Проза № 23

Вадим Михайлов
Город Лукашев
Альбине Шульгиной посвящаю
Часть 1.
1.
Он хотел поскорее добраться до церкви.
На своём старом, дорожном велосипеде плавно скользил по лесной тропе.
Его штанины были сужены, зашпилены бельевыми прищепками, чтобы не мешали крутить педали.
Чрево небесное пучилось облаками. Посверкивало. Погрохатывало. Бурчало…
Церковь была за холмом.
Но Лукашов видел её белую ограду.
В себе видел он эту белую ограду и церковь.
И арку со святым Георгием, поражающим Змия.
Святой Георгий на церковных вратах был круглолиц, бел и румян.
Церковь тоже была белая, лёгкая, устремлённая к небесам. Тосковала по свету куполами и крестами. На закате румянилась от лучей заходящего солнца. Лучи продирались меж чёрным небом и черной землёй из небесно-голубой щели.
Она была далеко, эта церковь, но Лукашов видел её в себе и радовался, что, может быть, успеет до дождя.
Церковь была в его душе, и этот лес был там, и люди, и коровы, и овцы, и собаки…
Только волки никак не приживались… Убегали в реальные леса.
Он не любил волков, а, может быть, и любил, но порицал за кровожадность, хотя и понимал необходимость их существования в природе.
…В церкви плясали выпускники сельской школы. Двадцать четвертого года рождения.
Гармонист Алеша был серьезен. В его глазах читалась торжественная русская медитация.
Алёша растягивал меха гармони, потом сжимал их, рождая веселые звуки.
А лицо было бледное, нездешнее.
Орган ближе других небесной музыке, а гармонь ведь это тот же орган.
Органисты никогда не смеются. Они всегда серьезны и вне этой жизни. И лицо Алексея было торжественно и серьезно.
Он ещё не знал, что такое смерть.
Не знал чувственно, что это такое смерть, потому что недавно и впервые родился на земле. Но предчувствовал и боялся. Чувствовал её приближение... И уже видел то, чего не видели другие.
Растягивал и сжимал меха. Только бледность глаз была явью… Выдавала. А внутри пульсировала темнота.
Приближалось… Приближалось… Приближа-а-а-лась…
Лес затих в ожидании.
Лукашов подъезжал к церкви. Ещё один подъем и спуск. И три поля, разделенные ручьями
- Может, и не будет грозы,- подумал Лукашов. - Какая гроза осенью?!
Он остановился, подкачал переднее колесо. Взглянул на небо.
Будет. Будет!
Поехал быстрее.
Лукашов не любил плясать. Не потому что в этом храме его крестили, а потому что горячая близость деревенских девок усиливала биение сердца, а ноги не подчинялись ему. И его внутренний мир искажался, как образ этого мира в луже, потревоженной белыми девичьими ногами.
…Церковь влекла его. Притягивала.
Он любил стоять в сторонке и смотреть, как танцуют другие.
Музыку любил.
Там горела электрическая лампочка, грубо закрашенная синькой.
Гармонист Алексей играл кадрили и падекатры.
Лукашов спешил туда. Он был молодой. Молодым с молодыми весело. Молодым с молодыми хорошо.
Лукашов знал, что он смешон – неповоротлив и задумчив. Но ему нравилась музыка и многолюдье.
А пока он крутил педали. Торопился, чтобы не попасть под осенний дождь.
Часть 1.
1.
Он хотел поскорее добраться до церкви.
На своём старом, дорожном велосипеде плавно скользил по лесной тропе.
Его штанины были сужены, зашпилены бельевыми прищепками, чтобы не мешали крутить педали.
Чрево небесное пучилось облаками. Посверкивало. Погрохатывало. Бурчало…
Церковь была за холмом.
Но Лукашов видел её белую ограду.
В себе видел он эту белую ограду и церковь.
И арку со святым Георгием, поражающим Змия.
Святой Георгий на церковных вратах был круглолиц, бел и румян.
Церковь тоже была белая, лёгкая, устремлённая к небесам. Тосковала по свету куполами и крестами. На закате румянилась от лучей заходящего солнца. Лучи продирались меж чёрным небом и черной землёй из небесно-голубой щели.
Она была далеко, эта церковь, но Лукашов видел её в себе и радовался, что, может быть, успеет до дождя.
Церковь была в его душе, и этот лес был там, и люди, и коровы, и овцы, и собаки…
Только волки никак не приживались… Убегали в реальные леса.
Он не любил волков, а, может быть, и любил, но порицал за кровожадность, хотя и понимал необходимость их существования в природе.
…В церкви плясали выпускники сельской школы. Двадцать четвертого года рождения.
Гармонист Алеша был серьезен. В его глазах читалась торжественная русская медитация.
Алёша растягивал меха гармони, потом сжимал их, рождая веселые звуки.
А лицо было бледное, нездешнее.
Орган ближе других небесной музыке, а гармонь ведь это тот же орган.
Органисты никогда не смеются. Они всегда серьезны и вне этой жизни. И лицо Алексея было торжественно и серьезно.
Он ещё не знал, что такое смерть.
Не знал чувственно, что это такое смерть, потому что недавно и впервые родился на земле. Но предчувствовал и боялся. Чувствовал её приближение... И уже видел то, чего не видели другие.
Растягивал и сжимал меха. Только бледность глаз была явью… Выдавала. А внутри пульсировала темнота.
Приближалось… Приближалось… Приближа-а-а-лась…
Лес затих в ожидании.
Лукашов подъезжал к церкви. Ещё один подъем и спуск. И три поля, разделенные ручьями
- Может, и не будет грозы,- подумал Лукашов. - Какая гроза осенью?!
Он остановился, подкачал переднее колесо. Взглянул на небо.
Будет. Будет!
Поехал быстрее.
Лукашов не любил плясать. Не потому что в этом храме его крестили, а потому что горячая близость деревенских девок усиливала биение сердца, а ноги не подчинялись ему. И его внутренний мир искажался, как образ этого мира в луже, потревоженной белыми девичьими ногами.
…Церковь влекла его. Притягивала.
Он любил стоять в сторонке и смотреть, как танцуют другие.
Музыку любил.
Там горела электрическая лампочка, грубо закрашенная синькой.
Гармонист Алексей играл кадрили и падекатры.
Лукашов спешил туда. Он был молодой. Молодым с молодыми весело. Молодым с молодыми хорошо.
Лукашов знал, что он смешон – неповоротлив и задумчив. Но ему нравилась музыка и многолюдье.
А пока он крутил педали. Торопился, чтобы не попасть под осенний дождь.
2.
…Это странное ощущение он помнил с детства.
Сначала он видел гриб внутри себя, в своём, недоступном для других мире, где всё было так, как было вокруг, реально и в то же время мнимо. Реки текли медленнее… Оттенки зеленого и голубого были мягче. Рыбы, которых он ловил, были крупнее и округлее реальных. Здесь не было луны и звёзд. И солнца тоже не было. Здесь всегда было светло и пасмурно. И воздух неподвижен. Его неподвижности не нарушали ветры и бури, гремевшие въяве, а облака только подразумевались. И всегда тревожно здесь было. Тысячи лет тревог.
Но когда рождались дети, души их были, как чистый лист бумаги, и тайнопись судьбы не была видна явно, пока жар от полыхавшего вокруг огня не открывал вдруг предназначение каждого.
Он хотел, чтобы в его снах гремели грозы и молнии сверкали. Но здесь всегда было сыро и тихо. Ранняя весна или поздняя осень…
Из-за этой тихости и сырости мужики пили самогон. Одно лекарство от тоски и сознания никчемности жизни... Из тьмы веков проливался, сочился, капал в отверстые, охочие, рты…
И перепутье трёх дорог три судьбы было перед каждым - убивать, быть убитым или самому в петлю… Волком… Овцой… Или человеком… И никто не мог объяснить ему, что такое – быть человеком…
Но иногда вдруг менялось освещение души, и всё принимало незнакомый образ. Другой свет. Солнечный и радостный. Доброжелательный к встречным людям. Как должно быть, но не было никогда.
Душа Лукашова была пуста, но содержала в себе целый мир, который видели его глаза, слышали его уши, воспринимала его кожа, и обонял его нос
3.
…Небо быстро менялось, казалось плотнее земли. Вот-вот обрушится ливнем.
Лукашов увидел шалаш. Маленькое укрытие из елового лапника
Велосипед лежал в траве. Склонил рогатую голову. Прислушивался.
От металла отскакивали крупинки небесного льда.
Вокруг гремело и сверкало.
И трава покрывалась белым.
Лукашов не боялся грома и любил грозу. Любил её свежий запах. Не осеннюю любил, а ту, в начале мая, когда гром возвещал… О чем возвещал гром, Лукашов знал, но не был искушён в словах.
Свершилось всё, и гремело как тогда. Но никто не верил, думали, обойдётся... Не обошлось.
В мае была совсем другая жизнь. А теперь октябрь, и хлеб по карточкам.
Лукашов увидел белые ноги и голубое ситцевое, прилипшее к коленкам.
Голубое, ситцевое, сводящее с ума, увидел Лукашов. Румяные щёки. Глаза увидел… Озорные и весёлые… Раскосые, память отца якута, проходившего здесь срочную…И губы якутские увидел, детские, удивлённые и по-детски жестокие.
Сознание и воля покинули его. Только плоть. Её стихия. Её вселенная…
В животе у неба бурчало.
Как бы не подумала она, что это у меня в животе бурчит!
Подумал. Улыбнулся.
На нём был новый серый пиджак, хлопчатобумажный... Он снял его подстелил на лапник. А под пиджаком красная майка, тоже новая и хлопчатобумажная.
Он ощущал кожей, своей молодой, семнадцатилетней, кожей, радость прикосновения ткани, ещё свежей, ещё не пропитанной потом. Ещё не униженной страхом смерти и стыдом, сознанием своего напрасного рождения.
Майский ветерок, тоскую по тебе в осеннем окопе, скажет он через год, а теперь услышал эхо тех, будущих, слов. Не так красиво сказал, не так ласково, может быть, даже матерно, но смысл был такой. Думал он, хоть и нецензурно, но нежно.
4.
…В обезглавленной церкви горела электрическая лампочка, синяя, для светомаскировки.
Гармонист Алёша заиграл «На сопках Манчжурии». Смотрел сквозь танцующие пары.
Видел… Другие не видели и не увидят никогда. А он видел и слышал…
Видел, как Лукашов колесит к церкви на старом велике.
Как милуется с Лилой в шалаше…
Видел, как чужие солдаты подносят снаряд к гаубице.
Как вталкивают его в железное нутро.
Как затыкают уши, чтобы не оглохнуть, чтобы слышать потом человеческую речь и музыку, и пенье птиц, и шорох воды…
Летела… Летела… Гудела… Приближалась…
Летела без крыльев. Летела вопреки здравому смыслу. Тяжёлая... Большая… Летела…
Почему смерть в русском языке женского рода? Он… Она… Он… Она… И жизнь тоже женщина. И смерть – женщина. А Господь – мужчина, муж... Муж, господин жизни и смерти? Почему?
Всё равно она, она… Летела. Железная, похожая на сахарную головку Бродского, сахарного короля.
Гармонист Алёша увидел, как растрескивается металл. Медленно распадается.
Грохнуло…
Кто-то, очень сильный, вырвал у него гармонику вместе с руками.
Отгрохотало. Убегало, грохая.
И стихло всё.
Стало слышно.
В животе у неба бурчало. Лес затих в изумлении.
Во время взрыва высветились горбатые, большелобые, мужики на стенах. Тусклое золото над непомерно большими головами. Веера золотые…
Погасли.
Зачем родились, если суждено так рано умереть? В чём смысл непрожитых жизней? Несвершённых поступков… Неутолённой жажды продолжения жизни… Люди никогда не получат ответа, а если услышите, не верьте, не в нашем это разумении. Мы никогда не поднимемся выше духовной арифметики. А до высшей математики вряд и профессора духа поднимутся. А святым и незачем это. Они верят и счастливы.
А мы остаёмся пацанами, стоящими у забора райского сада. Как бы это стырить яблочко заветное с дерева познания добра и зла! И при этом не получить заряда соли в зад.
…-Может, и не будет грозы,- подумал Лукашов. - Какая гроза осенью?!
… Он не любил плясать. Но руки его и ноги теперь сами плясали и тряслись от страха.
В этой церкви его крестили… А теперь здесь беззаконие и грязь. И пахнет не елеем и ладаном. Порохом и едким потом смертным пахнет. Спина мокрая… И подмышки… От страха…
Некому было закрыть глаза гармонисту Алексею.
Некому было закрыть глаза трактористу Ивану.
Некому было закрыть глаза кузнецу Николаю.
Некому было закрыть глаза Маше, Даше, Фросе… Архипу… Никите… Елизавете…
Они глядели дремотно. На него. На стены.
А на стенах мужики большелобые. Серьезные. Взгляды их вроде в сторону, вдаль и вверх, поверх, к Творцу жизни. Ан, нет, жалели детишек неразумных, не дождавшихся своего расцвета, покидавших жизнь без понятия смысла ея. Без причастия. Без продолжения жизни в детях.
Образ мира угасал в них.
Растерянные души ещё кружили над покинутыми телами, над плитами. А на плитах - золотом, имена и фамилии с ятями и ижицами, память похороненных здесь, в церкви, двести, сто, пятьдесят, сорок лет назад, когда-то известных, когда-то живших, когда-то любивших, пивших, страдавших… павших… Не разглядевших…
Не разглядевших крутого поворота жизни.
Не вписавшихся в поворот.
И грусть о далёкой Манчжурии ещё звучала в хладеющих ушах.
5.
Он ходил в руинах. Он не очень сострадал им, убитым внезапно, без долгих мучений. Не очень жалел их. Знал, что должен закрыть им глаза, пока не остыли.
Жалость и слёзы… Как мы без них! Не из камня ведь сделаны… Из кровавых слёз и глины слеплены мы…
При вспышках молнии он увидел двух больших птиц, круживших под куполом.
- Наверное, совы,- подумал он.
Пятаки были советские, лёгкие, небольшие. Не то, что царские. Теми бы царскими пятаками да на эти глаза, комсомольские, неживые.
Он придавливал остывающие веки камушками и кирпичным сором.
Осколки снаряда были тёплыми.
Он не решился ими. На глаза - только красную медь и разорванный кирпич.
Гармонь, припудренная красноватой пылью, прижалась к Лукашову и тихо просила защиты. Просила с придыханием. Из-за небольшой дырочки в мехах вздыхала.
