Путешествия

А. Иванов
Путешествие Ханумана на Лолланд
Часть I-1
Мы сидели в кафе на вокзале, думая, как бы нам наскрести на билет на поезд, чтобы поехать в Бломструп. Поезд должен был идти из Фредериксхавна, это был вечерний поезд, шел он во Фредерицию. Это был самый красивый интерсити, который я когда-либо видел. Один раз мы с Ханни проехались на нем…
…На втором этаже, в бизнес-классе. Напротив нас, закинув бронзовое бедро на золотое колено, сидела шелковая датчанка, просто golden brown [20]! Не женщина, а магнит для самца. В коротенькой юбочке, на лодыжке серебряная змейка, на пальце ноги кольцо, на руках так много всего, что в глазах рябит. Она была в пиджачке, в футболке под ним, под футболкой чувствовалось, как там живут две такие груди, о которых можно только мечтать. Она была подтянута, явно взлелеяна соляриумами и бассейнами, массажистами, парикмахерами, маникюрщицами. Она была просто суперзвезда! Мы с Хануманом сидели и пускали слюни. Ханни купил кофе, закурил и спросил, не хочет ли она сигарету. Она ухмыльнулась и отказалась. Он все еще думал, как бы к ней подкатить, но тут вошли контролеры и попросили нас выйти, потому что у нас не только не было билета ехать в бизнес-классе, но какого-либо билета вообще, чтобы ехать в интерсити или в товарном! Ханни не мог пережить такого унижения, он чуть не полез в бутылку, с возмущением показывал им двузонники, которые действительны только в пределах Копена, да и те были действительны несколько месяцев назад. От него отмахивались, на него лаяли. В затылок пыхтели, подпихивали аккуратно в спину, к дверям, — взяли в мягкий оборот, с обеих сторон, под каждый локоток, к дверям, — пыхтели и рычали в каждое ухо, ласково и твердо говорили, чтоб мы убирались, да, убирались сами, пока не вызвали полицию. Насмешки мелькали как фотовспышки. В нас стреляли взглядами. Безобразие. Все люди как люди, а эти… Скандал. На всю сеть DSB! Shame, shame, poppy shame! [21] Мы были рады убраться. Не надо никуда звонить! Счастливы спрыгнуть на ходу. На быстрый асфальт. Кривыми ногами. К чему проблемы? Какие пустяки! Нам неприятностей не надо. Простите пжлста. Накладочка вышла. Не стоит ругаться. Проехали лишку. С кем не бывает! Не разобрались в расписании. Сели не на тот поезд. Родились не под той звездой. Уже исчезаем. Нас уже нет. Пешком тоже можем! Кинолента интерсити укатила долой. Перевели дух. Ханни оттянул большими пальцами подтяжки. Оттопырил губу. Шире шаг, Юдж! Живее, сыкин сын!.. Ну выкинули из поезда… Делов-то!
…В этот раз, во избежание подобных накладок, решили не рисковать; как бы ни был хорош интерсити, а стоил проезд в нем дорого. Я видел, как Хануман облизывался, провожая глазами каждый мимо пролетавший поезд; я знал, что искушение велико; он просто ловил кайф, когда нас несло через нюборгский мост… Хануману интерсити нужен был прямо как доза! Но не в этот раз, — до моста было далеко, — нет, не в этот. В этот раз ему все-таки следовало взять себя в руки, прислушаться к голосу рассудка! К тому же денег у нас все равно не хватило бы, даже до Бломструпа, даже не в бизнес-классе. Даже попить кофе из интерсити. Даже просто на перроне рядом постоять. Он готов был стоять, — меня это не устраивало: надо было двигать отсюда, пока на нас не начали обращать внимание щелочки-глазки с мобильными телефонами в карманах!
Плюнули и пошли пешком; он как всегда нес высокопарную чушь, изобретал пешеходную философию на ходу, снова «мы против всего остального мира», как обычно… К ночи кое-как добрели до Лёгстера; уже нисколько не соблюдая технику безопасности, мы просто вломились на какую-то свалку на отшибе города у самого моря, или канала, влезли в какой-то старый фургон, покурили, вырубились, а под утро у меня началась паранойя.
Я не желал вылезать из фургона несколько суток, потому что мне казалось, что за фургоном следят. Я придумал себе, что снаружи кто-то шастает с зеркальцем, стреляя смертоносными зайчиками. Я все выглядывал, и мне мерещилось всякое, все было подозрительно. То, как помойки стояли у стены, будто сгрудившиеся заговорщики; как нависали над нами синие, зеленые, бурые ржавые контейнеры; у берега покачивавшиеся баржи; хрустящие от натуги провода, волуны, рокот мопеда; и то, как стену заливало солнце; как тени расползались по стене; крик чаек опять же пронзал сердце; да и шум моря, который при желании мог распадаться на вполне отчетливо произнесенные фразы… Мне было подозрительно все, в том числе и сам Хануман.
Его рожа. Она гримасничала. Становилась маской. Иногда он походил на моего отца, каким он был в молодости, — и тогда меня отбрасывало на двадцать пять лет назад, и я начинал пускать слюни. Когда он стал жутко похож на мою тетку, я набросился на него с кулаками. Я кричал на тетку: «Какое ты имеешь право мне говорить, что он мой отец! Ну и что, что отец? Если б у тебя такой папашка был, ты бы его на моем месте давным-давно отравила бы! Я клянусь! Если б тебе мой папаня устраивал допросы, как нам с матерью, ты бы давно нашла способ, как его укокошить!»
Все это бесило Ханумана. Он психовал. Кричал на меня. Бил по щекам. Так он мне потом рассказал. Сам я деталей не помнил. Он уговаривал меня, увещевал, пытался воздействовать.
Ничто не работало, все было бесполезно, я просто сходил с ума. Хануман приносил мне еду, но когда деньги кончились, он настоял на том, чтоб я собрался и вышел.
«Или… — сказал он. — Или я ухожу один, сейчас и навсегда!»
Переступив через страх, я собрался, вышел, перебежал через площадку до помоек, одел солнечные очки, втянул в воротник голову, обмотался шарфом, забинтовался весь, как Невидимка, и мы снова пошли…
Мы шли то полями, полными кукурузы, то мимо коров, которые провожали нас тупыми взглядами, как больные в психиатрической клинике. Мы шли вдоль обочин маленьких дорог, под дождем, скрепя сердце, скрипя зубами, кутаясь от ветра, пряча руки в карманы, отогревая пальцы под мышками, хромая на все четыре ноги.
Сумка стучала по пояснице, лямка натерла плечо, ботинки до волдырей сбили ноги. Мои ступни помертвели, пальцы окочурились, пятки покрылись мертвой кожей, все суставы скрипели. На левой ноге большого пальца я сломал ноготь.
Мы остановились у озера. Хануман пошел опустошить кишку в какой-то туалет подле коттеджей, в которых никого не было. Мне было велено проверить, можно ли заночевать в коттедже. Я залез в один из них, порылся, нашел старое вонючее одеяло со следами засохшей спермы (так мне подумалось) и почему-то решил, что ночевать там было можно.
На окошке была картинка Винни-Пуха, стояли кружечки, в одной была зубная щетка. Я решил, что надо снять ботинки, и лег на деревянную койку. И хотя было очень холодно, я снял ботинки, снял куртку, и тут я увидел, что на потолке, прямо надо мной подвешены какие-то висюльки. Я стал их рассматривать, почему-то почесывая ногтем большого пальца левой ноги заскорузлую пятку правой. Висюлька была славная, пушистая, с какими-то ниточками, перышками и стекляшками.
«Это ловец снов, — сказал Хануман, зевая. — Изобретение индейцев Америки. Сегодня будем спать под защитой предрассудков толтеков…»
Он стал укладываться в постель, а я стал рассматривать свой ноготь, которым до крови начесал пятку. Ноготь был страшен. Я спросил Ханумана, не остались ли у него щипчики для удаления рогового покрова или сухой застарелой кожной ткани. Он сказал, что только для рук, и только для его рук.
«Это же предмет личной гигиены, — добавил он с легкой угрозой в голосе. — Сам знаешь, как я щепетилен в отношении всего, что касается гигиены…»
Я понял, что далее говорить об этом с ним бесполезно; он ничего не даст, ничего. Он мне не давал бриться своим станком; от этого я зарос, как леший. Он не давал мне свой одеколон; от этого я вонял, как шишок. Он не давал мне кусок своего мыла; от этого я был чумаз, как черт. Я удивляюсь, как он согласился со мной спать в одном коттедже! Будь я на его месте, и будь я в его ботинках, Хануманом с его-то амбициями, щепетильностью в отношении всего, что касается предметов личной гигиены, с его-то завышенными требованиями к людям, я бы себя самого выгнал ночевать в собачей будке!
И думая так, я стал отламывать до конца полусломанный ноготь!
Сколько раз в жизни я это уже делал, но мне никогда не научиться. Я буду наступать на эти же грабли в год по пять раз. Я не куплю ножницы, не украду щипчики, нет, я буду пальцами отламывать ноготь! Даже если у меня есть в доме ножницы или щипчики, я все равно буду его ломать! Я одержим этим; каждый раз я думаю, что в этот-то раз я все сделаю правильно, в этот раз не дойдет до корня, и все равно оторву с кровью, с мясом и буду искать, что бы такое приложить, чтобы остановить кровь.
Я не мог идти после этого, не мог надеть ботинок, боялся натянуть носок!
В коттедже мы просидели сутки, потому что я не мог идти. Потом Ханни уговорил меня попробовать тронуться в путь. Мы прошли километров восемь по петляющей дороге. Погода улучшилась. В небе как будто что-то разгладилось, нечто обозначилось, какое-то просветление. Нам попалась стоянка. Карман дорожный. Стояла машина. Одна фура. Пустая. Одна легковая. С немецкими номерами. В кармане был знак. Был туалет. Была карта местности. Ханни изучил карту. Он сказал только два слова: «I see…» [22] Это меня обнадежило. В меня вселили оптимизм эти два слова и то, как задумчиво они были сказаны. Слова влились в меня, как бурлящее течение.
Была мусорница, в которую я тут же заглянул с надеждой чего-нибудь отыскать. Мимо. Был какой-то подозрительно шевелящийся куст. Голоса в стороне у полоски моря. Детский голос. Смех. Громкий голос мужской. Отчетливо произносящий слова по-немецки. Что-то вроде «Раз-два-три, давай! И еще раз! И еще раз!»
«Гимнастику делают, — сказал Ханни с улыбочкой, потирая руки. — Идиоты, ухха-ха!»
За машиной была скамейка и столик. Мы не сразу их разглядели. На столе стоял термос. На скамейке — корзина. На корзине — полотенце. Внутри корзины были приборы: пластмассовые тарелки, ножи, вилки. Еда! Хлеб в пластиковом пакетике, в упаковках запечатанные масло, сыр, сливки, еще какие-то крекеры. Мы сцапали еду и пошли. Быстро-быстро. Скрылись в лесу и сожрали все. И быстро пошли дальше. У меня возобновились рези в желудке. Мне надо было попить. Сухое-то натощак! Я не мог больше идти. Меня тошнило от ходьбы. Я лег на землю. Я смотрел в небо. Оно было низким. Жужжали какие-то назойливые мухи. Ползли серые редкие облака. Равнодушные ко всему. Они ползли, будто выполняя работу. В этот момент я себя ощутил в ловушке. Ловушка простая. Такая же как музыкальная шкатулка. Я — это букашка, которая случайно попала в шкатулку, и теперь все валики, молоточки и пружины бесятся, пытаясь от меня избавиться. Мне стало плохо. Стошнило. Хануман некоторое время курил. Я попросил его курить в сторону. Он спросил: «Куда?» — «В сторону от меня», — сказал я. Он курил в сторону от меня, развивая мысль о музыкальной шкатулке. Он превратил шкатулку в juke-box, меня сделал паразитом или вирусом, который испортил программу этой машины, и все мелодии перепутались.
«Представь, — говорил он, — как ужасно звучала бы «Unchained melody», если б смешалась с «Wonderful world», а?»
«Не знаю, — сказал я, — я ненавижу обе».
И меня снова стошнило.
Потом мы шли какой-то совершенно сельской дорогой, узкой, кривой, как деревенская рябая баба, с редкими знаками; выше нас поднималась кукуруза, кукуруза, кукуруза и небо… Нас достала дорога; мы пошли напрямик через поле; Хануман бубнил:
«Мы — дети кукурузы, мы — дети кукурузы, мы — дети — мать вашу — кукурузы!»
Так мы доковыляли до Фарсетрупа, просто кукуруза раздвинулась, и мы увидели лагерь, белье на веревках, которое развешивала жена Эдди.
В сторонке играли визгливые детишки, кидались камнями. Мужики что-то жарили на костре за изгородью плетеных ивовых веток. На плацу албанцы чинили машину. Капот уже проглотил одного, готов был принять и другого. Третий все пытался снизу подлезть. Скрипели качели, из кухни вместе с голосами вылетала музыка, арабская, пронзительная; кто-то взвизгивал, мячик шлепал о стены, разбиваясь и множась; доносился запах съестного; шуршала кукуруза. Мы решили войти проверить, чем можно разжиться в кэмпе. Хануман сделал шаг из кукурузы, — я последовал за ним.
Мы вошли в кэмп; тут же Хануман поймал своего старого знакомца Непалино; какая удача! Ханни обернул дело таким образом, словно приехал к нему. Он же обещал навестить старого непальского дружка!
«Не так ли, Юдж! — подмигнул он мне. — Разве я не обещал, что приеду? Помнишь, я давал себе слово в Авнструпе, что обязательно найду моего маленького непальского друга? Разве я не сдержал данное мной слово?»
Я не помнил, чтобы Хануман когда-то рассказывал мне про своего непальского друга. В Авнструпе непальцев было пруд пруди, — все на одно лицо, все хитроватые, все пришибленные, зачморенные, я их не различал совершенно, — ни одного из этих недоумков Ханни не провозглашал своим другом, никогда; тем более я не помнил, чтобы он клялся кого-то из них разыскать, но тон Ханумана был такой, что я сразу же закивал, с такой готовностью, будто изображая, что слышал от Ханумана о его «непальском друге» столько всего хорошего… так много хорошего, что сам очень-очень рад, что наконец-то мы его разыскали!
Хануман не давал непальцу опомниться: «Вот он я, дружище! Показывай, где живешь! Рассказывай, как живешь!»
У Непалино от обилия внимания и похлопываний по спине засвербило в заду, он с радостью глупой девчонки повелся на слова Ханумана, повел показывать комнату. Хануман нахваливал все: и одежонки Непалино, и журналы Непалино, увидел газету на хинди, шлепнул лапкой в нее и выкрикнул какое-то слово на своем, а мне крикнул:
«Восхитительно! Газета из Мумбаи! Вот это да! Я чувствую себя почти дома!»
Я окинул комнатушку взглядом, мгновенно пуская в ней корни через свои кровоточащие мозолями ноги. Через минуту мы увидели тамильца. Он собирался в душ; он нам тоже очень обрадовался; он повел себя в точности как я, когда поддакивал Хануману; но даже если он и притворялся, нам это было только на руку! Был он в толстенном свитере, заправленном в спортивные штаны; штаны были натянуты по самую грудь! Непалец переговорил с ним, и мы остались у них, как бы на несколько дней…
Некоторое время меня радовала смена обстановки; я брал себе пару бутылочек пива (в долг), усаживался с блокнотом, курил, пил пиво, писал стихи, единожды — письмо домой, матери, с открыткой с какой-то церквушкой Ольборга в лучах солнца и с облачком в пронзительно синем небе…
* * *
Я нашел себе приятеля, и даже некоторое время мы пожили в его комнате. Его звали Степан, был он из Самары. Уже больше трех лет он взламывал бюрократические системы разных стран. Безнадежно. Все пытался осесть: сперва в Бельгии, потом в Германии, побывал и в Швейцарии, куда перебрался из Германии вплавь по какой-то горной реке, оттуда бежал, потому что его в несколько дней могли выслать во Францию или в ту же Германию, где заперли бы и в наручниках — домой, но он бежал и остановился в Дании. Он открыл тут новый кейс. Мне он не рассказал, в чем была суть его обоснования прошения о предоставлении убежища. Единственное, что он мне сказал, чтоб я не повторял его ошибки, и не тратил времени, а искал женщину.
«Нужно искать бабу, — бубнил он одно и то же. — Чтобы делать либо фиктивный брак, либо по расчету. А иначе толку не будет… Больше тут нечего ловить…» Он вздыхал и добавлял: «Эх, бля, Дания-Дания, мокрая Германия…»
Он все сетовал, что столько времени потратил на эту страну, ничего толком не скопил, домой мало что выслал, а что выслал, отец его пропил. И вообще, отец его к тому моменту пропил уже все, даже дом.
«Так что, — говорил он, — высылать посылки и деньги больше некуда, да и возвращаться тоже — некуда…»
К тому же он знал, что встретят его люди в гражданском с вопросительными улыбочками на лице. Поэтому надо было что-то думать. Что им такое ответить, как отмазываться. А думать он разучился, совершенно.
Это сонное королевство превратило его в мумию; в особенности этот Юлланд. Он тут на Юлланде просто замариновался, как их сладкий огурец. Фарсетруп, этот лагерь, сделал его студнем, просто холодец какой-то, просто отморозок. Волю его повязала рутина, ожидание разрешения кейса, неоправданные надежды, болтовня различных знакомых, которые отравляли его байками о каком-то небывалом умельце-адвокате, который мог самый безнадежный кейс за определенную плату сделать выигрышным. Степан некоторое время копил на такого адвоката. Он был меланхолик, не стыдился смотреть порнографические фильмы в присутствии других людей, и что еще хуже, не стеснялся возбуждаться при этом и рассказывать отвратительные истории, в которых был не только повествователем, но либо главным действующим лицом, либо очевидцем. Так, он рассказал, как его однажды в Германии подвез один немец. Он долго брел по какой-то дороге, мимо неслись машины, которые почему-то сигналили, он голосовал, но в ответ ему у виска крутили пальцем, и вот, наконец, остановился один, согласился подвезти. Они ехали, даже беседовали. Степан знал чуть-чуть немецкий. Немец был стар. Он рассказал, что был в русском плену. Он рассказывал про войну. Он был совсем пацан еще. Потом был плен.
Деньги, которые ему давал Крест, он почти не тратил; собирал бутылки, и нам показал, какие и где. Потом показал все помойки, где можно найти было еще более-менее годную пищу; показал, где по осени выставляют фермеры свою картошку, морковь, лук.
«Это тут недалеко, — сказал он. — Пять минут на велосипеде. Сел, крутанул педали, и через пять минут у тебя есть лук, редис, картошка, морковь…»
Он этим и жил, деньги почти не тратил, даже на проезд. Сперва у него был велосипед, на котором он объездил весь Юлланд. Он был довольно спортивен, поджар, даже худ… Потом он нашел в автобусе потерянный проездной, это была большая удача, небывалая удача. Так никому еще не везло. Ему в жизни так не везло еще никогда. Потому что это тебе не сто рублей. Это даже не сто крон найти. Даже не десять тысяч. Это же бесплатный проезд по всей Дании на всех видах транспорта!
Проездной билет был хитрый, специальный, принадлежал какому-то смотрителю лесных угодий и источников, озер и прочих естественных водоемов. Проездной какого-то егеря. Почти военный. Он переклеил карточку, проехал раз; ему ни слова не сказали. Водила кивнул ему с уважением, он прошел в салон, занял место и долго еще опасался, что могут войти и попросить его предъявить документы. Проехал раз, другой; порядок! И с тех пор катался совершенно бесплатно!
Перед тем, как его депортировали, он дал карточку мне. Но я так и не воспользовался ею ни разу. Во-первых, фотографии, которые можно сделать в аппаратах на станциях, не подошли бы, а в ателье я сунуться не хотел. Во-вторых, подклеить так, как надо, не сумел бы, потому что надо было бы под прошивку, под пластик, под кнопку, которой пробивают весь проездной, под нее надо было бы как-то загнать свою фотографию. Как это сделал Степа, я не знал. Этой детали он мне сообщить не успел.
Перед тем как его забрали, он часто смотрел на свой проездной и все повторял, что ему жаль, ну как ему жаль уезжать из Дании только из-за одного этого проездного, потому что там такой халявы никогда не будет, разве что если под какого-то инвалида закосишь.
Его забрали внезапно, хотя он ожидал депорт со дня на день, был даже предуведомлен, но все равно, все равно это было как-то внезапно…
Билет я потом нашел, как мы и договаривались, в вентиляционном отверстии, где он и хранил его обыкновенно. Но тайну своей ювелирной работы он открыть мне так и не успел. Когда я показал эту работу Потапову, он пришел в неописуемое восхищение. Он крутил билет и так и сяк, по нему видно было, что он готов прямо сейчас же забрать билет у меня, но также видно было, что он совершенно бессилен понять, как Степану удалось засунуть свое русское худосочное личико под датскую кнопку и пластик рядом с именем какого-то датского егеря, Пера Уле Педерсена.
Степан успел показать нам на карте все близлежащие свалки; сказал, где и что можно взять, и кому что продать, даже познакомил с людьми, которые жили в эмигрантских общагах. Это были здания в три или пять этажей, грязные, вонючие, шумные, хуже любого кэмпа. Люди в них жили самые разные, но, в сущности, те же, что и в лагерях. Только они сделали еще один очень важный шаг по пути к гражданству в Дании. Они получили статус беженца; им не грозил больше депорт; и они получали немного больше денег, что и делало их людьми, а не лагерными крысами. Поэтому ползать по помойкам они уже брезговали, но были готовы купить все что угодно, даже принесенное с помойки, по самой ничтожной цене. Они всегда с наслаждением ждали, когда им что-нибудь принесут, они ждали, чтобы начать торговаться, бойко, со слюной и неприличными жестами, они настолько скучали в этих своих общагах, что были рады поторговаться из-за любой ничтожной ненужной дряни со свалки.
Все это Степан нам показывал и рассказывал, будто считал своим долгом рассказать и показать, будто старший, или дед в армии, или будто сдавал нам объект, он делал это так, будто готовил смену себе. Сам же готовился к депортации. Потому что дело его, как он считал, пошло с горки, да по такой наклонной накатанной плоскости, что просто настоящие русские горки, хоть в салазки залезай! Адвокат его вызывал несколько раз в месяц, все вздыхал и говорил:
«Ну ты слышал, чтоб русский получил позитив?»
«Нет, — говорил Стёпа. — Не слышал».
«Ну вот», — говорил адвокат, разводя руками; чего ж ты, мол, от меня еще хочешь…
«Так оно и есть, — говорил мне Степан. — Чую: скоро на хаус, все уже на мази…»
И так как терять ему было нечего, а на что-то жить поначалу в России надо было, он собрал себе «броник» и пошел по магазинам. Тырил в основном диски, игры, мелочь всякую, а потом продавал. Но ему не повезло; он попался. Потом, напившись, он мне горько сказал: «Вот, Дания уже выпихивает меня из себя. Куда ни кинь, а всюду клин!» И я чуть не ляпнул тогда — «куда ни плюнь, всюду муннь [23]», чуть не выдал свое тщательно скрываемое ото всех «эстонское происхождение», хотя Степан бы, конечно, ничего бы такого не просек…
Вскоре его депортировали. Перед тем как он отбыл, он нам завещал все бутылочные и свалочные россыпи Фарсетрупа, наказывал не лениться и собирать бутылки, а на собранные деньги — ехать в Ольборг на улицу дискотек, цеплять бабу.
«Да такую, чтоб брак делать. Больше в этой стране ловить нечего, — говорил он и добавлял свою присказку: Эх, бля, Дания-Дания, мокрая Германия…»
* * *
До Ольборга, ближайшего крупного города, было прилично пилить, а денег у нас не было. Поэтому мы, захотев повеселиться, выбрали городок, что поближе и чуток побольше Фарсетрупа, наскребли на бутылку, билеты и заявились туда на какой-то карнавал. Городок славился своей свалкой. И еще названием. Произносился он как «Орс», но так как писался с той же буквы, что и Ольборг, то есть с «А» с кружочком, то мы его звали просто «Arse», то есть «задница».
Мы поехали развеяться, цепануть кого-нибудь. Гулянка на дискотеке была такая, что не протолкнуться. Все три этажа были забиты разодетыми в женщин мальчиками и девочками, почти ни во что не одетыми. И все шальные, не то под колесами, не то обдолбанные. Я заметил, что ребята пускаются в пляс, зачастую оставляя свой бокал на столике. И этим воспользовался. Так как был уже неплохо выпивши и ничем не брезговал. Мы на троих выдули бутылку ольборгской водки за углом до того. Я пошел по бокалам. Пил пиво на халяву. Воровал эти бокалы только в путь. Вскоре я так насосался, что уже не понял как оказался в компании девушек, которым Хануман втирал, что он террорист из «Аль-Каиды», а я, его приятель, ирландский террорист. Хануман при желании мог себя выдать за араба, пакистанца или перуанца. В случае, если он выдавал себя за араба, он назывался Мухаммадом. Если он назывался пакистанцем, то говорил, что его зовут Парамджит. Если же он назывался перуанцем, то играл несколькими именами. Имена могли быть Эдуардо Амаран Сантос, Рикардо Сантос Амаран, Амаран Сантос Эдуардо и так далее. Я предлагал ему назваться именем Хуренито, но Хануман говорил, что такого имени нет. Что я его сам выдумал. Так было и в этот раз. Все по сценарию. Он назвался Мухаммадом. Меня назвал Юджином. Через несколько мгновений я уже был на воздухе и щупал какую-то датчанку. Она хохохохотала, а у меня в руках уже были ее влажные трусики. Еще через несколько мгновений я обнаружил себя уже у нее дома, уже на ней, и тут же соскользнул коленом по коже кресла и ударился ребром о крепкую деревянную ручку. Финиш! Это было больно. Но я зато протрезвел и уверенно довел дело до конца, два раза. Затем пил из бара ее родителей чинзано. Снова оказался на ней. Было даже ничего. Too drunk to have sex [24]. Снова сосал из того же бара мартини. Потом сгреб какие-то цепочки с полки вместе с мелочишкой и несколькими бумажками, поцеловал ее на прощанье и якобы помчался на какой-то корабль. Обещал зарулить на обратном пути из Нью-Порта. А сам побрел полями. Сквозь туман. По щиколотку в грязи. Хлестал дождь. Меня мутило. Трясло. Я вышел на дорогу и остановил первый автобус. Объяснил на пальцах, что меня обокрали подонки на дискотеке и мой проездной тютю for helvede [25]! Вот мелочь осталась. Выгреб и вывалил на пухлую ладонь водилы. Все что осталось, бубнил я в надежде, что тот откажется принять. Но водила непоколебимо взвесил монеты, брезгливо пальцем перебрал, как чешуйки, и швырнул в ячейку своей автобусной кассы. Не слушая мой ломанный датский, он виском отправил меня в салон, вызвал во внутренностях автобуса скрежет, сосредоточился на туманом затянутой дороге. Двери уже захлопнулись, а я все еще по инерции продолжал бормотать, что, мол, карточки нет, ничего нет, до Фарсетрупа подбрось… — Яа, яа, яа, рыгал мне в ответ водитель, у — ко, у — ко… ОК!
