и оказался в поселке Лукашов...
А поселок этот разросся. Стал городом.
Он искал там Лилу. Всё надеялся, что она как-то незаметно проникла в этот город и живёт там без прописки, ожидая, когда он найдёт её среди людей, случайно поселившихся в его душе.
Но среди этих деревянных и кирпичных построек, среди этой уличной толпы, среди полузабытых человеческих лиц её не было.
Лукашов с детства знал, что запредельный мир един для всех наций и религий. Он верил, что обязательно встретит там Лилу, первую свою любовь, первую свою женщину.
А здесь, на земле, ему было пустынно и одиноко без неё.
В городе Лукашове, что стоял на границе миров, её не было…
Там земные заботы, которые заглушали эту тоску, тоску по ушедшим, дорогим, загоняли её вглубь души.
А он всё ещё оставался в этом реальном, земном, пространстве и времени, где для обычного человека прежде всего нужна еда, это дьявольское условие продолжения своей жизни за счёт других жизней.
Лукашов нашел в лесу стройный куст можжевельника. Вырезал из него удилище.
До войны он тайком выдёргивал из хвоста колхозной кобылы длинные, прочные волосы и сплетал леску.... Теперь крепкие немецкие нитки заменили их. К тому же нить была зеленая, похожая на тонкую водоросль, и не пугала рыбу.
Крючков у него не было, но зато он нашел в блиндаже стальную тонкую проволоку и несколько иголок. Он докрасна разогрел иголку на огне. Дал ей остыть на воздухе. Придал форму крючка. Снова разогрел докрасна и опустил в машинное масло. Сталь снова стала твёрдой и упругой. Он старательно выстукивал крючок на броне подбитого танка. Получися кованый, крепенький, зацепистый… Только бородка крючка не получалась. Но при хорошо заточенном острие и ловкой подсечке можно было добыть рыбу на пропитание, и даже заготовить сущик из мелочи впрок.
Был март. В промоинах ловилась уклея и налим.
Но чтобы добраться до реки, нужно было пройти немалое расстояние по лесу.
Утром было нормально, но концу дня наст уже не держал, ломался, и Лукашов проваливался по колено в мокрый снег.
Он был голоден и подавлен.
Он не поймал ни одного хвоста.
В сапогах хлюпала вода.
Каждый шаг требовал усилий.
Потом наступила тупая покорность.
Он механически делал шаг, вытаскивал ногу из снега, оглядывался и делал ещё один шаг… Так сотни шагов…
И вдруг он услышал треск и тяжёлое дыхание, как будто сквозь лесные заросли продирался какой-то гигантский зверь.
У Лукашова от страха замерло сердце.
Он застыл, слился с деревом, возле которого стоял, с его ветвями слился. Растворился в лесной чаще.
Так делал он в детстве. Застывал и уже через минуту был деревом. Его никто не видел.
В лесу только ночные, хищные, птицы неподвижны. Живые обитатели леса, будь то звери, птицы или насекомые в вечном движении, в вечном поиске пищи. Неподвижны только камни, только падшие, умершие, бездыханные твари неподвижны…
Он увидел стадо лосей.
Они останавливались на прогалинках, где солнце уже успело истончить снег, и добирались до яркой, зеленой травы. Среди лосей было несколько коров. Они тоже хотели есть. Лоси не отгоняли коров. Это было одно стадо.
Лукашов вспомнил, что немцы, незадолго до отступления, собрали эшелон реквизированного у населения крупного рогатого скота и отправили в Германию, а наши разбомбили эшелон, приняв его за воинский.
Оставшийся в живых немец, сопровождающий, догадался выпустить коров на волю. Они разбрелись по окрестностям.
Одних съели волки. Других взяли себе крестьяне. А несколько коров пристали к лосинному стаду.
Лосихи были недовольны, но после нескольких кровавых стычек вынуждены были смириться. Это спасло коров.
Волки не осмеливались теперь нападать на них.
Людей в округе было мало. Охотой никто не занимался. Некогда было. Строили дома. Налаживали хозяйство…
У Лукашова затекли ноги. Он боялся шевельнуться.
Лоси, когда-то приученные и одомашненные славянскими племенами, не могли простить людям предательства. Лосей убивали на мясо. Коровы простили, а лоси не могли простить, как, впрочем, и быки. С тех пор они ненавидят нас, не верят и не прощают. Встреча с лосем в лесу, если ты без оружия, опаснее, чем встреча с медведем. Это почти как с дикими свиньями.
Домашние скоты смирились, простили, а лесные не могут простить и ненавидят людей до сих пор…
Наконец, стадо растворилось в лесу.
Но ощущение опасности не проходило. Кто-то смотрел на Лукашова со стороны. Может быть. медведь или волк.
Фёдор напряг свой единственный глаз. Прощупывал окружающее пространство.
Прислушивался. Принюхивался, как зверь.
И вдруг увидел корову. Это она смотрела на него из зарослей. Внимательные глаза. Чёрные пятна на белой шкуре. Небольшие острые рога. Влажный черный нос.
Корова негромко замычала в ответ на его взгляд.
Она привыкла к людям, тосковала по хлеву и тяготилась лесной, холодной и голодной, жизнью. Вымя ее не давало больше молока, потому что молоко не нужно было никому.
- Красуля! – тихо позвал Лукашов.
Это имя пришло к нему из детства. Так звали коров в их семье. У них было поочередно три коровы. Когда старая переставала давать молоко, её забивали на мясо. А кличка передавалась новой буренке.
- Красуля! – позвал он громче.
Видно было, что корове понравился его голос и сочетание звуков, исходивших из него.
Она робко двинулась к нему.
Но, когда Лукашов шагнул к ней навстречу, корова метнулась в сторону.
Так повторялось несколько раз.
И Лукашов вдруг разозлился.
-На что мне эта корова?- подумал он,- Чем я буду её кормить?
И он пошел по дороге, взламывая наст, оставляя глубокие следы. Не было сил гоняться за скотиной.
А корова привычно и покорно шла за ним.
Он остановился и протянул ей кусочек хлеба. Она шумно вздохнула и слизнула хлеб с его ладони.
Корова поверила Лукашову. Она радовалась, что снова обрела хозяина- человека…
В блиндаже Лукашов снова растопил чугунную печку. Опять стало тепло и уютно.
Он бросал в огонь немецкие фотографии. Семейные снимки перемешались с теми, что сделаны были на память о войне. Повешенные, расстрелянные, умершие от пыток и надругательств люди. А меж этих фоток - довольные, гладкие, сытые лица солдат и офицеров. И печальных глаз там не было даже, когда они сгорали и корчились в огне...
Лукашов снова заглянул в свой внутренний мир. Но Лилы там не было. Он испугался, потому что не мог вспомнить её лица. Только имя свербило в сердце.

55.

На израненных деревьях медленно, но неотвратимо взбухали почки, и оживала, наполняясь весенними соками, кора.
Весна 45-го была не такая страшная, как блокадные вёсны, но до первой травушки, до первых листочков нужно было как-то продержаться и не умереть.
Фёдор и Красуля бродили в поисках пищи по перелескам. Везде были следы войны – воронки, окопы, колючая проволока. Пробитые каски. Оружие. Мины и снаряды. Черепа и кости человеческие…
Чем скотину кормить?
Как им вместе выжить?
Как лечить корову? Она разодрала кожу на ноге, когда зацепилась за колючую проволоку…
Но всё обошлось, приехал его новый знакомый фельдшер Виктор Морковин и привез какую-то мазь, ранка затянулась.
Прошлым летом мужик из соседней деревни накосил для своей козы, сколько мог, сена, наломал березовых веников. А козу прирезал по острой необходимости.
Он продал Лукашову все оставшиеся корма. Но много ли мог тот мужик накосить сена на истерзанной снарядами земле, напичканной минами и неразорвавшимися бомбами?!
Для пропитания Красули Лукашов не пожалел денег, отложенных на чёрный день.
Ночью Фёдор спал в обнимку с немецким автоматом, потому что лихие люди не раз нападали, хотели отбить корову. Не ради молока, ради мяса. Но отказались от попыток взять штурмом его блиндаж после того, как он бросил в них немецкую гранату.
У нас ведь какой народ? Половина народа пока хорошо, хорошие люди, а как прижмёт голод, выходят на дорогу грабить и убивать. Бандиты не бандиты, а как их назвать, даже не знаю. Отчаявшиеся… Один из наших, из перебежчиков, военный преступник, сказал: «Я продал свою душу за кусок хлеба!» Так и те бандиты…
А сколько ещё людей продали свою душу, но боятся признаться в этом!..
А у коровы вдруг набрякло, потяжелело, вымя. Чем еще могла она отплатить хозяину- человеку за его доброту?
Лукашов попробовал подоить корову. Подставил под вымя немецкий, мятый, котелок. Бережно потянул за сосок. И первая, скудная еще, струйка молока окропила вражескую посудину.
Теперь по вечерам он доил свою коровушку. Молоко прибывало. Скоро он надаивал уже полный котелок.
И стали приходить люди из соседних поселков, где всех коров давно съели.
Просили молочка для больных. Для ребеночка.
Это было спасение.
Однажды он услышал жалобное мяуканье. У дверей блиндажа стоял мокрый, рыжий ,котёнок. У него был несчастный вид. Лукашов взял его на руки. Стал гладить. А котёнок запел песню благодарности. Очень громкую и красивую песню.
Это было спасение.
Лукашов налил котенку молока и смотрел, как тот лакает его розовым язычком.
Шерсть на спинке у котенка быстро высыхала. Маленький животик раздулся.
Котенок поднял на Лукашова зеленые, преданные, глаза.
Фёдор вытер ему мордочку чистой тряпкой и устроил гнездо в ящике из- под патронов, поближе к печке.
Стали они жить втроём.
Стояли ясные солнечные дни.
Фёдор разговаривал с Красулей. Других собеседников у него не было. Крутил самокрутки из газеты. Но прежде чем разорвать серый газетный лист на полоски, он по складам читал немецкий текст и жалел, что плохо учил немецкий язык в школе. Читал, напрягая свой единственный глаз. Потом дымил табаком и комментировал прочитанное. Вспоминал о войне. Сетовал, что холостой, бобыль. А ведь мечтал, когда была жива Лила, о семье мечтал… Мечтал, как пойдут дети, как он их назовет, какие они будут.
- Ты, корова, помогла бы нам их выкормить… Ах, какая прекрасная жизнь была бы!.. И чего люди воюют?.. Чего им не живется на свете!.. Места всем хватает… И солнышко светит для всех… Еду всякую можно вырастить… А вдоль дорог сады насадить…Чтобы, когда идешь, или на телеге едешь, остановился, сорвал яблоко, или, положим, грушу желтую, или вишни набрал в фуражку… Ах, если бы так было… Если бы… А детей бы я как назвал?... Конечно - Андрей, Наташа, Александр, Татьяна… Только не будет у меня детей, Красуля… А я же молодой ещё. Только кому нужен одноглазый инвалид?.. Да к тому же полюбивший навсегда одну женщину! И женщина эта, моя любимая… Мать детей моих, нерожденных, неизвестно где похоронена… Под каким камушком…И поговорить мне не с кем, только что с тобой… И чего люди воюют?.. Чего убивают друг друга?.. А я сам сколько людей завалил… Сколько глаз испортил! Ну, положим, не людей, врагов убивал… Но они ведь тоже люди…
Выражение глаз коровы менялось в зависимости от поворотов его речи. Это открытие так потрясло Федора, что он уже не мог вести себя с Красулей, как с безмозглой скотиной.
Скрывался, когда приспичит, в воронке от снаряда или за подбитым танком.
Делил с ней свой скудный паёк.
Играл ей на гармошке и пел.