Оох… Оох… Ох…
И душа гармониста Алёши просилась пожить в нем, хотя бы немного, временно, до того, как подойдёт его очередь отвечать на суде небесном за детские грехи.
Грехов-то там было – украденная капуста, сквернословие и детский блуд.
Его душа не успела утолить молодую жажду и любопытство.
Что же будет дальше с этой землей, когда нас не будет?!
Алёша просился пожить в нем до суда, пока очередь не дойдёт.
А очередь эта во время войны увеличивалась неимоверно с каждым днём Суда, и решения своей судьбы приходилось ждать долго, скитаясь меж небом и землей...
- Не прогоняй, Лукаш, прими, на временный постой, хотя бы до весны… Ведь дружили… На одной парте сидели. В пионеры вместе вступали. Стенгазету выпускали. Мечтали шоферами стать и увидеть белый свет.
Лукашов взял в руки гармонь. Потрогал дыру.
-Вот, теперь и гармонь у меня, - подумал он. – Заклею. Починю.
Лукашов знал, врожденным знанием язычника знал, что во время внутреннего землетрясения, во время грубой внутренней встряски в сознание человека проникают другие люди, поселяются на время или навсегда в сердце и душе. И повезет, если человек поселился хороший. Он будет трудиться всю жизнь на тебя, помогать растить сад души твоей и радоваться цветению и плодам его.
А ведь есть на свете и другие бесплотные существа, льстивые и беспутные. Они поселяются в душе, хозяйничают в ней и превращают душу в притон и пустыню…
Лукашов целомудренно оберегал свою духовную территорию, свою обособленность и одиночество…
Но жалость к Лешке- гармонисту не давала покоя.
-Вот, теперь и гармонь у меня, - подумал он снова. И вслед за этим, не справившись с жалостью: - И Лёшка будет жить во мне и играть мне на гармошке, когда будет скучно… Пока я живу, он тоже будет жить. Будем разговаривать, когда будет грустно. Будем деревню вместе вспоминать… речку…лес…Колодец наш…Живи, во мне, брат, если убит преждевременно, если умер не вовремя, если негде тебе приткнуться… Живи, во мне, пока я жив…
Позже, через годы и десятилетия, он будет читать молитвы святых праведников, и они тихо и незаметно завершат процесс созревания его души. Ведь молитвы святых отцов настраивают душу человека, как хороший настройщик музыкальный инструмент.
6.
В церковь заглянул некто серый. Стоял в проёме дверей. Смотрел на него светящимися, зелеными глазами.
- Наверное, волк, - подумал Лукашов и, спотыкаясь, бросился вверх по крутым ступеням.
Лестница вилась штопором, стремилась внедриться в небо.
Он больно ударился лбом о ступеньку.
Стоял на колокольне, прижимая холодную ладонь к надбровью.
Лизнул. Солоно. Не то кровь, не то слеза… Солёно…
На западе горели леса.
-Гроза это спасение, - подумал он.
-Хорошо бы дождик, да посильнее, - согласился Алёша-гармонист.
От голоса друга Лукашову спокойно стало на душе.
А тот смотрел через его глаза на Божий мир, и было хорошо ему и тепло в душе Лукашова, потому как опрятно и незлобиво жил Лукаш.
Он любил грозу. И первые грибы любил – луговые опята…
Но был октябрь. У дороги можно было собрать немного зеленушек. Иногда попадался белый.
В лесу он предчувствовал гриб раньше, чем его глаза различали во мху матово коричневую шляпку.
Он приносил домой лукошко, полное крепких боровиков…
Но черви были реальными…
Иногда он насыщался мнимой едой. И других насыщал. Еда ведь дурная привычка, ритуал, как курение… Но манит… Вкус чужой жизни… Едим друг друга сотни тысяч лет… Едим ближнего… По привычке едим… Других способов жизни не знаем, хоть и христиане уж тысячу лет как.
-Теперь уж точно, никогда не буду есть один, - подумал Лукашов,- Последнее дело - жрать и пить одному!.. Не пропадём, Лёшка, не пропадём. Вместе не страшно. Будет с кем помолчать…
- Не пропадём, Лукаш, - тихо отозвался Алёша.
В мае была совсем другая жизнь, а теперь хлеб по карточкам.
Отражение видимого мира, в котором Лукашов жил, материализовалось и продолжало движение по своим законам, захватывая события и людей… Детали и лица… Взрывы… Пытки…
Лукашов увидел белые ноги и голубое ситцевое, прилипшее к коленкам. Голубое ситцевое, сводящее с ума, увидел.
Радость моя содрогательная!..
Таяло, растворялось в реальности. Это было уже когда-то.
…Небо быстро меняло цвет. Только что была оцинкованная крыша, а теперь движущийся густеющий, бегущий, как наводнение, всемирный потоп. Всемирный поток мрака.
- Да, это пушки стреляют! - догадался Лукашов. – Как я сразу не…
Увидел смутно чужие пушки и чужих солдат.
Лицом, вроде, белые, румяные, русские, но уверенные в себе, веселые, без страха и унижения в глазах. Без затаенной хитрости и ненависти. И речь чужая. Тявканье собачье.
И снова шалаш увидел. Лесное прибежище, пахнущее смолой. И голубое ситцевое…
Но там никого уже не было.
Крупинки небесного льда таяли на бровях. Скатывались по щекам.
Каждая клеточка его тела вибрировала и тряслась от холода и страха.
Никогда больше не увидит он этих белых ног воочию, этих глаз, горевших желанием вечного праздника? Красота жизни мимолетна и преходяща… И вечна, как сама жизнь.
Не повторится въяве, только внутри него будет жить… Будет соблазнять, бросать в чужие объятья, постели, заманивать в горы и веси. Пока жив будет.
- И это жизнь, – со страхом спросил он, - больше не повторится?
А внутри – «Увижу! Увижу! Увижу! Наперекор всему увижу!»
- Да не тоскуй ты обо мне, - услышал он голос Лилы.
- Да не тоскуй ты о ней, - успокаивал Алексей. – У нас-то до войны было на одного мужика три девки, а после войны, кроме тебя в деревне мужиков не будет. И станешь ты председателем или бухгалтером… Все бабы твои будут…
7.
…В школе он учился средне.
Мечтал, глядя на черный квадрат доски. Видел картины разные необычные.
Но красок не было у него. Потому в окно глядел бездумно. В серый квадрат окна глядел…
Не замечал, что раскосая Лила смотрела на него.
А он - в окно или на доску.
Счастливое состояние.
Пустота.
Отсутствие мыслей.
Отсутствие желаний.
Звездопад догадок и образов проносился сквозь-через него.
Там были люди с глазами коров, и северные сияния, которых он никогда не видел.
Там были взрывы фугасных зарядов и колючая проволока.
И короли и принцессы там были.
И фейерверк.
И горы Кавказа были там.
И его отец, солдат, служивший когда-то в соседнем гарнизоне.
- Красавица моя, заклинаю! Никогда не называй благородную зелень травой! Траву едят овцы, коровы, ослы, даже олени, а люди употребляют в пищу зелень – цицматы, кинзу, петрушку, реган и другие изысканные растения, которых роднит с травой только цвет.
Так говаривал его отец-грузин женщине-славянке, родившей его. А она только смеялась – трава она и есть трава.
Отец отслужил срочную и уехал на Кавказ. Звал с собой. А она всё смеялась – трава она и есть трава, что здесь, что там, за горами…
Хорошо на горке жить, трудно подниматься. Хорошо тебя любить, трудно расставаться.
В этой местности каждый солдат оставлял в какой-то избе часть своего существа, и дети рождались красивыми необычной красотой дальних и близких народов. Потому что отцы и матери были здоровыми и молодыми, и
Любили первой любовью.
Вот и Лила. Раскосая славянка с якутской кровью. Откуда куда?
Грузин писал письма, присылал посылки, фрукты и чурчхелы, кисло-сладкую колбасу с орехами внутри...
Чай в пачках сохранял волнующий сердце аромат страны, где цветут магнолии, а земля красная, марсианская.
А она смеялась над ошибками.
Отвечала, смеясь : «Моя твоя не понимает. Моя твоя больше не любит».
Он писал письма всё реже. А потом и совсем перестал. Испарился, выветрился из её жизни.
Только странный мальчик - полукровка остался напоминанием о той первой любви. А ведь было время - готова была бежать с тем азиатцем хоть на край света, за Кавказские горы.
Мать записала сына по фамилии отчима – Лукашов. А имя дала Фёдор в память об дурачке одном, расстрелянном «враге народа».
Отчим был молчалив, алкоголем не баловался, детей не бил. Не потому, что любил, не любил бить детей, хотя и не любил их за неразумность и шумливость. Целый день в трудах. А ночами при свете керосиновой лампы читал Библию. Читал тяжело и удивленно. Шевелил губами, повторяя диковинные торжественные слова. Не понимал, но наполнялся значением большим, чем понимание. За что и был взят под стражу и увезен в Воркуту на добычу угля, где и скончался от чрезмерной работы.
А Лукашов рос, рос и вырос. Школу закончил, десятилетку. Мечтал выучиться на шофера. Ездить по стране на полуторке.
8.
… Иногда он, словно по чьему-то приказу, вставал из-за парты и уходил из класса домой, доил корову, приносил воду из колодца и возвращался в класс. И никого это не удивляло. Никто этого не замечал. Как бы не замечал. Учитель и одноклассники воспринимали его уходы и приходы, как прихоть своего дремлющего разума, потому что им было скучно и всегда хотелось спать.
Только Алёшка- гармонист удивлялся - всех наказывают, а Лукашова никогда.
А Лила хохотала, закрыв ладошкой маленький, детский, монгольский рот…
Ночью после похорон ребят, погибших в церкви, мать слышала, как он всё подходил к ведру и пил воду. И сестра, и брат сводный тоже слышали, как он ходит и пьет воду из ведра.
- Ну, чего ты?! Угомонись, Федя! Не тоскуй! – ворчала мать, не открывая сонных глаз.
А он и не вставал вовсе и не тосковал. Спал и похрапывал сладко.
Это Алеша-гармонист, который погиб, а теперь проживал в нем временно, мучился жаждой. Ходил по чужой избе, маялся тоской по своему дому. Вышел в исподнем на заснеженный двор, пошёл босиком по первому снегу на другой край деревни, пугая белым и прозрачным видом-свеченьем своим собак и кошек. Стучался в окно родное.
- Мама! Мамочка! Не плачь! Я не умер вовсе! Я теперь живу в другом человеке. Мне не больно и тепло там. И сытно. Там море солёное. И холмы ледяные до неба… И пальмы лохматые. И тепло всегда. Мне разрешили ещё побыть немного на земле. Я молюсь за тебя, мама… Открой, хочу посидеть на лавке у окна…
Так и ходил каждую ночь, испытывая сердца близких, пока старая старуха Анна не научила их древнему языческому заклинанию от привидений.
- Пошел ты на х..! И не приходи больше.
Он обиделся и больше их не тревожил.
Так и хочется, сказать: «А они жили счастливо и долго». Но не тут-то было.
Стали в чертей верить, защиты Господней лишились. И война пришла.
9.
…Лукашова никто не пришел провожать.
Мать не пришла, потому что он был как бы нереальным, не настоящим мальчиком, сыном, а плодом её воображения и страсти, как и всё вокруг – бессмысленное, слишком безвкусное и кровавое, чтобы быть реальным.
А Лилу мать отлупила, когда догадалась, что с ней приключилось в лесу во время грозы... Ну, в шалаше том…
- Шалашовка ты!
Она лежала в своей клетушке и зло выла.
Зачем, зачем ты, дура?!
А вдруг его убьют на войне! И не останется его следов на земле!
Дура! Дура! Дура!
Новобранцев загнали в теплушки, и эшелон двинулся.
Он увидел на мгновение голубой всплеск из-под серой стеганки неба. И понеслись реальные пейзажи назад, туда, назад, где он был… или не был…
И стучали колёса «Был - не был… Был - не был… Был или не был… Был – был- был! Не был – не был – не был! Был…»
Лукашов огляделся. Пареньки все были низкорослые худощавые. Но он знал цену таким ребятам. Вроде бы и бицепсов никаких, одни жилы, но сильны и упорны, легки на ногу. Боевые муравьи.
И только один парень, Ефим Молочников, был рослый и мускулистый. И живой. Веселый. Сын аптекаря. Его хорошо кормили в детстве и обучали шведской гимнастике по Миллеру. По книжке дореволюционной…
Этого Ефима сначала даже хотели взять в кремлёвскую роту почетного караула, но с документами было не всё в порядке - один дед священник, а другой дед не просто еврей, а ребе. Вот и послали его на фронт, чтобы не портил строй во время приёма знатных гостей своей биографией, которая была запечатлена на его смуглом, улыбчивом, лице, в его блестящих, тёмных глазах, в произношении неудобных слов, в библейских жестах.
Как он вскидывал руки к лицу!
- Сыграй, братишка, - попросил он Лукашова.
Ефим сильно картавил, но мы не будем утрировать. Не в этом дело.
- Да не умею я…
- А для чего тебе тогда гармонь?.. Продай мне. Я хорошо заплачу. Логично?
- Не продавай меня, - заплакала гармонь. – Я ещё тебе пригожусь.
- Не продавай, не продавай, - тихо попросил Алёша.
- Я ведь музыке обучен с детства, - настаивал Ефим. - На чём хочешь играю… А ты не умеешь… Продай! Логично?
- Может и логично. Но гармонь не моя… Моего друга… Убитого друга моего, гармонь… Мы с ним десять лет на одной парте… Научусь, буду сам играть на войне…
- Сыграй!
- Сыграй!
- Сыграй!
-Да сыграй, сыграй ты им, - услышал он голос Лёшки внутри себя.
Лёшка был такой приставала… Если уж начнёт просить, не остановится, пока не добьется своего, пока не допросится…
-Да ведь не могу я, - взмолился Лукашов. Тоже внутри себя взмолился. – Кабы я растягивал, а ты, Лёш, пальцами… Мои пальцы не туда нажимают… И всё некстати…
-А ты попробуй, сыграй… Сыграй, - канючил Алёша, ну, тот, который неживой, который в нём теперь обитал. - Я помогу… Ты только растягивай и сжимай. А я пальцами…
Лукашов отстегнул кожаный замочек, накинул ремешок на шею.
Кнопочки блестели перламутром, переливались при свете керосиновой лампы.