Когда проспался, попытался подняться. Защемило ребро. Боль была такая, что караул. Полтора месяца не мог лечь на бок. Дышал на одно легкое. Вот те и погулял. Зарекся выезжать на дискотеки. Прирос к койке. Потом полегчало, стал выходить, изучать городок.
Фарсетруп примечателен тем, что в нем есть домик-музей одного датского писателя, Нобелевского лауреата… Я пытался читать эту дребедень; невозможно. Меня возмущало, что ему дали премию. Видимо, шведы в ту пору вообще не понимали, за что и кому стоит вручать Нобелевскую премию, вот и бросались ею как могли. И бросали по большей части неподалеку, вокруг да около своих… Такой скучной книги мне еще не доводилось читать, разве что «Правда и справедливость» Таммсааре, вот с чем можно было бы сравнить. Но даже старика Таммсааре было сравнительно весело читать, с его собаками, которые гадят на порог соседа, книга не так скучна, но это, это был просто скрип датской телеги, едущей ухабами да колдобинами, такая тянучка, такая жвачка, такая тоска…
Впрочем, такова она и была юлландская жизнь, а Фарсетруп был типичный юлландский городок! В нем было два бара, в которых редко бывало больше троих посетителей. Одна гостиница, в которой вообще никого не бывало. Свалка, на которой было нечего взять, но почему-то была колючая проволока. Озеро, с единственным рыбаком, старым армянином, который, таясь в камышах, умудрялся что-то выудить из этой лужи.
Озеро было маленькое, просто блюдечко, в котором плавало одно-единственное созвездие. И когда я бродил вокруг озера, вместе со стариками, которые вылезали пройтись тоже, у меня возникали странные, бредовые мысли.
«… какие огромные звезды», думал я, гуляя вечером вокруг озера, — надо мной шуршали листья тополей, — под ногами шуршали первые опавшие листья. «… странно, — думал я, — как могут звезды… такие огромные по сути… как они могут поместиться в таком маленьком озерце… ведь мы видим только их прошлое, отблеск… в этом озере… каждую ночь… я вижу то, что было когда-то звездами… Не об этом ли писал Малларме, не об этом ли? Это как сон… больше, чем сон… это почти как смерть… смерть, из которой старый черт умудряется выудить рыбу!»
На меня вдруг стала наваливаться тоска; ощущение, будто я погружаюсь куда-то в батискафе, усилилось; странная меланхолия овладела не только умом, но и телом, точно теперь на меня давили тонны и тонны воды; у меня не было жизни в теле; я перестал выбираться наружу; я еле двигал ногами; все время тошнило; перестал выходить. Ноги к тому же стали пухнуть, отчего-то…
«А может, у тебя печень?» — как-то брякнул Хануман, не мне, а куда-то перед собой.
«Что?» — спросил я, не понимая: о чем он там гундит? что плетет? какая печень?
«Ну, печень… Я слышал, люди, у которых что-то с печенью, вялая печень, вялый кишечник, они становятся такими мало активными, молчаливыми, ко всему безразличные… Вечно ходят с такой вот гримасой, как у тебя на лице… Так вот ко всему относятся… У тебя есть тошнота?»
«Конечно! Постоянная!»
«Вот видишь! Это точно печень!»
«Да иди ты к черту!»
Погода стала сильно портиться, будто Фарсетруп, и вся природа, в которой он выстроился, все вокруг заболевало. Деревья чихали и кашляли, швыряясь салфетками-листьями, небо было какое-то серое, обморочное. Дождило постоянно. Иногда шел мокрый снег. Было нестерпимо грустно. Сперва я засопливил. Потом заболело горло, чуть-чуть. И я плотно залег в комнате. Никого не желал видеть. Просто лежал. На самом дне. Будто бы являясь грузилом какого-то измерительного прибора, какими измеряли глубину в старину. И измерял я собой глубину депрессии, самый бездонный омут, какой может быть. Мысли мои вращались вокруг одних и тех же планет: жизнь, как бесконечное мучение, и смерть, как избавление бесконечным отсутствием жизни, болезнь к смерти, исцеление духа… Я просто тихо сходил с ума. Еще бы, как не сойти, в этом вонючем кэмпе, посреди полей, мусульман и слез ребенка за стенкой.
«Кто-то, когда-нибудь», — бормотал сквозь сон Хануман снизу, и умолкал, засыпал; сопел, просыпался и начинал сызнова: «Кто-то должен научить этого ублюдка, как надо обращаться с детьми… Кто-то должен научить его быть человеком… Он человеком быть не умеет, а еще художником хочет называться!»
3
Да, Михаил Потапов часами простаивал перед мольбертом, выпятив свой барабанный живот, выкатив черные безумные глазищи, выставив влажную нижнюю губу, нахмурив густые татарские брови. Своей бородатостью и щекастостью, своей животностью, коротконогостью да краборукостью, всей своей импозантностью он претендовал на место между Климтом и Муссолини, но деспота в нем было, конечно, больше, чем художника. Да и картины его оставляли желать…
Вообще, картинами назвать их было трудно; их можно было назвать, и назвать как угодно, потому что они все были бессодержательные; что на них было намалевано, никому понятно не было. Конечно, плоские. Конечно, абстрактные. Совершеннейшая мазня!
Я говорил Хануману, что даже слоны рисовали лучше.
«Слоны тех идиотов, которые бежали в Америку из Союза!» — объяснял я Хануману.
«Какие слоны?» — не мог понять он. «Что ты мелешь?» — «Да, слоны!.. Сперва эти диссиденты пытались поразить западного ценителя живописи фюрером в обнимку с Лениным, Сталиным — в обнимку с Наполеоном, да в каком-то НЛО в окружении голубых инопланетян с характерными большими головами и лукаво суженными миндалинами глаз. Но когда они убедились, что никому их символистская ностальгия, поднявшаяся на дрожжах запоздалого подражания, да выпеченная в горниле суррогатной сюрреалистики, не нужна, они взялись учить слона держать хоботом кисть и возить ею по пятидолларовой холстине. Ничего получилось. Купили! Они поставили дело на конвейер: другого, третьего к станку! И те, надо сказать, не только хорошо работали, но и продавались. Там, во всяком случае, не было претензии, да и что со слона взять…» — «Слоны», задумчиво проговаривал Хануман, думая о чем-то своем…
Да, черт подери, слоны! Вот о чем я говорил и о чем думал, когда смотрел на картины Потапова. Так называемые его шедевры были полны амбиций, и назывались они с вызовом. Взять хотя бы «Время № 1»: колесо с мелькающими спицами разрезало пенную волну. Или «Время № 2»: покрышка катилась с горы; «Аристократия»: вот это был бы истинный шедевр. Мог бы быть. Тему подсказал я; если б он умел рисовать! Большие разноцветные пузыри в луже с бензином. Но ничего не вышло. Потом были «Технократия», «Бюрократия», «Иерархия» и прочая, прочая дрянь.
И все же он их продавал. Редко, но продавал. Потому что умел здорово говорить о том, что подразумевается под тем или иным символом. Можно сказать, чем хуже было нарисовано, тем лучше он говорил о том, что нарисовано. Тем более многозначительные символы и термины произносились с важностью в лице самой что ни есть православной. Иногда он так увлекался, что переходил на крик, иногда, задыхаясь, шипел, сипел, кашлял. Очень часто, почти всегда, он говорил: «Тут, конечно, задан насущный экзистенциалистский вопрос». Вот этого я вообще не мог понять. Мне многого стоило, чтобы удерживаться. Когда он включал свое бормотание, мне частенько приходилось прибегать к своему старому избитому приему. По-шендиански я лез за платком то в один карман, то в другой, завязывался в живой узел, потом выгребал из карманов хлам, записки, билетики, которые еще можно было реанимировать и проехать разок, мелочь, которую зачастую ронял и долго собирал, кашлял в кулак, маскируя смех, потом доставал платок и сняв очки протирал стекла, смотря на свет, прищурившись. Когда-то для всех моих друзей это был знак, что я стебусь, и все начинали лихорадочно бороться со смехом. Но теперь об этом знал один Хануман, который умел сохранять безразличие в любой обстановке, потому что он никогда не лез за словом в карман, как я за платком, и смеялся в лицо любому, когда ему этого хотелось, даже если Михаил Потапов покупал ему пиво.
Несмотря на то что картины Потапова были ужасны, а от той высокопарной чепухи, которую он плел, просто тошнило, ему удалось две картины продать, втерев предварительно очки и выставив напоказ свою пузатую тельняшечью бедность. Одну картину купил Свеноо, другую — парочка свидетелей Иеговы. Первый купил «Аристократию», другие купили «Бюрократию». Заработав таким образом крон триста, Михаил Потапов взялся малевать какой-то религиозный бред. Но это все оборвалось, когда он познакомился с Корнеем.
Тот тоже был коротковат, с животиком, с бородкой, но на Климта был похож больше, чем Михаил, и ничего общего с Дуче не имел вообще. Он тоже рисовал, и тоже все, что угодно, и тоже готов был согласиться на что угодно. Только он никогда не имел храбрости как-либо назвать свои творения. Впрочем, того и не требовалось, так как они были до примитивизма конкретны, в них абстрактность отсутствовала настолько, что даже назвать его картины было страшно. Они были просто лубок. Вот — церковь на холме. Вот — на том же холме мельница. Вот — лошадь, или корова, или запускающий змея мальчик, и все на том же холме. Да, картины были максимально конкретны, настолько, что даже не требовалось их как-либо называть. Они были просты, как фотографии, и — что было ужасно — как плохие фотографии. Но Корней не просто так рисовал, он был хитроват, несмотря на эту простоту в творчестве. Он сперва подбивал под заведомого возможного покупатели клинья, узнавал, что бы тому понравилось, а потом рисовал, как бы на заказ, без ведома самого заказчика. Как бы сюрприз! Вот приходил человек, и его, как бы случайно, Корней подводил к картине, написанной чуть ли не телепатически. Но все равно продавал мало; больше дарил, рассчитывая на всяческие услуги и помощь. Он ведь был азулянтом, он все надеялся вызвать в датчанах жалость к себе, прослыть непризнанным гением, который развернется по эту сторону уже не существующего Занавеса; он прикидывался блаженным, хотя на самом деле был банальным алкоголиком.
Он дарил картины, а потом просил, чтоб ему, например, если не трудно, составили бы письмо куда-нибудь, например, в тот же Директорат, с просьбой о переведении на квартиру, или в лагерь для больных. Ведь он был так болен…
Он еще и под инвалида косил, и очень настойчиво. Глотал какие-то жидкости; пытался притвориться язвенником. Старался выбить себе какую-то добавочную пенсию, хотя бы крон триста в месяц на лекарство, которые бы пустил на тот же табак. У него с табачком всегда выходило накладно. Урезать табак он не мог, не мог себе отказать, но и денег сберечь хотелось. Вот и не получалось. Да еще и выпить тоже хотелось. Вот и придумывал себе то язву, то эпилепсию.
Однажды, в коридоре, в очереди за пособием, он стал истошно блевать, чуть ли не кровью; вызвали скорую, его увезли в корчах. Кончилось тем, что он пролежал три дня в больнице, где его изнасиловали трехметровым зондом, плохо смазанным, заставили сидеть на диете, ставили клизму, клали под какие-то аппараты, но так ничего и не нашли. Он вернулся худым, больным, измученным и абсолютно здоровым. Впав в депрессию, он нарисовал воистину свою лучшую картину, единственную, которую он осмелился как-либо назвать, да еще как: «Изымание сердца из груди Данко». Ну чего еще было ожидать от шестидесятника? Ничего другого придумать он не мог.
Но эта вскрытая грудная клетка, и из нее вырываемое почему-то щипцами и почему-то на будильник похожее сердце, все это было очень натурально; говорят, он обращался к анатомическому атласу за деталями. Все же лучше, чем мельницы, русские церквушки в снегу, поля тюльпанов, которые он якобы видел в Нидерландах (по легенде его тоже якобы везли в Данию в машине через Голландию; обычная азулянтская брехня).
Почуяв талант в кисти Корнея, Михаил взял на себя роль его импрессарио или Бог весть кого, а проще говоря — он приносил ему краски и холсты (рамки вытачивал потом сам), давал темы и толкал картины в разных местах. Но платил он Корнею даже не пятьдесят, а только тридцать процентов, при этом Корней никак не мог проверить, за сколько на самом деле была продана картина. Сам Михаил тоже не все остальные деньги клал в свой карман, потому что говорить ни по-английски толком, ни тем более по-датски он не умел, и ему нужен был человек для переговоров с потенциальными заказчиками. А человека лучше Ханумана на эту роль найти было нельзя.
Ханни и я, мы как-то неплохо нагрелись на этом. Не то чтобы нагрелись… Ну, Ханни сперва толкнул там пару картин какому-то лысому любителю всего такого «русского», который не устоял перед напором Ханумана, почесал подбородок и взял мельницы с коровой на холме. И мы скурили все тем же вечером (а утром, сука, снова Непалино снизу чавкал).
Потом случилась история, которая все изменила, изменила в корне. Хануман нашел одного типа, который держал ресторанчик, или кафе, или магазин, или видеопрокат (фильмы были только индийские), все вместе, словом, черт знает что! Маленький, обшарпанный домик в одном из закоулков Ольборга, с дверью, над которой была вывеска, сообщавшая о том, что это не просто домик, но в некотором роде магазин-ресторан, а что именно, магазин или ресторан, войди и сам себе выбери.
Там, в Ольборге, полно было всяких таких странных мест. Взять хотя бы конспиративный кофе-шоп, в котором мы покупали гашиш и ту злосчастную травку у проклятого Хью. Тоже странное место, жуткое, мрачное, окутанное клубами курящейся ганджы. Вокруг на улице ржавые мотороллеры и велосипеды тех, кто однажды приехал и, видимо, не смог уехать. Шуршавшие пакеты, дерьмо всех видов, от засохшего собачьего до расплывающегося человечьего. В сторонке, привязанный к мотороллеру, одинокий пес, выглядевший как просящий подаяния нищий. А внутри — расписанный странными психоделическими картинами паб. И еще более мрачный, еще более жуткий декор. Например, чего стоил один только сухонький старичок, выбирающийся из чашечки мака с улыбкой и полным дряни шприцом. Да и посетители были немногим лучше.
Тип, которого нашел Хануман, владел и управлял двадцать четыре часа в сутки своим ресторанчиком, который назывался «Рушди». Старик был индус и педераст при этом; и Ханни меня затащил зачем-то в этот ресторан. Он якобы пообещал старику, что познакомит его с настоящим русским писателем, пишущим по-английски. Я тогда немного делал вид, что писал книгу, а на самом деле — убивал время, выводя на бумаге всякую бессвязную белиберду. И вот, в жуткий дождь, под одним зонтом, мы пришли к этому старику. Знакомство русского писателя с хозяином индийского ресторана состоялось под канонаду грома, аплодисменты хлопающей ставни и вспышки молний, заглядывавших во все щели, как любопытные папарацци. Мне думается, ему было лет семьдесят, никак не меньше, таким дряхлым он выглядел, просто развалина. Я долго уделял внимание своему плащу, с которого стекало и сыпало во все стороны. Я попросил чаю. Чай был давно готов. Даже успел остыть. Я не попросил разогреть. Я понял, что ждать тут нечего. Старик был не только хозяин, но и кок, уборщик, продавец, официант и так далее. Хануман пытался снять с него бремя хотя бы частично, то есть взять на себя одну или две роли, с которыми старый пердун уже явно не справлялся. Но тот странно воспринял предложение Ханумана.
«Ну что Вы! Как можно! — засопел старикан, глядя Хануману в глаза снизу вверх, как пес. — Такой образованный, такой блестящий молодой человек и в таком заведении? Вы, должно быть, смеетесь над старым дураком!»
Старик был не только педераст, но был он просвещенный педераст, и он бредил культурой. В частности, он бредил Россией, о которой ничего не знал, и, вероятно, ничего знать и не хотел. Так как 70 лет — не тот возраст, чтобы добывать какие-то достоверные сведения о чем-либо, не тот возраст, когда формируют какую-то четкую точку зрения на что-то. Потому что она уже не нужна. Все, что нужно человеку в 70 лет, это готовый завтрак, пилюли после завтрака и то же самое на обед и ужин. Человеку в 70 лет нужна комнатная температура и не нужно ничего, что могло бы пошатнуть уже имеющиеся представления о мире. Ему нужны свои сформировавшиеся, проржавевшие, подгнившие, но все те же взгляды на мир и представления о нем, короче, то, что человек в 70 лет еще может держать под рукой или в памяти, если он в здравом уме.
Этот еще был в здравом уме. Он даже читал книги. Очень любил Рушди, конечно. О чем я догадался, когда увидел вывеску. Он с гордостью показал свою коллекцию, выставленную на полке прямо в ресторане над самым лучшим столиком для самых лучших посетителей. Дюжина книг Салмана Рушди, далее портреты писателя, даже лист, на котором, как мне он перевел, написано не то на фарси, не то на арабском, что за голову Салмана Рушди дается десять миллионов долларов, якобы та самая проклятая фетва. «Ах!» — воскликнул Хануман. Там мы и сели, попивая холодный и какой-то странный чай.
Он сказал, что Рушди — это то, что их, индусов, людей Востока, связывает с Европой и Америкой, то есть с Западом. Обычная чушь; я едва удержался от того, чтобы сказать какую-нибудь колкость. Например, пуповину, с которой сравнивался писатель, заменить на прямую кишку. Ханни наступил мне на ногу, и я понял, что надо кивать. С умным видом сказал: «Ну да, конечно, сборник рассказов «Запад, Восток», ну да, конечно…»
Не помню, что еще там было сказано, разговор был, конечно, смешной, но мне он тогда показался скучнейшим, я даже позволил себе зевнуть, когда Хануман предложил поработать над дизайном ресторана. Он мог бы сделать, например, картину на стене: «Последний вздох Мавра».
«Да, это было бы круто, — говорил Хануман, надувая губы и откидываясь в плетеном поскрипывающем стуле. — Представьте себе дерево и пригвожденная к нему рукопись, а там дальше — Альгамбра в дымке…»
Старик замечтался; Хануман сказал, что договорится о работе с человеком, но он слишком известный, чтобы ему мало платили, хотя он и глухонемой и убогий…
«Тем более, — всплеснул руками старик, — тем более!..»
«Но, — сказал Ханни, поднимая указательный палец, — было бы недостойно брать дилетанта для такой серьезной работы…»
И с этим старик немедленно согласился. Поэтому цену назначили такую большую, что у меня начали чесаться ладони. Я мысленно перевел сумму в граммы гашиша и бутылки вина, и мне стало и легко, и как-то волнительно. Заразившись фантазиями, я тоже стал что-то говорить. Мы долго беседовали, старик нас угостил чем-то, кажется, даже вином, а потом, не знаю как, но вдруг я вспомнил, совершенно спонтанно, без всякой связи с чем бы то ни было, о своей старой идее — сделать кафе или ресторан, который назывался бы «Chez Guevara» [26]. Старик не понял сперва, так как, видимо, не знал французского. Тогда Ханни ему в двух словах объяснил о некоем созвучии имени героя с французским предлогом, и этот нехитрый и довольно-таки ущербный даже омонимизм привел старика в неописуемый восторг. Ханни тут же добавил, что бывал в Праге, у него там жена и ребенок (где их у него нет!), и там он на каждом шагу натыкался на кафе «Кафка».
«А «Chez Guevara» намного круче будет», — сказал он.
«Да-да-да», — затараторил старый индус.
Он был поклонником всего такого, он, оказывается, любил не только Махатму Ганди, но и Ленина, и всех прочих идиотов этого помола, а Че Гевара как бы вливался в это хозяйство красных и, разумеется, сливался с идеями всемирной революции, одним словом, пришелся ко двору. Я неожиданно увлекся, заговорил о том, что в этом кафе работали бы только мужчины, исключительно молодые мужчины, похожие на Че Гевару. «Да-да, — говорил я, — курчавые, обросшие ребята, бравые, в беретах, с майками, на которых был бы портрет Че, вот как моя, например…»
«Потрясающе!» — всплеснул ручками старичок.
«Да-да, — продолжал я сурово. — Никаких женщин!»
«Да-да-да», — соглашался понимающе старик.
Ресторан превратился бы, как стал я более или менее умело намекать, в некий гей-клуб для избранных, богемных педерастов. И тут старика прорвало, он даже вскочил, заломив руки за спину, он пустился мерить свой ресторан слепыми шагами; не глядя на нас, он размышлял вслух: «Конечно, это будет наш ответ! Наш ход! Наша война! Наша борьба! Наше планомерное завоевание мира! Ведь можно же сделать целую сеть подобных ресторанов или кафе!»
«Да, — сказал спокойно дернув плечиком Ханни, — можно и даже по всему миру, надо только выдвинуть идею, толкнуть ее, взять ссуду в банке, связаться с кем следует. Может, даже с кубинскими магнатами. Все это оборудовать, и это так и пойдет!»
Глаза старика остекленели, он видел нечто большее, и более не был вменяем, он бредил, ничего вокруг не замечая. Идея, как вирус, пожирала его сознание. Мы его оставили пораженным этой болезнью, а сами ушли в дождь, под одним зонтом.
Выждав некоторое время, когда брага настоится, мы все явились в его ресторан: Корней, как полагается, разыгрывал глухонемого; Михаил Потапов просто делал вид, что что-то делает, что он зачем-то нужен; мы с Ханни толковали со стариком.
А того уже мало интересовала картина с Альгамброй, которая поднималась бы где-нибудь там, в дымке; там, в дымке, уже поднимались рестораны «Chez Guevаra», которые бы объединили всех педерастов мира; сеть ресторанов и владельцев, объединенных идеей мирового господства красных и доминиона однополой любви над двуполой!
Старик отказался от картины, но сказал, что непременно воспользуется услугами художника для работы в новом проекте. «Ресторан «Рушди» закрывается!», объявил он в припадке какой-то эйфории, и даже погнал из ресторана двух молодых девушек, которые что-то собирались заказывать, он хлопнул дверью у них за спиной и крикнул: «Мы открываем новый ресторан, ресторан «Chez Guevara»! Ясно?!»
За эту идею ухватился Потапов. Он настаивал на том, чтоб старик сделал полную реконструкцию помещения. Сказал, что необходимо перекрасить стены в красный цвет, а потолок — в белый. Он сказал, что нужно выткать золотой кантик с лепными гипсовыми розочками, как в домах культуры при советах делали, усыпать красными, красными звездами это белое-белое небо. Он бы за это взялся, как маляр-штукатур, он бы, конечно, все сделал как надо. Уж кто-кто, а он-то, дитя Советского Союза, знает, как оно должно быть!
Но его никто не слушал; старик, несмотря на свою жажду новизны, был скареден настолько, что дальше портрета не шел; он считал, что достаточно намалевать портрет и сменить вывеску. Хануману и мне он предложил поработать мальчиками в красных маечках, а глядя в сторону Потапова, которого он почему-то сразу же невзлюбил, он все время задавал один и тот же вопрос: «А что этот человек делает здесь?»
А тот все шатался по ресторану, не зная, чем бы заняться, к чему бы прилепиться. Как пиявка, он полз вдоль стены, прощупывая, где можно было бы шпателем пройтись, а где колупалась краска — кистью. Он предложил положить плитку в туалете, сшить гардины с портретами героя для витринных окон, которые бы смогла сделать его супруга; предложил себя даже в качестве повара и фирменное пролетарское блюдо «борщ». Я даже не утруждал себя переводить все это старику, который в конце концов прямо спросил Потапова о том, что он делает здесь. И тот ответил, что ждет Корнея, он должен его везти на машине домой.
«Ах! — всплеснул руками старик. — Я так и думал, что это шофер!»
Корней должен был рисовать большой портрет Че. С нескрываемой завистью Михаил смотрел на то, как тот начал делать эскизы; он чувствовал, что у него из-под носа уводили и деньги, и художника, и все лез к нему, советовал выбрать из предложенных Хануманом снимков портрет с кубинской сигарой. Но было решено, что снимки с сигарой будут увеличены и пойдут отдельной серией на стену в каком-нибудь другом месте; этим должен был заняться Хануман.