Серый камень, серый камень,
Серый камень пять пудов.
Серый камень так не тянет
Как проклятая любовь!..
В конце войны Фёдор пристрастился к табаку. Но видел, неприятен корове запах курева. Бросил баловство это ради неё.
.
56.
Однажды, в мае, Фёдор Лукашов и Красуля проснулись от грохота.
Ночное далёкое небо над Ленинградом вспыхивало и гасло... вспыхивало и гасло…
Чтобы узнать причину этого громыхания, Лукашов пошел в соседнюю деревню. Но деревня эта по-прежнему была безлюдна. А до другой, жилой, пришлось ему бежать шесть километров.
Окна горели во всех избах. Никакой светомаскировки
-Что случилось?! - кричал Федор. - Почему стрельба?
Веселые, хмельные, люди высовывались из домов, отвечали ему:
- Это не стрельба, брат!.. Это салют!
- Мы победили!
- Победа!
- Немцы капитулировали! Заходи, брат.
- Не могу, - отвечал Фёдор. – Меня дома ждут…
Ему подали из окошка стакан.
- С победой !..
- Слава Богу!
- Мы победили!..
- Слава Богу!
Он быстро захмелел и шел по ночной дороге, шатаясь. Пел песни.
- Врагу не сдаётся наш гордый « Варяг»
Пощады никто не желает…
Красуля стояла у немецкого блиндажа, который был теперь её домом. Ждала хозяина.
-Победа! – сказал он – Ты понимаешь? Победа!
Лукашов лег на ящик для снарядов и заснул, счастливый.
Проснулся от того, что корова лизнула его.
Светило солнце, зеленел луг.
Красуля щипала мелкую, чуть проступающую, траву.
Котенок бегал за бабочкой.
Фёдор вытащил из блиндажа гармонь, сел на снарядный ящик и заиграл «На сопках Манчжурии». И ничего плохого, как прежде, не случилось в этот раз, только радость была солона от слёз. Мы знаем цену соли. Она роднит кровь, пот и слёзы. Она смысл любого дела. Недаром ведь, закусывая, мы солим хлеб… А Лукашов вообще со времен войны пил чай не с сахаром а с хлебом-солью.
Майское солнце согревало его, прогоняло утренний озноб.
У ног Лукашова, среди первых, сияющих одуванчиков, лежал немецкий автомат. Теперь он был без надобности, потому что на Красулю уже никто не покушался. Уважали за молоко…
В городе Лукашове тоже был праздник. На время были забыты споры и обиды. Везде развивались красные знаменны. Звучали марши. В небе летали птицы и разноцветные воздушные шарики.
Был первый день мира.

57.

Иногда приезжал к Лукашову фельдшер Морковин. Спрашивал по долгу службы про здоровье. А потом читал свои стихи.

Страшную тень
Чую я за собой.
Кто-то в лесу затаился.
Чужой!
Хрустнула ветка.
Чужой! Чужой! Чужой!
Это береза шумит листвой.
Или чужой?
В лесу затаился чужой.
Мне не вдохнуть
Этот воздух густой.
Ужас сжал горло
Холодной рукой.
Выкрик немой.
Пот ледяной.
Кто там в лесу затаился?
Чужой…

Морковина мучили страшные сны, он ночами читал, читал, читал всё подряд. И сочинял стихи.
Он был чуть старше Лукашова. Попал в плен в сорок втором, когда немцы взяли Севастополь. Был ранен, но успел снять с гимнастерки свой орден Ленина и закопать вместе с документами недалеко от батареи капитана Нарбута, который оборонял Севастополь от англичан восемьдесят лет назад.
Пытался бежать из плена. Немцы пришили ему на спину мишень. Так отмечали они беглецов, чтобы легче было целиться, если побегут ещё раз. Били. И от своих досталось. За каждого беглеца отвечали все.
После освобождения тоже проверяли его с пристрастием, но выпустили.
Он всё мечтал поехать в Севастополь и откопать свой орден и документы.
Скопил деньги. Поехал. Но ордена и документов не нашел.
Морковин рассказывал Лукашову о странных обычаях немцев.
Они, оказывается, пристреливали истощённых, но лечили больных.
Когда в каменоломнях Морковин почувствовал, что вот-вот упадёт от усталости и будет застрелен надсмотрщиком, он решил притвориться больным. Профессионально симулировал аппендицит. Его оперировали. Лечили.
А он, чтобы набраться сил для побега, руками своими распускал шов. Его снова лечили, а он снова раздирал. Когда набрался сил, бежал. Ночами пробирался к линии фронта…
Немецкие женщины давали ему еду.
А ещё он рассказывал, что раньше, когда умирал от голода и непосильной работы в лагере для военнопленных, немки бросали нашим солдатам хлеб через колючую проволоку, хотя за это милосердие им грозило наказание – позорное бритье головы на площадях, при большом стечении народа…
Морковин восхищался этими женщинами.
Они с Лукашовым говорили о высоком. Говорили просто, по-русски, без умных терминов, но с матерком..
И два русских мужика удивлялись, как могли такие женщины родить и воспитать фашистов.
-Как?! Как?! Как допустила природа?!- спрашивал Лукашов.
- А у нас? – вскинулся Морковин.
И рассказал, как пытали его, уже после побега, обвинив в предательстве.
– Неужели все палачи родились сами по себе, без участия женщин и мужчин, просто от дьявола? – тосковал Лукашов. – Неужели мерзавцы рождаются только от мерзавцев и негодяев?
- Нет, тут всё не так просто, - отвечал ему Морковин. - Причина жестокости – обида. Веками копившаяся обида за несправедливость, за произвол, за обман, жестокость и унижение… Знаешь, Фёдор, нам это не исправить. Я лучше тебе ещё стихи прочту. Сегодня утром сочинил.
- Ну, давай. Только не такие страшные, а то и я заснуть не смогу.
- Нет, это о детстве. Слушай.

Я был, как яркий летний день.
Сияло солнце золотое.
Была прозрачна даже тень.
Душа была полна покоя.
Во мне, как в небе веселясь.
Играли птицы, песни пели,
И тихой радостью лучась,
Цветы на этот мир смотрели.
И было всё так хорошо.
О, как же хорошо мне было!
Ещё я сердце злом не сжёг,
И ты меня ещё любила.
Теперь я пуст, ликует ложь,
В душе клубится дым пожарищ.
Того, что было, не вернёшь,
И ничего уж не исправишь…

Корова слушала, наклонив тяжелую голову.
Лукашов вздохнул.
- Как ты можешь так? – спросил он Морковина. – Это ведь обо мне.
- Если сердце ноет, то и ты сможешь так…
- Я пробовал.
-Прочти.
И Лукашов прочел.

Я помню чудное мгновенье.
Передо мной явился ты.
Как вестник светопреставления,
Как гений черной пустоты…

- Кому ты посвятил это? – спросил Морковин.
- Товарищу Сталину.
- Сожги и забудь!
- Почему?
- Тебя никогда не пытали?
- Нет.
- А меня пытали, и я знаю, что это такое. Сожги и забудь. И ты мне ничего не читал. Это во-первых. А во-вторых, нельзя издеваться над Пушкиным. Нельзя паразитировать на великом искусстве. Сядь, подумай и напиши своё. Пускай маленькое, но своё. Ну, хотя бы про Красулю. О том, как ты нашел её… Только просто пиши. Честно… Как думаешь… Ты должен писать…Это такое… лечение. Ну, вроде клизмы…
- Как это?! Я даже письма не люблю писать. Да и некому писать мне письма.
- Сядь и пиши, что вспомнишь. И не пытайся подражать кому нибудь… Про твою первую любовь напиши… Про Лилу... Слушай, откуда у неё такое странное имя?
- Не знаю… Говорят, на каком-то языке, это означает «синь… синева небесная»…
- И еще тебе нужно читать, читать и читать.
- Что читать?
- Книги.
Лукашов вздохнул.
- Книг так много.
- Ну, ты, брат, ошибаешься. Хороших книг всегда мало…
- А как отличить хорошие от плохих?
- Раскрыл по середке и читай. Если торкнет, значит, хорошая. Если не торкнет, закрой и забудь. Я тебе привезу настоящие книги, которые нужно обязательно прочесть.
Фельдшер действительно приехал и привез стопку книг. Они перевязаны были бечевкой. Лукашов почему-то оскорбился, торопливо и гневно перерезал бечёвку ножом…
Морковин привозил книги раз в неделю.
Лукашов забыл про еду и рыбалку, читал взахлёб.
Это были не книги, а зёрна. Они прорастали в его душе неведомыми, но такими родными образами, соединялись с его мечтами, с его горестями и радостями, изменяли его сущность, не меньше, чем люди, поселившиеся в нем. Он боялся, что это преображение вдруг заглохнет и прекратится, но в тайне надеялся, что не будет этого. Они преображали город Лукашов. Лишали пошлости и мелочности его обитателей…
- Какое счастье,- думал он, - читать такие книги… Самому выбирать и читать. Какое счастье народу, который имеет такую литературу… Пока люди умеют читать, они свободны. Когда они разучатся читать, когда потеряют волю выбирать своё чтение, свой путь, они потеряют свободу и перестанут быть людьми…
- Книги, это не только зерна. Книги – это наши неумирающие мудрецы…
И он открывал новую книгу. И читал… Читал… Отрывался только, когда надо было подоить корову.
Вымя её раздувалось от щедрости. Она готова была напоить своим молоком всё человечество.


58.