Пальцы его вдруг сами разумно забегали по клавишам и кнопочкам. А глаза закрылись.
Он увидел, кого убьют в первом бою, а кого во втором. А до третьего кто доживет?! Но никому не сказал. Не поверил себе, боялся верить… Боялся на других людей накликать беду своим самомнением.
А они и сами знали и предчувствовали, как овцы перед жертвоприношением.
Беззвучно блеяли бяшки.
Куда этим убивать!
Совсем детские, доверчивые глаза...
Тоска и жалость овладели его душой.
Но он был славянин, и вместе с жалостью и тоской уживались в нём неожиданные взбрыки богохульных, озорных частушек, душевных и матерных, охальных… Даже перед лицом смерти… А перед ней, косой, тем более… Однова умирать!
Когда Кирова убили,
Хлеб до рублика добили.
Когда Сталина убьют,
До копеечки добьют…
Это он про себя. От отчаянья. А пока другое, на потребу.
Полька-бабочка веселая.
Новобранцы сгрудились, подползали ближе. Внимали. Просили.
- Спасибо, братишка. А, говорил, не умеешь. Сыграй «На сопках Манчжурии».
Захотели! Болота кругом. Война впереди ещё на четыре года! Нет, не время ещё «На сопках». Не буду.
Катюшу!
Синенький скромный платочек!
Эх, махорочка-махорка! Породнились мы с тобой...
Лукашов отвёл глаза от этих доверчивых детских лиц, и, как полагается в России гармонисту, смотрел сквозь них, как перед тем смотрел гармонист Лёшка, который теперь жил в нём.
Такая вот русская медитация…
А за деревянными стенами товарного вагона, в котором их везли, была ночь. И ни единого огонька. Безлюдье и мрак. Как миллионы лет назад.
Лукашов так и уснул в обнимку с гармонью. Спал и слышал сквозь перестук колёс, как гармонист Алёша тихонько играл «Спи, мой бэбби» из кинофильма «Цирк», и смотрел сквозь танцующие пары в прошлое и будущее одновременно. Один глаз вперед, в будущее, а второй в обратную сторону. Туда, где исчезали города и деревни…
А третий глаз, внутренний, видел звёзды… Они всплывали и уплывали. И падали, отмечая время, как песчинки в часах. Время, которого, говорят, и нет вовсе.
Лукашов незаметно перешел из этого мира в другой, где он был мальчиком и ходил собирать грибы.
Его прабабушка с материнской стороны, Марфа Яковлевна, рассказывала, как девочкой тоже собирала грибы на Березовой аллее, которая ведет до сих пор ко Мсте, и нашла золотое колечко. Как играла с ним, радовалась. Привязала ниточку и волочила по полу, а котёнок Прошка за колечком бегал и цеплялся за него мягкими коготками. Очень им нравилась эта игра с золотым колечком. Но матушка сказала : «Не твоя это радость, доченька, чужая, иди, отдай барину». И Марфутка отнесла колечко барину, графу Кушелеву. Тот погладил её по головке и одарил фунтом леденцов за честность. Она гордилась этим подвигом всю жизнь, и наградой за него гордилась, как её отец гордился своим Георгиевским крестом, полученным за освобождение Балкан от турок почти сто лет назад.
Лукашов ничем не гордился, а просто жил пока, как разумное растение.
10.
Но сначала их повезли не на фронт. На восток повезли, в тыл, чтобы научить ходить строем, прикладывать ладонь к пилотке, говорить «здравия желаю», «так точно», поворачиваться кругом только против часовой стрелке, стрелять и бить штыком в мешок с сеном. И закапываться в землю. Глубоко. Но не насовсем пока. Но войне всё пригодится.
Труднее всего было выполнять команду «кругом», но Лукашов Алёшу-гармониста приспособил. Он дергал Лукашова за левую руку.
Тихий городок радовался, когда они проходили с оркестром по улице Ленина. Марши волновали кровь молодых женщин. И даже старух волновали. Рождали бодрые и лёгкие мысли о скорой победе. О возвращении дорогих сердцу мужчин. Они верили, что эти пацаны защитят их от бесчестия и смерти… И вернутся невредимыми… Героями вернутся…
Их давно уже нет никого на земле.
…Окопы копали от налёта до налёта.
Самолётов немецких боялись. Они наводили ужас. Своим прерывистым воем. Желтым цветом своих животов. Жёлтый цвет – символ золота. Но и предательства цвет жёлтый. Где золото, там и предательство…
Хотелось стать мышью, и - в землю. Но Лукашов и Ефим были слишком большими для мышиных убежищ и потому прятались в теплых ещё воронках.
- Ты чего всё рычишь, да рычишь?– смеялся Лукашов. - Немцев пугаешь?
Ефим тоже засмеялся. Достал чистый носовой платок, стал протирать глаза от пыли. Изредка вздрагивал от смеха.
- Их рычаньем не испугаешь.
- А тогда чего рычать?
- А ты не понял?
- Не.
- Чудак! Я учусь «ррр» говорить… Чего время зря терять!
Рядом бомба разорвалась. Засыпала их землёй.
Вылезли наружу, оглушенные.
Ефим показал небу язык. А Лукашов дулю… Сейчас символ этот позабыт, вытеснен средним пальцем, а в те времена был в частом употреблении.
- Ну? - спросил Лукашов.
- Что «ну»?
- Научился?
- Вот послушай, как получается. Ехал Грека через реку. Видит Грека в реке рак. Грека сунул в реку руку. Рак за руку Греку цап… Смирррно! Ррравняйсь! – вдруг закричал он, да так натурально, что Лукашов вскочил на ноги.
Ефим силой притянул его к земле. И вовремя, потому что ещё одна бомба разорвалась поблизости.
- Кукуруза! Кукуруза! Кукуруза!
Он снова показал небу язык и засмеялся.
Накануне Ефима назначили старшиной за сообразительность. Но пробыл он в это должности всего сутки.
В расположение роты приехал на «эмочке» комдив… Он был небольшого росточка, но очень строгий.
Ефим, завидев генерала, согласно уставу, рявкнул:
- Гота! Становись! Говняйсь!..
И все легли на сыру землю, солдаты, и генерал.
А больше всех смеялся Алёша – гармонист, тот, что внутри Лукашова жил пока.
Так что у Лукашова икота началась, и теперь уж все над ним смеялись.
11.
Лукашова назначили нарочным. Дали компас и карту. Послали с пакетом в штаб дивизии.
И лошадь дали. Старую клячу Зойку. Она наклоняла голову к осенней бурой траве. Но недоуздок мешал.
Лукашов пожалел лошадь. Распряг её и пустил пастись на воле. Она не хотела снова в постромки и убегала, когда он подходил к ней на опасную близость.
Лукашов решил идти пешком. До пункта назначения было не больше пяти километров. Он часто доставал компас, но не очень хорошо понимал, куда какие стрелки должны его вести.
Он шел и вспоминал тот вечер, когда немецкий снаряд угодил в церковь святого Георгия… И негромко беседовал с Алёшей-гармонистом.
- Как ты думаешь, Лёшка, долго эта война продлится?
- Думаю, долго.
- А сколь долго?
- Года два, аль три. Покуда пищи хватит. На голодный-то живот драться не охота. Как только еда кончится, разбегутся, чтобы с голоду не помереть. Будут опять хлеб растить, да картошку…
- А кто победит?
- Конечно мы. Кому же ещё!
К вечеру вышел к деревне, где был штаб дивизии. Увидел на шоссе отпечатки чужих сапог. Рисунок следов был чужой. И ещё – у наших сапог шляпки от гвоздей круглые, а у них – квадратные.
И запах оставили другой, чужих самцов запах. И чужого одеколона.
У Лукашова от этих следов, и от этой вони будто маленькие паучки разбежались по спине, и волосы на голове зашевелились.
Старик, из местных, рубил хворост.
- Куда ты, солдатик?
- Военная тайна, - сказал Лукашов и пощупал запрятанный на груди под телогрейкой пакет.
- Иль сдаваться надумал? – спросил старик. - У нас ведь с утра немцы.
- Мне в штаб дивизии надо, - рассердился Лукашов…
- Убёг штаб.
- Куда?
- Военная тайна, сынок.
А тайны никакой не было. Убёг и всё…
Тут и ночь настала. Он залез в стог и уснул.
Увидел во сне город, которого не видел раньше. На домах мужики каменные крышу держат… И зверушки каменные на балконах и при окнах. И большой розовый дворец увидел. Он ходил по залам этого дворца. В залах висели пустые рамы. Золотые и без картин. Но если вглядеться, картины оживали…Всё больше бабы в исподнем или совсем голые… Ничего себе… Но мужики не понравились, надменные и толстые…
Проснулся, вылез из стога. Трава в снегу, белая. А на проталинках веселая зеленая отава...
Голова чесалась, и есть хотелось.
Лукашов нашел колосок пшеничный, мял зерна зубами. Дёсны кровоточили. Чесались и болели. Сладковатый тошнотворный запах цинги во рту.
Стал мочиться. Смотрел на упругую желтую струю. Видел родную деревню, которая была далеко. Вспомнил, как мочились они с мальчишками на забор учителя математики, поляка Оскара Карловича, который выращивал розы. Его забрали в начале войны, и след его затерялся. А розы до сих пор там, только уже не розы, а шиповник…
Лукашов застегнул ширинку, пошел вокруг стога.
Он увидел немца. Немец был молодой, как и Лукашов. Он стоял у стога и тоже справлял малую нужду. Оглянулся. Улыбнулся виновато. Пожал плечами. И поднял руки.
Желтая струя обмякла. Тёмные пятна на серозеленой шинели стали явными. Не успел застегнуться, и был вроде без оружия.
- Стреляй! – закричал Лёшка внутри него, - Стреляй, пока он тебя не…
Но у Лукашова не хватило сил нажать на спусковой крючок. Вернее, силы были, но чем-то этот фриц был похож на Алёшу-гармониста, который жил в нём… Может, потому не выстрелил, а немец тоже, непонятно почему улыбнулся…
Не выстрелил Лукашов. Уходил в лес. Знал, что фриц не выстрелит. Ведь без оружия…
-А вдруг! - боялась спина.
И Алёша- гармонист тоже боялся.
Он вышел из Лукашова. Оглянулся. И скрылся в лесу.
Стрелка компаса прыгала, и показывала всё время разные направления. Лукашов сначала не понимал и приписывал всё колдовству. А потом понял. Земля была усыпана кусками разорванного металла, и компас отвлекали эти осколки железа, эти искореженные орудия человекоубийства, как отвлекают человека от молитвы суетные мысли.
… Он услышал чужую речь. Лёг на землю.
Спаси, спаси меня!
Притворился мёртвым.
Немцы попинали его ногами. Посмеялись. Ушли. Унесли винтовку Мосина образца 1905/1930 гг. И компас. Пакета секретного не нашли.
Он сел на пенек. Руки дрожали.
За утерю оружия - расстрел.
За потерю лошади – расстрел.
За то, что немца не убил – расстрел.
Человеку одного расстрела достаточно, а тут три.
-Хана нам с тобой, Леха.
Заглянул в себя, а там Лёхи нет, и след его простыл. Никого нет в душе. Пустоё жильё внутри. Только страх детский…
Пошёл, озираясь, как зверь, отбившийся от стаи.
Услышал, как Алёша - гармонист обратно просится. Скучно ему стало в осеннем лесу летать одному.
- Да, ладно, уж, живи… Всем страшно…
12.
- Так нажал? Или не нажал? – спрашивал белесый, редковолосый, командир. Глаза у него были серые, безумные.
- Осечка? Ну, скажи - осечка. Или скажи, убил…
Лукашов тоскливо рассматривал его зелёную стеганку. Он не мог лгать. Не мог говорить неправду.
Глаза поднять боялся.
Ромбовидные петлицы. Маленькие красные кирпичики... Их называли тогда в армии – шпалы. Одна шпала – капитан, две – майор, три- подполковник… У этого была одна шпала. Капитан.
- Скажи что-нибудь, - понукал его круглолицый политрук.
Он был пожилой, почти сочувственный.
- Не могу врать, - потерянно сказал Лукашов.
- Ну, ещё раз попробуем, - сказал капитан.
- Чего пробовать?! В расход его…
- Рассказывай, Лукашов, как было… Вспомни, вспомни…
- Вы меня так запутали, что вот сейчас и не знаю точно, убивал я его… Или не убивал… Вроде, выстрела не было… Не слышу… А потом думаю… Может, и убил, но не помню…
Он был так открыт, так чистосердечен, что белесому капитану стало смешно, и он прикрыл рот ладонью, дабы скрыть неуместную улыбку.
- В расход! - повторил круглолицый политрук, который сочувственный.
- Меня нельзя в расход, - тихо сказал Лукашов..
- Это почему же?! – удивился капитан.- Ну, расскажи, расскажи нам, почему нельзя нам (пальцем себе в грудь) тебя, (пальцем в Лукашова) … Почему нельзя пришпилить тебя булавкой к стене, как бабочку.
- Нельзя, - убеждённо сказал Лукашов. - Во мне Гармонист живёт…
- Гармонист?! То есть ты – талант? Да? Сокровище и ценность?..
Лукашов опустил глаза. Понял, что бесполезно ему с ними объясняться.
- Все таланты, Лукашов, у нас в особых списках. Сверху спущены. – капитан положил на стол толстый гроссбух. Стал листать его. – Вот, Луколепов, художник., А после него Сухоплюев, поэт. А Лукашова нет… Нет там тебя в этих секретных списках. Ты пыль… Плесень…
- В расход его!-- горячился политрук.
- Может, и правда талант? – засомневался капитан.
- В списках нет.
- Да пусть сыграет напоследок. А мы послушаем.
- Ладно, сыграй.- вдруг смягчился политрук,- А мы уж решим - можно или нельзя…
- Что сыграть-то?- спросил Лукашов.
- Да что умеешь, то и сыграй.
Хватался, как за соломинку.
-Выручай, гармоника!- взмолился Лукашов,- Ведь расстреляют!
-Выручу уж… Выручу.. .- прошептала гармонь.
- Дайте гармонь мою. Сыграю.
- Принесите вещдок, - приказал капитан.
Лукашов сорвал пломбы. Погладил гармонь. Выручай, заюшка. Выручай, миленькая. Попробовал. Растянул меха.
И ни звука.
Тишина.
А эти смотрят, ждут.