Мы перевезли некоторые вещи к старику, мы перебрались, кажется, мы снова могли залечь. Я впервые вздохнул с облегчением: больше не было шлепанцев и воды, больше не было криков по утрам, и не было непальского чавканья; можно было спокойно спать ночью, не дергаясь, не вздрагивая, можно было спокойно идти в чистый туалет… Но было холодно, жутко холодно; старик экономил.
Мы с Ханни с трудом помещались в маленькой комнатке, как два трупа в мертвецкой, настолько холодно и тесно там было! Чтобы скрасить наш убогий быт, он принес нам огромное количество одеял; они сделали нашу комнату похожей на цыганский фургон. Также с какой-то материнской или бенефакторской заботой старик принес какую-то смешную раскладушку глухонемому Корнею, постелил ему и, не то чтобы дать понять для чего это, не то просто из своего старческого маразма, старик постучал по плечу художника и, легши на постель, крикнул ему: «Со-ва, со-ва, со-ва», что по-датски означало «спать»…
И я вспомнил, что как-то мне дядя рассказывал о том, как его впервые кормили в приемнике для эмигрантов, когда он бежал в Данию из совка, в конце восьмидесятых. Как-то вот так же, как не то чтобы глухонемого, а как дикаря. Зашел к нему в комнату охранник, поставил перед ним поднос с едой, и вдруг запрокинул голову назад, распахнул рот и, как бы ущипнув еду пальцами, запустил воображаемую щепотку пищи себе в распахнутый рот. И сказал дяде: «Eat, eat!»
Потом, когда Корней лег, уже глубоко ночью, старик пришел в его комнату, поставил возле него газовый допотопный обогреватель, включил и ушел. Корней утром сказал, что так перепугался: «Этот аппарат так гудит, пламя такое сильное, а что ежели бабахнет?» Выключить его он побоялся, а сказать что-либо старику он не мог, так как прикидывался немым. Что ж, он просто отодвинул его как можно дальше от себя, сам отодвинул раскладушку в самый дальний угол и спал, отвернувшись к стенке, с подушкой на голове!
Перед тем как покинуть ресторан, Михаил сделал последнюю попытку как-то зацепиться. Он сказал, что у него семья и он не может так запросто переселиться, ему надо перевезти много вещей, для дочери нужна кроватка, к тому же она ходит в школу, и так далее. Старик сперва не понял, о чем тот лопочет, потом сказал ему, что он и не собирался приглашать его, и тем более вместе с семьей; он может жить с его семьей там, где он жил, где бы то ни было, он и не предлагал ему оставаться; он махнул ручкой и сказал: «Шофер нам больше не нужен! Художник остается у меня! Шофер не нужен!»
Урвать напоследок Потапов все ж таки урвал, какой-то мешок, который был выставлен в коридоре, который вел из кухни к черному ходу. Но то был мусор, как выяснилось потом. Михаил уехал с зелено-каменным злым лицом; на третьем километре от Ольборга он попался ментам. Мало того, что он превысил скорость, за что его и задержали, так у него не оказалось прав, технического осмотра и он был также вдребезги пьян. С ним в машине была какая-то шалава, которую, как он сказал позже, он решил просто подвезти, но вез, конечно же, куда-нибудь в лес, как это он обычно делал.
Мы зажили у старика. Началось его хождение по всяким банкам, конторам. Бог его знает, куда он ходил. Он просто пытался взять ссуду, что ли, чтобы открыть еще пару ресторанов. Он пытался выдвинуть идею сети подобных ресторанов. Все было спланировано и написано, и переведено на датский. На него смотрели, как на моего дядю в бюро изобретений.
Хануман мне все время твердил, что я должен заявить старику, что идея принадлежит мне, что я должен получать деньги за идею! Не имеет значения, намалевал я Че Гевару над дверью ресторана или нет, но я принес идею сети ресторанов, я принес с собой целый дизайн, я принес брэнд, трэнд и так далее…
Я только отмахивался от него.
Он сказал, что другой такой идеи у меня в голове может не возникнуть!
Я сказал, что мне все равно.
Он некоторое время молчал об этом, часа три-четыре мы просто занимались своими делами: я перебирал записки, он листал свой порножурнал. А потом мы стали пить пиво, которое нам покупал старик. И Хануман сказал, что ладно, плевать, но он сдерет со старого пердуна сколько-то, хоть что-то!
Но старик быстро убегался и слег. Его идея не понравилась никому; революционер не был популярен в Дании. Разве что среди ауткастов и андердогов, своего рода панков и аутсайдеров, а делать в расчете на эту аморальную маргинальную публику сеть ресторанов — все равно что плодить ублюдков и притоны с клоаками, где те бы множились и таились, гнездились, занимаясь своими грязными делами. Нет! Идея была отвергнута.
Ему, конечно, дали какие-то деньги. Как предпринимателю или человеку, который закрутил частный бизнес и хочет расширить его. Какие-то совсем скромные деньги, каких-то двадцать пять тысяч, чтобы он снял в аренду еще один подвальчик в каком-нибудь на корточки присевшем домишке, мы бы повесили яркую вывеску на набекрень сдвинутый козырек над входом, Корней намалевал бы на стене портрет Че Гевары, за импровизированную стойку уже готов был встать идиот-доброхот в майке с профилем героя, самому ему ничего делать не надо, лепет Ханумана действовал как опиум, он просто околдовывал старика, Хануман пошлепывал своей мягкой ладошкой его старческую руку, с усмешкой нашептывал: «Да делать вообще ничего не надо — бизнес встанет и побежит как трамвай по рельсам! Вы отстегивали бы банку за ссуду проценты, сами бы загребали свой доход — ревеню — профит — рантье…» — О, эти волшебные слова! Ну, кто б не мечтал такое услышать?! Сладкие ядовитые капли, они срывались с губ Ханумана, как бабочки, они кружили над головой старика, осыпая волшебной пыльцой его ржавые мозги… Старый хер на глазах впадал в кому! Он возносился… Он плыл… Его уносило на волнах прихода…
Старик встал на ноги, поднялся, собрался с силами, взял ссуду, взял и тут же слег; его схватили и начали медленно душить приступы астмы, перемежавшиеся с застарелой мигренью. Я впервые увидел на лице Ханумана искреннее сочувствие; ведь он тоже, как многие индусы, приехав в Европу, вместо ностальгии страдал мигренью.
Мы ухаживали за ним недели три, делая вид, что работы идут, что мы ищем подходящее помещение для нового Че-ресторана, и брали деньги на еду для нас всех, на краски. Но Корнею строго-настрого запретили работать, да он и не мог бы работать, потому что красок мы не покупали. Мы все пытались спровадить старика в больницу; сказали, что отвезем его на машине или отнесем на руках. Но он уперся; он не желал идти или быть несомым в больницу; он не хотел видеть того шофера возле своего ресторана. Такое сильное негативное впечатление произвел на него Потапов. «Эта отвратительная личность… я не хочу его видеть!» — сопел он сквозь кашель. «Никакой больницы!» — ревел старик. Его грудная клетка вздымалась, как если б он был одержим бесами, которых вместе с нашептываниями впрыснул ему в уши Хануман. «Ненавижу докторов! Это лжецы! Обиратели честных трудяг!» — стонал он, как если б речь шла о священнослужителях. Он не обращался к врачам, никогда. Он избегал поликлинику как черт церковь. Помимо того, он не ходил в парикмахерские. Он не обращался к гадалкам. Он не ездил в такси. Он говорил, что знает, что эти люди сдирают намного больше, чем приносят пользы, если есть от них вообще какая-то польза!
Поэтому он остался умирать дома.
«Он умирает», — очень серьезно сказал Хануман, который вновь прикинулся опытным в этих делах («experienced in a death business» [27]).
«Он умирает, — говорил Хануман, констатируя для него очевидный факт. — Определенно умирает». Он говорил с убежденностью хирурга, говорил так, будто тысячу раз видел, как умирают. Говорил так, словно сам его отравил и ни капли не сомневался в им выбранной смеси.
Чтобы скрасить угасание старика, чтобы ему умиралось веселей, чтоб он отдавал концы с музыкой и каким-нибудь героическим пафосом на устах помимо кашля и стонов, чтоб он испускал дух оптимистично, резво и без никому ненужных проволочек, мы скрывали от него правду, что он умирает, и спокойно врали о том, что строится второй Че-ресторан, что денег вполне достаточно, что нашелся человек, заинтересовавшийся этим делом, что скоро будут еще и еще Че-рестораны.
Мы приходили из борделя и устало, но с блеском в глазах, какой обычно бывает после посещения борделя, сообщали старику о том, что идут работы, что есть люди, которые уже стоят в очереди на роль мальчиков в маечках, что установлена связь с кубинскими магнатами, которые согласились нас поддержать, а заодно будут продавать в наших кафе только свой кофе, настоящий кубинский кофе! Под настоящую живую кубинскую музыку! И Ханни ставил диск, который он купил за двадцать три кроны, потертый, бэушный диск с трещиной, которая проходила по портрету Че Гевары, как некий шрам. Это был не слишком популярный диск с семнадцатью песнями каких-то кубинских и аргентинских музыкантов, какой-то патриотический трибьют герою, с его портретом, с его датами жизни и смерти, с цитатами, и прочий бред, одним словом, дребедень! Но и тот пришелся ко двору. Старик здорово умирал под это жизнеутверждающее бренчание. Он хрипел: «Ах, какая музыка! Ах! Какая музыка! Жаль не понять, про что поют…»
Хануман вскрикнул: «Как же! Вот Юджин переведет сейчас, нет проблем! Он хорошо знает испанский!»
Под страшными взглядами Хануманьяка я садился рядом со стариком, я закатывал глаза и переводил. Переводил, не зная при этом испанского, кроме слов «мучача» да «уна пеладура де платано [28]» и проч. Но если Ханни сказал, что я знаю испанский, то я должен был производить впечатление человека, который знает испанский, а не отпираться, как идиот. Поэтому я сидел и речитативом плел, что попало, прищурив тоску в левом глазу. На старика это сильно действовало, его ввергали в печаль мои напевные «переводы». Он плакал, слушал и плакал, а потом давился от кашля. Мы сообщали, что нужны деньги. Для каких-нибудь работ. Ханни выдумывал каких. То на унитаз, то на закупку пива с портретами героя. Мы не просили; мы ставили старика перед фактом: нужны деньги — дело стоит без денег — паровоз нужно двигать в гору — того гляди наша политическая индустрия захлебнется. С достоинством и видом мецената старикан отправлял руку в путешествие за пазуху, сжав челюсти, чтоб кашлем не сбиться. Прищурившись, он вслепую на ощупь отсчитывал под одеялом купюры, доставал их из кожаного кошелечка, краешек которого Хануман пару раз видел, — о чем лихорадочно мне шептал: «Как знать сколько там!.. Кошелек-то мне показался пухлым!.. Вздутым от денег!» Мы брали деньги и уходили в гаш-паб, где курили, убивая время, в ожидании, когда оно убьет старика.
И это наконец-то случилось. День был четверг. Был он дождливый. Прощальный. Хромой. С какими-то грузовиками, которые все тащились и тащились по шоссе мимо дома в направлении моста, за которым начиналась жизнь. А по эту сторону была смерть старика. Он тихо ушел; мы нашли его ранним утром. Был жуткий озноб; была хмарь; похмелье; я замерз так, что с трудом поднялся; я вошел в комнату старика на зов Ханумана. Он сказал: «Финита делля комедия! Комедиант — фьють! — ушел со сцены», — и спокойно взял у него с груди кожаный кошелек, пересчитал и подмигнул мне. Там было что-то около пятнадцати тысяч. Хануман тут же предложил накуриться и пойти в бордель. Это предложение прозвучало как-то жутковато, почти кощунственно; я отказался, просто поморщился, мне было холодно, тошно.
Первое, что я хотел сделать, это включить отопление на полную мощность. Но Хануман мне запретил это делать; он сказал, что старик начнет быстро разлагаться, а нам это ни к чему. Я не понял его; он сказал, что жить с трупом в одной квартире трудно не с психологической, а, скорей, с эстетической точки зрения, потому что он — труп — воняет, когда разлагается, поэтому надо снизить влияние факторов, способствующих разложению трупа!
Я сказал, что мне плевать, я не собираюсь жить с трупом в одной квартире, а напоследок я хотя бы согреюсь, и снова попытался повернуть тумблер. Но Хануман сказал, что он не собирается покидать старика, он еще с месяцок поживет тут, поэтому, если я хочу, я могу идти, но тумблер трогать он мне не позволит. Я махнул рукой и остался; а он открыл окно, сказав, что в комнате должно быть холодно, как в морге! И это почему-то выглядело, как какая-то запоздалая месть старику, будто теперь Ханни пытался студить его, в отместку за то, что старик нас держал в холоде все это время.
Мы, ничего не объяснив, спровадили Корнея в кэмп, дали ему какие-то крохи на дорогу и пиво; словом, избавились от него. И зажили в холодной квартире мертвого старика, который, несмотря на все принятые меры, вонял так, что хотелось блевать.
Там мне начали сниться страшные сны; мне снились болота, топи, свалки, кладбища, всякая муть… Иногда снился старик, он слонялся из комнаты в комнату с дурацким вопросом: «Почему ни в одной комнате нет часов? Время Че, ребята!» И кричал он почему-то голосом моего отца.
По утрам я просыпался в поту и замерзший, как покойник, просто задубевший, пытался двигаться, чтобы согреться, но это было просто невозможно. Тогда я бежал в душевую, включал там кипяток, ждал, пока пар наполнит маленькую комнатку, а потом медленно и осторожно раздевался и отдавал себя по частям кипятку, и долго, очень долго приходил в себя…
Большую часть времени мы проводили в кофе-шопах и барах, мы болтались в поисках кайфа и шлюх. После продолжительного простоя в лагере нам хотелось жизни, всего сразу, одной большой дозой! Зачастую мы мешали все кайфы в кучу: алкоголь, бордель, травка и «speed»… Как грузины, которые варили частенько «кокнар», мешая героин с кокаином, адская смесь. Но в бордель ходить было накладно. «В бордель не пойдем», — сказал Хануман после второго такого похода, когда он увидел, что у него пусто в карманах. Поэтому он решил, что надо искать дешевых сук, а не ходить в бордель. «В бордель ни в коем случае ходить больше не будем. Ни ногой!» — сказал он.
Я тогда так вопросительно глянул на него: для меня только это имело смысл. Плевать я хотел на зелье и порошки. На кой хер нужны порошки, если некого драть? Он поймал мой взгляд и тут же реабилитировался: «Но шлюх мы обязательно цепанем, обязательно! Пусть уродливых, старых, бесформенных, гундявых, с редкими зубами, запахом утробы во рту, вечно пьяных, с грязными жопами и бритыми исполосованными лезвием лобками, но дешевых! Да, как можно дешевле! Когда у тебя такая жизнь, лучше трахать грязное животное, приобретая одно отвращение, чем тянуться к чему-то привлекательному. Понимаешь, в нашем положении имеет смысл достигать высшего уровня отвращения к жизни и всем физиологическим процессам, сопутствующим ей. Красивая баба может вызвать укол отчаяния. Это даже опасно. Нам необходимо отвращение к жизни. А что, как не избыточный натурализм, способствует отвращению! К тому же клевые чувихи нам не по карману, даже одна на двоих, если мы отдадим все свои бабки. А все те, что дешевле, даже те в борделе, в принципе в одинаковой степени отвратны. Они почти такие же, как любая из-за угла, только чуть отмытые. Они не стоят тех денег. Зачем переплачивать? Если можно переступить через брезгливость! Мы будем искать дешевых сук, самых дешевых сук. В этом даже что-то есть такое, не правда ли, Юдж?» «В чем? О чем это ты?» — спросил я. «Как в чем? Как это о чем? В дешевых суках! Я о дешевых шалавах сейчас говорю!» «А! Ну да, возможно, — устало ответил я. — Мне все равно, все равно..» «Вот и я говорю: не все ли равно!.. У тебя точно что-нибудь с печенью… Тебе на все наплевать!» «Да пошел ты!..»
Но на шлюх нам поначалу не везло, пока мы не зарулили в один затхлый подвальчик, просто пропустить по рюмке, согреться, отдохнуть. Устали шататься по городу, по интернет-кафе, по туристическим бюро, по магазинам. Ханни сам не знал, чего искал. Я с ним измучился. У меня промокли ноги. Был скверный ветер, дождь мелкой рысцой бежал то там, то тут, как бы играючи. Сопливило. Продрогли. Сели. Дернули. Закурили. Хануман развернул распечатку из интернета, разложил буклеты, брошюры, что набрал в бюро путешествий. Теперь он их разложил совершенно иначе, без какой-то враждебности. Он раскладывал и разглядывал их, как человек, который может себе многое из предлагаемых увеселений позволить. Предложил доехать сперва до Грено, а оттуда уже паромом на Лолланд. Я кивнул.
«О! — воскликнул он. — Недалеко от Грено есть чудный городишко Эбельтофт. Пишут, что там какой-то музей, потом там очень красивый Старый город, с чудными милыми улочками, которым уже больше тысячи лет… Ну, это они врут. Узенькие улочки, как в Париже… Ну-ну, посмотрим! Значит, много магазинов, значит, много туристов, можно спокойно чего-нибудь — трам-пам-пам — у-мык-нуть… А в Грено, пишут, есть Аквариум, акулы, осьминоги, всякая мразь…»
Я отрицательно покачал головой, но тут услышал вполне отчетливо русскую речь. Навострил ухо. Это были две шлюхи.
«Русские шлюхи», — сказал я.
Хануман натянулся тетивой, готовой выстрелить. Мы подсели к ним. Наше вам с кисточкой.
Блондинка с брюнеткой, лет по двадцать, одна смуглая, другая совсем белая; как говорится, на любой вкус. Маленькие груди — острый сквозь майку сосок. Грубые глухие голоса — тени под глазами — шальные глаза. Обе из Питера — дворовые кошки — похотливые твари — что надо. Они живут тут поблизости — за углом — в борделе польского альфонса Марио. Жирный урод уехал — можно заглянуть. Но не меньше чем за триста пятьдесят — что-то жрать надо же. А если понюхать вместе — ну если понюхать вместе то можно и не жрать — значит можно договориться — со своими договориться всегда можно — а у вас мобира есть? Мобира найдется — есть знакомый — у него белый.
Позвонила светленькая, Оля, и на скверном английском сказала: «I need something two times …» [29]
Мы стали ждать. Хануман пытался что-то вкрадчиво рассказывать Оле, но та ничего не понимала и глупо хихикала. Натуля криво улыбалась и тянула из моей пачки сигарету, заглядывая в мои глаза:
«Давно тут?»
«Год…»
«Забыл уж, наверное, что такое русская баба?»
«Да нет, мы тут в Копене повеселились, там много есть…»
«А чо ты тут ищешь?»
«На жопу приключений он ищет, непонятно, что ли!» — взвизгнула Оля и захихикала так же мерзко, как Натуля заглядывала мне в глаза.
Через пятнадцать минут заявился черный курдский мальчик, носом зашмыгал, искры пометал глазами, с подозрением на меня покосился, отвел Олю в сторону. Вскоре она вернулась со словами: «Мы идем в бордель! Жирный урод уехал на неделю, так мы чуть от голода не подыхаем». И снова омерзительный смех: «Ну ты блин сказала — по-оотдыха-ае-ем… Ой, обоссусь сейчас со смеху!.. «
…так мы убили несколько дней. А потом мы ехали в автобусе, который шел из Ольборга в Эсбьерг (заруливая мимоходом и в Фарсетруп), потому что возвращаться к наверняка уже вовсю кишащему червями старику было страшно. Это был самый медленный автобус в мире! Он шел по мертвой петле, среди самых глухих деревушек и так называемых городков. Вот, например, городок — бензоколонка и автомастерская, рядом дом, за ним другой, третий и все; поля, поля с тракторами, намертво и навечно вставшими в этих полях, ржавые памятники увязшего в собственном дерьме прогресса. Пока ты ехал, юлландский ландшафт за окном вращался как карусель, самая неспешная карусель в мире.
Водители этих автобусов, как всегда совершенно одинаковые, были такими сонными, что казалось могли запросто уснуть прямо за рулем, могли перепутать маршрут, могли свернуть не туда, могли перепутать не маршрут, а себя с двойником-водителем и поехать маршрутом другого автобуса.
Мы уныло ползли несколько часов; дорога вилась, будто издеваясь; несколько раз проехали мимо одной и той же яблони, под которой сидел мастер маленьких декоративных мельниц. Они были выставлены в его саду, на террасе, на балконе, на крыльце, у ворот дома, и даже на крыше дома стояла маленькая мельница, вращая крыльями, в лопасти которых были вставлены цветные стеклышки, искрившие на солнце, но солнца не было; на воротах его дома было большими буквами написано: HÅNDVÆRK [30]. Мы пялились в окно, глотали из горла виски, жевали какие-то булочки с сыром. Хануман всю дорогу пытался вспомнить, на что именно так много было потрачено денег. В конце концов он пришел к выводу: на амфик, виски и шлюх, на их маленькие просьбы, которым не было конца. Он даже зачем-то пытался посчитать, сколько раз мы вызывали барыгу, сколько грамм покупали, сколько раз тот накинул, сколько бутылок виски купили, сколько давали шлюхам на сигареты и шоколадки… и пр. Подсчитав все до последней кроны, он как-то не то успокоился, не то просто сник.
«Проститутки, наркотики, алкоголь, — сказал он тихо, с обреченностью в голосе. — Черт побери! Если б можно было жить без всех этих вещей, я бы давно был миллионером!»
Я сказал ему, что не имеет смысла быть миллионером, если можешь жить без этих вещей.
Он с готовностью согласился.
По приезде мы угощали Потапова вином и гашишем, который курили через кальян с вином, напоили дешевым пивом Непалино, дали понюхать пробку Корнею, и он слег, заснув…
На следующее утро я снова слышал мусульманские молитвы, плач маленькой Лизы, настойчивое приставание непальского петушка к Хануману; у меня снова было похмелье, снова была депрессия, снова не хотелось жить.
4
По утрам, ранним утрам, утрам, наполненным гомоном голосов и шепелявеньем шлепанцев, я стал просыпаться от кошмаров, которые возобновились в те фарсетрупные дни. Мне могло присниться, что я заживо замурован в навозе, как майор Гаврилов, герой Брестской крепости, что я, как и он, лежу в навозе, но только этот навоз распространяется бесконечно, на весь мир, и вся вселенная — сплошной навоз, и я, и Хануман, и прочие обитатели вселенной, все мы заживо захоронены в навозе!
Я валялся целыми днями в постели; я смирился, что моя одиссея подошла к концу, я смирился с тем, что больше никуда не иду. Я решил: все, больше никуда не двинусь отсюда! Что бы там ни было! Плевать на все! Я забил на всех вас, черти! Я просто лежал в ожидании полиции. Пускай приходят! Пусть проверяют документы! Пусть вынесут меня! Værsgo! [31]
Я решил, что не поднимусь, когда мне будут светить фонариком в глаза, я не стану отвечать на вопросы. Не стану отпираться; мне плевать. У меня нет документов. Я — Евгений Сидоров из Ялты; это все, что я им скажу. И пусть что хотят, то и делают; мне плевать, мне плевать, плевать!
Хануман делал шоппинг и вырабатывал свою философию, находил оправдание «нашему», как он говорил, жалкому существованию. Именно тогда он сообщил, что ему кажется, что мы «забыли о нашей цели». Я этого не понял; я не помнил, чтобы он мне когда-либо сообщал о наличии какой-либо цели. Все, что он когда-либо говорил о цели, были туманные всплески эмоций и — Америка. Все. Ничего конкретного, насколько я помнил, сказано не было, тем более о «нашей цели». Но Ханни сказал, что, когда мы только-только познакомились и жили у Хотелло, то поклялись на чердаке, и тогда он четко обозначил цели и средства достижения, настолько ясно и четко, что не имело смысла повторять все снова. Я это помнил. Сцена на чердаке отпечаталась ой-ой-ой, но чтоб там были какие-то конкретные вещи сказаны, этого я не помнил… было мелькание рук, воспаленные глаза, влажное дыхание, помпа, сигары и виски, виски и сигары… Хануман скривил козью морду. Сказал, что я прокурил себе мозги. Тогда я ему напомнил, что он сам — первый — так сказать отклонился от цели, когда решил, что надо ехать на Лолланд, а не в Америку. Хануман махнул на меня рукой. Как на муху! Сказал, что Лолланд, это так, пустяки, оттянуться, на денек, другой… И затем сказал, что нам не стоило спускать все деньги; не стоило спускать так много. «В другой раз так много мы больше не станем тратить на шлюх. Давай сразу договоримся, — с укором говорил он, словно это была моя вина, словно это я вокруг себя шлюх плодил. — Договоримся, что на алкоголь и гашиш ладно, туда-сюда, но и то — не так много, хорошо?.. А на шлюх тем более… Точно, давай строго: на шлюх — ни кроны не потратим, окей?.. «
Я выдул губами воздух с безразличием; сказал, что мне все равно; мне плевать; что угодно, и подумал: конечно, зачем тратить деньги на шлюх, если петушок есть под боком, готовый сосать каждое утро!
Ханни объявил, что решил экономить. Он сказал, что у него есть четкий план, он якобы отчетливо себе представляет КАК он будет экономить! Я следил за ним, похрустывающим костяшками, я следил за ним с нескрываемым изумлением. Вот по крошечной лагерной комнатке ходит голодранец и рассуждает о том, как он будет экономить. Как если б у нас был доход, бюджет и т. д., и т. п. Он нес бред. Он требовал от меня работы над испанским языком. Я смеялся ему в лицо: «Как это связать с твоей новой экономической политикой, Ханни?» Он пропускал мои усмешки мимо ушей. «Ты еще не понимаешь, — говорил он себе под нос. — Юдж, ты недурно играешь в шахматы, но в жизни на два хода вперед ситуацию не сечешь!» Он засылал непальца в библиотеку, чтобы тот приносил всевозможные разговорники испанского. И всегда ругался, потому что тот тащил что-то не то… «А это что?! — кричал Хануман, тыкая книжечкой в харю непальцу. — Что это за дерьмо, я тебя спрашиваю! Это вообще итальянский, дурак! Кретино вообще ничего не понимает в учебных пособиях! Как ты выучил немецкий?! Ты говоришь, ты учил по пособиям?! По вот таким вот пособиям? По таким пособиям даже не спросить, как найти улицу в Буэнос-Айресе! По таким пособиям можно разве что спросить «где есть туалет?»… Тупица!»