Но однажды, когда Морковин уехал на своём раздолбанном велосипеде, Фёдор Лукашов не стал раскрывать привезённые ему книги.
Он достал старую немецкую газету и написал между готических строк первый свой текст. Первые свои связанные слова…
… Начало моих воспоминаний – грудь матери. Её сладость, теплота и защита. Потом я помню огонь. Огонь был во тьме. В глубине избы. Горела лучина. Искорки падали в воду и гасли. Шепелявили. В красном углу теплилась лампадка. Я был одинок и беззащитен. Я плакал. Я хотел общения. Но все были заняты работой. Или едой. Или просто спали, пили, пели, ели, совокуплялись, чтобы завтра снова отправиться на работу. Я плакал. Я хотел общения.
Бабушка склоняла надо мной своё лицо. Пугала.
- Цыц! Цыц! Бабайка придёт, в лес унесет.
Меня пугали, не слова, а её лицо – морщинистое и равнодушное лицо изжившего себя человека.
А потом она пела, чтобы успокоить меня.
В ней не было ни любви, ни сочувствия ко мне, только усталость и озорство, которое сопровождало её до последнего дня её жизни. Она любила петь и плясать по любому поводу и без повода.
Баю, баюшки, баю,
Спи, Федюша, на краю.
Придёт серенький волчок,
Схватит Федю за бочок…
Я узнавал своё новое имя, привыкал к нему…
Это время моей жизни пахнет старым деревом.
Я любил сидеть перед челом печи и смотреть на огонь.
Бросать в огонь бумажки и смотреть, как они вспыхивают.
Я любил смотреть, как молнии раздирают ночное небо.
Иногда они похожи на осенние деревья…
Мне нравятся деревья, одетые листвой. Но когда без листвы, они ещё прекраснее. У каждого дерева свой характер. Они как женщины…
Лукашов тут же зачеркнул, замарал, покраснел от стыда.
… Была глухая осень… Я впервые увидел огонь…
Он пробирался к своему пониманию письма, будто шел по болоту, шаг в сторону и провалишься в пошлость и неправду. В неправду и пошлость…
…Мне было смешно, когда бабушка пугалась грозы…
Потом молния ударила в наш дом, и он сгорел…
В новом доме хорошо пахло. Пахло еловой смолой.
Иногда казалось, что кто-то смотрит на меня из пышного куста таволги.
Может быть, это была птица. Или волк. Но кто-то смотрел, наблюдал.
Я подходил к кусту, но птица улетала, а волка не было...

Сначала Лукашову понравилось, как складно вышло, а потом вдруг стало неловко и страшно, потому что живая жизнь, которую он прожил, его жизнь длиною в двадцать два года, и даже тот день, когда он впервые увидел огонь, даже тот день не умещался в слова, был ярче, богаче. От него тянулись бесконечные ветки и корни, в будущее и прошлое.
… Как молния, раздирающая небо...
Лукашов перечитал написанный им текст, и кинул газету в печь. Он решил больше не писать. Ходил по лесу, напевал вполголоса.
Баю, баюшки, баю,
Спи, Федюша, на краю.
Придёт серенький волчок,
Схватит Федю за бочок…
А потом не вытерпел. Вернулся в блиндаж… На газетной бумаге меж немецких строк возникли русские буквы…
… Я хотел поскорее добраться до церкви.
Я скользил к ней плавно на старом, дорожном, велосипеде по лесной тропе.
Брючины моих штанов были сужены, зашпилены бельевыми прищепками, чтобы не мешали крутить педали.
Чрево небесное пучилось облаками. Посверкивало. Погрохатывало. Бурчало…
Церковь была за холмом.
Но я видел её белую ограду.
В себе я видел эту белую ограду и церковь.
И арку со святым Георгием, поражающим Змия.
Мне всегда было странно ощущать, что мир существовал вне меня и во мне тоже существовал этот мир, но немного другой…
Святой Георгий на церковных вратах был бел, румян и круглолиц.
Церковь тоже была белая, лёгкая, устремлённая к небесам. Тосковала по свету куполами и крестами. На закате румянилась от лучей заходящего солнца. Лучи продирались меж чёрным небом и черной землёй из небесно-голубой щели…
…Я хотел поскорее добраться до церкви.
Я скользил к ней плавно на старом дорожном велосипеде по лесной тропе…
Лукашов зачеркнул написанное.
Как это «я»?! Как я могу видеть себя?! Это уже не я, а он…
Он – порождение моё. Он сам по себе, я сам по себе. Пусть живет, пусть узнает, почем фунт лиха.
Лукашов снял с острия пера бумажный лохматок пропитанный чернилами, и написал:
…Он хотел поскорее добраться до церкви...
Ему понравилось излагать на бумаге простые истории и непростые мысли.
Он хотел придумать имя и фамилию героя, но, оказалось, что это было непросто. Чужие имена и фамилии нелепо выпячивались из текста, и Лукашов решил отложить это дело, не спешить с переменой. Ведь имя и фамилия персонажа не случайны. Это знаки, родовые печати, вдруг возникающие среди реальных событий жизни. Наверное, должны существовать святцы имён и фамилий героев, - подумал он. - Может быть, они существуют в сознании каждого писателя,
- Придет серенький волчок, схватит Федю за бочок… - напевал Лукашов.


59.

Лукашов ждал, пока Морковин прочитает его первый опыт. Следил за его лицом. Видел, как освобождается оно от снисходительно улыбки. Серьезнеет.
Фельдшер молчал, рассматривал газету, на которой меж черных готических закорючек были написаны русские слова. И, наконец, поднял на Лукашова гневные глаза.
- Фёдор, ты чего притворялся, сучара?! Говорил, что не умеешь… Обманул меня, дурака. А я его учу…
- Тебе, правда, понравилось? – недоверчиво спросил Лукашов.
- Научи меня! – тихо попросил Морковин.
- Ты что, с ума сошел!
- Научи. В чем твой секрет?
- Секрет? Ты привозил книги. И я прочел тридцать тысяч страниц. Каждый день по пятьсот… У меня в голове ураганы, войны, тайны духа, Раскольников, князь Мышкин, Карамазовы… Ницше и Маркс… Князь Андрей и Пьер Безухов… Макиавелли… Мои подданные охвачены лихорадкой чтения… Забросили дела…
- Погоди, какие это твои подданные? – с испугом спросил Морковин.
Фёдор молча смотрел на него, раздумывая, говорить ли фельдшеру о его внутреннем городе, о городе Лукашове.
- Понимаешь, Виктор, - начал он осторожно, не спуская взгляда с собеседника. – В самом начале войны в нашу церковь попал снаряд... И весь наш выпускной класс погиб. Только я и Лила остались в живых, потому что опоздали из-за дождя…
- Ну и что? При чём здесь твои подданные? Ты что царь? Наполеон? Александр Македонский? – провоцировал Морковин.
Искушал. Хотел добиться неадекватного ответа. Чтобы понять и лечить, и исправлять природу странного человека до среднеарифметической нормы.
Лукашов понял это, но не осудил, закрылся материалистическим объяснением своей сути, своей особенности.
- Нет, не забегай вперед, Виктор… Я сейчас тебе всё по порядку… Алексей, наш гармонист, друган мой, попросился пожить в моей душе, чтобы увидеть, чем кончится война…
- Ну!
- И гармонь его тоже попросилась. Я их принял. И вдруг стал играть на гармонике, хотя никогда до этого не умел… А потом другие люди, погибшие и даже живые просились пожить во мне… Я им не отказывал, потому что любил и жалел их. А они меня охраняли. И живут во мне, как живые… Вот только глаз не смогли сохранить…
-Зачитался, парень, - подумал фельдшер Морковин. – Нужно будет на учет поставить… И лечить, пока не поздно…
- Всё нормально,- сказал он,- Есть у меня знакомый психиатр… Посоветуемся, назначим лечение… Все нормально.
Лукашов понял, что огорчил Морковина, но не понимал, чем. Сам он лишен был чувства зависти и не очень верил в то, что зависть может так уязвить человека. Он был в смятении, не знал, как выйти из этого неловкого положения, но хитрость была свойственна Лукашову, и чтобы увести разговор в другое, безопасное, русло, он вдруг миролюбиво улыбнулся и сказал Морковину:
- Слушай, Виктор, а не выпить ли нам с тобой шнапса?
- А у тебя есть? – оживился Марковин.
- Есть.
- Откуда?
- Немцы оставили.
- А не отравимся?
- Запечатано. Сургучом залито… Если боишься, я первый выпью.
Лукашов достал из-под нар, красивую непочатую бутылку.
- Во, Ямайка. Ром. Ты пил когда-нибудь?
- Не. А ты?
- Откуда мне!
Лукашов налил заморской водки в алюминиевые кружки.
- Наша самогонка лучше, - сказал Морковин, отхлебнув.
- Ну, так вылей, - предложил Лукашов.
- Ты что! Буду хвалиться, что ром пил.
- Виктор, скажи…
- Что?
- А Черное море, правда, чёрное?
- Ты никогда не был на море?! – Морковин, даже вскочил с табурета.
Он бурно возмутился такому невежеству. Он вкладывал в это возмущение все свои чувства, все свои сомнения по поводу написанного Лукашовым текста. Он пытался взять верх над этим диким, и, как ему казалось теперь, больным, подопечным, который вдруг написал что-то лучше него. Он надеялся выведать у него секрет литературного выражения мысли и написать свою непростую, похожую на авантюрный роман, жизнь.
- И зачем я, на свою голову, понукал его к писательству?! – думал Морковин.- Мне всё достаётся с таким трудом, а тут первый опыт и так хорошо…
- Нет, - смутился Лукашов. – Я не видел море. Только читал… Ты приносил мне «Фрегат Паллада», Гончарова. А Обломов! А Грин… Красные паруса… Нам никогда так!..
- Ты никогда не видел гор?
- Нет. Только читал про них. У Лермонтова и Толстого. Ты мне привозил. Хаджи Мурат. Такая книга! Я прочел её три раза… Я целые страницы выучил наизусть… Так, правда, что Чёрное море – чёрное?
- Оно синее, когда спокойное, а когда штормит – зеленое…
И Морковин отвлекся, увлёкся и стал рассказывать о Чёрном море.
О тёплой и соленой воде и о лохматых пальмах…
О цветах магнолии, от запаха которых люди дуреют, как от самогона…
И забыл про свою досаду и зависть.
Не о бабах, о море, говорили мужики, сидя в немецком блиндаже, на растерзанной войной земле, о Чёрном море. И даже не матюгались.
И Лукашову захотелось поехать туда…
Чтобы немного погреться и привести в порядок нервы.

60.