С пера секретаря сорвалась чернильная капля на лист с приговором. Расползалась неровно, как кровь на рубахе белой, расстрельной.
-Помоги, Лёшка! Помоги! Ведь пиф-паф, и разлетится моя головушка, мой хутор, мой теремок… Будешь летать с другими меж небом и землей. Пока война не кончится. Пока очередь твоя подойдёт на небесном суде… А там очередь в сто миллионов…
-Прости меня, - зашептал Алёша. – Я только прилетевши. Дай отдышаться… В деревне родной побывал.
-Как там?
Там… Ничего… Полдеревни сгорело…Ты играй.
-Кнопочка запала.
-А ты без неё… Я помогу.
-Выручай, Лёшка!
-А ты давай, давай, растягивай.
-Да вот, и растягиваю, и сжимаю, а она молчит. Видно, дырка в мехах новая.
-А ты попробуй, ещё разочек попробуй.
-А что играть-то?
-Давай «На сопках Манчжурии».
Только начал играть… Только первую фразу отыграл, земля затряслась.
А дальше не помнит он ничего. Так иногда, во сне, срывается капля чернил с острия пёрышка золотистого марки «86» и падает на бумагу серую. И расплывается неровно…
13.
…Ах, как бежали они при виде чужих танков.
А потом, на шоссе, немецкие штурмовики, истратив боезапас, выпускали шасси и срезали головы бегущих.
Это был не страх, это был ужас. В костях, мышцах, нервах. Холодным потом покрывал кожу.
Всего восемьдесят лет отделяли их от рабства. Четыре поколения.
Восемьдесят лет непонятно чего. Бога отняли. Землю отняли. Имущество отняли. Чести и в помине не было. Всего три поколения. Страх наказания непонятно, за какие грехи, непонятно по каким законам. Страх превращал их (нас… нас!) в быдло. А у быдла какая отвага? Только жадность и страх. И обида. И желание поскорее умереть. Непонятно было, за что тебя могут расстрелять, а за что обласкать и возвысить. За воровство или честность, за ум или глупость, за лень или усердие, за патриотизм или поклонение чужим богам. За одно и то же взлетали и падали.
Как бабочки стремились к свету и теплу, а это была топка паровозная…
И пели, умирая:
- Наш паровоз, вперед лети.
В коммуне остановка…
Теперь история давала им (нам…нам!) шанс избавиться от страха. В руках у них (у нас!) было оружие.
Тут уж выбора нет – биться до смерти. Гори всё голубым огнем!
От любви к ненависти один шаг, а для русского человека вообще это расстояние не больше толщины человеческого волоса. Или, как две стороны монеты. Или как две головы Российского орла. Одна любит, а другая ненавидит. Одна по чётным, а другая по нечетным. И не понять, которая клюнет и за что…
После того, как потеряли знамя, их расформировали, промывали мозги, допрашивали. И сколотили новый полк. Дали новое знамя… И новый номер…
14.
Лукашов увидел Ленинград осенью 41-года.
На всех окнах белели бумажные кресты. Было такое распоряжение властей – заклеить окна полосами бумаги, чтобы при близких разрывах стекла не разлетались вдребезги.
Медного Всадника обложили мешками с песком и обшили досками.
Коней Клодта зарыли во дворе Дворца пионеров.
И везде – «Убей его! Убей его! Убей его!».
Окна магазинов были забиты щитами с прорезями для стрельбы, если придётся вести уличные бои, а поверх щитов обращение Джамбула Джабаева: «Ленинградцы, дети мои!»
Зимний дворец сменил свой розовый цвет на серый.
Золотые купола и шпили с каждым днем тускнели. Их закрашивали или покрывали чехлами. Они ведь так хорошо видны были немцам с Пулковских высот, и можно было точно наводить орудия на любой объект в городе…
Перед отправкой на фронт роту, в которой был Лукашов, повели в Петропавловский собор к гробнице Петра Великого.
Там они клялись, повторяя слова экскурсовода не отступать ни на шаг, умереть, но не допустить немцев в Ленинград.
Эхо смеялось над ними, неприлично переиначивало слова.
Но если жить или умереть ещё как-то зависело от их находчивости и изворотливости, то судьбу великого города решали … Не знаю кто, но не они решали. Нет, всё наоборот! От их находчивости не зависела их жизнь, но судьбы города зависела от их умения убивать.
Лично к императору Петру Первому Лукашов претензий не имел, как не имел претензий к руководству обороны Ленинграда. Но и симпатии не испытывал к императору. Учил про него в школе. В отличие от других солдат он видел под мраморной плитой череп, обтянутый сухой кожей, истлелый мундир. Отросшие ногти и усы. И холод ощущал.. Зимним холодом дышала могила императора.
Он не знал, но генетическая память напоминала ему, как бежали его предки в первых битвах с немцами и шведами. Не знал, но помнил, как преодолевали они, мирные крестьяне, ужас перед хорошо обученными наёмниками.
У тех заведомо было преимущество перед нами. В них веками воспитывали убийц.
А нам всё вдалбливали, шептали, кричали « Не убий!» « Не убий» «Не убий!». «Возлюби!» «Все люди братья»…
Мы ведь всё серьёзно, не понарошку, не можем формально. Это ведь так заманчиво, так сладко и трогательно – «Возлюби! Все люди братья!»
Возлюбили на свою голову. Весь мир возлюбили.
И сразу решили всех освободить и осчастливить. И белых, и черных, и красных…
А они нас приговорили, как аборигенов Америки. Как неполноценных психов приговорили.
Потом их дети будут играть «в русских», как мы играли «в индейцев»
Наигрались на свою голову.
Когда клялись у гроба императора, Лукашов, всё оглядывался… Смотрел на плиты мраморные... Напоминали они ему родную церковь. Те же «яти», те же «и» с точкой. И твёрдые знаки в конце. Совсем другая страна. И лица другие.
Клянемся! Клянемся! Клянёмся!
А на улицах : Убей его! Убей его! Убей его!
А на рекламной тумбе плакат: «Скоро новый художественный фильм», и ниже крупно – «Антон Иванович сердится». И лицо старого, растерянного и сердитого, русского интеллигента.
Антон Иванович любил Баха, а дочка его хотела стать опереточной актрисой, шансонеткой. Такая вот трагикомедия.
Но теперь старый профессор простил дочку и сердился на войну, которая вдруг так разительно изменила жизнь.
15.
Лукашова тревожили чужие сны. Чужие страхи падали в его голову, как черепица с крыши при сильном ветре.
Он редко прибегал к логике обычной и вообще логике. Но замечал и чувствовал. Из гармонии чувственных деталей выстраивалось в нем будущее и прошлое. Он чувствовал и видел, но не мог пока выразить, хотя и знал, кто погибнет и когда.
По приметам и по глазам. По разговорам узнавал.
Когда скажет кто: «Вот кончится война, поставим столы впритык. По всей России. Один длинный-длинный стол. Сядем, будим есть-пить, разговаривать. Вспоминать тех, кто не дожил». Сразу видно, не дожить ему до этого длинного-длинного, уставленного бутылками и мясом стола…
И руки выдают. Руки обреченного выдают. Ищут себе работу. Пальцы ниточки ищут на одёжке, отрывают.
Некоторых можно спасти и предупредить. А других нельзя, унесет смертушка, как ни прячь. Выковыряет, хоть из бомбоубежища. Эти – приговорённые. А те - предупреждённые…
Этого невысокого кривоногого сибиряка звали Чукчей. За глаза звали. Потому что убить мог, зарезать охотничьим ножом, заподозрив насмешку. Потому обращались к нему просто – Алексеев. Имя ему было Виктор, то есть Победитель.
В мирное время он был охотник.
Его сразу сделали снайпером, потому что стрелял белку в глаз.
Чукча страдал от духоты в блиндаже. От запаха многих немытых тел страдал, от запаха застоявшихся мужиков... От него тоже не розовой водой несло. Но это был его родной запах. Привычный. А потому не вызывающий судороги в животе.
Лукашов не был снобом, и Чукча тоже не был снобом, Они даже не знали такого слова, но чужих запахов и чужих снов не переносили даже на войне.
- Лучше холод и одиночество, чем вонючие соседи, - подумал Чукча - Виктор на своём языке.
При этом он не испытывал к этим людям презрения и недружелюбия, что самое обидное в общении людей.
На него не обижались, Чукча он и есть Чукча. Зато многим немцам глаза попортил. Он никогда не считал убитых людей, но белок на его счету было больше.
- Вы любите стадо людское… А я оленей люблю. А я одиночество люблю, – думал он на своём родном, чукчанском. (Простите плохой перевод.) - Вас слишком много скопилась на этой земле, потому и воюете и ненавидите друг друга… А у нас, в Сибири, проедешь на собаках тысячи километров, чтобы увидеть человеческое лицо и услышать что-то новое о жизни. И сказать своё. А потом снова в пустыню... И никто не перебьет. Никто не скажет: - Ты это уже говорил мне сто раз.
Чукча часто менял позицию. Он устроил себе несколько лежбищ. От лежбища к лежбищу шли ходы, неглубокие траншеи, по которым можно было ползти, прижимаясь к земле, вдавливаясь в неё, чтобы снайпер с другой стороны не отстрелил голову.
- Выбери солдата, - сказали ему,- чтобы помогал тебе. Подносил боеприпасы и хлеб…
Хлеб был лакомством… Мяса у Виктора всегда было много.
Немцы держали у себя специально обученных собак, которых они посылали к нашим позициям и те загрызли немало солдат наших.
Виктор подпускал собак поближе и стрелял их, как белку, в глаз.
Ночью забирал добычу. Брал себе заднюю ногу, сердце и печень. Другую ногу отдавал комбату. А остальное в общий котел.
Его уважали и любили за это.
Виктор вглядывался в лица солдат. Кого взять в помошники?
- Круглолицый и улыбчивый, лучше узколицего и хмурого. Белесый улыбается – дурачок. Чернявый улыбается – хитрец. Зубы мелкие – мышка. А это зайчик – скоро убьют, ничего не понимает… А этот, будто светится…-подумал он, глядя на Лукашова. – Добрый… И гармонь при нём… Неужто и этого убьют? Жалко. Но что поделаешь, добрых чаще убивают. Добрых даже смерть любит…
Пока думал- выбирал, всех повыбили. Полегли в атаках и контратаках. И снег укрыл их тела.
Только тот один остался. Круглолицый и горбоносый. Ну, тот, что светится. Который на гармонике играет. Лукашов фамилия.
Второй день вглядывался, выбирал. И этих выбили за день. Только горбоносый, круглолицый среди салаг пополнения опять светится. Не видно, чтобы трус. Сзади заградители трусов отмечают, а после боя суд скорый… Расстрел…
Третий день вглядывался. Узнал лицо солдата. Который за три дня боёв остался жив. Лукашов фамилия. Вроде, добрый, Вроде, не вор, не предаст. Вроде, не трус.
- Ты чукча?- спросил солдата.
- Да вроде, нет… Нет, однако…
- Чукча!
- Все мы, товарищ Алексеев, по большому счету, чукчи.
- Чукча! Как не растопыривай глаза. Как ни акай, как не окай. Как ни цокай. Как ни чокай. Не материшься…
- Не люблю я этого.
- Чукча !
- Ну, ладно, Чукча, так Чукча. Драться не буду.
- Стрелять белку глаз можешь?
- Жалко.
- Ладно, будешь патроны подносить… И хлеб… Братом моим будешь…
Стали они жить в снежной пещере.
Чукча очень чай любил пить.
К немцам ползал – притащил заварку китайскую и банку железную с голубым мазелином. Мазелин этот горел бездымно, и котелок со снегом вмиг становился бурлящей водой.
После чаепития Чукча делил поровну испитой чай и долго жевал его…
Лукашов сначала брезговал спитую заварку доедать, но, что делать, пообвык и даже полюбил жевать чаинки.
Однажды Чукча, Виктор Алексеев, долго смотрел на Лукашова, а потом сказал.
- Немцы очень много, брат, а я один. Надо тебе стрелять немцу глаз… Вот, попробуй.
Чукча протянул Лукашову винтовку с оптическим прицелом.
Лукашов зажмурил правый глаз, а левый прижал к окуляру. Увидел совсем другой мир. Сначала белое, белое, белое… Потом черный палец из снега… Потом труп лошади. Потом… Потом глаз голубой… Живой… Реснички светлые вздрагивают… Зрачок внимательный, умный, немецкий…
- Нет, не могу… Не могу, Витя… В шинель могу… В руку могу… В ногу… В каску могу… А в глаз не могу! Он ведь смотрит, а я ему - в глаз… Неправильно как-то… Некрасиво… В глаз. Нет, не могу.
- А ты представь, что это не глаз…
- А что?
- Ну, клоп, что ли… Или муха… Лучше клоп.
- Ладно, давай.
- Нет, сначала я научу тебя вот эту штучку пальцем на себя оттягивать… Плавно, ласково, как будто во сне, и боишься проснуться…
- Понял.
- А теперь закрой глаза и вспомни что-нибудь очень хорошее, что было в твоей жизни...
- Ну, вспомнил.
- Что вспомнил?
- Картошку с кислым молоком… Голубое небо вспомнил…
- Бабу вспомнил, - засмеялся Чукча .
Лукашов покраснел.
- Ну, так с Богом, - сказал Чукча .
И указательный палец правой руки Лукашова ласково, но непреклонно понудил спусковой крючок передать это движение в затвор, а там боевая пружина, расправляясь, направила боёк в капсюль патрона…
Щёлкнуло. А выстрела не получилось. Осечка. Виктор огорчился, выкинул негодный патрон. Протянул винтовку Лукашову.
И снова Лукашов увидел глаз голубой. И белесые ресницы. И снова на мгновение закрыл свои глаза, чтобы представить, как он тогда, осенью, в начале войны, в шалаше…
И грянул выстрел.
- Ну, вот, как хорошо! Молодец!- похвалил Виктор. - Был глаз, и нет глаза. Я же говорил, что ты - Чукча !
Комбат Пётр Ильич Малафеев торжественно вручил Лукашову снайперскую винтовку и наручные часы фирмы Павел Буре.
Это были первые часы в его жизни. Они тикали, отмечая оставшееся время жизни, но ему нравились эти звуки, потому что он был молодой и не верил реально в то, что его время когда-то кончится, и он умрет, как умирали все вокруг.
Ночью он подкладывал ладонь под щёку, и это «тик- тик- тик- тик- тик- тик- тик…» помогало ему уснуть.