Потом давал мне пособия, ставил кассеты, мы слушали, слушали без конца… Это были такие на редкость жизнерадостные голоса, излучавшие солнце, оптимизм, туристический ажиотаж, мне сквозь них слышались шелест океанской волны, шуршание песка и пальмовых ветвей, хлоп крыльев попугаев… Я закрывал глаза и вслушивался в их шепелявую речь: «кабефа — энфима де ла мефа — уна пеладура де платано [32]»… Хануман повторял вслед за ними и требовал, чтобы я тоже повторял вместе с ним.
Он объявил, что начал готовить себя к путешествию; он даже сделал зарубку на стене возле нарисованного бэтмэна; он сообщил мне об этом утром, с необычайной серьезностью беря полотенце и зубную щетку. Он сообщил о «тотальной подготовке», — и я тоже должен был начать собираться. Он назвал это шикарным словом — enterprise. Непалино хмыкнул из-под своих одеял. Хануман проигнорировал это хрюканье. Он сказал по-испански, что идет в туалет: мыться, бриться, чистить зубы. Все по-испански. И того же ждет от меня. Я вылупился на него: так рано!
«А что ты думал! — сказал он, деловито выпячивая дохлую грудь. — Что ты думал, что ты чего-то добьешься в жизни, если будешь гнить заживо в постели? Синдром клошара! Хэх! Юдж, вставай! Шевелись, ублюдок! Скоро мы будем в Аргентине, а там совсем другой часовой пояс: надо постепенно перестраиваться, готовиться к новому времени. Вот, посмотри!» — тут он протянул мне свои часы и сказал с важной деловитостью: «Я уже и стрелки передвинул!»
«Да, да, конечно», — сказал я, ухмыляясь. Он потянул с меня одеяло. — «Это не шутка, — сказал он очень строго. — Все гораздо сложней… Я тебе сейчас объясню… Сосредоточься!»
Я сел на койке, свесив ноги. С первых же фраз я понял, что он начал здорово свихиваться. Он на самом деле собирался ехать в Штаты — через Аргентину! Из всех им выдуманных путей этот ему казался самым надежным. Но это что… Слушай дальше! И я слушал. И вот что он говорил… Он, как знаток программирования, в чем не один я сомневался, собирался возглавить там какую-то компанию, с которой он якобы уже давно вступил в переписку. Его уже там ждали с распахнутыми объятиями; уже разворачивались транспаранты: «Бьен бенито, Хануманчо!!!» По его мнению, в Аргентине он стал бы черт знает кем, изобретателем компьютерных игр, вирусов и анти-вирусных систем, — и это по его мнению было даже лучше, чем стать диктатором в Чили или Перу, чем он грезил до этого. Из Аргентины спустя некоторое время он плавно перебрался бы в Штаты. Бесценного пригласили бы занять какой-нибудь пост в какой-нибудь грандиозной корпорации, конечно. Это было смешно, потому что более нелепого способа попасть в Штаты (или в дамки), наверное, еще никто не придумывал! Многие переболели этой «заштатной» болезнью, наверное, все, кого я встречал, мечтали об Америке, которая примет их однажды под свой зеленый подол, но такого ни от одного человека я еще не слыхал! «Американский синдром» в среде азулянтов — самая распространенная болезнь вообще. Это перманентно. Как паранойя. Это было и есть и будет априори. Это само собой. Во все времена и во всех народах. В лагере тоже все протекало на фоне этой навязчивой идеи. Более того, допускаю, что большинство сюда потому и попали. Во всяком случае, к этому все стремились. Америка была в сознании каждого. Статуя Свободы была как ось, которая росла из копчика каждой паршивой овцы этой зверофермы, как некая фиксация в черепушке; казалось, подсознание каждого рвалось достичь полной разнузданности, вознестись к небесам, и это могло случиться только в Америке, Америка в сознании каждого и была «небесами». В этом убогом архетипе был и прометеев огонь, и комплекс великой женственности, вечный коитус и эдипов комплекс, все вместе, вообще всё! Мне на это было плевать, — как на опухоль, о которой плакал каждый второй из них, опухоль, которую могли только в датском госпитале вырезать, — мне было плевать на стоны, которые раздавались из всех углов и коридоров, — мне было плевать на то, что они превращали этот свинарник в подмостки, на которых разыгрывали свои срамные водевили, выставляя напоказ пролежни, культи, сыпь на жопе, — плевать на всех, на всех этих идолопоклонников! И самое главное: одинаково на всех… Без разграничений! Еврей — русский — армянин — тамил — араб — негр… Никакой разницы! В один ряд! На всех плевать! На всех и на каждого… Когда я слышал истории, о том что мусульмане в своих мольбах якобы обращаются к Аллаху, чтоб Тот им послал «позитив», я смеялся. Не над мусульманами, а над шутниками (я это слышал от Маиса, от Потапова, от черт знает кого я только не слышал эти глупости, — от Степана, в первую очередь!). Извлекать процент достоинства из этой безхозной человеческой материи и выборочно кому-то оказывать уважение было нелепо. Все кругом были порабощены «американской мечтой», которой готовы были в умеренных размерах социала довольствоваться и на скандинавской земле, — все до одного были зомби! Как будто Статуя Свободы излучала какую-то энергию, эманировала команду «приидите ко мне все страждущие и обремененные», и они устремлялись, как новорожденные черепашки к океану, как крысы на дудочку Нильса. Смеяться было не над чем. Разве ж это смешно?! А пуще всех Хануман… Он ввергал меня в транс своими бреднями. Никто еще не мечтал об Америке столь узорчато, столь абстрактно, столь дерзновенно, как он. С трудом ушам верилось! Никто из моих знакомых еще не выдумывал Америку столь изобретательно, и не искал путей проникновения в Ее лоно столь абсурдных. Казанова, Дон Жуан, Ловелас и Фобла — все они ничто рядом с Хануманом. Во всяком случае, то, что он мне говорил, превосходило вообразимое… Не знаю, делал ли он это для того, чтоб меня подурачить, но он говорил, что мог бы сойти за отпрыска индийского аристократа, родившегося на Тринидаде или Тобаго, как Нейпол (которого он много читал, чтобы уметь опять же пустить пыль в глаза и убедить любого, что он действительно оттуда). Он даже не объяснял — зачем! Как будто это и так понятно — зачем… Я даже не отваживался спросить… Я только спрашивал: «Ну а в Штаты тебе зачем? Что ты там будешь делать?» И он начинал раздуваться, пыжиться и кричать: «О, мэн! Что за вопрос! Что я буду делать в Штатах? Хэхахо! В Штатах, ооо! Во-первых, у меня там дядя! И там-то уж я точно не пропаду! Ооо! Я найду работу! 100 процентов найду!» — и щелкал пальцами.
«Какую работу? Что ты можешь делать? Ты!» — спрашивал я его. И он с важностью говорил: «Пфффф! Что угодно! Для начала я буду работать ТАКСИСТОМ в Нью-Йорке!»
Он думал, что достаточно быть индусом, достаточно быть индусом, чтобы, ступив на землю Манхэттена, моментально получить права и такси!
Боже мой, если б я мог думать моей головой! С кем я связался! Как я вообще купился на его трескотню! Как меня скрутила эта ханумания? Как я мог думать, что… Да чего уж там говорить… Если человек с детства едет в Америку… Ну о чем тут вообще можно было говорить! Но что-то же в нем было такое, если я плыл по течению с ним, что-то же было… Да, было, только вот весь его ум, вся его энергия, все то малое, что в нем было, весь запас и все, чем природа его одарила, все сводилось на нет вот таким вот идиотизмом, как Америка или Лолланд. Только я почему-то на это не обращал внимания; я плавно дрейфовал вместе с ним. Мне было удобно это не замечать. Думаю, мой рассудок таким образом оборонялся, мой рассудок заставлял меня любым способом избегать ясности картины, буквально вынуждая меня постоянно курить или закидываться чем-либо, таким образом я инстинктивно спасался от безумия. Потому что если б я призадумался и рассудил трезво, я бы точно свихнулся. Однозначно. Поэтому я смотрел на все сквозь скрещенные на удачу пальцы. Пусть он едет в свою Америку! Пусть едет хоть на Луну! Мне плевать. Я лично не собирался в Америку, вообще никуда не собирался. Мне было важно отсидеться пять лет вдали от родины, чтобы потом стряхнуть с себя цепи страха и допустить мысль о возможном возвращении, в любом виде (желательно в инвалидной коляске с трубочкой у рта и с пенсией, капающей регулярно на счет в банке). Единственное путешествие, о котором я думал, это был Амстердам или Гамбург, но я бы отважился только тогда, когда мне ничем уже фатальным не грозила бы поимка. Когда уже не страшно стало бы попасться в руки властей. А своей Америке я давно сказал «good bye!»; мне Америка была больше не нужна; я из нее вырос; я переболел Америкой и прочими прилагающимися иллюзиями; я излечился. А он — все еще нет. Поэтому Хануман собирался в Америку, а я — так, покурить вышел с ним.
Нет, его, конечно, тоже можно было понять. С точки зрения Потапова и ему подобных, человеку нужна была мечта, нужны были иллюзии, нужен Лолланд, и Америка тоже нужна. Некоторое время я сам бредил Мексикой, пейотом, грибами. Потом выяснилось, что те же самые мексиканские грибы можно запросто купить на Кристиании, — что я и делал неоднократно, — можно их купить, съесть, и увидеть все то же самое, что показывал дон Хуан Кастанеде. И в Мексику ехать не надо! Три грамма грибов и моя Мексика — вот она, в моем кармане! Три грамма мечты, которая больше, чем реальность! Мост в бесконечность, в вечное заблуждение! Кратковременное помутнение рассудка с просветлением в нечто большее; клиническая смерть и возвращение! Оп-ля! Съел три грамма и шесть часов тебя нет, — или ты есть, но не здесь, — а где, сам не знаешь; исчез! Аукать бесполезно!
Вот так и Хануман со своей Америкой. Америка ему нужна была только затем, чтобы плавно дрейфовать тут и иметь противовес где-то там, который бы оправдал все, что бы он тут ни делал! В Америке Хануман станет таксистом, он не будет курить гашиш, он будет подстригать траву, кусты и пробоваться на роли в какие-нибудь сериалы. Эта американская мечта была хуже героина с гашишем, хуже всего, даже хуже веры в Бога. Это отказ от себя самого, это смерть при жизни, это превращение в зомби, в чучело, у которого вместо сердца китайский калькулятор, а вместо мозгов — Colgate, Head-n-shoulders, Pantene pro v, Urge, Wash-n-Go, all dependable cars, every time you’re eating, Never miss your chance, Take an advantage of… [33]
У Потапова тоже была мечта. Его мечта была огромной усадьбой. Его мечтой было восседать на балконе, абсолютно нагим, в плетеном кресле. Его мечта вдыхалась в него дымом марихуаны. Его мечта растекалась астраханским арбузным соком по его толстым губам. Мечта стекала струйками на щетинистый двойной подбородок, мечта струилась по груди, по пузу, сбегала в промежность и собиралась каплей на конце, который облизывала грудастая баба, глядя на него оттуда, снизу, глазами в масле. Его мечта бродила в садах, его садах, которые он обозревал с балкона. Его мечта бродила в тех садах в виде девственниц, которых ему вели на поругание. Мечтой Михаила Потапова были императорство, владычество, тирания, деспотизм.
А мечта Ивана Дурачкова (появившегося в кэмпе во время нашего отсутствия якобы брата жены Михаила) жила в Париже и по вечерам вращалась вокруг серебряного шеста в чем мать родила. Днем она ходила в колледж, с рюкзачком за спиной, прижимая к маленькой груди бумаги и книгу. Мечтой Ивана была хрупкая девушка в черном, с коротенькой стрижкой, мальчишескими замашками. Она ходила где-то по Парижу, сентиментально глядя то вдаль, дымящуюся и лиловую, то на ботиночки, блестящие с серебряными замочками. Она носила пиджачки, кашне из шелка, шаль из шерсти ламы, шарф, который сама связала. Его мечту можно было найти в бистро на углу Рю де Мюссе и плас де Киккийяра. Вот она, откинулась, держит на отлете сигаретку, в джинсовой юбочке до колен (не выше и не ниже!). Его мечта говорила по-французски и немного по-английски. Она была самая настоящая парижанка. У нее были слегка печальные изумрудные глаза. Она писала стихи в толстую тетрадь в кожаном переплете. Ее рассказы можно было найти на заброшенном сайте www.lesgenscontrelesjaunes.fr, и рассказы ее были о том, как арабы берут себе в жены француженок и издеваются над ними. Она не издевалась над арабами, она издевалась таким образом над француженками, которые выходили за арабов. Она не ездила в метро, потому что ей были отвратительны генитальные ассоциации. Она пила абсент и аперитивы, слушала африканскую музыку, ругалась с матерью, любила отца до безумия, баловала своего котенка Феликса, плодила кактусы на всех подоконниках, курила гашиш по субботам, выступала против секса по телефону, принципиально не голосовала, ненавидела дни рождения своих родственников, танцевала риверданс по четвергам и вторникам, а вечером снова шла в клуб, где вращалась вокруг серебряного шеста. Она вела дневник, в котором ругала все тех же француженок, вышедших за арабов, материлась через каждые два-три слова. Ее любимые слова были «мерд», «салоп», «зют-зют-зют», «бонбон де мерд», «ссссан-кюлот» и «ном де шьян!» [34]. Мечта Ивана Дурачкова к тому моменту рассорилась с очередным сожителем и ожидала, когда Иван приедет в Париж, чтобы бухнуться в его объятия.
Меня еще интересовала мечта Непалино… но тот ничего не говорил. Вернее, его никто и не спрашивал. Я полагал, что его мечта блуждала по какому-нибудь лагерю. У его мечты были длинные кривые ноги, широкие плечи, крепкий кардан, длинный член, толстые губы, черная кожа, длинные черные в косички заплетенные волосы, огромные ноздри, в которых гнездились зеленые сопли, глубокий пупок со скатавшейся на дне ворсинкой. Его мечта кадрила сорокалетних датчанок, носила спортивные одежки, кроссовки, поднимала штангу и гантели три раза в неделю, посещала все подряд дискотеки, пила все, что нальют те же датчанки, жрала все подряд, высирала тонны дерьма в месяц, и мечтала жениться по расчету на богатенькой, чтобы осесть в Дании. Непалино в мечтах этого негра не было.
Мечта китайца Ни уже, кажется, осуществилась. Он подобрал себе какую-то китаянку. Она поселилась у него. Она готовила ему. Она убирала за ним. Они занимались любовью сутки напролет. Их по три-четыре дня не было видно, зато слышно, да так, что крыша ходила ходудудуном. Мы ввиду всего этого обрастали грязью, ничего не делали и мечтали…
Потапов мечтал о своей усадьбе. Иван о своей парижанке. Хануман мечтал о своем нью-йоркском Сохо. Меня это как-то нервировало, я устал. И тут раз Потапов спросил меня:
«А ты? У тебя есть мечта?»
«Я? Нееет… Мечтать вредно. Это может кончиться дуркой, и раньше, чем успеешь понять, куда катишься. У меня есть конкретное желание, одно конкретное желание, с пожеланиями внутри, такой пакет желаний…»
«Dream Package», — вставил Ханни язвительно.
«Да-да, вроде того…»
«И что же это?» — наседал Потапов.
«Маленький домишко где-нибудь в Гренобле или Авиньоне, не имеет значения, кабельное, интернет, ванна, хорошая пенсия и какая-нибудь безобидная болезнь, не серьезная, а так, чтобы сказалась только на потенции…»
«А это еще зачем?» — тупо спросил Дурачков.
«Чтобы не тратить денег, времени и сил на женщин, да и нервы в порядке. И это не мечта, а желание, которое я загадал бы, попадись мне золотая рыбка…»
Они посмеялись надо мной, не дали мне завершить, не дали мне объяснить, почему мечта вредна, а я б им объяснил.
На мой взгляд, мечты — это паразиты сознания, от которых необходимо избавляться столь же тщательно, как от вшей или вируса в компьютере, как от дурных привычек, как от шалостей, как от вольностей. А «Америка» — настоящая bête noire. Самая опасная из всех. Как сирена, заманивает она на верную гибель… У нее полно рыбачьих сетей, раскинутых Голливудом во всех странах мира, реклам и мифов, песенок и куколок… И каждая обещает тебе Свободу, каждая содержит семя «American dream», каждая ведет к катастрофе. Все начинается с малого, с какого-нибудь безобидного обещания. Слова, которое не сдержал. С невинной лжи. С маленького предательства ради огромной мечты. Ведь Америка такая огромная, а жена — всего лишь тряпка, о которую можно вытереть ноги, справить в нее нужду как в унитаз, так почему бы ее не бросить совсем, ради Америки, ради Свободы! Огромное предательство духа начинается с провозглашения Великой Свободы, увенчанной ничего не значащим поступком, это может быть что угодно: измена, кража, сплетня, которую пустил дальше, унижение, жестокость по отношению к кошке… Что угодно… Это может начаться с соседской двери, на которой написал: «ЗДЕСЬ ЖИВУТ ЖИДЫ!» или «Лена — дура». Так, слово за словом, поступок за поступком, исчезаешь, предаешь в себе нечто, что тебя составляет, отказываешься от себя самого, от даже самого простого — имени. И все ради выдумки, мечты. Ради нее одной. Ты идешь на такое, что показалось бы идиотизмом, если б не мечта. Ради мечты можешь даже самое страшное. А мелочь так и подавно. Но самое страшное, как оказывается в конце концов, это мелочи. Тараканы, от которых избавиться труднее всего. Потому как если убил старушку, так один раз убил и все. А если начал врать, и еще понравилось, так уже и не остановиться. А дальше хуже. Каждый день, взращивая в себе мечту, которая затмевает все вокруг, ты бежишь от себя вчерашнего, заставляешь себя рождаться заново вместе с отвращением к миру и себе самому. Обрастаешь в причудливой среде незнакомцев какими-то новыми характеристиками, порожденными твоим вымыслом. Когда врешь каждый день, когда начинаешь сам верить в то, что врешь, легко, о, как легко потерять себя окончательно! Хочется делать все, чего боялся, от чего отказывался, в чем себе отказывал; можешь начать колоться. И кажется тебе, что тебе ничего не будет, что не переберешь, не заразишься, не умрешь. Потому что все это происходит как бы не с тобой, а где-то в мечте, с тем, кого ты выдумываешь, воображаешь, с персонажем. А персонажи не могут умереть, потому что они не живые. Они живут в мечте, в воображении, в полной сохранности, совершенно свободные, как герои комиксов или книг. Вот и получается, что мечта опасна, и ближе всего к мечте — только искусство. Но когда искусство очищено от мечтаний, но доведено до зеркальной гладкости в своем подобии жизни, вот тогда, вот тогда мечта в виде искусства безвредна, вот тогда-то и понимаешь, что лучшего симулятора наркотика, чем искусство, нет! Достаточно врубить «Butthole Surfers» — и все, черпай вдохновения сколько хошь! Я слышать не мог, когда говорили, что какие-то там великие музыканты или художники глотают ЛСД или пейот, чтобы вдохновиться. Это уже было, с моей точки зрения, просто извращение какое-то, честное слово. Или очень скользкий отмаз, или очень жалкий предлог. Надо ж быть настолько неизобретательным, чтобы оправдывать искусством желание закинуться! Зачем это вообще оправдывать? Хочешь закинуться — кидайся! Жри грибы или таблетки! Это твоя жизнь, все дозволено, делай, что хочешь! Зачем отмазы строить?
* * *
Итак, у нас оставались смешные деньги, и Ханни покупал на них еду, вскладчину с Непалино. Говорил мне, что кошачье существо («a catlike creature», как мы звали Непалино, а еще чаще мы его звали просто «she») опять обмануло его, купив у непальского позитивщика баранину по дешевке.
«А мне сказал, что за сто! Ты представляешь!» — возмущался Ханни.
«Вот видишь», — буркнул я.
«Маленький делец сделал маленький бизнес!»
«А ты думал… Еще пару дней жизни сэкономил», — зевнул я.
«Сука! Я ему, этой суке, дал за половину! Целых пятьдесят крон! А потом узнал от Зенона, что его отец у того же непальца купил по пятьдесят за килограмм. Представляешь! Получается, что лягушонок жрал баранину бесплатно!»
«Вот именно!»
Они громко ругались; я ни слова не понимал; все это было смешно, как какая-то сельская, средневековая, азиатская любительская пантомима. Все это, конечно, боком вышло непальцу, потому что Хануман гнал его от себя, пинал, давал щелбаны, плевал ему в лицо, давал тычки и подзатыльники, не жалея своих длинных тонких пальцев. А тому, только того и надо было; он, казалось, просто тащился, оттого что на него обращают внимание, хоть какое-то.
Хануман готовил еду, свою ужасную еду, заправлял чилийскими перцами щедрее тамильцев и мексиканцев; он приносил мне свои шедевры, будто экспериментируя на мне: как долго я протяну на такой пище. Он говорил, что готовит меня к настоящей латиноамериканской кухне. Я ел молча, стойко перенося этот ад.
Он регулярно стирал, стирал и мою одежку, даже мое нижнее белье, но вскоре я перестал снимать с себя одежду. Я спал в свитере, штанах и носках, потому что был жуткий холод. Меня трясло постоянно, трясло так, что я перекусал свой язык и стенки щек. Успокаивала меня только одна мысль: да, мне холодно, мне жутко холодно, да, но непалец-то мерзнет все равно сильнее, чем я, он вообще подыхает, он уже весь зеленый, того и гляди околеет, и скорей бы уж он того…
Если б он сдох, нам бы тогда пришлось свалить, если б непальский петух сдох, пришлось бы уйти. И слава богу! Лучше б и сдох! Я бы ноги в руки и бегом! Мы бы тогда ушли; я бы пошел первым, не оглядываясь, потому что знал, что прежде чем мы свалили бы, я уверен, уверен на все сто, Ханни проверил бы зад мертвого непальца, пошарил бы там, в поисках подтверждения того, что Непалино в заднем проходе прячет свои сбережения!
Да, непальская кошка подыхал, превращаясь в овощ, становясь все более и более зеленым, он даже коркой покрылся, или коростой какой. Было слышно, как он чесался под своими одеялами. А может, мастурбировал, чтобы согреться.
Зима подступала, как бы танцуя, пробегала ливнями по крышам. Жестяная тонкая крыша не давала спать, она измывалась надо мной. Дождь лупил оглушительно, спать было невозможно, это было хуже китайской пытки.
* * *
Шел косолапый мокрый снег, прилипавший к стеклу, таял, сползая слизнями, оставлявшими грязную дорожку на стекле, точно слюни. Я часами наблюдал, как они сползают, взглядом следил, наедет один на другого или нет, и падала еще снежинка, и начинала таять, и я все следил, чтоб она наехала на другую, чтоб их скопилось побольше, это было почти как Тетрис!
Сумеречно было всегда, а холодно было еще чаще. Согреться было просто невозможно. Даже звуки входили сквозняком, бросая в дрожь. Я проваливался в обморочное состояние, граничащее с комой, погружался в бездны бессознательного, как водолаз. Депрессия вернулась…
Казалось, что какое-то время назад, особенно в те дни, когда старик еще не умер, но мы поняли, что все его деньги скоро станут нашими, и ничто этому не воспрепятствует, тогда отступила депрессия. Я испытал какое-то вдохновение; кажется, написал стишок, послал его на радостях матери с оптимистическим письмецом. С каким легким сердцем я выходил из почты, с чувством выполненного долга и предвкушения новых посягательств на совесть. Но потом, после того как он умер, и деньги внезапно растаяли, депрессия начала неотвратимо отрастать, как хвост у ящерицы. Это могло плохо кончиться; что-то происходило с моей головой, что-то неладное… Тут еще Хануман начал покупать рубашки; он покупал их каждый день; возвращался из магазина и показывал мне, примерял, мурлыкая Синатру. Говорил, что купил с небывалой скидкой.
«Просто грех было не купить! Ведь надо же что-то купить», — говорил он, как бы оправдываясь.
«Зачем?» — стонал я, глядя на него сверху.
«Как зачем? Ну, чтобы было что вспомнить. Надел рубашку и вспомнил: вот, были деньги. И не просто выкинуты, а с толком потрачены. Есть доказательство практичности: шелковая рубашка!»
Да, рубашки были его слабостью; всегда; а эти тем более. Эти рубашки были дорогие, какие-то слегка искрящиеся, или бросавшие отсвет. Темно-коричневые, с золотым отблеском, и — самое главное — пуговицы были металлические. Хануман, в природе которого было что-то от сороки, не мог пройти мимо такой роскоши.