Иногда человек вдруг решается начать новую жизнь с белого листа. А лучше с серого, чтобы не завидовали.
Лукашов прежде всего устроил Красулю. Продал её Морковину. Рыжего котенка подарил морковинской дочке Надюше. Она ведь тоже была рыжая, как котенок. И отец её, фельдшер Морковин, тоже был рыжий.
Блиндаж немецкий Лукашов взорвал, чтобы никто больше там не селился…
На вырученные деньги, Лукашов поехал не в Севастополь, который был закрытым городом, а на Кавказ, в город Сухум... В Абхазию, которая называлась тогда Апсны Капш… В страну, где все слова начинались с буквы «а» - аресторан, абазар, арбуз и ачеловек. Короче, весь словарь только на букву «а».
Кавказ отнюдь не рай, хотя и похож на него.
Лукашов сошел с поезда и увидел белый город, а чуть позже, пройдя километр, услышал странный рокот и шипение. Эти звуки не были похожи ни на что, кроме дыхания не очень здорового великана.
Обогнув здание санатория, он вышел, наконец, к морю. Бросил свой видавший виды сидор на песок. Сел рядом. Сначала просто сидел и смотрел, а потом стал играть с морем, бросал в него маленькие камушки, гальку. И слушал, как булькают они, падая в воду. Он думал, как построит где-нибудь на окраине этого красивого и теплого города домик. А вокруг будет сад. Из окна будет видно море. А он, Лукашов будет сидеть у окна и вспоминать войну. Он купит сто самых любимых книг и будет перечитывать их помногу раз, потому что в каждой из этих ста, на самом деле, содержится по сто разных смыслов, и каждый раз, когда перечитываешь такую книгу, одни события и герои уходят в тень, а другие вдруг проявляются так ярко, что удивляешься, как раньше не замечал. Великие книги нужно читать и читать, как будто рассматриваешь грани бриллианта…
Его размышления были прерваны легким прикосновением к плечу. Рядом с ним на тёплый песок опустился Ефим Молочников, с которым они ехали в начале войны в теплушке на фронт, а потом прятались от немецких самолётов в тёплых ещё воронках.
Лукашов сразу понял, что Ефим неживой, а это только душа его, потому что он был полупрозрачен, и у него не было тени.
- Здравствуй, Фёдор.
- Здравствуй, Ефим. Какими судьбами?
- Да вот, помер я. Прилетел к тебе. Позволь пожить в твоём городе на берегу теплого моря.
- Чего же тебе не жилось?
- Понимаешь, я кончил войну в чине полковника. Но в армии стало скучно. Пошел на гражданку. Тосковал по той, страшной, жизни, по той дружбе, которая была у нас на войне. Стал пить… Ну, что дальше рассказывать? Вот умер. Позволь пожить в твоей памяти. Посмотреть на эту жизнь через твой левый глаз.
- Живи, смотри. Помнишь, как мы с тобой в воронке прятались? Как нас завалило… А ты показал небу язык. И всё рычал. Рррррр…Ррррр…
- А ты показал небу кукиш.
- Я до сих пор думаю, зачем немцы в начале войны красили брюхо своих самолетов жёлтой краской?..

61.

Лукашов смешался с толпой на набережной. Здесь все знали друг друга. Здоровались, улыбались, или отворачивались при встрече.
Его никто не окликнул.
В тёплом воздухе витали запахи чужого людского пота, одеколона Шипр, духов Красная Москва и кофе.
Он вглядывался в каждого мужчину за сорок, Может быть, это мой отец?
Нищий старик просил милостыню рядом с кофейней.
- Может это мой отец?
Но это был русский старик. Грузины тогда не просили милостыню. Если нужно было, грабили круто, но никогда не просили. Грузинка могла быть дорогой любовницей, даже блядью, но не проституткой.
Лукашов увидел смутно, через полстолетия, когда его, Лукашова, уже не было в живых, нищих грузин. И этих птичек, бабочек, продающих свою любовь иностранцам.
Но тот старик был русским. Он сидел в тени чинары. Перед ним лежал старый картуз, в котором поблескивали монеты. Старик намазывал на ломоть черного хлеба пирожное, которое положила ему в шапку какая-то сердобольная грузинка.
Тогда только что открылись особторги, коммерческие магазины, где можно было купить всё, что душе угодно, по высоким ценам. В обычных магазинах без продовольственных карточек можно было купить только крабовые консервы, вино и коньяк.
Лукашов никогда не видел пирожных. Он решил попробовать, но оказалось, что денег у него нет, то ли потерял, то ли вытащили.
Он огорчился, но решил, что завтра пойдёт в порт и там заработает на пропитание. И обязательно купит пирожное.
Когда он увидел нищего намазывающего пирожное на ломоть черного хлеба, он не выдержал и по фронтовой привычке подсел к нему и попросил старика дать ему попробовать эту странную еду.
- Поделись, брат.
Он не ел со вчерашнего дня. Вчера он только пил вино в духане. А когда хотел закусить, духанщик отодвинул тарелку с лавашем и потребовал денег. Ну, а потом его побили. Могли бы и посильнее, но кто знает этих русских, сегодня нищий, а завтра Шаляпин, или Горький… Он подумал, что сейчас умрет от голода, и, чтобы этого не случилось, попросил у старика кусочек хлеба.
- Иди, иди, - ответил старик и уточнил, куда. – Много вас таких…. Нищим надо родиться… Ты не нищий. Ты чужой… Уходи. Не мешай работать.
- Да, я крестьянин, солдат, даже поэт… - думал Лукашов.- Меня даже к Герою представляли… Правда, два раза чуть не расстреляли… А теперь не нужен никому, потому что мой срок истёк, прошел, исчерпался… Почему я не ухожу?.. Почему меня не берет смерть? Может быть, я должен ещё что-то сделать в своей жизни плохого или хорошего? Хорошо бы хорошего… Напишу книгу о войне. Пошлю в комитет по сталинским премиям. И тогда… - Он вспомнил картину, которая висела на Курском вокзале в Москве. Сталин и Ворошилов идут рядом на фоне Кремля… - Тогда… Отдадут приказ художникам на всех картинах пририсовать рядом с ними Фёдора Лукашова, поднявшегося, как и они, с самого низа, с самого дна человеческого… В хорошей новой шинели… Со спокойным, улыбчивым, крестьянским, лицом…
Лукашов стал искать себе место, где мог бы выложить на асфальт свой носовой платок, так как соломенную шляпу свою он потерял накануне в кабаке, в драке с духанщиком. Так вот случилось, выпил больше, чем мог заплатить. Били его в духане не злобно, не люто, больно, но без членовредительства. Чтобы неповадно было. Однако, били. И чёрные круги под глазами говорили, что мордой об стол уж точно стучали…
Проходили люди, одинокие и не очень,…Бедные, и не очень. Скупые, и не очень. Щедрых было мало. Русские не подавали вообще. Проходили, словно не замечали его. Но замечали, он видел это по напряжённым спинам... По лицам… Им стыдно было не подавать милостыню, но подавать было жалко денег. Они тоже были нищими, но притворялись из гордости благополучными горожанами.
Через час у него было два рубля. А хлеб тогда стоил шестнадцать копеек…
От толпы молодых, подвыпивших, хорошо одетых грузин, отделился один, в чёрной косоворотке. Сел неподалеку от Лукашова, вытащил из кармана большой шелковый платок. Расстелил его перед собой. Снял белую сванскую шапочку. Положил на асфальт. Словно чаша светилась она на тротуаре.
Видимо, он был из Западной Грузии. Светлые, чуть рыжеватые, курчавые волосы плотно сидели на голове. Из-за этих курчавых волос и гордой посадки головы он был похож на римлянина. Карие глаза дружелюбно глядели на Лукашова.
Он подмигнул Лукашову, расстегнул ворот рубахи и тоже стал просить милостыню.
Парни из его компании смеялись.
- Гурам, пошли… Стол накрыт… Нас ждут. Хватит шутить..
Но Гурам не обращал на них внимания.
Он был кумиром тбилисской молодёжи. Два парня сели рядом с ним и тоже стали просить милостыню.
Какой-то солидный прохожий в большой кепке – аэродроме с презрительной улыбкой бросил Гураму рубль. А когда отошел, плюнул и выругался.
Друзья Гурама застыдились и ушли.
- Бреки-кацы. – сказал Гурам, смеясь, и тотчас перевел. - Гордый мужчина… А ты кто, не пойму…
- Я сам не знаю, кто я…
- Хорошо говоришь. – сказал Гурам., осматривая Лукашова. - Хочешь сняться в кино?
- В кино?! – удивился Лукашов.
- Да, в кино. – Гурам подсел ближе к Лукашову. – Я устрою тебя… Хочешь?
- Это ведь учиться надо, – сказал с сомнением Лукашов. – Как меня, неученого, будут снимать?
- А тебе не надо ничего делать. Сиди и ешь мясо. И всё у тебя получится.
- Мясо, это хорошо, - сказал Лукашов. – А вино будет?
- Будет, - сказал Гурам.
- У меня денег нет на мясо, - сказал Лукашов,- И на вино тоже.
- Это всё за счёт съемочной группы, – засмеялся Гурам. – Тебе даже заплатят за работу.
- Ничего себе, - размечтался Лукашов. – Вот это работа! Ешь-пей, тебя снимают, а потом еще и деньги дают.
- Понимаешь, я написал рассказ о том, как празднуют день Святого Георгия в горах. – продолжал Гурам. - Приводят быка. Приносят его в жертву, а потом пьют, едят и поют старинные песни. И вдруг приходит русский нищий. Голодный. Вроде тебя. В каких-то лохмотьях. На него надевают чоху. Усаживают рядом. Кормят, поят. А потом поют. Он прислушивается и начинает подпевать. И поёт вместе с ними…
- О чем поют- то?
- О свободе. О чем ещё петь! О свободной Грузии.
- О свободе? – подумал Лукашов. – А её нет вообще. Есть только своеволие людей…

62.