А там, в городе Лукашове, тиканье это отзывалось боем часов на белой, призрачной, башне да колокольным звоном.
Вам не понять того времени, когда часы и велосипед могли сделать человека счастливым.
Вечером, в блиндаже, Лукашов выпил сто граммов водки и играл на гармошке. Гармонист Алексей, который временно проживал в нём, старался от всей души, придавая пальцам Лукашова своё умение и страсть.
Немцы перестали стрелять. Прислушивались, узнавая любимые мотивы. Особенно нравились им три песни «Вольга, Вольга, мутер -Вольга», «Марш Авиаторов» и «Ах, мой милый, милый Августин»… На эту, последнюю, немцы на губной гармошке отзывались..
Мир и спокойствие вошли в души солдат. Как будто настало мирное время, и пора было ехать домой, в прошлое, где все избы целы, а люди живы.
- «На сопках Манчжурии», - попросил кто-то.
- Да! Да! Давай на «Сопках Манчжурии», - поддержал комбат. – Не чинись, Лукашов. Уважь народ.
Едва начал он вступление, как земля задрожала от ударов артиллерии.
16.
…Мирная жизнь была ещё недостижимо далека. Кончилась, не успев начаться.
Внутри Лукашова, в его воспоминаниях и снах обреталось много случайного люда, задевшего его своей энергией, своей непохожестью на других… Но как в большом городе для человека, кроме своего дома, своей комнаты и своего окна, обретаются всего несколько домов, которые тревожат воображение, в которых ты находишься всегда, где бы ни был реально, так и в городе по имени Лукашов было немного дорогих людей и животных, но город этот расширялся и рос по своим законам. Был там центр с площадью, по которой проходил их полк под звуки духового оркестра. И стоял там громадный, обожаемый, истукан. И были там свои трущобы, куда ему не хотелось заглядывать. Однажды, летним, душным, он вечером забрел туда по кривой и крутой улице. И не мог найти выхода к своему дому. И только звонки трамваев показывали ему верное направление. Он бежал вниз мимо низкорослых мрачных лачуг. Туда, к трамвайным звонкам и движущемуся по рельсам свету.
И вдруг заметил какое-то шевеление в подъезде дома, мимо которого пробегал. Он остановился, чтобы перевести дыхание. И в это время руки, возникшие из тьмы, схватили его за борта пиджака и втянули в глубину подъезда… Навстречу клинку. Клинок блеснул и исчез в нем, в его молодом теле, вызвав ужас перед тем, как боль и слабость заставят его упасть на холодные камни…
…Поле дымилось. Остывали люди, которые были ещё минуту назад живыми. Лукашов видел свечение, похожее на северное сияние. Оно ослабевало, и души русских и немцев, ещё полные недоверия друг к другу, соединялись в караваны для перехода в иной мир. Там нет наций и конфессий, нет бирок и випперсон, нет приказов убивать… Там только доброта души или злобность разделяют всех людей всего лишь на две категории… Рай и ад… Плюс и минус. Эх, если бы было всё так просто! Да при жизни земной!
Остывали трупы. И снег покрывал их, И поле снова было белым, красивым, и только одинокая, застывшая, рука посылала последний привет улетавшей душе.
…Их больше, чем белок, больше, чем волков, больше, чем крыс.
Стреляй! Стреляй! Стреляй!
Лукашов почувствовал вдруг, что привыкает к этой новой для него обязанности – стрелять в глаз. К неторопливой, упорной повседневности. Часами лежать и высматривать цель.
Когда часами лежишь в снегу и ищешь – глаз человека.
А потом также неторопливо ждёшь, когда она, цель, развернется удобно для тебя.
Выстрел. И последнее облачко пара – последний выдох жизни.
Его перестали мучить чужие страхи. Его перестали тревожить чужие сны. Он почти не заглядывал в свой внутренний город. Он почти забыл его. Всё его существо сосредоточилось в одном уроке – ждать, найти, прицелиться и нежно нажать на спусковой крючок.
И это было так нормально, так естественно, так привычно.
Гармонь молчала.
Алёша-гармонист играл внутри него, но звуки эти были так далеки, что Лукашов не мог отличить одну мелодию от другой…
.
Однажды Чукча подстрелил немецкую овчарку. Ночью приволок её в пещеру. Овчарка была белая и сливалась со снегом. Потому он промахнулся. Первый раз в жизни попал не в глаз, а в лапу, где было черное пятнышко, похожее на глаз.
А глаза у неё были голубые.
И звали её - Урсула. Виктор слышал, как немцы подбадривали её, раненую, со своих позиций кричали.
- Урсула! Урсула!
А ему казалось – «Хурзула! Хурзула!»
Хорошее имя для собаки, - подумал он без вражды. - Обязательно назову так дочку, после войны , если выживу.
Он молча лечил собаку. Не отдал в полковую кухню, хотя повар Иван Гнисюк сулил ему за неё две буханки хлеба... Не объяснял Лукашову почему, но лечил. Не прикончил рукояткой своего охотничьего ножа. Лечил, как человека, как своего ребенка, как свою сестру или мать. Гладил маленькой морщинистой рукой белую шерсть. Промывал рану и глаза настоем трав и корешков, выкопанных из-под снега. Шептал свои языческие заклинания и православные молитвы. Слушал, как бьётся сердце, и нет ли хрипов в лёгких. Он был из шаманского рода, но верил в силу и доброту Христа. Он мог молиться и просить Его милости Божьей о человеке, олене, корове, собаке, о дереве, с которым дружил, и даже о траве.
И Урсула смотрела на него, ещё не веря в человеческую доброту, но с надеждой, что встретила, наконец, доброго человека, за которого она должна была теперь в благодарность, по их собачьим, да и по нашим, людским, законам, отдать жизнь…
Немецкие кобели, почуяв призывный запах, бесстрашно ползли к огневой точке, где сидел в засаде Чукча, Виктор Алексеев, а рядом с ним лежала раненная Урсула. Он подпускал немецких кобелей поближе и даже поскуливал иногда, дразня их. А потом стрелял. Урсула слышала предсмертный вой псов, которые ещё недавно покрывали её, но собственная немощь заставляла Урсулу примиряться и приспосабливаться к жизни, языку и обычаям нового, совсем другого хозяина.
Нам только кажется, что мы поступаем, как хотим. На самом деле у нас нет выбора. Всё предопределено. И только сострадание к тем, кому мы приносим боль и гибель, в нашей власти. Только оно спасает их и нас самих от вечной гибели.
В мирной, лесной, жизни у Виктора было много собак. И все они были из породы сибирских лаек. Они помогали ему выслеживать добычу. Они согревали его, когда было очень холодно. Под снегом, в тайге. Он понимал их. Они понимали его. Немецкие овчарки и сибирские лайки только внешне похожи. Они представители разных цивилизаций, и соответственно характеры у них совершенно разные. И отбор щенков совсем другой. Если у лайки рождались щенки, Виктор оставлял только тех, кто раньше других начинал самостоятельную жизнь, кто раньше других выползал из конуры, влекомый героическим собачьим любопытством. Те же, кто боялся покинуть конуру и теплые сосцы матери, были обречены. Он избавлялся от них без сожаления. Как избавлялся и от взрослых собак, боявшихся звука выстрела. Лайка должна действовать по обстоятельствам, принимать, не ожидая приказа, свои личные решения в быстро меняющейся лесной жизни. Лайка – партнер хозяина, но не продолжение его. Но Урсула была немецкой овчаркой. Люди вывели эту породу, чтобы сделать собаку дополнением человека, как бы продолжением его существа. Как немцы и русские – продолжение воли своих вождей. Это похоже на воплощение мечты человека существовать сразу в нескольких телах. Древняя мечта слабых и злых людей быть оборотнями. Для немецкой овчарки важнее всего закон и порядок. И чёткий приказ. Она должна страдать от разлуки с хозяином, как если сам человек мог бы страдать по своей потерянной голове. Овчарка должна быть «у ноги», рядом с ним, оберегать его, ждать приказа и беспрекословно выполнять его. Никакой инициативы! Никакой отсебятины! Никакого раздвоения! Только приказ!
В отношении с хозяином овчарки более открыты и не стесняются в проявлении чувств. Лайки сдержаннее, хотя любят и обожают хозяина не меньше… Лайки- индивидуалисты и демократы. Овчарки - верные наёмники.
Лукашов тоже любил собак. Но у них в деревне были только дворняги. Правда, иногда вдруг сука рождала странных монстров, с мощными челюстями и короткими лапами, или изящных чахоточных борзых, или миниатюрных левреток, бесполезных в крестьянской жизни. Это была память о праве «первой ночи», память о барской псарне и лихих кобелях, наведывавшихся в их деревню ещё до революции семнадцатого года. Этих выродков, бастардиков топили в речке. Двуногих выродков не топили, наоборот, выдвигали на руководящую работу, не взирая на тупость и непонимания крестьянских дел, но за внушительный и благородный вид.
Лукашов любил дворняг за добродушие и юмор, за отходчивый нрав. Они и вправду были для него «братьями меньшими». Естественно, он никогда не бил их, тем более по голове. Ну, стеганет по спине прутиком за воровство, пожурит и всё… Собаки платили ему любовью, никогда не кусали и не лаяли на него, считали его своим, собакой, но без шерсти, и на двух ногах. Они в душе жалели его и презирали такой способ передвижения. Хотя и мужиков, которые передвигались на четвереньках тоже презирали, ненавидели запах самогона…
Лукашов уважал собак за предвиденье несчастья, когда вой возвещал о близкой смерти хозяина. Он любил слушать их ночную брехню, перебранку или просто сторожевую перекличку, когда уж ни бандитов, ни волков не было в округе, всех перебили.
Теперь он тосковал по этому мирному, деревенскому, лаю. В осаждённом Питере собак остались единицы и все были НКВД, то есть номенклатурные собаки… То есть как бы даже выше обычного рядового человека, такого, как Лукашов или его насельники. Он удивлялся, почему слово «собака» имеет такой презрительный, осуждающий смысл.
Урсула чувствовала это и, не то что относилась к Лукашову враждебно, но равнодушно покровительственно, словно он был не человек, а дворняга…
Чукча приучал Урсулу к русскому языку. Он называл предмет и показывал пальцем – хлеб, мясо, огонь, враг…
Когда Чукча и Лукашов уходили на отдых, они забирали с собой Урсулу. Но Чукча не любил города и часто предпочитал оставаться в третьем эшелоне, где обучал Урсулу разным собачьим хитростям. Он мечтал воспитать из неё великую собаку-воина.
Командир дивизии подарил ему книжку-инструкцию военного кинолога, и Чукча старательно прочел её и передал эти знания Урсуле.
Она пробиралась к раненым с санитарной сумкой. Вынюхивала заминированные места. Она была очень сообразительна и обладала хорошей памятью.
Урсула спала рядом с Чукчей. Вернее, они спали втроем. Виктор, Урсула и Лукашов. И Урсула согревала их, потому что температура тела у собак гораздо выше, чем у человека...
…Лукашов проснулся. Услышал, как Виктор Чукча стонет во сне. И не мог заснуть. Перед глазами всё снег, да снег, да среди заснеженных пригорков вдруг глаз человека. И палец нежно нажимает спусковой крючок.
Лукашов лежал на спине, скрестив руки на груди. В полудрёме, сквозь сомкнутые веки, он увидел знаки сумеречной зоны – переход в сон. Но это был не его сон, это было чужое сновидение. По другой раскраске, по звукам и остроте запахов он понял, что залез в сон спящей рядом с ним собаки.
В этом сне Урсула видела себя белокурой женщиной, которую брал силой воин Чингисхана. Она вопила и кусалась, но потом смирилась. Потом она стала собакой, белой овчаркой. Она бегала по улицам Берлина. Искала пропавшего хозяина. Встретила Чукчу. Он тоже был собакой, сибирской лайкой. И уже не Берлин, а тайга вокруг, и Чукча не человек, а сильный и мудрый пёс, который ведет её по тайге, показывает свои владения…
Теперь уж Урсула проснулась, услышав, что Чукча стонет во сне. Она лизнула ему лицо. А ему показалось, что прекрасная белокудрая девушка поцеловала его. Он видел её всего один раз в детстве, когда рядом с их юртой поселились геологи. И запомнил на всю жизнь. Ему очень нравились её очки в позолоченной оправе, но девушка не могла расстаться с ними, потому что без очков она не смогла бы найти дорогу домой. И вот теперь, во сне, через десять лет, он дождался её поцелуя и ласки. Он подарил ей щенка лайки, и она поцеловала его. Это был первый поцелуй в его жизни. Большего счастья он никогда не испытывал.
Лукашов не спал. Он смотрел чужой сон, и по своей внутренней деликатности, понимал, что это нехорошо. И не мог оторваться.
Утром Виктор разбудил его.
- Кто-то умрет скоро… В нашем окопе, - сказал он.
- Кто? - спросил Лукашов.
- Тот, кто нужен там… Он и умрет…
- А душа? – спросил, волнуясь, Лукашов.
- Душа станет кошмой, загаженной детьми… Кошмой или обглоданной грудной костью. Так говорят шаманы.
- Я не хочу, - протестовал Лукашов. – Я не хочу засранной кошмой. Зачем я родился? Чтобы потом стать грязной кошмой?! И костью не хочу!
- Кто тебя там спросит! – ответил мудрый Чукча и улыбнулся восточной улыбкой.
Ох уж мне, эти детские восточные улыбки. Жестокие детские улыбки.
17.
Перед восьмым марта вызвал их комбат.
- Я представил вас к награде. А пока отпускаю на неделю в Ленинград. Можете остановиться у моей мамы на улице Декабристов. Вот письмо. И посылочка. Передайте маме, что я в порядке. Через неделю жду вас.
Лукашов набрал в лесу, во втором эшелоне, веток сосны. Если хвоинки залить кипятком и настоять, получалось полезное питьё, против цинги. На болотце обнаружил он подснежную клюкву. Тоже собрал немного. Взял на всякий случай, вдруг человек встретится хороший. Лукашов любил радовать людей…
Только они разыскали нужный дом, как завыла сирена.
Они ходили по лестницам, читали таблички на дверях. Звук метронома сопровождал их поиски.
Квартиры были не заперты, но пусты, так что не у кого было спросить, где семья комбата, и что с ней случилось.
Им показалось, что где-то комариным писком играл граммофон.
И снова завыла сирена.
Медные таблички на дореволюционных дверях тускло светились желтым…Таблички теперь никто не чистил мелом. И двери никто не мыл. И на лестницах было грязно.