Их было несколько; первую он купил осторожно, купил и нервными пальцами разодрал упаковку, примерил, сказал с облегчением: «a good fit just fine» [35], и на следующий день принес еще две. И опять сказал, что на них была скидка. Он потратил около 500 крон. Какая бы там фантастическая скидка ни была, стоило ли то таких денег? На 500 крон можно было жить месяц! Теперь мы были урезаны на месяц жизни в этой дыре, и надо было что-то мудрить. А мне даже думать об этом не хотелось; я даже перевернуться на другой бок не хотел%2
Мы сидели в кафе на вокзале, думая, как бы нам наскрести на билет на поезд, чтобы поехать в Бломструп. Поезд должен был идти из Фредериксхавна, это был вечерний поезд, шел он во Фредерицию. Это был самый красивый интерсити, который я когда-либо видел. Один раз мы с Ханни проехались на нем…
…На втором этаже, в бизнес-классе. Напротив нас, закинув бронзовое бедро на золотое колено, сидела шелковая датчанка, просто golden brown [20]! Не женщина, а магнит для самца. В коротенькой юбочке, на лодыжке серебряная змейка, на пальце ноги кольцо, на руках так много всего, что в глазах рябит. Она была в пиджачке, в футболке под ним, под футболкой чувствовалось, как там живут две такие груди, о которых можно только мечтать. Она была подтянута, явно взлелеяна соляриумами и бассейнами, массажистами, парикмахерами, маникюрщицами. Она была просто суперзвезда! Мы с Хануманом сидели и пускали слюни. Ханни купил кофе, закурил и спросил, не хочет ли она сигарету. Она ухмыльнулась и отказалась. Он все еще думал, как бы к ней подкатить, но тут вошли контролеры и попросили нас выйти, потому что у нас не только не было билета ехать в бизнес-классе, но какого-либо билета вообще, чтобы ехать в интерсити или в товарном! Ханни не мог пережить такого унижения, он чуть не полез в бутылку, с возмущением показывал им двузонники, которые действительны только в пределах Копена, да и те были действительны несколько месяцев назад. От него отмахивались, на него лаяли. В затылок пыхтели, подпихивали аккуратно в спину, к дверям, — взяли в мягкий оборот, с обеих сторон, под каждый локоток, к дверям, — пыхтели и рычали в каждое ухо, ласково и твердо говорили, чтоб мы убирались, да, убирались сами, пока не вызвали полицию. Насмешки мелькали как фотовспышки. В нас стреляли взглядами. Безобразие. Все люди как люди, а эти… Скандал. На всю сеть DSB! Shame, shame, poppy shame! [21] Мы были рады убраться. Не надо никуда звонить! Счастливы спрыгнуть на ходу. На быстрый асфальт. Кривыми ногами. К чему проблемы? Какие пустяки! Нам неприятностей не надо. Простите пжлста. Накладочка вышла. Не стоит ругаться. Проехали лишку. С кем не бывает! Не разобрались в расписании. Сели не на тот поезд. Родились не под той звездой. Уже исчезаем. Нас уже нет. Пешком тоже можем! Кинолента интерсити укатила долой. Перевели дух. Ханни оттянул большими пальцами подтяжки. Оттопырил губу. Шире шаг, Юдж! Живее, сыкин сын!.. Ну выкинули из поезда… Делов-то!
…В этот раз, во избежание подобных накладок, решили не рисковать; как бы ни был хорош интерсити, а стоил проезд в нем дорого. Я видел, как Хануман облизывался, провожая глазами каждый мимо пролетавший поезд; я знал, что искушение велико; он просто ловил кайф, когда нас несло через нюборгский мост… Хануману интерсити нужен был прямо как доза! Но не в этот раз, — до моста было далеко, — нет, не в этот. В этот раз ему все-таки следовало взять себя в руки, прислушаться к голосу рассудка! К тому же денег у нас все равно не хватило бы, даже до Бломструпа, даже не в бизнес-классе. Даже попить кофе из интерсити. Даже просто на перроне рядом постоять. Он готов был стоять, — меня это не устраивало: надо было двигать отсюда, пока на нас не начали обращать внимание щелочки-глазки с мобильными телефонами в карманах!
Плюнули и пошли пешком; он как всегда нес высокопарную чушь, изобретал пешеходную философию на ходу, снова «мы против всего остального мира», как обычно… К ночи кое-как добрели до Лёгстера; уже нисколько не соблюдая технику безопасности, мы просто вломились на какую-то свалку на отшибе города у самого моря, или канала, влезли в какой-то старый фургон, покурили, вырубились, а под утро у меня началась паранойя.
Я не желал вылезать из фургона несколько суток, потому что мне казалось, что за фургоном следят. Я придумал себе, что снаружи кто-то шастает с зеркальцем, стреляя смертоносными зайчиками. Я все выглядывал, и мне мерещилось всякое, все было подозрительно. То, как помойки стояли у стены, будто сгрудившиеся заговорщики; как нависали над нами синие, зеленые, бурые ржавые контейнеры; у берега покачивавшиеся баржи; хрустящие от натуги провода, волуны, рокот мопеда; и то, как стену заливало солнце; как тени расползались по стене; крик чаек опять же пронзал сердце; да и шум моря, который при желании мог распадаться на вполне отчетливо произнесенные фразы… Мне было подозрительно все, в том числе и сам Хануман.
Его рожа. Она гримасничала. Становилась маской. Иногда он походил на моего отца, каким он был в молодости, — и тогда меня отбрасывало на двадцать пять лет назад, и я начинал пускать слюни. Когда он стал жутко похож на мою тетку, я набросился на него с кулаками. Я кричал на тетку: «Какое ты имеешь право мне говорить, что он мой отец! Ну и что, что отец? Если б у тебя такой папашка был, ты бы его на моем месте давным-давно отравила бы! Я клянусь! Если б тебе мой папаня устраивал допросы, как нам с матерью, ты бы давно нашла способ, как его укокошить!»
Все это бесило Ханумана. Он психовал. Кричал на меня. Бил по щекам. Так он мне потом рассказал. Сам я деталей не помнил. Он уговаривал меня, увещевал, пытался воздействовать.
Ничто не работало, все было бесполезно, я просто сходил с ума. Хануман приносил мне еду, но когда деньги кончились, он настоял на том, чтоб я собрался и вышел.
«Или… — сказал он. — Или я ухожу один, сейчас и навсегда!»
Переступив через страх, я собрался, вышел, перебежал через площадку до помоек, одел солнечные очки, втянул в воротник голову, обмотался шарфом, забинтовался весь, как Невидимка, и мы снова пошли…
Мы шли то полями, полными кукурузы, то мимо коров, которые провожали нас тупыми взглядами, как больные в психиатрической клинике. Мы шли вдоль обочин маленьких дорог, под дождем, скрепя сердце, скрипя зубами, кутаясь от ветра, пряча руки в карманы, отогревая пальцы под мышками, хромая на все четыре ноги.
Сумка стучала по пояснице, лямка натерла плечо, ботинки до волдырей сбили ноги. Мои ступни помертвели, пальцы окочурились, пятки покрылись мертвой кожей, все суставы скрипели. На левой ноге большого пальца я сломал ноготь.
Мы остановились у озера. Хануман пошел опустошить кишку в какой-то туалет подле коттеджей, в которых никого не было. Мне было велено проверить, можно ли заночевать в коттедже. Я залез в один из них, порылся, нашел старое вонючее одеяло со следами засохшей спермы (так мне подумалось) и почему-то решил, что ночевать там было можно.
На окошке была картинка Винни-Пуха, стояли кружечки, в одной была зубная щетка. Я решил, что надо снять ботинки, и лег на деревянную койку. И хотя было очень холодно, я снял ботинки, снял куртку, и тут я увидел, что на потолке, прямо надо мной подвешены какие-то висюльки. Я стал их рассматривать, почему-то почесывая ногтем большого пальца левой ноги заскорузлую пятку правой. Висюлька была славная, пушистая, с какими-то ниточками, перышками и стекляшками.
«Это ловец снов, — сказал Хануман, зевая. — Изобретение индейцев Америки. Сегодня будем спать под защитой предрассудков толтеков…»
Он стал укладываться в постель, а я стал рассматривать свой ноготь, которым до крови начесал пятку. Ноготь был страшен. Я спросил Ханумана, не остались ли у него щипчики для удаления рогового покрова или сухой застарелой кожной ткани. Он сказал, что только для рук, и только для его рук.
«Это же предмет личной гигиены, — добавил он с легкой угрозой в голосе. — Сам знаешь, как я щепетилен в отношении всего, что касается гигиены…»
Я понял, что далее говорить об этом с ним бесполезно; он ничего не даст, ничего. Он мне не давал бриться своим станком; от этого я зарос, как леший. Он не давал мне свой одеколон; от этого я вонял, как шишок. Он не давал мне кусок своего мыла; от этого я был чумаз, как черт. Я удивляюсь, как он согласился со мной спать в одном коттедже! Будь я на его месте, и будь я в его ботинках, Хануманом с его-то амбициями, щепетильностью в отношении всего, что касается предметов личной гигиены, с его-то завышенными требованиями к людям, я бы себя самого выгнал ночевать в собачей будке!
И думая так, я стал отламывать до конца полусломанный ноготь!
Сколько раз в жизни я это уже делал, но мне никогда не научиться. Я буду наступать на эти же грабли в год по пять раз. Я не куплю ножницы, не украду щипчики, нет, я буду пальцами отламывать ноготь! Даже если у меня есть в доме ножницы или щипчики, я все равно буду его ломать! Я одержим этим; каждый раз я думаю, что в этот-то раз я все сделаю правильно, в этот раз не дойдет до корня, и все равно оторву с кровью, с мясом и буду искать, что бы такое приложить, чтобы остановить кровь.
Я не мог идти после этого, не мог надеть ботинок, боялся натянуть носок!
В коттедже мы просидели сутки, потому что я не мог идти. Потом Ханни уговорил меня попробовать тронуться в путь. Мы прошли километров восемь по петляющей дороге. Погода улучшилась. В небе как будто что-то разгладилось, нечто обозначилось, какое-то просветление. Нам попалась стоянка. Карман дорожный. Стояла машина. Одна фура. Пустая. Одна легковая. С немецкими номерами. В кармане был знак. Был туалет. Была карта местности. Ханни изучил карту. Он сказал только два слова: «I see…» [22] Это меня обнадежило. В меня вселили оптимизм эти два слова и то, как задумчиво они были сказаны. Слова влились в меня, как бурлящее течение.
Была мусорница, в которую я тут же заглянул с надеждой чего-нибудь отыскать. Мимо. Был какой-то подозрительно шевелящийся куст. Голоса в стороне у полоски моря. Детский голос. Смех. Громкий голос мужской. Отчетливо произносящий слова по-немецки. Что-то вроде «Раз-два-три, давай! И еще раз! И еще раз!»
«Гимнастику делают, — сказал Ханни с улыбочкой, потирая руки. — Идиоты, ухха-ха!»
За машиной была скамейка и столик. Мы не сразу их разглядели. На столе стоял термос. На скамейке — корзина. На корзине — полотенце. Внутри корзины были приборы: пластмассовые тарелки, ножи, вилки. Еда! Хлеб в пластиковом пакетике, в упаковках запечатанные масло, сыр, сливки, еще какие-то крекеры. Мы сцапали еду и пошли. Быстро-быстро. Скрылись в лесу и сожрали все. И быстро пошли дальше. У меня возобновились рези в желудке. Мне надо было попить. Сухое-то натощак! Я не мог больше идти. Меня тошнило от ходьбы. Я лег на землю. Я смотрел в небо. Оно было низким. Жужжали какие-то назойливые мухи. Ползли серые редкие облака. Равнодушные ко всему. Они ползли, будто выполняя работу. В этот момент я себя ощутил в ловушке. Ловушка простая. Такая же как музыкальная шкатулка. Я — это букашка, которая случайно попала в шкатулку, и теперь все валики, молоточки и пружины бесятся, пытаясь от меня избавиться. Мне стало плохо. Стошнило. Хануман некоторое время курил. Я попросил его курить в сторону. Он спросил: «Куда?» — «В сторону от меня», — сказал я. Он курил в сторону от меня, развивая мысль о музыкальной шкатулке. Он превратил шкатулку в juke-box, меня сделал паразитом или вирусом, который испортил программу этой машины, и все мелодии перепутались.
«Представь, — говорил он, — как ужасно звучала бы «Unchained melody», если б смешалась с «Wonderful world», а?»
«Не знаю, — сказал я, — я ненавижу обе».
И меня снова стошнило.
Потом мы шли какой-то совершенно сельской дорогой, узкой, кривой, как деревенская рябая баба, с редкими знаками; выше нас поднималась кукуруза, кукуруза, кукуруза и небо… Нас достала дорога; мы пошли напрямик через поле; Хануман бубнил:
«Мы — дети кукурузы, мы — дети кукурузы, мы — дети — мать вашу — кукурузы!»
Так мы доковыляли до Фарсетрупа, просто кукуруза раздвинулась, и мы увидели лагерь, белье на веревках, которое развешивала жена Эдди.
В сторонке играли визгливые детишки, кидались камнями. Мужики что-то жарили на костре за изгородью плетеных ивовых веток. На плацу албанцы чинили машину. Капот уже проглотил одного, готов был принять и другого. Третий все пытался снизу подлезть. Скрипели качели, из кухни вместе с голосами вылетала музыка, арабская, пронзительная; кто-то взвизгивал, мячик шлепал о стены, разбиваясь и множась; доносился запах съестного; шуршала кукуруза. Мы решили войти проверить, чем можно разжиться в кэмпе. Хануман сделал шаг из кукурузы, — я последовал за ним.
Мы вошли в кэмп; тут же Хануман поймал своего старого знакомца Непалино; какая удача! Ханни обернул дело таким образом, словно приехал к нему. Он же обещал навестить старого непальского дружка!
«Не так ли, Юдж! — подмигнул он мне. — Разве я не обещал, что приеду? Помнишь, я давал себе слово в Авнструпе, что обязательно найду моего маленького непальского друга? Разве я не сдержал данное мной слово?»
Я не помнил, чтобы Хануман когда-то рассказывал мне про своего непальского друга. В Авнструпе непальцев было пруд пруди, — все на одно лицо, все хитроватые, все пришибленные, зачморенные, я их не различал совершенно, — ни одного из этих недоумков Ханни не провозглашал своим другом, никогда; тем более я не помнил, чтобы он клялся кого-то из них разыскать, но тон Ханумана был такой, что я сразу же закивал, с такой готовностью, будто изображая, что слышал от Ханумана о его «непальском друге» столько всего хорошего… так много хорошего, что сам очень-очень рад, что наконец-то мы его разыскали!
Хануман не давал непальцу опомниться: «Вот он я, дружище! Показывай, где живешь! Рассказывай, как живешь!»
У Непалино от обилия внимания и похлопываний по спине засвербило в заду, он с радостью глупой девчонки повелся на слова Ханумана, повел показывать комнату. Хануман нахваливал все: и одежонки Непалино, и журналы Непалино, увидел газету на хинди, шлепнул лапкой в нее и выкрикнул какое-то слово на своем, а мне крикнул:
«Восхитительно! Газета из Мумбаи! Вот это да! Я чувствую себя почти дома!»
Я окинул комнатушку взглядом, мгновенно пуская в ней корни через свои кровоточащие мозолями ноги. Через минуту мы увидели тамильца. Он собирался в душ; он нам тоже очень обрадовался; он повел себя в точности как я, когда поддакивал Хануману; но даже если он и притворялся, нам это было только на руку! Был он в толстенном свитере, заправленном в спортивные штаны; штаны были натянуты по самую грудь! Непалец переговорил с ним, и мы остались у них, как бы на несколько дней…
Некоторое время меня радовала смена обстановки; я брал себе пару бутылочек пива (в долг), усаживался с блокнотом, курил, пил пиво, писал стихи, единожды — письмо домой, матери, с открыткой с какой-то церквушкой Ольборга в лучах солнца и с облачком в пронзительно синем небе…
* * *
Я нашел себе приятеля, и даже некоторое время мы пожили в его комнате. Его звали Степан, был он из Самары. Уже больше трех лет он взламывал бюрократические системы разных стран. Безнадежно. Все пытался осесть: сперва в Бельгии, потом в Германии, побывал и в Швейцарии, куда перебрался из Германии вплавь по какой-то горной реке, оттуда бежал, потому что его в несколько дней могли выслать во Францию или в ту же Германию, где заперли бы и в наручниках — домой, но он бежал и остановился в Дании. Он открыл тут новый кейс. Мне он не рассказал, в чем была суть его обоснования прошения о предоставлении убежища. Единственное, что он мне сказал, чтоб я не повторял его ошибки, и не тратил времени, а искал женщину.
«Нужно искать бабу, — бубнил он одно и то же. — Чтобы делать либо фиктивный брак, либо по расчету. А иначе толку не будет… Больше тут нечего ловить…» Он вздыхал и добавлял: «Эх, бля, Дания-Дания, мокрая Германия…»
Он все сетовал, что столько времени потратил на эту страну, ничего толком не скопил, домой мало что выслал, а что выслал, отец его пропил. И вообще, отец его к тому моменту пропил уже все, даже дом.
«Так что, — говорил он, — высылать посылки и деньги больше некуда, да и возвращаться тоже — некуда…»
К тому же он знал, что встретят его люди в гражданском с вопросительными улыбочками на лице. Поэтому надо было что-то думать. Что им такое ответить, как отмазываться. А думать он разучился, совершенно.
Это сонное королевство превратило его в мумию; в особенности этот Юлланд. Он тут на Юлланде просто замариновался, как их сладкий огурец. Фарсетруп, этот лагерь, сделал его студнем, просто холодец какой-то, просто отморозок. Волю его повязала рутина, ожидание разрешения кейса, неоправданные надежды, болтовня различных знакомых, которые отравляли его байками о каком-то небывалом умельце-адвокате, который мог самый безнадежный кейс за определенную плату сделать выигрышным. Степан некоторое время копил на такого адвоката. Он был меланхолик, не стыдился смотреть порнографические фильмы в присутствии других людей, и что еще хуже, не стеснялся возбуждаться при этом и рассказывать отвратительные истории, в которых был не только повествователем, но либо главным действующим лицом, либо очевидцем. Так, он рассказал, как его однажды в Германии подвез один немец. Он долго брел по какой-то дороге, мимо неслись машины, которые почему-то сигналили, он голосовал, но в ответ ему у виска крутили пальцем, и вот, наконец, остановился один, согласился подвезти. Они ехали, даже беседовали. Степан знал чуть-чуть немецкий. Немец был стар. Он рассказал, что был в русском плену. Он рассказывал про войну. Он был совсем пацан еще. Потом был плен.
Деньги, которые ему давал Крест, он почти не тратил; собирал бутылки, и нам показал, какие и где. Потом показал все помойки, где можно найти было еще более-менее годную пищу; показал, где по осени выставляют фермеры свою картошку, морковь, лук.
«Это тут недалеко, — сказал он. — Пять минут на велосипеде. Сел, крутанул педали, и через пять минут у тебя есть лук, редис, картошка, морковь…»
Он этим и жил, деньги почти не тратил, даже на проезд. Сперва у него был велосипед, на котором он объездил весь Юлланд. Он был довольно спортивен, поджар, даже худ… Потом он нашел в автобусе потерянный проездной, это была большая удача, небывалая удача. Так никому еще не везло. Ему в жизни так не везло еще никогда. Потому что это тебе не сто рублей. Это даже не сто крон найти. Даже не десять тысяч. Это же бесплатный проезд по всей Дании на всех видах транспорта!
Проездной билет был хитрый, специальный, принадлежал какому-то смотрителю лесных угодий и источников, озер и прочих естественных водоемов. Проездной какого-то егеря. Почти военный. Он переклеил карточку, проехал раз; ему ни слова не сказали. Водила кивнул ему с уважением, он прошел в салон, занял место и долго еще опасался, что могут войти и попросить его предъявить документы. Проехал раз, другой; порядок! И с тех пор катался совершенно бесплатно!
Перед тем, как его депортировали, он дал карточку мне. Но я так и не воспользовался ею ни разу. Во-первых, фотографии, которые можно сделать в аппаратах на станциях, не подошли бы, а в ателье я сунуться не хотел. Во-вторых, подклеить так, как надо, не сумел бы, потому что надо было бы под прошивку, под пластик, под кнопку, которой пробивают весь проездной, под нее надо было бы как-то загнать свою фотографию. Как это сделал Степа, я не знал. Этой детали он мне сообщить не успел.
Перед тем как его забрали, он часто смотрел на свой проездной и все повторял, что ему жаль, ну как ему жаль уезжать из Дании только из-за одного этого проездного, потому что там такой халявы никогда не будет, разве что если под какого-то инвалида закосишь.
Его забрали внезапно, хотя он ожидал депорт со дня на день, был даже предуведомлен, но все равно, все равно это было как-то внезапно…
Билет я потом нашел, как мы и договаривались, в вентиляционном отверстии, где он и хранил его обыкновенно. Но тайну своей ювелирной работы он открыть мне так и не успел. Когда я показал эту работу Потапову, он пришел в неописуемое восхищение. Он крутил билет и так и сяк, по нему видно было, что он готов прямо сейчас же забрать билет у меня, но также видно было, что он совершенно бессилен понять, как Степану удалось засунуть свое русское худосочное личико под датскую кнопку и пластик рядом с именем какого-то датского егеря, Пера Уле Педерсена.
Степан успел показать нам на карте все близлежащие свалки; сказал, где и что можно взять, и кому что продать, даже познакомил с людьми, которые жили в эмигрантских общагах. Это были здания в три или пять этажей, грязные, вонючие, шумные, хуже любого кэмпа. Люди в них жили самые разные, но, в сущности, те же, что и в лагерях. Только они сделали еще один очень важный шаг по пути к гражданству в Дании. Они получили статус беженца; им не грозил больше депорт; и они получали немного больше денег, что и делало их людьми, а не лагерными крысами. Поэтому ползать по помойкам они уже брезговали, но были готовы купить все что угодно, даже принесенное с помойки, по самой ничтожной цене. Они всегда с наслаждением ждали, когда им что-нибудь принесут, они ждали, чтобы начать торговаться, бойко, со слюной и неприличными жестами, они настолько скучали в этих своих общагах, что были рады поторговаться из-за любой ничтожной ненужной дряни со свалки.
Все это Степан нам показывал и рассказывал, будто считал своим долгом рассказать и показать, будто старший, или дед в армии, или будто сдавал нам объект, он делал это так, будто готовил смену себе. Сам же готовился к депортации. Потому что дело его, как он считал, пошло с горки, да по такой наклонной накатанной плоскости, что просто настоящие русские горки, хоть в салазки залезай! Адвокат его вызывал несколько раз в месяц, все вздыхал и говорил:
«Ну ты слышал, чтоб русский получил позитив?»
«Нет, — говорил Стёпа. — Не слышал».
«Ну вот», — говорил адвокат, разводя руками; чего ж ты, мол, от меня еще хочешь…
«Так оно и есть, — говорил мне Степан. — Чую: скоро на хаус, все уже на мази…»
И так как терять ему было нечего, а на что-то жить поначалу в России надо было, он собрал себе «броник» и пошел по магазинам. Тырил в основном диски, игры, мелочь всякую, а потом продавал. Но ему не повезло; он попался. Потом, напившись, он мне горько сказал: «Вот, Дания уже выпихивает меня из себя. Куда ни кинь, а всюду клин!» И я чуть не ляпнул тогда — «куда ни плюнь, всюду муннь [23]», чуть не выдал свое тщательно скрываемое ото всех «эстонское происхождение», хотя Степан бы, конечно, ничего бы такого не просек…
Вскоре его депортировали. Перед тем как он отбыл, он нам завещал все бутылочные и свалочные россыпи Фарсетрупа, наказывал не лениться и собирать бутылки, а на собранные деньги — ехать в Ольборг на улицу дискотек, цеплять бабу.
«Да такую, чтоб брак делать. Больше в этой стране ловить нечего, — говорил он и добавлял свою присказку: Эх, бля, Дания-Дания, мокрая Германия…»
* * *
До Ольборга, ближайшего крупного города, было прилично пилить, а денег у нас не было. Поэтому мы, захотев повеселиться, выбрали городок, что поближе и чуток побольше Фарсетрупа, наскребли на бутылку, билеты и заявились туда на какой-то карнавал. Городок славился своей свалкой. И еще названием. Произносился он как «Орс», но так как писался с той же буквы, что и Ольборг, то есть с «А» с кружочком, то мы его звали просто «Arse», то есть «задница».
Мы поехали развеяться, цепануть кого-нибудь. Гулянка на дискотеке была такая, что не протолкнуться. Все три этажа были забиты разодетыми в женщин мальчиками и девочками, почти ни во что не одетыми. И все шальные, не то под колесами, не то обдолбанные. Я заметил, что ребята пускаются в пляс, зачастую оставляя свой бокал на столике. И этим воспользовался. Так как был уже неплохо выпивши и ничем не брезговал. Мы на троих выдули бутылку ольборгской водки за углом до того. Я пошел по бокалам. Пил пиво на халяву. Воровал эти бокалы только в путь. Вскоре я так насосался, что уже не понял как оказался в компании девушек, которым Хануман втирал, что он террорист из «Аль-Каиды», а я, его приятель, ирландский террорист. Хануман при желании мог себя выдать за араба, пакистанца или перуанца. В случае, если он выдавал себя за араба, он назывался Мухаммадом. Если он назывался пакистанцем, то говорил, что его зовут Парамджит. Если же он назывался перуанцем, то играл несколькими именами. Имена могли быть Эдуардо Амаран Сантос, Рикардо Сантос Амаран, Амаран Сантос Эдуардо и так далее. Я предлагал ему назваться именем Хуренито, но Хануман говорил, что такого имени нет. Что я его сам выдумал. Так было и в этот раз. Все по сценарию. Он назвался Мухаммадом. Меня назвал Юджином. Через несколько мгновений я уже был на воздухе и щупал какую-то датчанку. Она хохохохотала, а у меня в руках уже были ее влажные трусики. Еще через несколько мгновений я обнаружил себя уже у нее дома, уже на ней, и тут же соскользнул коленом по коже кресла и ударился ребром о крепкую деревянную ручку. Финиш! Это было больно. Но я зато протрезвел и уверенно довел дело до конца, два раза. Затем пил из бара ее родителей чинзано. Снова оказался на ней. Было даже ничего. Too drunk to have sex [24]. Снова сосал из того же бара мартини. Потом сгреб какие-то цепочки с полки вместе с мелочишкой и несколькими бумажками, поцеловал ее на прощанье и якобы помчался на какой-то корабль. Обещал зарулить на обратном пути из Нью-Порта. А сам побрел полями. Сквозь туман. По щиколотку в грязи. Хлестал дождь. Меня мутило. Трясло. Я вышел на дорогу и остановил первый автобус. Объяснил на пальцах, что меня обокрали подонки на дискотеке и мой проездной тютю for helvede [25]! Вот мелочь осталась. Выгреб и вывалил на пухлую ладонь водилы. Все что осталось, бубнил я в надежде, что тот откажется принять. Но водила непоколебимо взвесил монеты, брезгливо пальцем перебрал, как чешуйки, и швырнул в ячейку своей автобусной кассы. Не слушая мой ломанный датский, он виском отправил меня в салон, вызвал во внутренностях автобуса скрежет, сосредоточился на туманом затянутой дороге. Двери уже захлопнулись, а я все еще по инерции продолжал бормотать, что, мол, карточки нет, ничего нет, до Фарсетрупа подбрось… — Яа, яа, яа, рыгал мне в ответ водитель, у — ко, у — ко… ОК!