Назавтра он уже был в Тбилиси. Сидел в гримёрке. Ему приклеили седую бороду. Подобрали парик. Избороздили его лицо морщинами.
Он не узнавал себя, дивился уменью гримёров.
Гурам с режиссёром смотрели на него и о чем-то говорили по-грузински. К Лукашову стал возвращаться его дар – понимать чужую речь и чужие мысли. Ещё чуть-чуть. Ещё на уровне кошки или собаки, но понимать.
Его посадили в американский джип и повези в горы.
Окрестности монастыря были пустынны. Крестьяне, собранные по разнарядке, обсуждали свои крестьянские дела. Шутили. Подразнивали друг друга. Боролись.
Лукашова посадили рядом с быком и велели никуда не отлучаться. Он обещал сидеть смирно и выполнил обещание, хотя ему очень хотелось зайти за кустик.
Бык был большой чёрный. Глаза злые и тоже черные. Он знал, зачем его привели сюда. Потому что всех его предков приносили здесь в жертву и до и после пришествия на землю Сына Божьего. Он ненавидел и презирал это коварное племя прямоходящих обжор, которые не только пили молоко его любимых коров, не только утоляли свой голод мясом взрослых животных, не только сдирали с них шкуры, делали из них одежду и обувь, но и лакомились ягнятами, маленькими невинными существами, которые хотели жить и продолжать свой род.
Лукашова бык воспринимал, как животного в образе человека, лешего или собаку. Этот получеловек имел мерзкий медвежий запах. И, обреченный жертвенный бык подозревал, что Лукашова тоже убьют, принесут в жертву святому, покровителю охотников, путешественников и воинов, хотя сам этот святой был добр и, говорят, даже не ел мяса.
Лукашов увидел Режиссера и поднял руку, как его учили когда-то в школе, чтобы привлечь к себе внимание.
Режиссер с улыбкой подошел к нему.
- Что тебе, русский?
- Мне бы за кустик,- тихо сказал Лукашов,- Поссять..
- Иди, дорогой, только приходи скорее, сейчас будем снимать.
- А где можно? – спросил Лукашов.
- Отойди метров триста от святого места и делай, что хочешь.
Из травы торчали скалы. Монастырь издали смотрелся воином в шлеме, погружающимся в землю. Лицо с бойницами глаз бросало последний взгляд на Родину, ради которой он жил, убивал врагов, грешил, каялся и снова грешил, а теперь уходил в землю. Навсегда. И мгновение это длится веками.
Остались только песни. Только в песнях жила душа народа, да в глазах родителей – когда они смотрели на детей
. Дети всегда прекрасны, а любимые дети прекраснее жеребят, хотя трудно состязаться человеку в красоте с лошадью.
- Ты лошадь! Ты красивая лошадь! Храни тебя, Господь!
Он один для всех. Одно из имен Его - Красото!
Лукашов вышел из кустов и застёгивал штаны, когда истошный вопль быка возвестил о начале обряда.
Он увидел весь обряд. Стальной клинок коснулся горла быка. Лукашов думал о тайне, содержащейся в жертве. Тайне, которая против всякого здравого смысла и логики жизни. Он хотел понять смысл жертвы. Но этот смысл не доступен людям, как не доступен им смысл жизни.
И Господь послал туман и облако на его мысли, чтобы он не пытался понять, что запрещено быку и человеку.
Мысли путались, звали к восстанию.
А голос внутри него шептал: - Просто верь! Просто люби!
Когда Лукашов подошел к площадке перед монастырём, тушу уже свежевали. Снимали шкуру, пока она не успела остыть и прирасти намертво к мышцам.
Он увидел, как священник пьёт кровь быка из глиняной чаши.
У Лукашова свело желудок от отвращения. Он едва добежал до обрыва и выбросил в пропасть всё, что съел и выпил на этих съемках…
Фильм имел оглушительный успех.
Теперь Лукашова узнавали на улице. Духанщики бесплатно поили и кормили его. А он с удовольствием отращивал бороду.
Лукашов ходил смотреть этот фильм много раз.
-Неужели это я? – спрашивал он себя, выходя из кинотеатра,- Этот жалкий, заросший бородой до глаз старик! Это я?! Я потратил жизнь только для того, чтобы на чужой земле стать символом нищей, хмельной и презренной, умирающей России?!
Он ходил по улицам Тбилиси, рассматривал дома и людей. В городе было много пленных немцев. Они копали траншеи для прокладки водопровода.
Лукашов смотрел на пленных врагов и не чувствовал ненависти. Но жалости тоже не было.
Он перехватил взгляд молодого немца. Немец смотрел на руки Лукашова.
А в руках у него был пакет с хачапури, так называются в Грузии пирожки с сыром.
Пакет был в жирных пятнах.
Не по своему желанию или порыву, а по какому-то сигналу извне Лукашов подошел к немцу и отдал ему пакет.
- Спасибо,- сказал немец.- Данке…
Уходя, Лукашов оглянулся и увидел, что пленные уже делили добычу…
- Лила! Лила!- громко, зазывно кричала какая-то женщина.
Он оглянулся и увидел цыганку.
Она улыбалась и звала его.
- Лила!.. Тебе надо лила?
- Лила?- Он подбежал к ней, задохнулся.- Где?.
- Вот, - цыганка пошарила в сумке и протянула ему пакетик. – Тридцать копеек…По грузински – лила, а по русски - синька… Краска такая… Не знаешь?.. Почему печальный?.. Хочешь, погадаю, красавчик?.. Что хочешь узнать?
- Сколько мне лет? – спросил он.
- Сорок.
- Правильно…Хоть и врешь. Сколько у меня детей?
- Два мальчика, одна девочка.
- Правильно, хоть и врёшь… Где они?
- Далеко.
- А жена?
- В России. Но она пока не знает тебя… Ты задумал большое… Но оно не исполнится…
- Почему?
- Так написано.
-Где?
- У тебя в душе…Так тебе нужна лила?.. Посмотри, какая синяя…Как небо…
И наступало смирение.

63.

… Они познакомились в общем вагоне поезда Тбилиси –Сухуми.
Датка предложил Лукашову сыграть в карты
- Не умею.
- Да ты что, дарагой! Это просто.
Лукашов сразу понял, что Датка плут и вор. Не только по быстрым умелым рукам его понял – сердце подсказывало – не верь! И Алёша – гармонист, Алексий Первый, высунулся из лукашовского нутра, шептал.
- Не верь ему! Не верь, смотри на руки…
Руки и, правда, были забавные, в синих рисунках и перстнях, тоже нарисованных.
Ах, как он тасовал карты! Как показывал фокусы!
- Давай сыграем, дарагой. Я научу тебя. Скучно ехать. Голова работы хочет.
Лукашов только улыбнулся в ответ и покачал головой.
- Я матери обещал…
- Не пить, не красть и не играть в карты?..
- А ты откуда знаешь?
- А я такой, как ты… Вижу… Сразу вижу, что за человек передо мной…
- Ну, что же я за человек?
- Непростой человек, но простак… Так вы, русские, говорите… Я за твоей спиной вижу призраков.
-Уйди в другой вагон, - умолял Алексий, который Алеша- гармонист.
-А мне интересно,- возразил Лукашов. – Мне он даже нравится. Живой, едкий человечек…Ну, кого ты видишь?
- Белая собака...Бежит за поездом..
- Ага, овчарка Урсула.
- Чукча…Во, рядом сел..
- Нет, он якут.
- Зачем тебе они?
- Жалко.
- А я всех из своей души выкинул, выгнал. Я один, и смеюсь над всеми. Я аферист, фокусник… А ты кто? Артист?
- Это в каком смысле?
- На жизнь чем зарабатываешь?
- Чем придётся… В кино снимался..
- Белку в глаз можешь?
- И белку могу.. . И на гармони…
- Сыграй «На сопках Манчжурии»…
- Ты что, хочешь, чтобы поезд с рельсов сошел?
- Ну, тогда «На позицию девушка провожала бойца».
Лукашов взял первый аккорд…
Вагон затих.
И вдруг Датка затянул пронзительным высоким детским голосом с грузинскими украшениями и переходами.
- На позицию девушка
Провожала бойца.
Темной ночью простилися
На ступенях крыльца.
И пока за туманами.
Видеть мог паренек
На окошке на девичьем
Всё горел огонек…
Датка взял шапку и пошел, хромая, по проходу.
- Подайте двум увечным инвалидам, героям войны! Он без глаза, я без ноги…
В шапку летели рублёвки, а на столик ложились продукты
- Ешь, пей, Лукашов… Заработали…
- Да не хочу я. Я, вообще, стараюсь не очень баловать себя пищей.
- А как живёшь?
- Воду пью… Солнышко глотаю... Воздух… Ну, кусочек хлеба…
- Да ты посмотри! Курица, помидоры, сало, колбаса домашняя. Самогонка, – он отхлебнул, - шестьдесят градусов!… Чача! Ну, глоточек, из уважения к людям добрым… Молодец!… Ещё. А теперь закуси курочкой… Ну, в память твоей матушки… Вишь, как хорошо пошло… Сама рука тянется. Ну! Твоё здоровье! А за наше правительство! За наших пограничников! За Сталина!.. Пей, пей, не жалей! А теперь сыграем в карты… Ну, давай… Не на деньги. Просто так, чтобы скоротать время…
- Не-а, не буду.
- Ну ладно, ты подумай пока. А я фокусы буду показывать. Теперь ты с шапкой ходи.
У окна сидел паренек лет семнадцати, темноглазый и грустный. обросший мягкой, первой, волоснёй. Он перебирал чётки и нашептывал слова пятидесятого псалма.
- Стихи учишь? – спросил его Датка.- Тебя Иван зовут?
- Не мешай,- жестом попросил отрок,- Это Пластырь. Пятидесятый псалом.
Датка всё же вынудил Лукашова играть.
Лукашов проиграл всё. И гармонь.
Горько заплакал Алеша, Алексий Первый.
- Я говорил тебе!. Я же просил!..
А Иван проиграл Псалтырь и чётки…
Потом Датка обыграл одного казака, двух грузин и одного армянина.
Лукашов беспамятно уснул на жесткой вагонной полке. И оказался в городе Лукашове.
Там шли митинги. И марши протеста.
- Позор!.. Он проиграл гармонь!.. Символ нашего города!.. Он проиграл гармонь!..
В туманном пространстве его души кипели политические страсти. Образовывались партии. Партия детей во главе с девочкой Галей. Партия животных во главе с безголовой черепахой. Партия стрелков в глаз во главе с Виктором Чукчей, Партия поэтов… Протестовали беззвучно и бурно. Партий образовалось так много, что не хватало народа…
Были назначены выборы нового вождя, потому что старый проиграл гармонь, святыню, символ основания города.
Председателем Временного правительства согласился стать Алик Ривин.
Несогласные объявили голодовку. Лежали на траве у Юрьевской церкви.
Но это было бессмысленно. В городе Лукашов голодная смерть не являлась политическим аргументом…

Датку выкинули на ходу из вагона. Лукашова и Ивана, тоже выбросили. Как сообщников.
В одну ночь Лукашов нарушил два обещания, данные матери – играл в карты и напился до полусмерти. Потерял деньги и гармонь.
Они сидели под железнодорожной насыпью. Каждый по-своему приходил в себя и строил свои планы на будущую жизнь.
Датка подкидывал монетку. Ловил её. И смотрел, что выпало орел или решка.
Пристально поглядывал на Лукашова, а потом подтолкнул ногой к нему гармонь.
- Ладно, прощаю долг. Забирай.
Лукашов недоверчиво смотрел на него.
- Забирай.- сказал Датка. - И деньги твои не нужны мне.
Он кинул Лукашову перевязанные резинкой купюры.
- Дураков на свете много, я не пропаду… На мою жизнь дураков хватит.
Датка пошел к шоссе, которое было выше. Камушки обрушивались и шуршали под его ногами. По шоссе неслись машины.
Он вдруг оглянулся.
- Прощай, русский. Помни, нет плута без души, как нет праведника без греха. Иди, ищи своё счастье и не будь таким простодушным.
- А мне? – закричал Иван и побежал вслед за Даткой. – Отдай мои четки и псалтирь!
- Отработай, тогда получишь…
- Отработаю!
И всё бежал за Даткой. Спотыкался, съезжал вниз на мелких камнях насыпи.