Квартира комбата была пустой. И не у кого было спросить…
Чукча замер. Прислушался.
- Тихо.
Когда сирена умолкла, снова различим стал далёкий голос и музыка.
Они пошли на этот звук, этот звуковой маячок в доме, покинутом людьми.
Комариный писк обретал плоть баритона. Они слышали голос Шаляпина, воспроизведенный стальной иглой, бороздившей массивный чёрный круг пластинки. И сухое потрескивание на стертой звуковой дорожке было громче голоса метронома.
«… он царит над всей Вселенной, тот кумир – телец златой».
…Метроном в сознании Лукашова слился с образом того Ленинграда, который предстал перед ним во время блокады. Он замедлял ритм его сердца. Успокаивал. Усмирял животный страх. Превращал живого человека в механизм, прообраз робота. Эти мерные звуки объединяли. И люди, слушая метроном, ощущали себя красными кровяными тельцами этого убиваемого голодом, непокорного существа, имя которому было Ленинград. Потом, через годы, уже после войны, Лукашов просыпался в ночи и прислушивался к ударам капель, падавшим из плохо закрученного крана в металлический поддон. Вставал и закручивал кран, или обёртывал его тряпицей, чтобы не слышно было этих звуков. Они уже никого не объединяли, а только раздражали, напоминая о времени, когда мы были одно целое.
« В угожденье богу злата
Край на край встает войной…»
Лукашов толкнул дверь. Она распахнулась.
Маленькая девочка в черной шляпе с чёрным страусиным пером подпевала Шаляпину. На её узкие плечи была накинута красная парчовая скатерть.
«И людская кровь рекой
По клинку течет булата.
Люди гибнут за металл.
Люди гибнут за металл…»
Девочка строго посмотрела на незнакомых солдат и подняла указательный пальчик, призывая их не нарушать представления…
Лукашов впервые видел граммофон. Он с опаской поглядывал на трубу, похожую на цветок лесного колокольчика.
- Что ты здесь делаешь? – спросил Лукашов.
- Живу, - ответила она.
За стеной завыла женщина.
- Кто это? - Спросил Чукча .
- Она убила своего сына, чтобы накормить других детей, - серьёзно ответила девочка. - А теперь плачет. А я пою, чтобы не страшно было…Меня Галя зовут.
Девочка покрутила ручку патефона, перевернула пластинку и опустила игру в звуковую бороздку.
- … у разбойника лютого совесть Господь пробудил…
Лукашов готов был стоять и слушать, слушать и стоять, забыв о войне, так всё это было необычно и красиво, но сильный взрыв потряс дом…
18.
Помяни, Господи, всех умерших с голоду, которые не дождались досыта поесть хлеба!
…На темном дереве торцовой мостовой были разбросаны синие и охряные осколки мозаики от разрушенного Дома Сказки.
Чукча Виктор лежал в позе мертвого среди осколков.
Но Лукашов видел, как билось сердце под добротной овчиной снайпера.
И он вспомнил их блуждание по лестницам дома, которого больше не было. Щёлканье метронома помогало его памяти выбираться из небытия, из забвения.
Перо страуса прыгало как живое, подгоняемое ветром.
И красная скатерть лежала на снегу.
А девочки не было.
Лукашов поднёс к уху подаренные комбатом часы. Часы тикали. Это обрадовало его и успокоило. Значит, время идёт, и жизнь продолжается.
Чужие самолеты делали ещё один заход. Это он определил по звуку. И хотел отползти с открытого места, но не смог.
- Ты жив, брат?..
Над ним склонился человек. Лица его Лукашов не мог разглядеть. Лицо было близко, но неуловимо, неразличимо, как во сне.
- Кто ты? – спросил Лукашов, с трудом рождая слова.
Незнакомец отодвинул люк водостока и подтащил Лукашова к вонючему нутру города. К чёрной дыре, которая могла его спасти. Это было чрево матери…
- Витю… Виктора… Чукчу… - сопротивлялся Лукашов. - Сердце бьётся…
- Ладно, - согласился Человек,- но сначала тебя… Потом его…
Они ползли по скользкому туннелю. Среди других людей, которые тоже ползли или двигались на полусогнутых в этом вонючем чреве.
В какой-то нише бетонной стены Лукашов увидел вдруг огонек свечи и бородатое лицо с раскосыми, китайскими, глазами.
Он так и не узнает никогда, что за святой был изображён там, в нише. Никола или Архат Второй? Кто зажёг свечу?
Но слёзы заставили его опуститься на колени в вонючую жижу. И прошептать.
- Господи, не покидай нас…
Незнакомец помог ему подняться на ноги. Туннель стал просторнее.
- Кто ты?- спросил Лукашов.
- А ты, что ли, не узнал? Лукаш! Это я!
- Ты кто?
- Алеша… Гармонист…
- Но ты ведь…
- Да, умер, умер… Но когда увидел тебя, решился на дерзость… И полетел на небо… Пробился без очереди…. И никто ни слова. Расступились, а я упал перед Ним на колени и просил спасти тебя. А Он сказал – даю тебе час. И дал мне тело и жизнь земную. На час… Вот уж двадцать прошло минут, а нам ещё идти и идти…
- А это кто?
- Где?
- Да вот рядом с тобой. Прозрачная.
- Это та девочка, что пела.
- Дяденька, пустите меня пожить у вас в душе немного, - закричала девочка. - Мне страшно и холодно. Я вам петь буду… Меня Галя зовут.
- Живи, Галя, - сказал Лукашов. – Всем места хватит.
- Дяденька… дяденька! - Она убила своего сына, чтобы накормить других детей. А теперь плачет. А я пою, чтобы не страшно было.
И она запела:
- Спи, моя радость, усни… В доме погаси огни… Кто-то вздохнул за стеной… Что нам за дело, родной! Глазки скорее сомкни… Спи, моя радость, усни…Усни… У-усни.
Люди оглядывались, и в туннеле становилось светлее.
19.
Очнулся Лукашов в Куйбышевской больнице на Литейном, которую превратили в госпиталь.
В палате было темно. Но под портретом вождя творилось нечто мистическое - странное шевеление и сыпались искры. Запахло мочой и сероводородом.
И эти звуки – удары и скрежет стали - наполняли Лукашова чувством исторического значения всего, что приключалось с ним…
Под кроватью лежала гармонь – такая плотненькая гусеница. Киска.
Рядом с судном лежала. Рядом с уточкой белой.
Уточка воняла и тихо ждала, когда он проснется.
И гармонь ждала, зябко ей было без тёплых человечьих рук.
Но первое, что увидел Лукашов была не гармонь, не утка, а большой портрет Вождя. Он висел на стене и был раза в четыре больше оригинала в полный рост. Он внимательно рассматривал Лукашова жёлтыми глазами. Иногда затягивался трубкой. Пускал дым. Поглаживал усы и улыбался.
Раньше, то есть до этой минуты, у Лукашова к вождю не было никакого отношения. Просто висел себе на стене сельсовета и висел. Вроде цветка на коврике. Так принято, так надо. Чёрный колючий цветок, страшненький, трогать руками нельзя!
А теперь вдруг ожил цветок. Глаза жёлтые, тигриные, умные. И перепады выражений, от доброты к гневу, от страха к юмору.
И Лукашова вдруг поразила мысль о мощи, мудрости, силе и уме, о всяких других талантах этого человека. Нет, не человека! Тигра в образе человека... Большого Кота… Вспомнил, как вождь обнимал и целовал детей, женщин, стариков... В кино видел… Как будто тигр забавлялся, играя с людьми.
Нет, не человека увидел Лукашов… Зверя, спустившегося с высоких Кавказских гор, чтобы спасти Россию.
Теперь он смотрел на Лукашова, улыбался и курил трубку. Смотрел ласково.
Отец!
Лукашову вдруг захотелось хорошо и уверенно жить на земле. Крутить баранку. Ездить по хорошим дорогам. Приносить в дом хорошую еду и одежду. Воспитывать детишек. И чтобы все вокруг улыбались. А если что не так сделал, не кричали бы и не топали ногами, не угрожали расстрелом, а журили мягко и добро. Очень хотелось ему правильной и спокойной жизни. Тревога и страх, затаившиеся где-то внизу живота, уходила из него и замещалась радостью и уверенностью, что всё идёт, как и должно идти. Что он, Лукашов, не скот подъяремный, а воин… И не один в поле… А частица громадной орды…Частица тьмы… И даже эти беспомощные, раненые и контуженные мужчины , тоже воины, а не скот подъяремный, безгласный и бесправный. Воины, несущие людям свободу и братство.
- Он смотрит на меня и улыбается. - думал Лукашов. - А в это время, миллионы, нет, десятки миллионов людей по его приказу отступают и наступают, убивают и рожают, расстреливают и пытают, и возносят одних к немыслимой славе и благополучию… А других… бросают в пучину мук… В болото забвения… Превращают в гниль и смрад… В ничто...
Лукашов закрыл глаза, чтобы не ослепнуть, и тут же открыл их, чтобы увидеть солнце.
Солнце в углу перебинтованного окна вспыхнуло на мгновение и скрылось. Но и этого мига было достаточно, чтобы портрет померк вдруг и стал призрачным.
- Ты чего всё бормочешь?
Когда Лукашов открыл глаза, портрет снова улыбался и дымил трубкой.
По соседству на больничной койке сидел худенький паренек. Явно, питерский. Сидел, глядел на Лукашова грустными, пустыми, глазами.
- Громче, я не слышу, - попросил Лукашов.- Я контуженный.
- Бормочешь чего? – Закричал питерский.
- Я стихи сочиняю, - с достоинством ответил Лукашов.
- Я тоже сочиняю, - закричал паренек.
- Про кого?
- Про сестричку Машу. А ты про кого?
- Я про Сталина… - сказал Лукашов.
- Ишь, куда намылился!
- Да вот, слова плохо складываются.
- Товарищи, не кричите. Может, кто спать хочет, - сказал назидательно Виктор Чукча, а, может, даже, и не Чукча, а монгол или бурят, но из тех глубинных, сибирских краёв. Тот, что белку в глаз…
- Ладно, Витя, - отмахнулся питерский, - Тут товарищ Лукашов, глухой и контуженный. А ему общаться надо…Чтобы не забыть человеческое общение. - И снова к Лукашову.- А ну-ка прочти.
- Понимаешь, внутри звучит, а наружу не лезет, - с трудом подбирая слова, объяснил Лукашов. - А если и вылезает иногда, то ерунда какая-то… Нет, лучше уж ты прочти.
Паренек пошарил глазами, нашел на тумбочке листок, исписанный корявым врачебным почерком, числа и температура больного, свернул листок трубочкой и приложил к уху Лукашова.
- Я помню чудное мгновенье, передо мной явилась ты… - начал он.
- А дальше?
- Дальше пока не получается. Забыл…
Сталин на портрете задумался. Не заметил, что трубка погасла. Вернулся в свои законные, газетные, размеры.
-.Эх ты, дальше-то самое главное... – Сказал Лукашов. - Что у них там получилось после чудного мгновения?
- Постой. Я вспомнил! – закричал питерский - Вспомнил! Как мимолётное виденье, как гений чистой красоты…
Лукашов взглянул на вождя, как бы примеряясь к сочетанию пушкинских строк и грозного портретного образа.
И снова провалился в небытие, на границу жизни и смерти.
Он снова шёл с Чукчей по лестнице дома. И двери квартир были раскрыты .
И девочка пела куплеты Мефистофеля.
А он, Лукашов, одновременно поднимался по лестнице и беспомощно лежал на припорошенных снегом торцах. И фрагменты мозаики складывались в какое-то странное слово, которое он не мог никак прочесть. Черное страусовое перо превратилось в ворону. И эта ворона отгоняла чайку, которая хотела клюнуть его в глаз.
Чайки раньше нравились Лукашову, а теперь, на фронте, он возненавидел их. Потому что человеческие глаза были их лакомством. И эти белые птицы не могли дождаться, когда человек умрет…
Белое страусовое перо пело куплеты сатаны, а Лукашов просил девочку выключить граммофон.
Она смеялась и чиркала иголкой по стеклу.
Лукашов проснулся от этих звуков.
Тихая радость наполняла его. Наконец, он сочинил стихи. Он, простой, сельский парень стал сопричастен поэзии. Внутри его звучал голос. Рвался наружу.
Я помню чудное мгновенье,
Передо мной явился Ты,
Как гений светопреставленья,
Как вестник черной пустоты…
- Нет, не годится, - подумал Лукашов. – Слова какие-то церковные, не советские. Ладно, подправлю и пошлю Сталину в Москву, в Кремль…
- Ты не ленись, сочиняй ещё, - обратился он к голосу. – А я уж отберу, что получше и пошлю… И меня пририсуют на ту картину, где товарищ Сталин с товарищем Ворошиловым на фоне Кремля. Меня, Фёдора Лукашова, нарисуют рядом с ними.
Стало светло.
Пришла сестра Маша. Подкладывала пустые утки. Убирала полные.
Паренёк питерский, его сосед, записывал на медицинской карточке стихи, пришедшие из глубин потревоженной памяти…
Писал и улыбался и глядел на Машу...
Как мимолётное виденье…
Как гений чистой красоты…
- Ай, да Пушкин, ай, да, сукин сын! Ай, да молодец! Всегда рядом. Всегда в нас обитает, - подумал Лукашов.
20.
В пустых залах Зимнего дворца раздавались звуки восточной речи.
Лукашов приоткрыл высокую, белую, отделанную золотом, дверь и увидел при свете керосиновой коптилки смуглое лицо чтеца.
Человек закрыл книгу, погладил кожаный, древний переплет морщинистой рукой и сказал:
- Навои по горькому опыту знал, что духовное возрождение шаха, плод поэтической мечты…
Голос был скрипучий, простуженный.
У деспотов, хвали их, иль ругай,
Ты в рабстве, как болтливый попугай…
Те хищники, что мирных птиц когтят,
У шаха гордо на руке сидят…
Лукашов подумал, что люди, сидевшие в той комнатушке, в пустом дворце ему просто привиделись. Они говорили складно, но Лукашов ещё не научился различать высокие смыслы родных слов.
Ефим прикрыл дверь и приказал Лукашову следовать за ним.
Звериная, не обремененная суетными заботами, память Лукашова будет подкидывать ему эту комнату, будет волновать его разным пониманием того, что было там сказано, хотя и, казалось, эти слова никак не относились к нему и к его русской жизни. Но…
Лукашов впервые был во дворце.