Когда проспался, попытался подняться. Защемило ребро. Боль была такая, что караул. Полтора месяца не мог лечь на бок. Дышал на одно легкое. Вот те и погулял. Зарекся выезжать на дискотеки. Прирос к койке. Потом полегчало, стал выходить, изучать городок.
Фарсетруп примечателен тем, что в нем есть домик-музей одного датского писателя, Нобелевского лауреата… Я пытался читать эту дребедень; невозможно. Меня возмущало, что ему дали премию. Видимо, шведы в ту пору вообще не понимали, за что и кому стоит вручать Нобелевскую премию, вот и бросались ею как могли. И бросали по большей части неподалеку, вокруг да около своих… Такой скучной книги мне еще не доводилось читать, разве что «Правда и справедливость» Таммсааре, вот с чем можно было бы сравнить. Но даже старика Таммсааре было сравнительно весело читать, с его собаками, которые гадят на порог соседа, книга не так скучна, но это, это был просто скрип датской телеги, едущей ухабами да колдобинами, такая тянучка, такая жвачка, такая тоска…
Впрочем, такова она и была юлландская жизнь, а Фарсетруп был типичный юлландский городок! В нем было два бара, в которых редко бывало больше троих посетителей. Одна гостиница, в которой вообще никого не бывало. Свалка, на которой было нечего взять, но почему-то была колючая проволока. Озеро, с единственным рыбаком, старым армянином, который, таясь в камышах, умудрялся что-то выудить из этой лужи.
Озеро было маленькое, просто блюдечко, в котором плавало одно-единственное созвездие. И когда я бродил вокруг озера, вместе со стариками, которые вылезали пройтись тоже, у меня возникали странные, бредовые мысли.
«… какие огромные звезды», думал я, гуляя вечером вокруг озера, — надо мной шуршали листья тополей, — под ногами шуршали первые опавшие листья. «… странно, — думал я, — как могут звезды… такие огромные по сути… как они могут поместиться в таком маленьком озерце… ведь мы видим только их прошлое, отблеск… в этом озере… каждую ночь… я вижу то, что было когда-то звездами… Не об этом ли писал Малларме, не об этом ли? Это как сон… больше, чем сон… это почти как смерть… смерть, из которой старый черт умудряется выудить рыбу!»
На меня вдруг стала наваливаться тоска; ощущение, будто я погружаюсь куда-то в батискафе, усилилось; странная меланхолия овладела не только умом, но и телом, точно теперь на меня давили тонны и тонны воды; у меня не было жизни в теле; я перестал выбираться наружу; я еле двигал ногами; все время тошнило; перестал выходить. Ноги к тому же стали пухнуть, отчего-то…
«А может, у тебя печень?» — как-то брякнул Хануман, не мне, а куда-то перед собой.
«Что?» — спросил я, не понимая: о чем он там гундит? что плетет? какая печень?
«Ну, печень… Я слышал, люди, у которых что-то с печенью, вялая печень, вялый кишечник, они становятся такими мало активными, молчаливыми, ко всему безразличные… Вечно ходят с такой вот гримасой, как у тебя на лице… Так вот ко всему относятся… У тебя есть тошнота?»
«Конечно! Постоянная!»
«Вот видишь! Это точно печень!»
«Да иди ты к черту!»
Погода стала сильно портиться, будто Фарсетруп, и вся природа, в которой он выстроился, все вокруг заболевало. Деревья чихали и кашляли, швыряясь салфетками-листьями, небо было какое-то серое, обморочное. Дождило постоянно. Иногда шел мокрый снег. Было нестерпимо грустно. Сперва я засопливил. Потом заболело горло, чуть-чуть. И я плотно залег в комнате. Никого не желал видеть. Просто лежал. На самом дне. Будто бы являясь грузилом какого-то измерительного прибора, какими измеряли глубину в старину. И измерял я собой глубину депрессии, самый бездонный омут, какой может быть. Мысли мои вращались вокруг одних и тех же планет: жизнь, как бесконечное мучение, и смерть, как избавление бесконечным отсутствием жизни, болезнь к смерти, исцеление духа… Я просто тихо сходил с ума. Еще бы, как не сойти, в этом вонючем кэмпе, посреди полей, мусульман и слез ребенка за стенкой.
«Кто-то, когда-нибудь», — бормотал сквозь сон Хануман снизу, и умолкал, засыпал; сопел, просыпался и начинал сызнова: «Кто-то должен научить этого ублюдка, как надо обращаться с детьми… Кто-то должен научить его быть человеком… Он человеком быть не умеет, а еще художником хочет называться!»
3
Да, Михаил Потапов часами простаивал перед мольбертом, выпятив свой барабанный живот, выкатив черные безумные глазищи, выставив влажную нижнюю губу, нахмурив густые татарские брови. Своей бородатостью и щекастостью, своей животностью, коротконогостью да краборукостью, всей своей импозантностью он претендовал на место между Климтом и Муссолини, но деспота в нем было, конечно, больше, чем художника. Да и картины его оставляли желать…
Вообще, картинами назвать их было трудно; их можно было назвать, и назвать как угодно, потому что они все были бессодержательные; что на них было намалевано, никому понятно не было. Конечно, плоские. Конечно, абстрактные. Совершеннейшая мазня!
Я говорил Хануману, что даже слоны рисовали лучше.
«Слоны тех идиотов, которые бежали в Америку из Союза!» — объяснял я Хануману.
«Какие слоны?» — не мог понять он. «Что ты мелешь?» — «Да, слоны!.. Сперва эти диссиденты пытались поразить западного ценителя живописи фюрером в обнимку с Лениным, Сталиным — в обнимку с Наполеоном, да в каком-то НЛО в окружении голубых инопланетян с характерными большими головами и лукаво суженными миндалинами глаз. Но когда они убедились, что никому их символистская ностальгия, поднявшаяся на дрожжах запоздалого подражания, да выпеченная в горниле суррогатной сюрреалистики, не нужна, они взялись учить слона держать хоботом кисть и возить ею по пятидолларовой холстине. Ничего получилось. Купили! Они поставили дело на конвейер: другого, третьего к станку! И те, надо сказать, не только хорошо работали, но и продавались. Там, во всяком случае, не было претензии, да и что со слона взять…» — «Слоны», задумчиво проговаривал Хануман, думая о чем-то своем…
Да, черт подери, слоны! Вот о чем я говорил и о чем думал, когда смотрел на картины Потапова. Так называемые его шедевры были полны амбиций, и назывались они с вызовом. Взять хотя бы «Время № 1»: колесо с мелькающими спицами разрезало пенную волну. Или «Время № 2»: покрышка катилась с горы; «Аристократия»: вот это был бы истинный шедевр. Мог бы быть. Тему подсказал я; если б он умел рисовать! Большие разноцветные пузыри в луже с бензином. Но ничего не вышло. Потом были «Технократия», «Бюрократия», «Иерархия» и прочая, прочая дрянь.
И все же он их продавал. Редко, но продавал. Потому что умел здорово говорить о том, что подразумевается под тем или иным символом. Можно сказать, чем хуже было нарисовано, тем лучше он говорил о том, что нарисовано. Тем более многозначительные символы и термины произносились с важностью в лице самой что ни есть православной. Иногда он так увлекался, что переходил на крик, иногда, задыхаясь, шипел, сипел, кашлял. Очень часто, почти всегда, он говорил: «Тут, конечно, задан насущный экзистенциалистский вопрос». Вот этого я вообще не мог понять. Мне многого стоило, чтобы удерживаться. Когда он включал свое бормотание, мне частенько приходилось прибегать к своему старому избитому приему. По-шендиански я лез за платком то в один карман, то в другой, завязывался в живой узел, потом выгребал из карманов хлам, записки, билетики, которые еще можно было реанимировать и проехать разок, мелочь, которую зачастую ронял и долго собирал, кашлял в кулак, маскируя смех, потом доставал платок и сняв очки протирал стекла, смотря на свет, прищурившись. Когда-то для всех моих друзей это был знак, что я стебусь, и все начинали лихорадочно бороться со смехом. Но теперь об этом знал один Хануман, который умел сохранять безразличие в любой обстановке, потому что он никогда не лез за словом в карман, как я за платком, и смеялся в лицо любому, когда ему этого хотелось, даже если Михаил Потапов покупал ему пиво.
Несмотря на то что картины Потапова были ужасны, а от той высокопарной чепухи, которую он плел, просто тошнило, ему удалось две картины продать, втерев предварительно очки и выставив напоказ свою пузатую тельняшечью бедность. Одну картину купил Свеноо, другую — парочка свидетелей Иеговы. Первый купил «Аристократию», другие купили «Бюрократию». Заработав таким образом крон триста, Михаил Потапов взялся малевать какой-то религиозный бред. Но это все оборвалось, когда он познакомился с Корнеем.
Тот тоже был коротковат, с животиком, с бородкой, но на Климта был похож больше, чем Михаил, и ничего общего с Дуче не имел вообще. Он тоже рисовал, и тоже все, что угодно, и тоже готов был согласиться на что угодно. Только он никогда не имел храбрости как-либо назвать свои творения. Впрочем, того и не требовалось, так как они были до примитивизма конкретны, в них абстрактность отсутствовала настолько, что даже назвать его картины было страшно. Они были просто лубок. Вот — церковь на холме. Вот — на том же холме мельница. Вот — лошадь, или корова, или запускающий змея мальчик, и все на том же холме. Да, картины были максимально конкретны, настолько, что даже не требовалось их как-либо называть. Они были просты, как фотографии, и — что было ужасно — как плохие фотографии. Но Корней не просто так рисовал, он был хитроват, несмотря на эту простоту в творчестве. Он сперва подбивал под заведомого возможного покупатели клинья, узнавал, что бы тому понравилось, а потом рисовал, как бы на заказ, без ведома самого заказчика. Как бы сюрприз! Вот приходил человек, и его, как бы случайно, Корней подводил к картине, написанной чуть ли не телепатически. Но все равно продавал мало; больше дарил, рассчитывая на всяческие услуги и помощь. Он ведь был азулянтом, он все надеялся вызвать в датчанах жалость к себе, прослыть непризнанным гением, который развернется по эту сторону уже не существующего Занавеса; он прикидывался блаженным, хотя на самом деле был банальным алкоголиком.
Он дарил картины, а потом просил, чтоб ему, например, если не трудно, составили бы письмо куда-нибудь, например, в тот же Директорат, с просьбой о переведении на квартиру, или в лагерь для больных. Ведь он был так болен…
Он еще и под инвалида косил, и очень настойчиво. Глотал какие-то жидкости; пытался притвориться язвенником. Старался выбить себе какую-то добавочную пенсию, хотя бы крон триста в месяц на лекарство, которые бы пустил на тот же табак. У него с табачком всегда выходило накладно. Урезать табак он не мог, не мог себе отказать, но и денег сберечь хотелось. Вот и не получалось. Да еще и выпить тоже хотелось. Вот и придумывал себе то язву, то эпилепсию.
Однажды, в коридоре, в очереди за пособием, он стал истошно блевать, чуть ли не кровью; вызвали скорую, его увезли в корчах. Кончилось тем, что он пролежал три дня в больнице, где его изнасиловали трехметровым зондом, плохо смазанным, заставили сидеть на диете, ставили клизму, клали под какие-то аппараты, но так ничего и не нашли. Он вернулся худым, больным, измученным и абсолютно здоровым. Впав в депрессию, он нарисовал воистину свою лучшую картину, единственную, которую он осмелился как-либо назвать, да еще как: «Изымание сердца из груди Данко». Ну чего еще было ожидать от шестидесятника? Ничего другого придумать он не мог.
Но эта вскрытая грудная клетка, и из нее вырываемое почему-то щипцами и почему-то на будильник похожее сердце, все это было очень натурально; говорят, он обращался к анатомическому атласу за деталями. Все же лучше, чем мельницы, русские церквушки в снегу, поля тюльпанов, которые он якобы видел в Нидерландах (по легенде его тоже якобы везли в Данию в машине через Голландию; обычная азулянтская брехня).
Почуяв талант в кисти Корнея, Михаил взял на себя роль его импрессарио или Бог весть кого, а проще говоря — он приносил ему краски и холсты (рамки вытачивал потом сам), давал темы и толкал картины в разных местах. Но платил он Корнею даже не пятьдесят, а только тридцать процентов, при этом Корней никак не мог проверить, за сколько на самом деле была продана картина. Сам Михаил тоже не все остальные деньги клал в свой карман, потому что говорить ни по-английски толком, ни тем более по-датски он не умел, и ему нужен был человек для переговоров с потенциальными заказчиками. А человека лучше Ханумана на эту роль найти было нельзя.
Ханни и я, мы как-то неплохо нагрелись на этом. Не то чтобы нагрелись… Ну, Ханни сперва толкнул там пару картин какому-то лысому любителю всего такого «русского», который не устоял перед напором Ханумана, почесал подбородок и взял мельницы с коровой на холме. И мы скурили все тем же вечером (а утром, сука, снова Непалино снизу чавкал).
Потом случилась история, которая все изменила, изменила в корне. Хануман нашел одного типа, который держал ресторанчик, или кафе, или магазин, или видеопрокат (фильмы были только индийские), все вместе, словом, черт знает что! Маленький, обшарпанный домик в одном из закоулков Ольборга, с дверью, над которой была вывеска, сообщавшая о том, что это не просто домик, но в некотором роде магазин-ресторан, а что именно, магазин или ресторан, войди и сам себе выбери.
Там, в Ольборге, полно было всяких таких странных мест. Взять хотя бы конспиративный кофе-шоп, в котором мы покупали гашиш и ту злосчастную травку у проклятого Хью. Тоже странное место, жуткое, мрачное, окутанное клубами курящейся ганджы. Вокруг на улице ржавые мотороллеры и велосипеды тех, кто однажды приехал и, видимо, не смог уехать. Шуршавшие пакеты, дерьмо всех видов, от засохшего собачьего до расплывающегося человечьего. В сторонке, привязанный к мотороллеру, одинокий пес, выглядевший как просящий подаяния нищий. А внутри — расписанный странными психоделическими картинами паб. И еще более мрачный, еще более жуткий декор. Например, чего стоил один только сухонький старичок, выбирающийся из чашечки мака с улыбкой и полным дряни шприцом. Да и посетители были немногим лучше.
Тип, которого нашел Хануман, владел и управлял двадцать четыре часа в сутки своим ресторанчиком, который назывался «Рушди». Старик был индус и педераст при этом; и Ханни меня затащил зачем-то в этот ресторан. Он якобы пообещал старику, что познакомит его с настоящим русским писателем, пишущим по-английски. Я тогда немного делал вид, что писал книгу, а на самом деле — убивал время, выводя на бумаге всякую бессвязную белиберду. И вот, в жуткий дождь, под одним зонтом, мы пришли к этому старику. Знакомство русского писателя с хозяином индийского ресторана состоялось под канонаду грома, аплодисменты хлопающей ставни и вспышки молний, заглядывавших во все щели, как любопытные папарацци. Мне думается, ему было лет семьдесят, никак не меньше, таким дряхлым он выглядел, просто развалина. Я долго уделял внимание своему плащу, с которого стекало и сыпало во все стороны. Я попросил чаю. Чай был давно готов. Даже успел остыть. Я не попросил разогреть. Я понял, что ждать тут нечего. Старик был не только хозяин, но и кок, уборщик, продавец, официант и так далее. Хануман пытался снять с него бремя хотя бы частично, то есть взять на себя одну или две роли, с которыми старый пердун уже явно не справлялся. Но тот странно воспринял предложение Ханумана.
«Ну что Вы! Как можно! — засопел старикан, глядя Хануману в глаза снизу вверх, как пес. — Такой образованный, такой блестящий молодой человек и в таком заведении? Вы, должно быть, смеетесь над старым дураком!»
Старик был не только педераст, но был он просвещенный педераст, и он бредил культурой. В частности, он бредил Россией, о которой ничего не знал, и, вероятно, ничего знать и не хотел. Так как 70 лет — не тот возраст, чтобы добывать какие-то достоверные сведения о чем-либо, не тот возраст, когда формируют какую-то четкую точку зрения на что-то. Потому что она уже не нужна. Все, что нужно человеку в 70 лет, это готовый завтрак, пилюли после завтрака и то же самое на обед и ужин. Человеку в 70 лет нужна комнатная температура и не нужно ничего, что могло бы пошатнуть уже имеющиеся представления о мире. Ему нужны свои сформировавшиеся, проржавевшие, подгнившие, но все те же взгляды на мир и представления о нем, короче, то, что человек в 70 лет еще может держать под рукой или в памяти, если он в здравом уме.
Этот еще был в здравом уме. Он даже читал книги. Очень любил Рушди, конечно. О чем я догадался, когда увидел вывеску. Он с гордостью показал свою коллекцию, выставленную на полке прямо в ресторане над самым лучшим столиком для самых лучших посетителей. Дюжина книг Салмана Рушди, далее портреты писателя, даже лист, на котором, как мне он перевел, написано не то на фарси, не то на арабском, что за голову Салмана Рушди дается десять миллионов долларов, якобы та самая проклятая фетва. «Ах!» — воскликнул Хануман. Там мы и сели, попивая холодный и какой-то странный чай.
Он сказал, что Рушди — это то, что их, индусов, людей Востока, связывает с Европой и Америкой, то есть с Западом. Обычная чушь; я едва удержался от того, чтобы сказать какую-нибудь колкость. Например, пуповину, с которой сравнивался писатель, заменить на прямую кишку. Ханни наступил мне на ногу, и я понял, что надо кивать. С умным видом сказал: «Ну да, конечно, сборник рассказов «Запад, Восток», ну да, конечно…»
Не помню, что еще там было сказано, разговор был, конечно, смешной, но мне он тогда показался скучнейшим, я даже позволил себе зевнуть, когда Хануман предложил поработать над дизайном ресторана. Он мог бы сделать, например, картину на стене: «Последний вздох Мавра».
«Да, это было бы круто, — говорил Хануман, надувая губы и откидываясь в плетеном поскрипывающем стуле. — Представьте себе дерево и пригвожденная к нему рукопись, а там дальше — Альгамбра в дымке…»
Старик замечтался; Хануман сказал, что договорится о работе с человеком, но он слишком известный, чтобы ему мало платили, хотя он и глухонемой и убогий…
«Тем более, — всплеснул руками старик, — тем более!..»
«Но, — сказал Ханни, поднимая указательный палец, — было бы недостойно брать дилетанта для такой серьезной работы…»
И с этим старик немедленно согласился. Поэтому цену назначили такую большую, что у меня начали чесаться ладони. Я мысленно перевел сумму в граммы гашиша и бутылки вина, и мне стало и легко, и как-то волнительно. Заразившись фантазиями, я тоже стал что-то говорить. Мы долго беседовали, старик нас угостил чем-то, кажется, даже вином, а потом, не знаю как, но вдруг я вспомнил, совершенно спонтанно, без всякой связи с чем бы то ни было, о своей старой идее — сделать кафе или ресторан, который назывался бы «Chez Guevara» [26]. Старик не понял сперва, так как, видимо, не знал французского. Тогда Ханни ему в двух словах объяснил о некоем созвучии имени героя с французским предлогом, и этот нехитрый и довольно-таки ущербный даже омонимизм привел старика в неописуемый восторг. Ханни тут же добавил, что бывал в Праге, у него там жена и ребенок (где их у него нет!), и там он на каждом шагу натыкался на кафе «Кафка».
«А «Chez Guevara» намного круче будет», — сказал он.
«Да-да-да», — затараторил старый индус.
Он был поклонником всего такого, он, оказывается, любил не только Махатму Ганди, но и Ленина, и всех прочих идиотов этого помола, а Че Гевара как бы вливался в это хозяйство красных и, разумеется, сливался с идеями всемирной революции, одним словом, пришелся ко двору. Я неожиданно увлекся, заговорил о том, что в этом кафе работали бы только мужчины, исключительно молодые мужчины, похожие на Че Гевару. «Да-да, — говорил я, — курчавые, обросшие ребята, бравые, в беретах, с майками, на которых был бы портрет Че, вот как моя, например…»
«Потрясающе!» — всплеснул ручками старичок.
«Да-да, — продолжал я сурово. — Никаких женщин!»
«Да-да-да», — соглашался понимающе старик.
Ресторан превратился бы, как стал я более или менее умело намекать, в некий гей-клуб для избранных, богемных педерастов. И тут старика прорвало, он даже вскочил, заломив руки за спину, он пустился мерить свой ресторан слепыми шагами; не глядя на нас, он размышлял вслух: «Конечно, это будет наш ответ! Наш ход! Наша война! Наша борьба! Наше планомерное завоевание мира! Ведь можно же сделать целую сеть подобных ресторанов или кафе!»
«Да, — сказал спокойно дернув плечиком Ханни, — можно и даже по всему миру, надо только выдвинуть идею, толкнуть ее, взять ссуду в банке, связаться с кем следует. Может, даже с кубинскими магнатами. Все это оборудовать, и это так и пойдет!»
Глаза старика остекленели, он видел нечто большее, и более не был вменяем, он бредил, ничего вокруг не замечая. Идея, как вирус, пожирала его сознание. Мы его оставили пораженным этой болезнью, а сами ушли в дождь, под одним зонтом.
Выждав некоторое время, когда брага настоится, мы все явились в его ресторан: Корней, как полагается, разыгрывал глухонемого; Михаил Потапов просто делал вид, что что-то делает, что он зачем-то нужен; мы с Ханни толковали со стариком.
А того уже мало интересовала картина с Альгамброй, которая поднималась бы где-нибудь там, в дымке; там, в дымке, уже поднимались рестораны «Chez Guevаra», которые бы объединили всех педерастов мира; сеть ресторанов и владельцев, объединенных идеей мирового господства красных и доминиона однополой любви над двуполой!
Старик отказался от картины, но сказал, что непременно воспользуется услугами художника для работы в новом проекте. «Ресторан «Рушди» закрывается!», объявил он в припадке какой-то эйфории, и даже погнал из ресторана двух молодых девушек, которые что-то собирались заказывать, он хлопнул дверью у них за спиной и крикнул: «Мы открываем новый ресторан, ресторан «Chez Guevara»! Ясно?!»
За эту идею ухватился Потапов. Он настаивал на том, чтоб старик сделал полную реконструкцию помещения. Сказал, что необходимо перекрасить стены в красный цвет, а потолок — в белый. Он сказал, что нужно выткать золотой кантик с лепными гипсовыми розочками, как в домах культуры при советах делали, усыпать красными, красными звездами это белое-белое небо. Он бы за это взялся, как маляр-штукатур, он бы, конечно, все сделал как надо. Уж кто-кто, а он-то, дитя Советского Союза, знает, как оно должно быть!
Но его никто не слушал; старик, несмотря на свою жажду новизны, был скареден настолько, что дальше портрета не шел; он считал, что достаточно намалевать портрет и сменить вывеску. Хануману и мне он предложил поработать мальчиками в красных маечках, а глядя в сторону Потапова, которого он почему-то сразу же невзлюбил, он все время задавал один и тот же вопрос: «А что этот человек делает здесь?»
А тот все шатался по ресторану, не зная, чем бы заняться, к чему бы прилепиться. Как пиявка, он полз вдоль стены, прощупывая, где можно было бы шпателем пройтись, а где колупалась краска — кистью. Он предложил положить плитку в туалете, сшить гардины с портретами героя для витринных окон, которые бы смогла сделать его супруга; предложил себя даже в качестве повара и фирменное пролетарское блюдо «борщ». Я даже не утруждал себя переводить все это старику, который в конце концов прямо спросил Потапова о том, что он делает здесь. И тот ответил, что ждет Корнея, он должен его везти на машине домой.
«Ах! — всплеснул руками старик. — Я так и думал, что это шофер!»
Корней должен был рисовать большой портрет Че. С нескрываемой завистью Михаил смотрел на то, как тот начал делать эскизы; он чувствовал, что у него из-под носа уводили и деньги, и художника, и все лез к нему, советовал выбрать из предложенных Хануманом снимков портрет с кубинской сигарой. Но было решено, что снимки с сигарой будут увеличены и пойдут отдельной серией на стену в каком-нибудь другом месте; этим должен был заняться Хануман.
Мы перевезли некоторые вещи к старику, мы перебрались, кажется, мы снова могли залечь. Я впервые вздохнул с облегчением: больше не было шлепанцев и воды, больше не было криков по утрам, и не было непальского чавканья; можно было спокойно спать ночью, не дергаясь, не вздрагивая, можно было спокойно идти в чистый туалет… Но было холодно, жутко холодно; старик экономил.