64.

Лукашов добрался на попутках до Сухуми.
Снял комнату в пятидесяти метрах от кромки воды.
Часами лежал на песке, слушал шелест волн.
Когда ему надоедало смотреть на море, он смотрел на горы.
Горы возвышались над зелеными холмами, за которыми и синели они призрачно, увенчанные снежными вершинами.
Это было красиво, даже слишком красиво.
Но он никак не мог понять, почему в летнюю жару снег на вершинах не тает. А ведь жара была такая, что мороженое за минуту превращалось в тёплое сладкое молоко.
От долгого лежания на песке под субтропическим солнцем Лукашов обгорел. Было очень больно. Субтропики пытали его огнем. Он пылал. Его белая северная кожа покрылась волдырями ожога, и старая хозяйка, по имени Антица, мазала ему спину мацони, грузинской простоквашей. Смазывала ореховым маслом.
А потом жара спала, и он стал снова выходить на берег и смотреть на море. Оно было бурное, зеленое. А волны высокие - метра в полтора-два, обрушивались на берег с грохотом, и вода подползала к его ногам с мирным шипением… Шепелявила…
Он смотрел бездумно на море, а рука бездумно шарила по груди и спине, пальцы отдирали лоскуты сгоревшей кожи и бросали их на песок.
Большие чёрные муравьи утаскивали эти лоскутки подальше от кромки воды, в заросли крапивы, где был их муравейник.
А он мечтал о том времени, когда снова будет солнце и жара, как в русской бане. И он снова будет плавать по-собачьи недалеко от берега в этом теплом, солёном бульоне, в ласковой, зеленой воде.
Он очень боялся потерять свой подарочный, фарфоровый, глаз и потому оставлял его в комнате под присмотром Антицы.
Уж очень ему нравилось купаться в морской воде, хотя окопчик, куда вставлялся искусственный глаз, воспалялся и пощипывал.
Но на беду, когда наладилась погода, случилось нашествие медуз, и редко кто отваживался входить в воду, кишевшую этими тварями.
Их было много. Они были похожи на выброшенные из мисок порции тухлого студня и шевелили щупальцами.
Они вызывали в Лукашове чувство брезгливости и страха.
Антица, сказала Лукашову, что медузы стрекают сильнее крапивы.
Он вытащил одну из воды, положил на камень и смотрел, как она перестаёт быть живым существом, превращается в липкую слизь, исчезает.
У Антицы сын погиб на войне, и она вымещала на Лукашове свою неутолённую, материнскую, заботу. Она называла его Тедо, что соответствует русскому Федя, кормила, поила лёгким, кислым вином, похожим на наш квас, но хмельным, как брага. Она подарила ему войлочную шапку сына, которого звали Залимханом. И Лукашов носил эту непривычную для него камилавку, чтобы не огорчать старуху.
Он стал смуглым и похожим на местных жителей. Только нос выдавал его, оставался красным. На местных это лютое солнце, казалось, не действовало.
И началась у Лукашова какая-то новая, праздничная и лёгкая, бездумная жизнь под звуки зурны, барабана и чужих, тревожных песен.
Он уже отличал соседей греков от соседей армян, грузин от абхазцев и приветствовал, как здесь принято, одних «Гамарджобат!», а других «Апш бзия!» Или «Калимера!». Или «Барэв!».
Все здесь жили дружно. Всех сроднила война. И никто не мог бы предположить, что через полстолетия они станут врагами.
Деньги уходили быстро, как уходит весенняя вода. И однажды кончились.
Антица кормила его и не просила платы за постой.
Ей казалось, что она обрела сына.
Лукашову было стыдно. Он помогал доброй женщине по хозяйству и носил войлочную камилавку.
Но он ведь не примак был по натуре, он мужчина! Хотя и заражён болезнью размышления и суда над собой и своими поступками, что не свойственно мужчинам и тем более женщинам.
Ему было невыносимо есть гоми, кукурузную кашу, с ореховой подливой и кусочками куриного мяса, как, впрочем, было бы стыдно есть у матери или родственников или друзей на дармовщинку. Халявщиком не был он. Презирал халявщиков.
Он ходил в порт и переносил мешки с мукой, которые приходили с запада по лендлинзу.
Это была тяжелая работа. И часто глаз вываливался от напряжения, и Лукашов ловил его на лету, чтобы не разбился о бетон пирса.
Теперь он редко бывал на море, как редко бывают ленинградцы в своих прославленных на весь мир музеях и галереях.
Сколько ни работай честно, на жизнь всё равно не хватает.
Однажды Лукашов возвращался домой из порта пешком, чтобы сэкономить пять копеек.
Хотел искупаться в море, но не было сил. Хотел купить мороженого или пива, но подумал, что это слишком большая роскошь,
Лукашов остановился в тени акации, утёр пот и подумал, что северное лето, даже с комарами и слепнями, милее ему этой влажной, удушающей жары.
Он присел на скамью и увидел в кустах, среди пустых пивных бутылок, бумажных стаканчиков и использованных презервативов нечто отличающееся по качеству, классу, утончённости от всего этого хлама – чемодан – не чемодан, портфель- не портфель, какое-то хитро придуманное вместилище из темно-коричневой кожи экзотического животного. Замки из жёлтой меди призывно поблескивали в вечнозеленой листве.
Сначала он целомудренно прошел мимо, но образ странного чемоданчика заставил его замедлить шаг.
Он вернулся.
Он стоял на обочине шоссе и ждал, что вот-вот объявится хозяин.
Но редкие в то время машины проносились мимо, и никто не остановился, хотя Лукашов призывно махал рукой.
До милиции идти было далеко, и разомлевший от жары Лукашов решил, что отнесет находку в отделение завтра по утреннему холодку.

65.

Лукашов закрылся в своей коморке и пытался освободить зажимы замка лезвием перочинного ножичка.
Ему было интересно, что там внутри…
Что могут хранить люди в таком дорогом ларце?
Он обладал способностью проникать своим воображением в недоступные глазу тайны. И редко ошибался. Но тут какая-то преграда, какая-то завеса тёмная мешала ему увидеть, что там спрятано под крокодильей кожей.
Он был любопытен, но не жаден.
Временами он отходил к окну и смотрел на море.
Море было спокойно и сине, что нельзя было сказать о душе Лукашова.
Любопытство подталкивало его – пойди, взломай, ведь это так интересно.
А совесть предупреждала – не надо, это не твоё. Вообще не надо было брать этот чёртов чемодан.
- Это искушение? – спросил Лукашов.
- Не валяй дурака, бери, - сказал Чукча Виктор, который Белку В Глаз. - Это судьба посылает тебе подарок! Судьба не прощает отказа от её щедрот. Судьба накажет тебя, покажет тебе зад, и ты будешь нищим до конца своих дней…
Чукча поправил ружейный ремень на плече и ушел в лукашовские горы, где было много дичи, и белок и оленей. Но никто не умирал, потому что они уже давно были не живые.
- А ты что скажешь? - спросил Лукашов Валерия Крылова, искусствоведа из Эрмитажа, который был ранен на Горбатом мостике у Эрмитажа три года назад и умер на руках у друзей...
- Судя по портфелю, это не бедный человек, - сказал Валерий. – В нашем городе нет музея. Я построил бы на эти деньги музей русской иконы… Музей икон, сожженных в двадцатом веке… Музей Девы Марии, преданной нами и сожженной.
- Дурак! Мишуген! – закричал Алик Ривин из окна своего фанерного дачного домика. – О чем вы говорите, безумные! Скоро земля расколется от атомных взрывов! Кому завтра будет нужна моя местечковая честность и твоя пресловутая совесть?! Там большие деньги, дурак. Ты их нашел, они твои по закону. Бедняки не носят такие гроши в портфеле и не забывают их на остановке. Отдай часть этой старой ведьме. Отдай ей деньги и спокойно живи. Пиши. Ты ведь хочешь стать писателем?
А Ефим Молочников только молчал и улыбался, и лицо его покрылось добрыми морщинками, и золотой зуб тоже смеялся.
Алик в раздражении захлопнул окно, и стекло со звоном упало и рассыпалось на мелкие осколки на грядку с анютиными глазками.
- Алеша! – Закричал Лукашов. - Где ты, Алеша? Помоги мне.
Откуда – сверху из серо-голубого тумана скользнула некая человекоподобная сущность и приземлилась рядом с Лукашовым.
- Привет, Лукаш! Что тебе? – сказал Алексей Гармонист.
- Где ты пропадал? – спросил Лукашов.
- Дела… Дела… - озабоченно ответил Алеша Гармонист. – Ну, чего тебе?
– Посоветоваться надо.
Лукашов с любопытством рассматривал друга. Его белую шелковую тунику с голубым вышитым крестом воротником.
- Это ты? – удивился Лукашов.
Он не удержался и пощупал крылья. Они были мягкие, лебединые, белые…
– Откуда они у тебя? Зачем тебе крылья?
- Не знаю, зачем. Но получил за примерное поведение.- Понимашь, надо пробиваться. Под лежачий камень, как ты знаешь…
- Алеша, скажи, что мне делать с этим чемоданом? Ты ведь вращаешься там наверху, в сферах. Что мне делать с ним? Открыть? Или не открывать?
- Это загадка, Лукаш. Это конкретно твоя загадка. Ты сам должен и решить. Ой, дивья! – обрадовался Алёша, увидев гармошку . – Давно я не играл на моей тальяночке. Всё на гуслях… На скрипочке… Здравствуй, милая…
Он схватил гармошку стал играть на ней и летал на городом, радуя жителей знакомой музыкой.
Лукашов озадаченно смотрел ему вслед. Лукашову казалось, что друг предал его, обидел, не помог разобраться, не помог сделать правильный выбор.
Кто-то дергал его за рукав.
- Дяденька, я кушать хочу, - кричала девочка в красной бархатной накидке и шляпе со страусинным пером. – Я кушать хочу, дяденька. Я булочку хочу белую.
И Лукашов перестал мучиться. Он решительно рванул крышку и открыл чемодан. Там не было денег. Но там была свежая, вкусно пахнущая французская булка и кусок чайной колбасы.
Девочка схватила булку, стала тыкать в неё пальчиком, проверяя свежесть. Потом присела на корточки и долго обнюхивала булку, как собачка, прежде, чем откусить. Она закрыла глаза от наслаждения и не могла надышаться запахом свежего хлеба…
А он спокойно заснул в своём городе в одном из дворов. В гамаке.

66.