Он родился в избе. Рубленой, бревенчатой, четырехстенной. Зыбка его качалась под матицей.
Иконы в красном углу... Русская печь справа от входной двери. Перегородки, клетушки. Три окошка. На восток или на запад. Чтобы солнышко встречать. Или провожать…
Он впервые был во дворце.
Вырос в избе. Закопченное чело печи… Чугунок с картошкой, подхваченный рогатым ухватом…
Больше ста лет редко держится такой дом. Четыре поколения тех, кто жил в нем помнят… Голод… Лютые морозы… Тёплые кирпичи верха печи. Там спали дети.
Он помнил корову, козу, кота и кошку, собаку, мышей, тараканов, клопов, пауков и паучков… Мух… Пчёл… Домовых, батанушек и другую домашнюю нечисть, которая боялась, святой воды и ладана, но никогда не покидала родной дом.
Они в этих бревнах жили вместе. Рождались и умирали. А если в новый дом перебирались люди, то надо было и этих нечистых, но своих, родных, куда денешься, заманить с собой. А то мстить будут, да и жалко…
Помнили…
Мать и отец… Бабушка и дедушка. Прабабушка и прадедушка… А дальше – мрак забвения, если не было в роду героя, поэта или бунтаря. Если не вычислили, не открыли музей... «Здесь родился и жил».
Лукашов не был ни поэтом, ни героем, ни бунтарем.
И в роду были все кроткие, не выдающиеся.
С фотокарточки из старого плюшевого альбома, под распятым на бревенчатой стене знаменем, строго смотрели в другое, в наше, время комсомольцы и партийцы двадцатых годов…
21.
Деревня Поповка, сорок три дома, речка, пруд с карасями, правление только что сколоченной коммуны, которая вскоре стала колхозом, льносушилка… Сто километров от райцентра… Народ здесь был мирный и работящий, не шибко умный, но добрый к детям и животным.
Всё было бы ладно, если бы время от времени, не приходили в Поповку грозные распоряжения и приказы районных властей. Сначала половину всей скотины приказано было перегнать в райцентр для пополнения съестных резервов города. Ломали голову мужики, какую корову или быка придержать и уберечь от забоя. Их ведь считали почти что родными. Потом пришло грозное письмо расстрелять всех собак, кроме двух, выделенных для охраны сельсовета, чтобы не разносили бешенство и другие болезни. А причина была в другом – вечно брюхатая сука Жучка покусала спецпосланника из райцентра.
Большое смятение вызвало распоряжение губернских властей об изъятии всего цветного и черного металла. На десяти подводах вывозили церковный крест и колокол, да сковороды и медные тазы для варки варенья, да ложки и топоры. Да единственный железный плуг, да банные котлы…
Сто километров бездорожья и черный еловый лес несколько задерживали распоряжения и приказы властей, поэтому постановление райкома партии о выявлении на местах врагов народа пришло в Поповку после весенней распутицы, когда просохли дороги, и когда во всех других деревнях, не столь отдаленных и бездорожных, давно уже прошли сельские сходы, враги выявлены, отправлены на угольные шахты или расстреляны на месте. Проще сказать, разнарядка.
В Юрьевской церкви, переделанной в клуб, решали, кого назначить врагом народа. Крепко спорили, горячо. Кандидатуры отвергались одна за другой. Тот многодетный, этот хороший плотник, пропадешь без него, Прохор – кузнец, тоже семеро по лавкам…
В самый разгар разговоров и споров заглянул в клуб Федя - дурачок, который страсть как любил, когда где-нибудь собирались люди, курили, разговаривали, а уж если на гармошке играли, то совсем счастье…
Вот он заглянул робко, и вошел, и улыбался, глядя на серьезных мужиков, Федя- дурачек, беленький, кудрявый, с выпуклыми, как у козленка, серебряными, глазами…
Мужики замолчали, переглядываясь. Одна и та же мысль явственно прошла по лицам… Вот он, «враг народа»! Никому не нужный практически идиот… Какой от него прок?!…
Назначили врагом народа.
Провожали врага народа Федора Малыгина всей деревней… Прохор, дед Алёши-гармониста, даже сыграл на гармошке буденовский марш. Упала замертво в дорожную, обильную, пыль Федина мать Христя…
Сам Федя –дурачок был доволен и счастлив. Первый раз ехал в райцентр, на телеге, да еще вместе с двумя чужими мужиками, а у мужиков наганы, а Прохор играл на гармошке…
Так ехали по колдобистой дороге, про Хазбулата пели. Про удалого Хазбулата, который… Да, вы ведь знаете эту песню… Кто её не пел!
Федя попросился в лес по нужде, нашел белый гриб, вернулся в деревню, чтобы отдать боровик матери.
Чужие мужики ждали- ждали и двинули дальше, в райцентр. Уже не пели, озабоченные. Не до песен, если враг народа убежал…
Деревня радостно и стыдливо наблюдала Федино возвращение. Христя варила грибную похлебку. Вечером, в клубе, Федя плясал под гармошку Прохора. А вечером познал он первую свою любовь с красавицей Серафимой, которая очень пожалела его и хотела продлить в себе его загубленную властью жизнь.
И снова пакет из райцентра. Поймать убежавшего Врага Народа. Это же с ума сойти – врага всего российского народа. Составить тройку. Судить на месте. Приговор привести в исполнение тоже на месте… А чего его ловить, врага народа Федю?… Тут он, купается с ребятишками в пруду, ловит карасей, разговаривает с подсолнухами, бегает за радугой…
Назначили суд. Опять приехали начальники из райцентра.
Федя отвечал на коренные вопросы международной и внутренней политики. У него были свои понятия о жизни. Ничего, что муки нету, был бы хлеб…
Приговор был решен заранее. А вот исполнителя пришлось искать и уговаривать.
Первый исполнитель пожалел – отпустил Федю. Вывел за деревню, сказал, чтобы шел, куда глаза глядят, христарадничал, в деревне не показывался.
А Федя напал на куст лесной малины, насобирал полную шапку, опять в Поповку вернулся, чтобы отдать ягоды - часть своей матери, другую – красавице Серафиме, которая предпочла его другим – богатым и умным…
И второй исполнитель повел Федю на расстрел. Деревня во все глаза глядела, как шли они по полю.
У второго исполнителя осечка за осечкой, отсырели патроны. Тоже отпустил.
В третий раз пошел сам председатель – пришлый мужик с портфелем. Вид имел умный и характер покладистый в отношениях с властями. Говорил он мало, всё кивал. Его так и прозвали Иван Кивач.
Он – то Федю из маузера своего и порешил... Прикопал расстрелянного лесной мягкой землей. А потом передумал. Откопал и утопил его в болоте, куда бабы сбрасывали в голод нежданных детей своих.
Тут же, на пеньке, составил протокол об исполнении приговора. Расписался. Сделал метку на дереве на тот случай, если начальство захочет проверить, правда ли уничтожен враг народа Федор Малыгин или опять убежал.
И пошел в деревню. Но вернуться ему не пришлось. Вдруг налетела такая гроза, какой давно не видывали. Черные тучи шли против ветра. Падали крест-на- крест деревья. Председатель заметался по лесу. Обезумел от страха. Угодил в болото. Так и сгинул. Да его и не искали. Не до того было. Мужики да бабы еле отстояли от пожара деревню Поповку. Молния ударила в барский дом, где находилось правление. Обезумевшая Христя металась среди народа, пророчила общую гибель…
В ту зиму три мужика повесились…Потом новый пожар полдеревни выжрал…
Через два года Серафима родила сына. Но не от Феди- дурачка. Там осечка получилась. От красноармейца – грузина родила Серафима. А назвала Фёдором в память о первой своей любви.
Перед войной болезнь какая-то началась… Говорят, от воды из пруда… А с войны один мужик только и вернулся. Тот самый , что отпустил врага народа Федю- дурачка.. И то без ног… Но этого ещё не было, это ещё будет…
22.
Фёдор Лукашов впервые был во дворце
Он постигал имена и лица обитателей дворца. Тех, кто родились и выросли здесь, или пришли сюда из других земель, чтобы править Россией.
Их забыли вместе с царями. Но Лукашов видел их своим внутренним зрением, как видел грибы в густой траве, как видел лягушек и змей. Видел их в необузданной жажде наслаждений, в этом дворце, где каждый сантиметр пространства каждый лоскут времени пропах царственным блудом, кровью и никчемностью.
Он впервые был во дворце.
Деревянное наше жильё, как колыбель, зыбка нашего духа, всегдашнее наше новоселье, даёт нам вечную молодость, необремененность традициями. Независимость от традиций, готовность к новым идеям. Схватить любую, как погремушку, как идола, и выбросить, наигравшись ею. Отсюда наша инфантильная свобода, нет, не свобода – волюшка. Как захочу, так и заверчу. Сгори весь мир, построим новый.
Избы ведь из дерева, сгорают или их съедает жук- древоточец.
Любимая песня Сталина, когда он был ещё семинаристом Джугашвили, была «Дуб и жуки»(«Мумли – мухаса»), где маленькие такие, упорные, червячки съели громадный дуб… Это потом уже – «Широка страна моя родная…» А между ними «Дила» («Утро») милые стихи вошедшие в буквари, даже до советской власти. И «Мумли-мухаса»… Он-то, маленький грузинский жучок знал - гибель империи в зените её могущества.
О-о, поэты! У-у, поэты! Опаснейшие существа!
Люди, будьте осторожны с поэтами, держите их подальше от власти!
Лукашов впервые был во дворце.
Сгорит изба – построю новую. Пойду в лес, выберу дерево. И ещё. Это мой лес. Я не ворую, беру для постройки своего дома.
Он впервые был во дворце.
Вольнее нас только чукчи и цыгане. Естественно, таборные цыгане. Оседлые, это совсем другой народ. Люди тумана. Кибитка служит, ну, не более двадцати лет. Они, цыгане, самые молодые на земле.
Аборигены Африки, рождающиеся и умирающие в хижинах, которые обновляются чуть ли не каждый сезон. Такие же дети, как мы и цыгане.
Древнее жилище старит. Духи предков, живущие в камнях и кирпичах старых стен, дают видимость стабильности, но фатально старят их обитателей.
Лукашов впервые был во дворце. И это был Зимний Дворец.
Великолепие пустого, местами разрушенного, Эрмитажа казалось нереальным. Мрамор и позолота под слоем инея… Иорданская лестница... Страшно шагнуть на ступени, сплошь устланные кусочками какой-то пленки. Это отслаивается и осыпается живопись плафона…
Он впервые был во дворце
Это был великолепный, чужой, мир. Но уже через минуту, когда он сделал первые шаги по мраморной лестнице и огляделся, оказалось, что не такой уж и чужой.
Дворец просил у Лукашова защиты. Просился остаться в его душе. Спастись от разрушения и надругательства.
Три столетия правления немцев, немок и грузин. Три столетия страха правителей перед рабским народом, который поклонялся им усерднее, чем Господу Богу. Три столетия презрения к этому народу. Три столетия злобы загнанных в рабство, наивных и хитрых детской хитростью, поколений. А перед этим ещё три столетия чужеземного ига. А после немцев и немок свои, которые из кожи лезут вон, чтобы быть похожими на немцев. И выдумывают своих предков лишь бы не уличили их в причастности к нашей славянской крови…
И этот дворец в униженном своём положении, когда тридцать немецких снарядов пробили его стены, и ещё десятки упали рядом, сотрясая его, как волны корабль в океане, этот дворец, где на стенах золоченые рамы без картин, а мраморные лестницы под слоем битого стекла и льда, где плесень пятисантиметровым слоем лежала на троне и дорогих креслах дворцовой челяди, где сквозь дыры видна была Нева, просил у Лукашева защиты.
Тянущее за душу пение немецких моторов, свист бомб и мягкое покачивание дворца от близких взрывов до конца жизни поселилось в его душе...
Взрывная волна, пройдя через Висячий сад, ворвалась в Павильонный зал и вышибла здесь уцелевшие стекла даже в окнах, обращенных на Неву... Осталось нетронутым только фиолетовое стекло, на котором несчастный император и его жена нацарапали свои имена – коля + саша = любовь.
И стала видна Нева. Боевые корабли беспомощно и грозно вмерзли в её остановившиеся воды. Беззащитно, прекрасно, сиял шпиль Петропавловского собора.
И этот дворец, из окон которого Лукашов смотрел на Неву, просил у него защиты…
А он впервые был во дворце.
Лукашов поднял руку, как школьник.
- А куда цари ходили? Ну, по нужде…
Немощный от голода, не старый ещё искусствовед Валерий долго вел его по нескончаемым обледенелым залам и переходам.
- Сколько вам лет?
- А как вы думаете?
- Пятьдесят? Семьдесят?
- Тридцать пять.
- А как звать-то?
- Валерий… Валерий Николаевич.
Лукашов пожалел царей, которые жили в этой большой, каменной избе. Наверное, у них только и дела было бегать от столовой до нужника по бесконечным залам и переходам. Пожалел и не ко времени постаревшего экскурсовода.
Он вспомнил свою избу. И свой нужник. И взгляд коровы. Она жевала сено и смотрела на него. Коровий, карий взгляд смущал его. Он стыдился при ней «делать это» и выбегал на мороз…
Он жалел царей, которые жили в этом ледяном доме сотни лет. Они опасались своих сыновей и жён. Они боялись и презирали свой народ… Жалкая судьба правителей... В этом большом, красивом и холодном доме…
Ночью разыгралась пурга. Утром стало таять, а к вечеру ударил мороз. Мокрый снег смерзся с битым стеклом, образовав на полу сплошную ледяную кору.
Лукашову дали небольшой ломик.
Сантиметр за сантиметром он осторожно скалывал лед и стекло.
Другие солдаты из лазарета выносили мусор на носилках.
Валерий Николаевич стал выламывать замок ржавой железной двери, ведущей в подвал. Дверь завизжала резко и противно, отворилась.
Луч фонарика устремился во тьму подвала .
И Лукашов увидел тёмную воду. В темной этой воде плавали фарфоровые тарелки и кувшины, и огромные блюда, и люстры, сорвавшиеся с прогнивших канатов. Фонарик истощился, и свет его медленно угасал. В абсолютной темноте Лукашов доставал из воды посуду, облепленную грязью. Рядом копошились его товарищи.