Мы с Ханни с трудом помещались в маленькой комнатке, как два трупа в мертвецкой, настолько холодно и тесно там было! Чтобы скрасить наш убогий быт, он принес нам огромное количество одеял; они сделали нашу комнату похожей на цыганский фургон. Также с какой-то материнской или бенефакторской заботой старик принес какую-то смешную раскладушку глухонемому Корнею, постелил ему и, не то чтобы дать понять для чего это, не то просто из своего старческого маразма, старик постучал по плечу художника и, легши на постель, крикнул ему: «Со-ва, со-ва, со-ва», что по-датски означало «спать»…
И я вспомнил, что как-то мне дядя рассказывал о том, как его впервые кормили в приемнике для эмигрантов, когда он бежал в Данию из совка, в конце восьмидесятых. Как-то вот так же, как не то чтобы глухонемого, а как дикаря. Зашел к нему в комнату охранник, поставил перед ним поднос с едой, и вдруг запрокинул голову назад, распахнул рот и, как бы ущипнув еду пальцами, запустил воображаемую щепотку пищи себе в распахнутый рот. И сказал дяде: «Eat, eat!»
Потом, когда Корней лег, уже глубоко ночью, старик пришел в его комнату, поставил возле него газовый допотопный обогреватель, включил и ушел. Корней утром сказал, что так перепугался: «Этот аппарат так гудит, пламя такое сильное, а что ежели бабахнет?» Выключить его он побоялся, а сказать что-либо старику он не мог, так как прикидывался немым. Что ж, он просто отодвинул его как можно дальше от себя, сам отодвинул раскладушку в самый дальний угол и спал, отвернувшись к стенке, с подушкой на голове!
Перед тем как покинуть ресторан, Михаил сделал последнюю попытку как-то зацепиться. Он сказал, что у него семья и он не может так запросто переселиться, ему надо перевезти много вещей, для дочери нужна кроватка, к тому же она ходит в школу, и так далее. Старик сперва не понял, о чем тот лопочет, потом сказал ему, что он и не собирался приглашать его, и тем более вместе с семьей; он может жить с его семьей там, где он жил, где бы то ни было, он и не предлагал ему оставаться; он махнул ручкой и сказал: «Шофер нам больше не нужен! Художник остается у меня! Шофер не нужен!»
Урвать напоследок Потапов все ж таки урвал, какой-то мешок, который был выставлен в коридоре, который вел из кухни к черному ходу. Но то был мусор, как выяснилось потом. Михаил уехал с зелено-каменным злым лицом; на третьем километре от Ольборга он попался ментам. Мало того, что он превысил скорость, за что его и задержали, так у него не оказалось прав, технического осмотра и он был также вдребезги пьян. С ним в машине была какая-то шалава, которую, как он сказал позже, он решил просто подвезти, но вез, конечно же, куда-нибудь в лес, как это он обычно делал.
Мы зажили у старика. Началось его хождение по всяким банкам, конторам. Бог его знает, куда он ходил. Он просто пытался взять ссуду, что ли, чтобы открыть еще пару ресторанов. Он пытался выдвинуть идею сети подобных ресторанов. Все было спланировано и написано, и переведено на датский. На него смотрели, как на моего дядю в бюро изобретений.
Хануман мне все время твердил, что я должен заявить старику, что идея принадлежит мне, что я должен получать деньги за идею! Не имеет значения, намалевал я Че Гевару над дверью ресторана или нет, но я принес идею сети ресторанов, я принес с собой целый дизайн, я принес брэнд, трэнд и так далее…
Я только отмахивался от него.
Он сказал, что другой такой идеи у меня в голове может не возникнуть!
Я сказал, что мне все равно.
Он некоторое время молчал об этом, часа три-четыре мы просто занимались своими делами: я перебирал записки, он листал свой порножурнал. А потом мы стали пить пиво, которое нам покупал старик. И Хануман сказал, что ладно, плевать, но он сдерет со старого пердуна сколько-то, хоть что-то!
Но старик быстро убегался и слег. Его идея не понравилась никому; революционер не был популярен в Дании. Разве что среди ауткастов и андердогов, своего рода панков и аутсайдеров, а делать в расчете на эту аморальную маргинальную публику сеть ресторанов — все равно что плодить ублюдков и притоны с клоаками, где те бы множились и таились, гнездились, занимаясь своими грязными делами. Нет! Идея была отвергнута.
Ему, конечно, дали какие-то деньги. Как предпринимателю или человеку, который закрутил частный бизнес и хочет расширить его. Какие-то совсем скромные деньги, каких-то двадцать пять тысяч, чтобы он снял в аренду еще один подвальчик в каком-нибудь на корточки присевшем домишке, мы бы повесили яркую вывеску на набекрень сдвинутый козырек над входом, Корней намалевал бы на стене портрет Че Гевары, за импровизированную стойку уже готов был встать идиот-доброхот в майке с профилем героя, самому ему ничего делать не надо, лепет Ханумана действовал как опиум, он просто околдовывал старика, Хануман пошлепывал своей мягкой ладошкой его старческую руку, с усмешкой нашептывал: «Да делать вообще ничего не надо — бизнес встанет и побежит как трамвай по рельсам! Вы отстегивали бы банку за ссуду проценты, сами бы загребали свой доход — ревеню — профит — рантье…» — О, эти волшебные слова! Ну, кто б не мечтал такое услышать?! Сладкие ядовитые капли, они срывались с губ Ханумана, как бабочки, они кружили над головой старика, осыпая волшебной пыльцой его ржавые мозги… Старый хер на глазах впадал в кому! Он возносился… Он плыл… Его уносило на волнах прихода…
Старик встал на ноги, поднялся, собрался с силами, взял ссуду, взял и тут же слег; его схватили и начали медленно душить приступы астмы, перемежавшиеся с застарелой мигренью. Я впервые увидел на лице Ханумана искреннее сочувствие; ведь он тоже, как многие индусы, приехав в Европу, вместо ностальгии страдал мигренью.
Мы ухаживали за ним недели три, делая вид, что работы идут, что мы ищем подходящее помещение для нового Че-ресторана, и брали деньги на еду для нас всех, на краски. Но Корнею строго-настрого запретили работать, да он и не мог бы работать, потому что красок мы не покупали. Мы все пытались спровадить старика в больницу; сказали, что отвезем его на машине или отнесем на руках. Но он уперся; он не желал идти или быть несомым в больницу; он не хотел видеть того шофера возле своего ресторана. Такое сильное негативное впечатление произвел на него Потапов. «Эта отвратительная личность… я не хочу его видеть!» — сопел он сквозь кашель. «Никакой больницы!» — ревел старик. Его грудная клетка вздымалась, как если б он был одержим бесами, которых вместе с нашептываниями впрыснул ему в уши Хануман. «Ненавижу докторов! Это лжецы! Обиратели честных трудяг!» — стонал он, как если б речь шла о священнослужителях. Он не обращался к врачам, никогда. Он избегал поликлинику как черт церковь. Помимо того, он не ходил в парикмахерские. Он не обращался к гадалкам. Он не ездил в такси. Он говорил, что знает, что эти люди сдирают намного больше, чем приносят пользы, если есть от них вообще какая-то польза!
Поэтому он остался умирать дома.
«Он умирает», — очень серьезно сказал Хануман, который вновь прикинулся опытным в этих делах («experienced in a death business» [27]).
«Он умирает, — говорил Хануман, констатируя для него очевидный факт. — Определенно умирает». Он говорил с убежденностью хирурга, говорил так, будто тысячу раз видел, как умирают. Говорил так, словно сам его отравил и ни капли не сомневался в им выбранной смеси.
Чтобы скрасить угасание старика, чтобы ему умиралось веселей, чтоб он отдавал концы с музыкой и каким-нибудь героическим пафосом на устах помимо кашля и стонов, чтоб он испускал дух оптимистично, резво и без никому ненужных проволочек, мы скрывали от него правду, что он умирает, и спокойно врали о том, что строится второй Че-ресторан, что денег вполне достаточно, что нашелся человек, заинтересовавшийся этим делом, что скоро будут еще и еще Че-рестораны.
Мы приходили из борделя и устало, но с блеском в глазах, какой обычно бывает после посещения борделя, сообщали старику о том, что идут работы, что есть люди, которые уже стоят в очереди на роль мальчиков в маечках, что установлена связь с кубинскими магнатами, которые согласились нас поддержать, а заодно будут продавать в наших кафе только свой кофе, настоящий кубинский кофе! Под настоящую живую кубинскую музыку! И Ханни ставил диск, который он купил за двадцать три кроны, потертый, бэушный диск с трещиной, которая проходила по портрету Че Гевары, как некий шрам. Это был не слишком популярный диск с семнадцатью песнями каких-то кубинских и аргентинских музыкантов, какой-то патриотический трибьют герою, с его портретом, с его датами жизни и смерти, с цитатами, и прочий бред, одним словом, дребедень! Но и тот пришелся ко двору. Старик здорово умирал под это жизнеутверждающее бренчание. Он хрипел: «Ах, какая музыка! Ах! Какая музыка! Жаль не понять, про что поют…»
Хануман вскрикнул: «Как же! Вот Юджин переведет сейчас, нет проблем! Он хорошо знает испанский!»
Под страшными взглядами Хануманьяка я садился рядом со стариком, я закатывал глаза и переводил. Переводил, не зная при этом испанского, кроме слов «мучача» да «уна пеладура де платано [28]» и проч. Но если Ханни сказал, что я знаю испанский, то я должен был производить впечатление человека, который знает испанский, а не отпираться, как идиот. Поэтому я сидел и речитативом плел, что попало, прищурив тоску в левом глазу. На старика это сильно действовало, его ввергали в печаль мои напевные «переводы». Он плакал, слушал и плакал, а потом давился от кашля. Мы сообщали, что нужны деньги. Для каких-нибудь работ. Ханни выдумывал каких. То на унитаз, то на закупку пива с портретами героя. Мы не просили; мы ставили старика перед фактом: нужны деньги — дело стоит без денег — паровоз нужно двигать в гору — того гляди наша политическая индустрия захлебнется. С достоинством и видом мецената старикан отправлял руку в путешествие за пазуху, сжав челюсти, чтоб кашлем не сбиться. Прищурившись, он вслепую на ощупь отсчитывал под одеялом купюры, доставал их из кожаного кошелечка, краешек которого Хануман пару раз видел, — о чем лихорадочно мне шептал: «Как знать сколько там!.. Кошелек-то мне показался пухлым!.. Вздутым от денег!» Мы брали деньги и уходили в гаш-паб, где курили, убивая время, в ожидании, когда оно убьет старика.
И это наконец-то случилось. День был четверг. Был он дождливый. Прощальный. Хромой. С какими-то грузовиками, которые все тащились и тащились по шоссе мимо дома в направлении моста, за которым начиналась жизнь. А по эту сторону была смерть старика. Он тихо ушел; мы нашли его ранним утром. Был жуткий озноб; была хмарь; похмелье; я замерз так, что с трудом поднялся; я вошел в комнату старика на зов Ханумана. Он сказал: «Финита делля комедия! Комедиант — фьють! — ушел со сцены», — и спокойно взял у него с груди кожаный кошелек, пересчитал и подмигнул мне. Там было что-то около пятнадцати тысяч. Хануман тут же предложил накуриться и пойти в бордель. Это предложение прозвучало как-то жутковато, почти кощунственно; я отказался, просто поморщился, мне было холодно, тошно.
Первое, что я хотел сделать, это включить отопление на полную мощность. Но Хануман мне запретил это делать; он сказал, что старик начнет быстро разлагаться, а нам это ни к чему. Я не понял его; он сказал, что жить с трупом в одной квартире трудно не с психологической, а, скорей, с эстетической точки зрения, потому что он — труп — воняет, когда разлагается, поэтому надо снизить влияние факторов, способствующих разложению трупа!
Я сказал, что мне плевать, я не собираюсь жить с трупом в одной квартире, а напоследок я хотя бы согреюсь, и снова попытался повернуть тумблер. Но Хануман сказал, что он не собирается покидать старика, он еще с месяцок поживет тут, поэтому, если я хочу, я могу идти, но тумблер трогать он мне не позволит. Я махнул рукой и остался; а он открыл окно, сказав, что в комнате должно быть холодно, как в морге! И это почему-то выглядело, как какая-то запоздалая месть старику, будто теперь Ханни пытался студить его, в отместку за то, что старик нас держал в холоде все это время.
Мы, ничего не объяснив, спровадили Корнея в кэмп, дали ему какие-то крохи на дорогу и пиво; словом, избавились от него. И зажили в холодной квартире мертвого старика, который, несмотря на все принятые меры, вонял так, что хотелось блевать.
Там мне начали сниться страшные сны; мне снились болота, топи, свалки, кладбища, всякая муть… Иногда снился старик, он слонялся из комнаты в комнату с дурацким вопросом: «Почему ни в одной комнате нет часов? Время Че, ребята!» И кричал он почему-то голосом моего отца.
По утрам я просыпался в поту и замерзший, как покойник, просто задубевший, пытался двигаться, чтобы согреться, но это было просто невозможно. Тогда я бежал в душевую, включал там кипяток, ждал, пока пар наполнит маленькую комнатку, а потом медленно и осторожно раздевался и отдавал себя по частям кипятку, и долго, очень долго приходил в себя…
Большую часть времени мы проводили в кофе-шопах и барах, мы болтались в поисках кайфа и шлюх. После продолжительного простоя в лагере нам хотелось жизни, всего сразу, одной большой дозой! Зачастую мы мешали все кайфы в кучу: алкоголь, бордель, травка и «speed»… Как грузины, которые варили частенько «кокнар», мешая героин с кокаином, адская смесь. Но в бордель ходить было накладно. «В бордель не пойдем», — сказал Хануман после второго такого похода, когда он увидел, что у него пусто в карманах. Поэтому он решил, что надо искать дешевых сук, а не ходить в бордель. «В бордель ни в коем случае ходить больше не будем. Ни ногой!» — сказал он.
Я тогда так вопросительно глянул на него: для меня только это имело смысл. Плевать я хотел на зелье и порошки. На кой хер нужны порошки, если некого драть? Он поймал мой взгляд и тут же реабилитировался: «Но шлюх мы обязательно цепанем, обязательно! Пусть уродливых, старых, бесформенных, гундявых, с редкими зубами, запахом утробы во рту, вечно пьяных, с грязными жопами и бритыми исполосованными лезвием лобками, но дешевых! Да, как можно дешевле! Когда у тебя такая жизнь, лучше трахать грязное животное, приобретая одно отвращение, чем тянуться к чему-то привлекательному. Понимаешь, в нашем положении имеет смысл достигать высшего уровня отвращения к жизни и всем физиологическим процессам, сопутствующим ей. Красивая баба может вызвать укол отчаяния. Это даже опасно. Нам необходимо отвращение к жизни. А что, как не избыточный натурализм, способствует отвращению! К тому же клевые чувихи нам не по карману, даже одна на двоих, если мы отдадим все свои бабки. А все те, что дешевле, даже те в борделе, в принципе в одинаковой степени отвратны. Они почти такие же, как любая из-за угла, только чуть отмытые. Они не стоят тех денег. Зачем переплачивать? Если можно переступить через брезгливость! Мы будем искать дешевых сук, самых дешевых сук. В этом даже что-то есть такое, не правда ли, Юдж?» «В чем? О чем это ты?» — спросил я. «Как в чем? Как это о чем? В дешевых суках! Я о дешевых шалавах сейчас говорю!» «А! Ну да, возможно, — устало ответил я. — Мне все равно, все равно..» «Вот и я говорю: не все ли равно!.. У тебя точно что-нибудь с печенью… Тебе на все наплевать!» «Да пошел ты!..»
Но на шлюх нам поначалу не везло, пока мы не зарулили в один затхлый подвальчик, просто пропустить по рюмке, согреться, отдохнуть. Устали шататься по городу, по интернет-кафе, по туристическим бюро, по магазинам. Ханни сам не знал, чего искал. Я с ним измучился. У меня промокли ноги. Был скверный ветер, дождь мелкой рысцой бежал то там, то тут, как бы играючи. Сопливило. Продрогли. Сели. Дернули. Закурили. Хануман развернул распечатку из интернета, разложил буклеты, брошюры, что набрал в бюро путешествий. Теперь он их разложил совершенно иначе, без какой-то враждебности. Он раскладывал и разглядывал их, как человек, который может себе многое из предлагаемых увеселений позволить. Предложил доехать сперва до Грено, а оттуда уже паромом на Лолланд. Я кивнул.
«О! — воскликнул он. — Недалеко от Грено есть чудный городишко Эбельтофт. Пишут, что там какой-то музей, потом там очень красивый Старый город, с чудными милыми улочками, которым уже больше тысячи лет… Ну, это они врут. Узенькие улочки, как в Париже… Ну-ну, посмотрим! Значит, много магазинов, значит, много туристов, можно спокойно чего-нибудь — трам-пам-пам — у-мык-нуть… А в Грено, пишут, есть Аквариум, акулы, осьминоги, всякая мразь…»
Я отрицательно покачал головой, но тут услышал вполне отчетливо русскую речь. Навострил ухо. Это были две шлюхи.
«Русские шлюхи», — сказал я.
Хануман натянулся тетивой, готовой выстрелить. Мы подсели к ним. Наше вам с кисточкой.
Блондинка с брюнеткой, лет по двадцать, одна смуглая, другая совсем белая; как говорится, на любой вкус. Маленькие груди — острый сквозь майку сосок. Грубые глухие голоса — тени под глазами — шальные глаза. Обе из Питера — дворовые кошки — похотливые твари — что надо. Они живут тут поблизости — за углом — в борделе польского альфонса Марио. Жирный урод уехал — можно заглянуть. Но не меньше чем за триста пятьдесят — что-то жрать надо же. А если понюхать вместе — ну если понюхать вместе то можно и не жрать — значит можно договориться — со своими договориться всегда можно — а у вас мобира есть? Мобира найдется — есть знакомый — у него белый.
Позвонила светленькая, Оля, и на скверном английском сказала: «I need something two times …» [29]
Мы стали ждать. Хануман пытался что-то вкрадчиво рассказывать Оле, но та ничего не понимала и глупо хихикала. Натуля криво улыбалась и тянула из моей пачки сигарету, заглядывая в мои глаза:
«Давно тут?»
«Год…»
«Забыл уж, наверное, что такое русская баба?»
«Да нет, мы тут в Копене повеселились, там много есть…»
«А чо ты тут ищешь?»
«На жопу приключений он ищет, непонятно, что ли!» — взвизгнула Оля и захихикала так же мерзко, как Натуля заглядывала мне в глаза.
Через пятнадцать минут заявился черный курдский мальчик, носом зашмыгал, искры пометал глазами, с подозрением на меня покосился, отвел Олю в сторону. Вскоре она вернулась со словами: «Мы идем в бордель! Жирный урод уехал на неделю, так мы чуть от голода не подыхаем». И снова омерзительный смех: «Ну ты блин сказала — по-оотдыха-ае-ем… Ой, обоссусь сейчас со смеху!.. «
…так мы убили несколько дней. А потом мы ехали в автобусе, который шел из Ольборга в Эсбьерг (заруливая мимоходом и в Фарсетруп), потому что возвращаться к наверняка уже вовсю кишащему червями старику было страшно. Это был самый медленный автобус в мире! Он шел по мертвой петле, среди самых глухих деревушек и так называемых городков. Вот, например, городок — бензоколонка и автомастерская, рядом дом, за ним другой, третий и все; поля, поля с тракторами, намертво и навечно вставшими в этих полях, ржавые памятники увязшего в собственном дерьме прогресса. Пока ты ехал, юлландский ландшафт за окном вращался как карусель, самая неспешная карусель в мире.
Водители этих автобусов, как всегда совершенно одинаковые, были такими сонными, что казалось могли запросто уснуть прямо за рулем, могли перепутать маршрут, могли свернуть не туда, могли перепутать не маршрут, а себя с двойником-водителем и поехать маршрутом другого автобуса.
Мы уныло ползли несколько часов; дорога вилась, будто издеваясь; несколько раз проехали мимо одной и той же яблони, под которой сидел мастер маленьких декоративных мельниц. Они были выставлены в его саду, на террасе, на балконе, на крыльце, у ворот дома, и даже на крыше дома стояла маленькая мельница, вращая крыльями, в лопасти которых были вставлены цветные стеклышки, искрившие на солнце, но солнца не было; на воротах его дома было большими буквами написано: HÅNDVÆRK [30]. Мы пялились в окно, глотали из горла виски, жевали какие-то булочки с сыром. Хануман всю дорогу пытался вспомнить, на что именно так много было потрачено денег. В конце концов он пришел к выводу: на амфик, виски и шлюх, на их маленькие просьбы, которым не было конца. Он даже зачем-то пытался посчитать, сколько раз мы вызывали барыгу, сколько грамм покупали, сколько раз тот накинул, сколько бутылок виски купили, сколько давали шлюхам на сигареты и шоколадки… и пр. Подсчитав все до последней кроны, он как-то не то успокоился, не то просто сник.
«Проститутки, наркотики, алкоголь, — сказал он тихо, с обреченностью в голосе. — Черт побери! Если б можно было жить без всех этих вещей, я бы давно был миллионером!»
Я сказал ему, что не имеет смысла быть миллионером, если можешь жить без этих вещей.
Он с готовностью согласился.
По приезде мы угощали Потапова вином и гашишем, который курили через кальян с вином, напоили дешевым пивом Непалино, дали понюхать пробку Корнею, и он слег, заснув…
На следующее утро я снова слышал мусульманские молитвы, плач маленькой Лизы, настойчивое приставание непальского петушка к Хануману; у меня снова было похмелье, снова была депрессия, снова не хотелось жить.
4
По утрам, ранним утрам, утрам, наполненным гомоном голосов и шепелявеньем шлепанцев, я стал просыпаться от кошмаров, которые возобновились в те фарсетрупные дни. Мне могло присниться, что я заживо замурован в навозе, как майор Гаврилов, герой Брестской крепости, что я, как и он, лежу в навозе, но только этот навоз распространяется бесконечно, на весь мир, и вся вселенная — сплошной навоз, и я, и Хануман, и прочие обитатели вселенной, все мы заживо захоронены в навозе!
Я валялся целыми днями в постели; я смирился, что моя одиссея подошла к концу, я смирился с тем, что больше никуда не иду. Я решил: все, больше никуда не двинусь отсюда! Что бы там ни было! Плевать на все! Я забил на всех вас, черти! Я просто лежал в ожидании полиции. Пускай приходят! Пусть проверяют документы! Пусть вынесут меня! Værsgo! [31]
Я решил, что не поднимусь, когда мне будут светить фонариком в глаза, я не стану отвечать на вопросы. Не стану отпираться; мне плевать. У меня нет документов. Я — Евгений Сидоров из Ялты; это все, что я им скажу. И пусть что хотят, то и делают; мне плевать, мне плевать, плевать!
Хануман делал шоппинг и вырабатывал свою философию, находил оправдание «нашему», как он говорил, жалкому существованию. Именно тогда он сообщил, что ему кажется, что мы «забыли о нашей цели». Я этого не понял; я не помнил, чтобы он мне когда-либо сообщал о наличии какой-либо цели. Все, что он когда-либо говорил о цели, были туманные всплески эмоций и — Америка. Все. Ничего конкретного, насколько я помнил, сказано не было, тем более о «нашей цели». Но Ханни сказал, что, когда мы только-только познакомились и жили у Хотелло, то поклялись на чердаке, и тогда он четко обозначил цели и средства достижения, настолько ясно и четко, что не имело смысла повторять все снова. Я это помнил. Сцена на чердаке отпечаталась ой-ой-ой, но чтоб там были какие-то конкретные вещи сказаны, этого я не помнил… было мелькание рук, воспаленные глаза, влажное дыхание, помпа, сигары и виски, виски и сигары… Хануман скривил козью морду. Сказал, что я прокурил себе мозги. Тогда я ему напомнил, что он сам — первый — так сказать отклонился от цели, когда решил, что надо ехать на Лолланд, а не в Америку. Хануман махнул на меня рукой. Как на муху! Сказал, что Лолланд, это так, пустяки, оттянуться, на денек, другой… И затем сказал, что нам не стоило спускать все деньги; не стоило спускать так много. «В другой раз так много мы больше не станем тратить на шлюх. Давай сразу договоримся, — с укором говорил он, словно это была моя вина, словно это я вокруг себя шлюх плодил. — Договоримся, что на алкоголь и гашиш ладно, туда-сюда, но и то — не так много, хорошо?.. А на шлюх тем более… Точно, давай строго: на шлюх — ни кроны не потратим, окей?.. «
Я выдул губами воздух с безразличием; сказал, что мне все равно; мне плевать; что угодно, и подумал: конечно, зачем тратить деньги на шлюх, если петушок есть под боком, готовый сосать каждое утро!
Ханни объявил, что решил экономить. Он сказал, что у него есть четкий план, он якобы отчетливо себе представляет КАК он будет экономить! Я следил за ним, похрустывающим костяшками, я следил за ним с нескрываемым изумлением. Вот по крошечной лагерной комнатке ходит голодранец и рассуждает о том, как он будет экономить. Как если б у нас был доход, бюджет и т. д., и т. п. Он нес бред. Он требовал от меня работы над испанским языком. Я смеялся ему в лицо: «Как это связать с твоей новой экономической политикой, Ханни?» Он пропускал мои усмешки мимо ушей. «Ты еще не понимаешь, — говорил он себе под нос. — Юдж, ты недурно играешь в шахматы, но в жизни на два хода вперед ситуацию не сечешь!» Он засылал непальца в библиотеку, чтобы тот приносил всевозможные разговорники испанского. И всегда ругался, потому что тот тащил что-то не то… «А это что?! — кричал Хануман, тыкая книжечкой в харю непальцу. — Что это за дерьмо, я тебя спрашиваю! Это вообще итальянский, дурак! Кретино вообще ничего не понимает в учебных пособиях! Как ты выучил немецкий?! Ты говоришь, ты учил по пособиям?! По вот таким вот пособиям? По таким пособиям даже не спросить, как найти улицу в Буэнос-Айресе! По таким пособиям можно разве что спросить «где есть туалет?»… Тупица!»