Он едва дождался утра и побежал в милицию.
Чемодан был набит деньгами. Пачки были аккуратно, крест – на – крест, перехвачены бумажной банковской лентой.
Милиционеры о чем-то говорили меж собой по-мингрельски, разглядывали Лукашова, как странный предмет, упавший с неба и нарушивший их монотонную жизнь. Один из них пересчитывал деньги. Он поднял голову и тоже взглянул на Лукашова немного презрительно, но удивлённо…
Да как же было не удивляться. Этих денег хватило бы ему на всю оставшуюся жизнь. А этот русский дурак…
Лукашов вышел из милиции и облегченно вздохнул.
Ему казалось, что уже не так жарко, не так душно.
Что можно пойти на берег, сбросить одежду и искупаться в море…

- Сколько тебе лет, Тедо? – спросила Антица.
Она сидела и с доброй улыбкой смотрела, как он по-крестьянски серьёзно ест. Молча. Сосредоточенно. Как старательно выскреб тарелку, облизал ложку и бережно положил её на стол.
- Спасибо.
- Сколько тебе лет, сынок? – повторила она свой вопрос.
- Двадцать два, - ответил Фёдор и вздохнул.
- А я думала – сорок…
Лукашов ещё раз вздохнул, пригладил тёмные с проседью волосы, подправил кулаком усы.
- Может, сорок, - сказал он. – А может, и все сто!
- Семья есть?
- Нет семьи.
Он встал, намекая, что разговор окончен.
- Почему?
- Все погибли. Мать… братья… сестры… Не знаю, где… Может, и живы, но найти не могу… Дом сгорел… Невеста… Ну, фактически, жена… Погибла… Это точно знаю… Подорвалась на мине… Ребёнок… Сын… Умер в блокаду…
Он хотел пойти на море, постоять на ветерке, но зашел в свою комнату и написал:
… Он ещё не знал, что такое смерть… Не знал чувственно, что это такое – смерть, потому что недавно и впервые родился на земле. Но предчувствовал и боялся. Чувствовал её приближение... И уже видел, чего не видели другие.
…Это странное ощущение он помнил с детства.
Сначала он видел гриб внутри себя, в своём, недоступном для других мире, где всё было так, как было вокруг - реально и в то же время мнимо. Реки текли медленнее… Оттенки зеленого и голубого были мягче. Рыбы, которых он ловил, были крупнее и округлее реальных. Здесь не было луны и звёзд. И солнца тоже не было. Здесь всегда было светло и пасмурно. И воздух неподвижен. Его неподвижности не нарушали ветры и бури, гремевшие въяве, а облака только подразумевались. И всегда тревожно здесь было. Тысячи лет тревог.
Но когда рождались дети, души их были, как чистый лист бумаги, и тайнопись судьбы не была видна явно, пока жар от полыхавшего вокруг огня не открывал вдруг предназначение каждого…
И каждый стоял на распутье. Прямо пойдёшь – убьют. Направо - станешь убийцей. Налево - сам руки на себя наложишь от тоски…

67.

- Ты всё тоскуешь… У меня есть хорошая невеста для тебя. Моя племянница, Нуца. – Сказала Антица. - У неё жених погиб на войне.
Лукашов покачал головой.
-Это не для меня.
- Почему? Красивая, честная… Светловолосая, как ваши девочки. И сероглазая…
- Нет, не будем больше об этом, уважаемая Антица. Спасибо, что заботитесь обо мне…
- Подожди, не уходи… Я что-то придумала для тебя, - закричала она вслед ему.
- Что?
- У нас есть гора… Эрцах называется. Кто дойдёт босиком до её вершины, не погубив ни одной живой твари, будет прощён, забудет тоску и обретет новую жизнь… Попробуй. Может быть, поможет тебе. Возьми с собой ореховую аджику… Там грецкий орех, семена сорока целебных трав и зелень. Тебе хватит на всю дорогу для поддержания сил. Баночку мёда каштанового возьми. Будешь по ложке есть утром. Разведешь в кружке родниковой водой и пей. Но есть одно условие…
- Какое?
- Идти надо босиком. По камням и по снегу…
- Какой летом снег?
- Там всегда снег… Не забудь взять с собой тёплые носки...
- Носки? – удивился Лукашов, – зачем мне носки, если босиком?!
- Ночью будет холодно, - сказала Антица. – Носки согреют тебя. Я связала их для сына. Теперь они твои.
Она достала из шкафа, связанные из красных и чёрных шерстяных ниток носки. Подошва были плотные, как будто из ковра…
- Спасибо, - сказал он.
- И ещё возьми эту мазь. Когда изобьешь ноги в кровь, помажешь на ночь – утром всё заживёт… И ещё помни – обильная роса к хорошей погоде. А если росинки висят на кончиках травинок – быть дождю… Никогда не устраивай ночлег на берегу реки. Вода может неожиданно подняться и унести тебя.
- Куда?
- На тот свет…
Фёдор поцеловал добрую женщину и вышел на Сухумскую улицу.
Город спал ещё. Он был как большая неубранная постель… Горячая, полная пряных испарений, постель молодожёнов.
Дворники шваркали мётлами по асфальту. Поливали мостовую из шлангов.
Милиционер с подозрением проводил Лукашова взглядом, а потом догнал его.
- Стой. Документы.
Лукашов протянул паспорт и военный билет.
Страж порядка внимательно изучил документы, приложил руку к козырьку.
- Почему босиком ходишь, товарищ лейтенант? Пойдём ко мне домой. У меня восемь пар обуви. И у моих сыновей по восемь пар. И у моих родственников сто. Бери хоть белые лаковые, хоть иранские вырезные, хоть хромовые сапоги. Для ленинградца мне ничего не жалко. Мы уважаем ленинградцев. Ленинградцы наши братья.
- Я иду на Эрцах, - сказал Лукашов. – мне нельзя в сапогах.
- На Эрцах?! – с уважением переспросил постовой. – Значит, что-то страшное случилось в твоей жизни…
Лукашов кивнул.
- Ты христианин? – спросил грузин.
- Конечно, - крещённый.
- Крест носишь?
- Нет.
Постовой снял свой нательный крест и протянул Лукашову.
- Возьми. Он спасал меня на войне. Может быть, и тебе поможет.
- Спасибо, - сказал Лукашов и почувствовал, что слёзы навернулись на глаза… Как в детстве, когда встречал нечаянную доброту людей.
- Что ты, брат! Не надо. Он ведь золотой!
- Вернешься, отдашь. Запомни имя Нодар Мхеидзе. Мне все знают. Запомнишь?.. Дай Бог тебе, брат, вернуться живым. Когда здесь дождь, там снег. Будь осторожен – теперь самое время лавин. И смотри под ноги. Стоит тебе раздавить муравья, или прихлопнуть муху, всё будет напрасно.
Лукашов кивнул. Пожал протянутую руку.
Его родной глаз всматривался в дорогу. А искусственный смотрел вперед, в будущее и другие миры. А третий, мысленный, теменной, видел далёкую гору Эрцах, торчащую среди других ледяных гор -пупырей... Он видел, скрытую вековым лесом Святую гору, которая избавляет от тоски и круто меняет жизнь человека к лучшему.
Лукашов шел целый день, а вершины всё не было видно. Даже те дальние, покрытые снегом исчезли, вокруг был только каштановый лес и старая каменистая дорога.
Лукашов вышел на лесную поляну, заросшую по обочинам ежевикой. Ягоды были крупные, черные. Лоснились, полные сока. Он стал их срывать и жадно есть. И вдруг почувствовал во рту что-то живое, шевелящееся. Он выплюнул чёрную кисло-сладкую кашицу, и увидел маленького беленького червячка, который едва не попал ему на зуб. Червячок был цел и невредим и старался выбраться на свободу. Он хотел жить.
Лукашов перекрестился и решил больше не искушать судьбу.
Он увидел родник, стал пить. Вода была радостная, но безвкусная, и потому очень вкусная.
Лукашов ощутил усталость и голод. Он с утра ничего не ел. Он выковырял из банки комочек ореховой аджики. Во рту полыхнуло огнем, и усталость, как рукой сняло. Он достал свою мятую военную кружку. Развел в родниковой воде немного каштанового мёда. Только приложился, как вдруг услышал жужжание пчел. Они облепили банку с мёдом, летали вокруг него, норовя ужалить.
Лукашов сорвал пучок травы, отогнал пчёл
Спрятал банку и зашагал по дороге. Пчёлы летели за ним.
Лукашов не боялся боли. В детстве кого не кусали пчёлы?!
Он боялся, что пчела не сможет освободить своего жала и погибнет.
Он хотел достичь вершины Эрцаха и освободиться от тоски по Лиле. Он хотел достичь вершины Эрцаха и найти себя в этой новой мирной жизни, в которой он не мог понять смысла, не мог отличить прошлой неправды и лжи от сегодняшней неправды и лжи. Ему иногда казалось, что, узнав правду новой жизни, он умрёт от горя и отчаяния. Потому, что правда не истина.
- Что есть истина? – задавал он себе вопрос, который вот уже две тысячи лет бередит души миллионов людей.
Может, и не две тысячи, а сотни тысяч лет, с тех пор, как разумные существа задумались о смысле своего появления на свет.
Конечно, можно было отречься от своей человечности и уподобиться муравьям или тараканам, тем людям, что посвятили себя практическим делам – торговле, накоплению богатства, наслаждениям… Стать безличным винтиком, муравьем… Комаром… Пиявкой…
- Безличные мы не нужны Богу, - подумал Лукашов. - Если созданы по Его образу и подобию, мы не винтики и не муравьи.
Бездушные мы не нужны Ему, если созданы по Его образу и подобию.
Равнодушные мы не нужны Ему.
Себялюбивые мы не нужны Ему.
- А может быть, вы вообще не нужны Ему? – услышал он голос.
Незнакомец сидел на поваленном дереве И смотрел на Лукашова с сочувствием. По-дружески смотрел. Он строгал кинжалом веточку. Заострял её, потом ковырял ею в жёлтых крепких зубах.
- Хочешь шашлык?
- Мне нельзя.
- Почему?
- Я иду на Эрцах.
- Подкрепись, парень, дорога трудная.
- Нельзя…
- Что нельзя?
- Убивать.
- Да брось ты! Зарежу я, а ты ешь… И радуйся….
Он был красив и безобразен одновременно. Но гармоничен. Небольшие тупые рожки были ему к лицу. На голове у него был венок из листьев благородного лавра, в который были вплетены волчьи ягоды.
Теперь он левой рукой поглаживал молодую ярочку, а правой… играл кинжалом. Он подбрасывал его и ловил на лету, как циркач. Он смеялся и гладил ярочку, а потом вдруг умело приподнял её голову и перерезал ей горло.
- Хочешь мяса? – снова спросил он. – Ну, что молчишь, говори скорее. Ты ведь винтик… Ты муравей… Или таракан… Вот и весь выбор… Вся жизнь твоя пройдёт в тараканьей возне, в муравьиных хлопотах…
У ног его светились красным угли догорающего костра. Когда кровь вырывалась из перерезанного горла ярочки, угли весело шипели.
Лукашов, как все русские люди знал, что бывают периоды в истории, когда необходимо отречься от себя, стать муравьем, винтиком, ради спасения родного муравейника. Или лучше - пчелой в большом человеческом улье…
Мы, русские, кажемся стороннему наблюдателю, муравьями, - думал он. - Но мы-то сами знаем, что темень, а что свет, что зло, что добро. Мы умираем незаметно и тихо, как муравьи, а воскресаем, как люди. А когда живём прилично и сытно, но теряем человечность и сострадание ко всему живому, превращаемся в муравьёв, термитов, комаров, клопов и клещей… Становимся слугами и рабами Люцифера…
- Чтоб свеча не погасла и не пресеклась память отцов наших, - прошептал Лукашов и потрогал золотой нательный крестик...