Потом давал мне пособия, ставил кассеты, мы слушали, слушали без конца… Это были такие на редкость жизнерадостные голоса, излучавшие солнце, оптимизм, туристический ажиотаж, мне сквозь них слышались шелест океанской волны, шуршание песка и пальмовых ветвей, хлоп крыльев попугаев… Я закрывал глаза и вслушивался в их шепелявую речь: «кабефа — энфима де ла мефа — уна пеладура де платано [32]»… Хануман повторял вслед за ними и требовал, чтобы я тоже повторял вместе с ним.
Он объявил, что начал готовить себя к путешествию; он даже сделал зарубку на стене возле нарисованного бэтмэна; он сообщил мне об этом утром, с необычайной серьезностью беря полотенце и зубную щетку. Он сообщил о «тотальной подготовке», — и я тоже должен был начать собираться. Он назвал это шикарным словом — enterprise. Непалино хмыкнул из-под своих одеял. Хануман проигнорировал это хрюканье. Он сказал по-испански, что идет в туалет: мыться, бриться, чистить зубы. Все по-испански. И того же ждет от меня. Я вылупился на него: так рано!
«А что ты думал! — сказал он, деловито выпячивая дохлую грудь. — Что ты думал, что ты чего-то добьешься в жизни, если будешь гнить заживо в постели? Синдром клошара! Хэх! Юдж, вставай! Шевелись, ублюдок! Скоро мы будем в Аргентине, а там совсем другой часовой пояс: надо постепенно перестраиваться, готовиться к новому времени. Вот, посмотри!» — тут он протянул мне свои часы и сказал с важной деловитостью: «Я уже и стрелки передвинул!»
«Да, да, конечно», — сказал я, ухмыляясь. Он потянул с меня одеяло. — «Это не шутка, — сказал он очень строго. — Все гораздо сложней… Я тебе сейчас объясню… Сосредоточься!»
Я сел на койке, свесив ноги. С первых же фраз я понял, что он начал здорово свихиваться. Он на самом деле собирался ехать в Штаты — через Аргентину! Из всех им выдуманных путей этот ему казался самым надежным. Но это что… Слушай дальше! И я слушал. И вот что он говорил… Он, как знаток программирования, в чем не один я сомневался, собирался возглавить там какую-то компанию, с которой он якобы уже давно вступил в переписку. Его уже там ждали с распахнутыми объятиями; уже разворачивались транспаранты: «Бьен бенито, Хануманчо!!!» По его мнению, в Аргентине он стал бы черт знает кем, изобретателем компьютерных игр, вирусов и анти-вирусных систем, — и это по его мнению было даже лучше, чем стать диктатором в Чили или Перу, чем он грезил до этого. Из Аргентины спустя некоторое время он плавно перебрался бы в Штаты. Бесценного пригласили бы занять какой-нибудь пост в какой-нибудь грандиозной корпорации, конечно. Это было смешно, потому что более нелепого способа попасть в Штаты (или в дамки), наверное, еще никто не придумывал! Многие переболели этой «заштатной» болезнью, наверное, все, кого я встречал, мечтали об Америке, которая примет их однажды под свой зеленый подол, но такого ни от одного человека я еще не слыхал! «Американский синдром» в среде азулянтов — самая распространенная болезнь вообще. Это перманентно. Как паранойя. Это было и есть и будет априори. Это само собой. Во все времена и во всех народах. В лагере тоже все протекало на фоне этой навязчивой идеи. Более того, допускаю, что большинство сюда потому и попали. Во всяком случае, к этому все стремились. Америка была в сознании каждого. Статуя Свободы была как ось, которая росла из копчика каждой паршивой овцы этой зверофермы, как некая фиксация в черепушке; казалось, подсознание каждого рвалось достичь полной разнузданности, вознестись к небесам, и это могло случиться только в Америке, Америка в сознании каждого и была «небесами». В этом убогом архетипе был и прометеев огонь, и комплекс великой женственности, вечный коитус и эдипов комплекс, все вместе, вообще всё! Мне на это было плевать, — как на опухоль, о которой плакал каждый второй из них, опухоль, которую могли только в датском госпитале вырезать, — мне было плевать на стоны, которые раздавались из всех углов и коридоров, — мне было плевать на то, что они превращали этот свинарник в подмостки, на которых разыгрывали свои срамные водевили, выставляя напоказ пролежни, культи, сыпь на жопе, — плевать на всех, на всех этих идолопоклонников! И самое главное: одинаково на всех… Без разграничений! Еврей — русский — армянин — тамил — араб — негр… Никакой разницы! В один ряд! На всех плевать! На всех и на каждого… Когда я слышал истории, о том что мусульмане в своих мольбах якобы обращаются к Аллаху, чтоб Тот им послал «позитив», я смеялся. Не над мусульманами, а над шутниками (я это слышал от Маиса, от Потапова, от черт знает кого я только не слышал эти глупости, — от Степана, в первую очередь!). Извлекать процент достоинства из этой безхозной человеческой материи и выборочно кому-то оказывать уважение было нелепо. Все кругом были порабощены «американской мечтой», которой готовы были в умеренных размерах социала довольствоваться и на скандинавской земле, — все до одного были зомби! Как будто Статуя Свободы излучала какую-то энергию, эманировала команду «приидите ко мне все страждущие и обремененные», и они устремлялись, как новорожденные черепашки к океану, как крысы на дудочку Нильса. Смеяться было не над чем. Разве ж это смешно?! А пуще всех Хануман… Он ввергал меня в транс своими бреднями. Никто еще не мечтал об Америке столь узорчато, столь абстрактно, столь дерзновенно, как он. С трудом ушам верилось! Никто из моих знакомых еще не выдумывал Америку столь изобретательно, и не искал путей проникновения в Ее лоно столь абсурдных. Казанова, Дон Жуан, Ловелас и Фобла — все они ничто рядом с Хануманом. Во всяком случае, то, что он мне говорил, превосходило вообразимое… Не знаю, делал ли он это для того, чтоб меня подурачить, но он говорил, что мог бы сойти за отпрыска индийского аристократа, родившегося на Тринидаде или Тобаго, как Нейпол (которого он много читал, чтобы уметь опять же пустить пыль в глаза и убедить любого, что он действительно оттуда). Он даже не объяснял — зачем! Как будто это и так понятно — зачем… Я даже не отваживался спросить… Я только спрашивал: «Ну а в Штаты тебе зачем? Что ты там будешь делать?» И он начинал раздуваться, пыжиться и кричать: «О, мэн! Что за вопрос! Что я буду делать в Штатах? Хэхахо! В Штатах, ооо! Во-первых, у меня там дядя! И там-то уж я точно не пропаду! Ооо! Я найду работу! 100 процентов найду!» — и щелкал пальцами.
«Какую работу? Что ты можешь делать? Ты!» — спрашивал я его. И он с важностью говорил: «Пфффф! Что угодно! Для начала я буду работать ТАКСИСТОМ в Нью-Йорке!»
Он думал, что достаточно быть индусом, достаточно быть индусом, чтобы, ступив на землю Манхэттена, моментально получить права и такси!
Боже мой, если б я мог думать моей головой! С кем я связался! Как я вообще купился на его трескотню! Как меня скрутила эта ханумания? Как я мог думать, что… Да чего уж там говорить… Если человек с детства едет в Америку… Ну о чем тут вообще можно было говорить! Но что-то же в нем было такое, если я плыл по течению с ним, что-то же было… Да, было, только вот весь его ум, вся его энергия, все то малое, что в нем было, весь запас и все, чем природа его одарила, все сводилось на нет вот таким вот идиотизмом, как Америка или Лолланд. Только я почему-то на это не обращал внимания; я плавно дрейфовал вместе с ним. Мне было удобно это не замечать. Думаю, мой рассудок таким образом оборонялся, мой рассудок заставлял меня любым способом избегать ясности картины, буквально вынуждая меня постоянно курить или закидываться чем-либо, таким образом я инстинктивно спасался от безумия. Потому что если б я призадумался и рассудил трезво, я бы точно свихнулся. Однозначно. Поэтому я смотрел на все сквозь скрещенные на удачу пальцы. Пусть он едет в свою Америку! Пусть едет хоть на Луну! Мне плевать. Я лично не собирался в Америку, вообще никуда не собирался. Мне было важно отсидеться пять лет вдали от родины, чтобы потом стряхнуть с себя цепи страха и допустить мысль о возможном возвращении, в любом виде (желательно в инвалидной коляске с трубочкой у рта и с пенсией, капающей регулярно на счет в банке). Единственное путешествие, о котором я думал, это был Амстердам или Гамбург, но я бы отважился только тогда, когда мне ничем уже фатальным не грозила бы поимка. Когда уже не страшно стало бы попасться в руки властей. А своей Америке я давно сказал «good bye!»; мне Америка была больше не нужна; я из нее вырос; я переболел Америкой и прочими прилагающимися иллюзиями; я излечился. А он — все еще нет. Поэтому Хануман собирался в Америку, а я — так, покурить вышел с ним.
Нет, его, конечно, тоже можно было понять. С точки зрения Потапова и ему подобных, человеку нужна была мечта, нужны были иллюзии, нужен Лолланд, и Америка тоже нужна. Некоторое время я сам бредил Мексикой, пейотом, грибами. Потом выяснилось, что те же самые мексиканские грибы можно запросто купить на Кристиании, — что я и делал неоднократно, — можно их купить, съесть, и увидеть все то же самое, что показывал дон Хуан Кастанеде. И в Мексику ехать не надо! Три грамма грибов и моя Мексика — вот она, в моем кармане! Три грамма мечты, которая больше, чем реальность! Мост в бесконечность, в вечное заблуждение! Кратковременное помутнение рассудка с просветлением в нечто большее; клиническая смерть и возвращение! Оп-ля! Съел три грамма и шесть часов тебя нет, — или ты есть, но не здесь, — а где, сам не знаешь; исчез! Аукать бесполезно!
Вот так и Хануман со своей Америкой. Америка ему нужна была только затем, чтобы плавно дрейфовать тут и иметь противовес где-то там, который бы оправдал все, что бы он тут ни делал! В Америке Хануман станет таксистом, он не будет курить гашиш, он будет подстригать траву, кусты и пробоваться на роли в какие-нибудь сериалы. Эта американская мечта была хуже героина с гашишем, хуже всего, даже хуже веры в Бога. Это отказ от себя самого, это смерть при жизни, это превращение в зомби, в чучело, у которого вместо сердца китайский калькулятор, а вместо мозгов — Colgate, Head-n-shoulders, Pantene pro v, Urge, Wash-n-Go, all dependable cars, every time you’re eating, Never miss your chance, Take an advantage of… [33]
У Потапова тоже была мечта. Его мечта была огромной усадьбой. Его мечтой было восседать на балконе, абсолютно нагим, в плетеном кресле. Его мечта вдыхалась в него дымом марихуаны. Его мечта растекалась астраханским арбузным соком по его толстым губам. Мечта стекала струйками на щетинистый двойной подбородок, мечта струилась по груди, по пузу, сбегала в промежность и собиралась каплей на конце, который облизывала грудастая баба, глядя на него оттуда, снизу, глазами в масле. Его мечта бродила в садах, его садах, которые он обозревал с балкона. Его мечта бродила в тех садах в виде девственниц, которых ему вели на поругание. Мечтой Михаила Потапова были императорство, владычество, тирания, деспотизм.
А мечта Ивана Дурачкова (появившегося в кэмпе во время нашего отсутствия якобы брата жены Михаила) жила в Париже и по вечерам вращалась вокруг серебряного шеста в чем мать родила. Днем она ходила в колледж, с рюкзачком за спиной, прижимая к маленькой груди бумаги и книгу. Мечтой Ивана была хрупкая девушка в черном, с коротенькой стрижкой, мальчишескими замашками. Она ходила где-то по Парижу, сентиментально глядя то вдаль, дымящуюся и лиловую, то на ботиночки, блестящие с серебряными замочками. Она носила пиджачки, кашне из шелка, шаль из шерсти ламы, шарф, который сама связала. Его мечту можно было найти в бистро на углу Рю де Мюссе и плас де Киккийяра. Вот она, откинулась, держит на отлете сигаретку, в джинсовой юбочке до колен (не выше и не ниже!). Его мечта говорила по-французски и немного по-английски. Она была самая настоящая парижанка. У нее были слегка печальные изумрудные глаза. Она писала стихи в толстую тетрадь в кожаном переплете. Ее рассказы можно было найти на заброшенном сайте www.lesgenscontrelesjaunes.fr, и рассказы ее были о том, как арабы берут себе в жены француженок и издеваются над ними. Она не издевалась над арабами, она издевалась таким образом над француженками, которые выходили за арабов. Она не ездила в метро, потому что ей были отвратительны генитальные ассоциации. Она пила абсент и аперитивы, слушала африканскую музыку, ругалась с матерью, любила отца до безумия, баловала своего котенка Феликса, плодила кактусы на всех подоконниках, курила гашиш по субботам, выступала против секса по телефону, принципиально не голосовала, ненавидела дни рождения своих родственников, танцевала риверданс по четвергам и вторникам, а вечером снова шла в клуб, где вращалась вокруг серебряного шеста. Она вела дневник, в котором ругала все тех же француженок, вышедших за арабов, материлась через каждые два-три слова. Ее любимые слова были «мерд», «салоп», «зют-зют-зют», «бонбон де мерд», «ссссан-кюлот» и «ном де шьян!» [34]. Мечта Ивана Дурачкова к тому моменту рассорилась с очередным сожителем и ожидала, когда Иван приедет в Париж, чтобы бухнуться в его объятия.
Меня еще интересовала мечта Непалино… но тот ничего не говорил. Вернее, его никто и не спрашивал. Я полагал, что его мечта блуждала по какому-нибудь лагерю. У его мечты были длинные кривые ноги, широкие плечи, крепкий кардан, длинный член, толстые губы, черная кожа, длинные черные в косички заплетенные волосы, огромные ноздри, в которых гнездились зеленые сопли, глубокий пупок со скатавшейся на дне ворсинкой. Его мечта кадрила сорокалетних датчанок, носила спортивные одежки, кроссовки, поднимала штангу и гантели три раза в неделю, посещала все подряд дискотеки, пила все, что нальют те же датчанки, жрала все подряд, высирала тонны дерьма в месяц, и мечтала жениться по расчету на богатенькой, чтобы осесть в Дании. Непалино в мечтах этого негра не было.
Мечта китайца Ни уже, кажется, осуществилась. Он подобрал себе какую-то китаянку. Она поселилась у него. Она готовила ему. Она убирала за ним. Они занимались любовью сутки напролет. Их по три-четыре дня не было видно, зато слышно, да так, что крыша ходила ходудудуном. Мы ввиду всего этого обрастали грязью, ничего не делали и мечтали…
Потапов мечтал о своей усадьбе. Иван о своей парижанке. Хануман мечтал о своем нью-йоркском Сохо. Меня это как-то нервировало, я устал. И тут раз Потапов спросил меня:
«А ты? У тебя есть мечта?»
«Я? Нееет… Мечтать вредно. Это может кончиться дуркой, и раньше, чем успеешь понять, куда катишься. У меня есть конкретное желание, одно конкретное желание, с пожеланиями внутри, такой пакет желаний…»
«Dream Package», — вставил Ханни язвительно.
«Да-да, вроде того…»
«И что же это?» — наседал Потапов.
«Маленький домишко где-нибудь в Гренобле или Авиньоне, не имеет значения, кабельное, интернет, ванна, хорошая пенсия и какая-нибудь безобидная болезнь, не серьезная, а так, чтобы сказалась только на потенции…»
«А это еще зачем?» — тупо спросил Дурачков.
«Чтобы не тратить денег, времени и сил на женщин, да и нервы в порядке. И это не мечта, а желание, которое я загадал бы, попадись мне золотая рыбка…»
Они посмеялись надо мной, не дали мне завершить, не дали мне объяснить, почему мечта вредна, а я б им объяснил.
На мой взгляд, мечты — это паразиты сознания, от которых необходимо избавляться столь же тщательно, как от вшей или вируса в компьютере, как от дурных привычек, как от шалостей, как от вольностей. А «Америка» — настоящая bête noire. Самая опасная из всех. Как сирена, заманивает она на верную гибель… У нее полно рыбачьих сетей, раскинутых Голливудом во всех странах мира, реклам и мифов, песенок и куколок… И каждая обещает тебе Свободу, каждая содержит семя «American dream», каждая ведет к катастрофе. Все начинается с малого, с какого-нибудь безобидного обещания. Слова, которое не сдержал. С невинной лжи. С маленького предательства ради огромной мечты. Ведь Америка такая огромная, а жена — всего лишь тряпка, о которую можно вытереть ноги, справить в нее нужду как в унитаз, так почему бы ее не бросить совсем, ради Америки, ради Свободы! Огромное предательство духа начинается с провозглашения Великой Свободы, увенчанной ничего не значащим поступком, это может быть что угодно: измена, кража, сплетня, которую пустил дальше, унижение, жестокость по отношению к кошке… Что угодно… Это может начаться с соседской двери, на которой написал: «ЗДЕСЬ ЖИВУТ ЖИДЫ!» или «Лена — дура». Так, слово за словом, поступок за поступком, исчезаешь, предаешь в себе нечто, что тебя составляет, отказываешься от себя самого, от даже самого простого — имени. И все ради выдумки, мечты. Ради нее одной. Ты идешь на такое, что показалось бы идиотизмом, если б не мечта. Ради мечты можешь даже самое страшное. А мелочь так и подавно. Но самое страшное, как оказывается в конце концов, это мелочи. Тараканы, от которых избавиться труднее всего. Потому как если убил старушку, так один раз убил и все. А если начал врать, и еще понравилось, так уже и не остановиться. А дальше хуже. Каждый день, взращивая в себе мечту, которая затмевает все вокруг, ты бежишь от себя вчерашнего, заставляешь себя рождаться заново вместе с отвращением к миру и себе самому. Обрастаешь в причудливой среде незнакомцев какими-то новыми характеристиками, порожденными твоим вымыслом. Когда врешь каждый день, когда начинаешь сам верить в то, что врешь, легко, о, как легко потерять себя окончательно! Хочется делать все, чего боялся, от чего отказывался, в чем себе отказывал; можешь начать колоться. И кажется тебе, что тебе ничего не будет, что не переберешь, не заразишься, не умрешь. Потому что все это происходит как бы не с тобой, а где-то в мечте, с тем, кого ты выдумываешь, воображаешь, с персонажем. А персонажи не могут умереть, потому что они не живые. Они живут в мечте, в воображении, в полной сохранности, совершенно свободные, как герои комиксов или книг. Вот и получается, что мечта опасна, и ближе всего к мечте — только искусство. Но когда искусство очищено от мечтаний, но доведено до зеркальной гладкости в своем подобии жизни, вот тогда, вот тогда мечта в виде искусства безвредна, вот тогда-то и понимаешь, что лучшего симулятора наркотика, чем искусство, нет! Достаточно врубить «Butthole Surfers» — и все, черпай вдохновения сколько хошь! Я слышать не мог, когда говорили, что какие-то там великие музыканты или художники глотают ЛСД или пейот, чтобы вдохновиться. Это уже было, с моей точки зрения, просто извращение какое-то, честное слово. Или очень скользкий отмаз, или очень жалкий предлог. Надо ж быть настолько неизобретательным, чтобы оправдывать искусством желание закинуться! Зачем это вообще оправдывать? Хочешь закинуться — кидайся! Жри грибы или таблетки! Это твоя жизнь, все дозволено, делай, что хочешь! Зачем отмазы строить?
* * *
Итак, у нас оставались смешные деньги, и Ханни покупал на них еду, вскладчину с Непалино. Говорил мне, что кошачье существо («a catlike creature», как мы звали Непалино, а еще чаще мы его звали просто «she») опять обмануло его, купив у непальского позитивщика баранину по дешевке.
«А мне сказал, что за сто! Ты представляешь!» — возмущался Ханни.
«Вот видишь», — буркнул я.
«Маленький делец сделал маленький бизнес!»
«А ты думал… Еще пару дней жизни сэкономил», — зевнул я.
«Сука! Я ему, этой суке, дал за половину! Целых пятьдесят крон! А потом узнал от Зенона, что его отец у того же непальца купил по пятьдесят за килограмм. Представляешь! Получается, что лягушонок жрал баранину бесплатно!»
«Вот именно!»
Они громко ругались; я ни слова не понимал; все это было смешно, как какая-то сельская, средневековая, азиатская любительская пантомима. Все это, конечно, боком вышло непальцу, потому что Хануман гнал его от себя, пинал, давал щелбаны, плевал ему в лицо, давал тычки и подзатыльники, не жалея своих длинных тонких пальцев. А тому, только того и надо было; он, казалось, просто тащился, оттого что на него обращают внимание, хоть какое-то.
Хануман готовил еду, свою ужасную еду, заправлял чилийскими перцами щедрее тамильцев и мексиканцев; он приносил мне свои шедевры, будто экспериментируя на мне: как долго я протяну на такой пище. Он говорил, что готовит меня к настоящей латиноамериканской кухне. Я ел молча, стойко перенося этот ад.
Он регулярно стирал, стирал и мою одежку, даже мое нижнее белье, но вскоре я перестал снимать с себя одежду. Я спал в свитере, штанах и носках, потому что был жуткий холод. Меня трясло постоянно, трясло так, что я перекусал свой язык и стенки щек. Успокаивала меня только одна мысль: да, мне холодно, мне жутко холодно, да, но непалец-то мерзнет все равно сильнее, чем я, он вообще подыхает, он уже весь зеленый, того и гляди околеет, и скорей бы уж он того…
Если б он сдох, нам бы тогда пришлось свалить, если б непальский петух сдох, пришлось бы уйти. И слава богу! Лучше б и сдох! Я бы ноги в руки и бегом! Мы бы тогда ушли; я бы пошел первым, не оглядываясь, потому что знал, что прежде чем мы свалили бы, я уверен, уверен на все сто, Ханни проверил бы зад мертвого непальца, пошарил бы там, в поисках подтверждения того, что Непалино в заднем проходе прячет свои сбережения!
Да, непальская кошка подыхал, превращаясь в овощ, становясь все более и более зеленым, он даже коркой покрылся, или коростой какой. Было слышно, как он чесался под своими одеялами. А может, мастурбировал, чтобы согреться.
Зима подступала, как бы танцуя, пробегала ливнями по крышам. Жестяная тонкая крыша не давала спать, она измывалась надо мной. Дождь лупил оглушительно, спать было невозможно, это было хуже китайской пытки.
* * *
Шел косолапый мокрый снег, прилипавший к стеклу, таял, сползая слизнями, оставлявшими грязную дорожку на стекле, точно слюни. Я часами наблюдал, как они сползают, взглядом следил, наедет один на другого или нет, и падала еще снежинка, и начинала таять, и я все следил, чтоб она наехала на другую, чтоб их скопилось побольше, это было почти как Тетрис!
Сумеречно было всегда, а холодно было еще чаще. Согреться было просто невозможно. Даже звуки входили сквозняком, бросая в дрожь. Я проваливался в обморочное состояние, граничащее с комой, погружался в бездны бессознательного, как водолаз. Депрессия вернулась…
Казалось, что какое-то время назад, особенно в те дни, когда старик еще не умер, но мы поняли, что все его деньги скоро станут нашими, и ничто этому не воспрепятствует, тогда отступила депрессия. Я испытал какое-то вдохновение; кажется, написал стишок, послал его на радостях матери с оптимистическим письмецом. С каким легким сердцем я выходил из почты, с чувством выполненного долга и предвкушения новых посягательств на совесть. Но потом, после того как он умер, и деньги внезапно растаяли, депрессия начала неотвратимо отрастать, как хвост у ящерицы. Это могло плохо кончиться; что-то происходило с моей головой, что-то неладное… Тут еще Хануман начал покупать рубашки; он покупал их каждый день; возвращался из магазина и показывал мне, примерял, мурлыкая Синатру. Говорил, что купил с небывалой скидкой.
«Просто грех было не купить! Ведь надо же что-то купить», — говорил он, как бы оправдываясь.
«Зачем?» — стонал я, глядя на него сверху.
«Как зачем? Ну, чтобы было что вспомнить. Надел рубашку и вспомнил: вот, были деньги. И не просто выкинуты, а с толком потрачены. Есть доказательство практичности: шелковая рубашка!»
Да, рубашки были его слабостью; всегда; а эти тем более. Эти рубашки были дорогие, какие-то слегка искрящиеся, или бросавшие отсвет. Темно-коричневые, с золотым отблеском, и — самое главное — пуговицы были металлические. Хануман, в природе которого было что-то от сороки, не мог пройти мимо такой роскоши.
Их было несколько; первую он купил осторожно, купил и нервными пальцами разодрал упаковку, примерил, сказал с облегчением: «a good fit just fine» [35], и на следующий день принес еще две. И опять сказал, что на них была скидка. Он потратил около 500 крон. Какая бы там фантастическая скидка ни была, стоило ли то таких денег? На 500 крон можно было жить месяц! Теперь мы были урезаны на месяц жизни в этой дыре, и надо было что-то мудрить. А мне даже думать об этом не хотелось; я даже перевернуться на другой бок не хотел%2