68.

В предгорьях днем было невыносимо жарко.
И он решил днём спать где-нибудь в тени, идти ночью, благо было полнолуние.
Выли шакалы. Они шли следом за Лукашовым, надеясь, что человек упадет от усталости. Станет падалью.
Обнюхивали его следы.
Каждую ночь он сбивал ноги в кровь, и каждый день смазывал ссадины и кровоточащие трещины на ногах мазью, которую дала ему Антица. И к вечеру ноги были в порядке.
Лес кончился. Началась альпика. Заросли рододендронов. Трава по пояс. На камнях лежали слизняки, похожие на купаты.
Всё было бы прекрасно, но полчища мух и мошкары преследовало его до первого снежника. Они мало того, что садились на лицо, пугая кожу своим прикосновеньем, залезали в уши, в нос, глаза. Даже искусственный глаз обрел чувствительность и чесался и зудел. Но их ведь нельзя было отгонять. Вдруг раздавишь мерзкую тварь!
Лукашов нашел на месте туристской стоянки палку и шел теперь по снегу, опираясь на неё.
Ногам сначала было холодно. А потом они потеряли чувствительность. Онемели.
Начались скалы. Здесь была опасность раздавить паучка. Он осматривал каждую зацепку, каждую полочку. Над ним кружили горные галки. Они видели в нем врага. Летали над головой, но клюнуть боялись.
К вечеру он был на вершине.
И увидел Лукашов знамение.
Солнце садилось в море.
А с другой стороны была ночь. И в этой тьме, далеко на востоке, угадывался ужасно красивый, невиданный прежде людьми цветок атомного взрыва.
Земля оживала. Она оставалась землёй, но вздувалась и пузырилась, как грязь. Чёрные крутые волны шли от горизонта и накрывали его город, дома и сады и поля спелой пшеницы. И всё исчезало в этих каменистых громадных волнах. И люди и дома. И сам он, ещё живой Лукашов, уходил под землю.
Это видение длилось мгновение и вечность.
А потом солнце снова опускалось в спокойное море.
И Абхазию накрывала ночная прохлада.
Он уже собрался спускаться, но заметил на снегу яркое пятно. Будто кто-то оставил маленький кусочек ковра.
Лукашов наклонился. Это была большая бабочка, занесенная на вершину ветром. Он осторожно положил её на ладонь.
Бабочка замерзла и казалась мертвой.
Лукашов стал согревать её своим дыханием. Он не мог взять её с собой вниз в долину, потому что на спуск ему нужны были не только ноги, но и руки.
Он оставил её на снегу.
В кромешной темноте он добрался до леса. Надел шерстяные носки. Хотел развести костёр, но спички отсырели.
Лукашов пытался устроиться на ночь в своём городе, укрыться в нем от ночных хищников, отогреться, успокоиться, но там царил хаос.
В город прибывали бунтовщики из провинции.
Раньше их никто не замечал, их как бы и не было. Они были забыты его памятью, но, оказывается, жили в нём. Возделывали свои огороды и виноградники. Платили налоги… Доставляли виртуальное вино и мясо для виртуальных застолий. Их как бы не было в его душе… Пока не вышли на улицу.
- Что делать? – вопрошал генерал Молочников. - Что делать с этой страной?
Лукашов мучительно размышлял.
Применить ли авиацию? Применить ли газы? Применить ли атомную бомбу?
Он понимал, что бомба взорвет его внутренний мир, и он до конца дней своих останется пустым подобием человека, муляжом, потому что человек, как существо духовное, ценится, определяется, существует только своим внутренним миром, даже не поступками, которые можно запрограммировать, не титулами и почетными званиями, которые можно купить и продать, а внутренними разборками, непрестанным страданием и изменением своего «Я»… своей души…
- Когда я осознал себя человеком, мне захотелось стать лучше, чем я был тогда. Ну, хоть немножечко лучше… Потому что, если каждый захочет стать хоть немножечко лучше, мир разительно переменится. Все несчастья наши от чувства усталости и обреченности, от них рождается злоба. Я вижу этих людей в толпе. Они хотят толкнуть, ударить, убить… И толкают, убивают, взрывают… От уныния, от чувства напрасности всего, от дьявольского злорадства…
- Оружия не применять! - наконец, сказал он Ефиму. – Действовать мерами убеждения…
- Да как же?! – взмолился Ефим. – Они уже врываются в штаб… Под угрозой секретные… ваши глубинные тайны… Тайны ваших предков… Мир узнает, что вы такой же смертный, как все люди…
- Я такой же смертный, как все, - сказал Лукашов. – Дайте мне умереть спокойно…
Он услышал, как внутри него началась стрельба.
Он слышал, как плачет Ефим Молочников, суровый солдат, прошедший войну.
Десятки тысяч его подданных, требовавших перемен и установления справедливости, упали на асфальт и стали расползаться по дворам и подъездам.
Только виртуальные трупы, сотни тел, остались лежать в ожидании, когда их свезут на виртуальное кладбище и похоронят в братских виртуальных могилах… Сотни трупов в когда-то счастливом, образцовом, основанном на доброте душевной и сочувствии, городе Лукашове.
На перекрестках улиц стояли танки.
Он не знал тогда и никогда не узнает, что такие же тревоги и возмущение распирали души миллионов его соплеменников, и только страх перед иноземным вмешательством заставлял их усмирять свой мятежный дух. Он не знал и никогда не узнает, что подобно замерзшей воде, разрывающей металлическую емкость, разрывалась, давала трещины вся страна.
Вода застыла, и лёд разорвал всё.
Но это всё ещё будет впереди, через полстолетия...
А пока в городе Лукашове люди-призраки жгли дома, стреляли друг в друга и верили в справедливое будущее...

69.

Лукашов отогнал дремоту, кто-то приближался к его становищу.
Это был не зверь. Это был человек.
Лукашов притворился спящим. Решил выждать.
Раздались удары кресала о кремень. В темноте разлетались искры. Затлел огонек. Он увидел знакомое лицо старухи, которую он похоронил на Волковском кладбище в одной могиле с Аликом Ривиным. Из тьмы возникло оно – крупные черты, толстые губы, большие, навыкате, глаза, коричневый, покрытый легким ковылем выгоревших волос, череп. Она раздувала огонь задумчиво и терпеливо. Подожгла сухие веточки. Посматривала с улыбкой на Лукашова…
- Эй, что с тобой, Федя? – спросила она с участием.
- Я умираю…
Она насмешливо смотрела на него
- Покажи руку… Вот линия жизни. - Она захихикала. – Ты будешь жить до глубокого стариковства. Ты обзаведешься семьёй. Ты спасёшь девочку… вытащишь её из-под колес поезда…Ты станешь известным писателем… Ты что, не любишь жизнь?
- Как можно её не любить?! - возмутился Лукашов. - Как можно не любить своего ребенка, даже если он глуп или жесток, красив или уродлив?! Как можно не любить свою жену, если женился по любви?! Но возьми меня с собой… Туда, где мои друзья – Алёша-гармонист, Чукча, Алик Ривин, Ефим… Цезарь… Валерий… Где Лила и Примадонна, где белая овчарка Урсула, где мои мать и отец, и дурачок Федя, в честь которого назвали меня…
Смерть смеялась. Он заметил во рту неё серебряные пластины для выпрямления прикуса. И даже пирсинг в носу. Смерти тоже хочется выглядеть симпатичной и современной. Она раскуривала чубук.
- Закрой глаза…
Лукашов закрыл свой левый здоровый глаз. Потом искусственный.
- Вдохни!- приказала старуха. – Выдохни! Вдохни… Выдохни… Вдохни…
Выдохни…
- Совсем как на рентгене, - подумал Лукашов. Это была последняя его мысль в нашем мире.
… Потом он попал в свой город, безлюдный, зарастающий хвойным лесом.
Лукашов хотел поскорее добраться до церкви.
На своём старом, дорожном велосипеде он плавно скользил по лесной тропе.
Его штанины были сужены, зашпилены бельевыми прищепками, чтобы не мешали крутить педали.
Чрево небесное пучилось облаками. Посверкивало. Погрохатывало. Бурчало…
Церковь была за холмом.
Но Лукашов видел её белую ограду.
В себе видел он эту белую ограду и церковь.
И арку со святым Георгием, поражающим Змия.
Святой Георгий на церковных вратах был круглолиц, бел и румян.
Церковь тоже была белая, лёгкая, устремлённая к небесам.
Она была далеко, эта церковь, но Лукашов видел её в себе и радовался, что, может быть, успеет до грозы.
Он ещё не вполне осознал, что такое смерть, не осознал чувственно, что это такое, потому что недавно и впервые умер.
Внутри пульсировала темнота.
Приближалось… Приближалось… Приближа-а-а-лась…
…Лукашов увидел белые ноги и голубое ситцевое, прилипшее к коленкам.
Голубое, ситцевое, сводящее с ума, увидел Лукашов. Румяные щёки. Глаза увидел… Озорные и весёлые… Раскосые… Детские, удивлённые и по-детски жестокие.
Он ощущал кожей радость прикосновения… Радость, не униженную страхом смерти…
- Лила! Лила! Лила!- закричал он. – Где ты была? Я ищу тебя! Наконец…

Фёдор Лукашов умер на исходе ночи. Утро уже не застало его на земле.
И город Лукашов, город, где на одной улице ещё недавно уживались прочные, сталинские пятиэтажки и деревенские избы, и даже Зимний дворец и Кремль с Мавзолеем, горы, и море, где липы держали на своих ветвях скворечники, а кусты роз превращались в буйные заросли дикого шиповника, где в центре Дворцовой площади, в подножии торжественной трибуны, неподалеку от Александрийской колонны почему-то притулился шалаш из сизого лапника, и внутри его голубело что-то ситцевое, в белый горошек… Играла гармошка, и белая церковь освещала окрестности…
Город этот исчез вдруг, словно его и не было ни в одном из бесчисленных миров, в которых живем и не живём мы…

Помяни, Господи, всех умерших с голоду, которые не дождались досыта поесть хлеба!

КОНЕЦ
Rado Laukar OÜ Solutions