Бесценные сервизы, свидетели былых пиров, свидетели официальной истории Императорской России, бесценные хрустальные люстры, сверкавшие на балах… Ночные горшки императоров и императриц…
- Ты осторожней с этим горшком. На нем сама Екатерина Великая сидела, справляла нужду… Срала, если по-нашему, по-простому… Он мильон долларов стоит. Только сам по себе. А то, что царица на нем сидела, ещё мильон… Этот горшок стоит тысячу солдат, таких, как ты и я…
- Дивья !
- Вот тебе и дивья, лапоть. Разобьёшь чашечку и в штрафники.
- А за горшок?
- За горшок – расстрел.
Лукашов промок. Его бил кашель. Но протест и неприязнь к этой, чуждой его естеству, искусственной, расточительной, жизни угасли в работе, которую он и его предки привыкли делать постоянно, чтобы не думать о несправедливости, которая была их уделом.
Алёша- гармонист, невидимый, принес откуда-то сухих щепок, развел внутри него костёрчик, небольшой, но горячий. От мокрых валенок и шинельки пошел пар, и стало тепло.
- Лёха, слыхал?
- Чё?
- Горшок за мильон.
- Дивья.
- А разобью – расстрел.
- А ты попробуй. Разбей. А осколочки по тысяче продадим… На всю жизнь хватит…
Разбил.
Командир сделал вид, что не заметил.
- Ну, ты даёшь, мильон на осколочки.
- Соберу осколочки, буду продавать по тысяче рублей, - сказал Ефим.
Этот монотонный труд был прерван землетрясением. Болотистая почва нервно передавала толчки от рвущихся поблизости снарядов.
Солдат повели в бомбоубежище.
Ночью этот путь был поистине фантастичным до жути. Светомаскировки на больших музейных, окнах не было. Света нельзя было зажигать. В Двадцатиколонном зале, в торцах его, стояли на полу аккумуляторы с маленькими электрическими лампочками. Все остальное было черно, как сажа.
Впереди, в кромешной тьме, мерцал маленький путеводный огонек. Собьешься с пути - наткнешься на колонну, витрину или косяк двери.
Подземная анфилада подвалов повторяла анфиладу парадных залов дворца. Сюда, для сохранности, спустили драгоценную мебель .В ампирных креслах в темноте при коптилках. сидели сотрудники музея и жители окрестных домов. Женщины, старики, дети… Безногий парень склеил из полуватмана небольшую елку. Делал на нее украшения из золотой бумаги. Елку подвесили к потолку… На зеленом сукне просторных столов стояли жестяные кружки. В высоком кресле, похожем на трон, бессильно свесив на грудь голову, сидел маленький мальчик, без возраста, просто очень голодный мальчик, малыш… Принц, умирающий от голода, на золотом троне…
- Не спи, Ванечка, не спи!- умоляла его мать, тоже без возраста, - Заснешь - не проснешься…
А он и не спал. Он только что умер. И женщина без возраста, просто мать, прижимала его к себе, не веря в его смерть…
Помяни, Господи, всех умерших с голоду, которые не дождались досыта поесть хлеба! …
Кто-то летел за Лукашовым по залам Зимнего дворца
- Папа, папа!- слышал Лукашов отчаянный шепот позади себя. - Я кушать хочу!.. А там мышка, белая… Мертвая…
И Лукашов принял его в себя, пока не рассосется очередь к райским воротам, к жемчужным вратам. И белую мертвую мышку принял… Живите, живите, всем места хватит…
Мышка сразу стала бегать по новому жилищу, поднимала, словно в молитве розовые лапки. Шевелила белыми усами.
Живите. Вы же не виноваты, что умерли… Лёша, ты понянчи его… Или пусть нянчит Галя. Только пусть не поёт про чёрта.
- Понянчу уж…- ответила Галя. - А кормить чем буду?..
- Ну…Хлеба можно в тряпочку… Размочить, и пусть сосет… Нас ведь так кормили… Ничего, выжили...
Помяни, Господи, всех умерших с голоду, которые не дождались досыта поесть хлеба!
Эрмитаж был похож на дом, из которого вынесли покойника. Еще горе, еще память, но исчезает зримый образ. Отлетает душа.
Пустые рамы очерчивали мрак отсутствия образа. Но это давало волю воображению и тоске.
23.
Эрмитаж был похож на дом, из которого вынесли покойника. Еще горе, еще память, но исчез зримый образ. Отлетела душа.
Пустые рамы подчеркивали отсутствия картин. Но давали волю воображению и тоске научному сотруднику Эрмитажа Валерию Николаевичу Крылову.
Он вырос в интеллигентной петербургской семье. Отец – профессор-юрист. Мать - врач-гениколог. Он с отличием окончил Петершуле. Потом Ленинградскую Академию художеств. Через год защитил диссертацию «Образ девы Марии в западной, русской и южноамериканской иконографии. Трансформация этого образа Богоматери в живописи великих художников различных эпох и народов».
Валерий Николаевич был девственник, и не помнил, влюблялся ли когда в живую, плотскую женщину. Может, в школе или детском саду и было что. Он не помнил. Скорее всего, не было этого ничего, потому что с детства его сердцем владел один образ, которому он поклонялся, как верующий христианин. Как сын, поправил бы он меня. Так он думал втайне от всех. Он собирал в течение всей своей тридцатипятилетней жизни копии и фотографии всех полотен, всех изображений Приснодевы, в которых хоть сколько-нибудь отражалась высокая духовность оригинала. Он втайне мечтал о смерти, как о возможности увидеть её воочию, склонить голову у ног её в земном поклоне. И, наконец, понять тайну этого чистого лица, которое две тысячи лет объединяет и разъединяет иконописцев и живописцев.
В то время, как его сверстники проводили время на катке, он бродил по залам Эрмитажа. Он шепотом здоровался с любимыми картинами. Подолгу смотрел в глаза икон и портретов.
Родители Валерия были встревожены. Они пригласили видного ленинградского психиатра, специалиста по детским отклонениям от нормы, чтобы тот определил масштабы опасности для их сына. Двухчасовой разговор с мальчиком произвел на психиатра сильное впечатление. Он сказал, что Валерий совершенно здоров, адекватен, начитан, прекрасно мыслит, что у него редкая способность наполнять чувственной энергией научные теории. Это новый тип человека, оторванного от земли, от реальной жизни. Но в этом нет ничего плохого. Он будет учёным. Несколько странным для окружающих, но вполне нормальным человеком.
Он был старшим научным сотрудником, когда началась война. Ему предложили поехать с картинами на Восток, и он не спал несколько ночей, разрывался между двумя решениями, и всё же решил остаться в Ленинграде, чтобы каждое утро совершать свою обычную многокилометровую прогулку по залам, в которых прошло его детство и юность. Иногда он закрывал глаза, чтобы не видеть осиротевших стен, и шел вслепую, не боясь оступиться, потому, что всё было привычно отмерено в его сознании, каждая зала, каждая ступенька, каждый порожек.
Родители его вовремя уехали из Ленинграда на Восток, а он жил в подвале вместе с другими сотрудниками.
Это ему пришла в голову мысль, в благодарность за помощь провести солдат по залам музея, где вместо картин, отправленных в глубокий тыл, висели пустые рамы.
- Потом, если люди выживут в эти гибельные времена, - думал он, - а они обязательно выживут, выживут, куда они денутся, будет целое направление в живописи… Пустота, заключенная в раму. Фрагменты помойки, в рамах из необструганных досок, инстоляция - зеленая бутылка на фоне мусорных, черных, пакетов, - но это потом, потом, если мы выживем…
Валерий Николаевич вглядывался в лица этих солдат. Мальчиков, пришедших из госпиталя перед отправкой на передовую. Он завидовал им. Его не брали даже в ополчение. Из-за незалеченного туберкулёза костного мозга.
Он водил солдат по залам. В его облике от прошлых времен остался только лишь серый атласный шарф, скудно спускающийся по впалой груди
На стенах одни рамы. Картины увезли далеко на восток.
И сам он только оболочка, засохший цветок, не нужная никому сухая личина души, рамка из разорённого улья. А может, засохший клоп науки меж страниц повести временных лет.
Но он горячо говорил, говорил, пытался передать этим молодым солдатикам из лазарета что-то важное, для чего сам жил. Им передать. А они завтра будут ранены, искалечены, может быть, умрут…
Арса Лонга, вита хомини брева ест…
Какой-то там Витя брёвна ест.
Солдатики, красноармейцы, смеялись. Толкали Витю, Виктора Алексеева, Чукчу, который непременно оказался среди множества русских лиц и имен. Но смотрели, открыв рты, в пустые рамы. Интересно, что там было в этом золоте? Прислушивались, запоминали странные слова, которые, как зёрна прорастут в них, если не засохнут.
А рамы, точно золотые, заковыристые. И лепестки золотые на рамах. Стены выгорели за сотни лет.
-Я расскажу вам только о нескольких картинах, - сказал экскурсовод. - О нескольких бесценных полотнах, которые жили в этих рамах…
И Лукашов вдруг почувствовал тепло, идущее от пространства, заключенного в золоченой раме.
Похоже на ветерок.
Похоже, когда, в детстве, гребенкой по чистым волосам, а потом подносишь к руке, и лёгкое покалывание.
Лёгкое головокружение. Не от голода. Но от него тоже. Кружение, будто от первой кружки браги…
И картина возвращались в своё привычное вместилище. Для него, Лукашова. Обретала свой образ. Легкий мираж, может быть, более прекрасный образ, чем реальный, запечатленный в красках. Для него, Лукашова. Это похоже было на рождение замысла. Наверное, так представлял художник своё творение, глядючи на девственно чистый холст, ждущий первого прикосновения его кисти, первого поцелуя…
Сначала трудно рассмотреть, потому что внимание растворяет в себе этот нежный, мимолетный морок.
Чтобы не вспугнуть его, нужно притвориться безразличным, отречься от желания увидеть. Смотреть чуть сбоку и в сторону …
Возникали… Лица… Пейзажи… Еда… Еда… Изысканная еда в умирающем от голода городе…
Сначала Лукашов думал, что это слова полубезумного экскурсовода подталкивали, разогревали его воображение. Но вскоре он стал замечать, что видит и то, о чем не говорил этот молодой тридцатилетний старик в стеганой душегрейке и сером атласном шарфе.
Душевным усилием, усилием своей странной души, он чуть надавил на мембрану реальности, которая вовсе и не могла быть действительной реальностью, а ворвалась в историю человечества из глубин дьявольской фантазии, и стала реальностью только из какого-то небесного недоразумения, недоступного пониманию и объяснению человека.
Он чуть надавил на эту мембрану, и откуда-то появился стол, полный всякой еду и питья, и Лукашов, как щедрый хозяин, пригласил широким царственным жестом всех к этому царскому столу.
И все жадно набросились на мясо, рыбу и хлеб, и не страдали от заворота кишок, потому что эта еда и питьё были мнимыми.
Люди с нездешним выражением лиц. В странных костюмах.
И окружавшие их пейзажи были потусторонними и чужими. И избы их отличались от наших, как лица и выражение глаз.
И женщины – бесстыдно голые, зовущие в нечистые сны.
И, наконец, рыбная лавка.
« Франс Снейдерс – прочёл Лукашов. -1579 -1657»
- Таких больших раков не бывает!- взмутился он.
- Не знаю,- ответил экскурсовод. – Но они здесь уместны.
- А змеи?- спросил Лукашев. – Почему в рыбной лавке змея?
- Где вы видите змею?
Лукашов показал пальцем, не обучен был манерам хорошим.
- Эво!
- Это не змея, молодой человек… - горячился искусствовед. - Это рыба… Угорь называется… И он тоже здесь уместен…- Валерий Николаевич вдруг замолчал и в изумлении уставился на Лукашова. – Вы видите?
- Нельзя сказать, что вижу, но чувствую…
- Если умрут все эти люди, зачем всё это богатство? – думал он. - Они и так умрут. «Арса Лонга, вита хомини брева ест». Брёвна ест … Кто это там брёвна ест?… Какой это Витя брёвна ест? Да, голод ведь. Кушать хочется вот и грызут бревна…
Помяни, Господи, всех умерших с голоду, которые не дождались досыта поесть хлеба!
Искусствовед Валерий был девственник. У него никогда не было романов. Он ни в кого не влюблялся. Он как рыцарь средний веков, как крестоносец, любил только одну - Деву Марию. Он знал все картины, на которых была она изображена, все ее облики, хранившиеся в Эрмитаже.
Его ранили как раз на середине, на самом горбике мостика через Мойку, когда он пробирался в столовую, где отоваривали карточки работникам блокадного Эрмитажа.
Он умирал от ран и голода.
С чашкой теплой воды над ним склонилась давняя его сотрудница, жена друга, художница. И это последнее женское лицо, которое он увидел умирая, показалось ему ликом Девы Марии.
- Это ты? - спросил он.
- Это я…
И умер спокойно.
Он догнал Лукашова в трамвае, который вез солдат к линии фронта. Сел рядом на холодную скамью.
- Я умер… Позволь мне пожить в тебе, пока не привезут в Эрмитаж картины. Пока не кончится война.
- Живи, - сказал Лукашов. – Живи во мне, всем места хватит.
24.
…Ленинград умирал, но, как все умирающие, верил, что выживет.
Человеку, не знавшему блокады, могло бы показаться, что город не проснулся ещё. Что белая ночь пришла нежданно зимой. Или, что это всеобщее похмелье после праздника Рождества. Что после курантов на Петропавловском соборе, начнут появляться веселые и счастливые - сытые люди. Что блокада была плохим сном. Нужно забыть этот дурной сон и чем скорее, тем лучше… Но куранты молчали. И это не было сном.
Кто-то сказал, что Ленинград самодостаточен по своей архитектуре, и этому городу не нужны люди, как например, Парижу или Лондону…
Может быть, это правда, но человек наблюдательный всегда в любой стране и в любом городе узнаёт ленинградца, как узнают человека, прошедшего школу заключения, побывавшего в тюрьме, как узнают аристократа, в какой бы ситуации и в каком бы униженном виде не предстал он.
Может быть, наш город красив и самодостаточен без людей, без окружения…
Но люди, живущие в нем, несут в своей сущности архитектуру города. Незримо перестраиваются внутренне этой гениальной архитектурой. Петербург, как духовный скелет, как тайная система жизнеустройства.
Гений архитекторов, скульпторов и художников, создавший духовный образ нашего города превозмог тлетворное влияние власти… Наш город очистился, став отвергнутой столицей.
Лукашов медленно шел вдоль канала.
Город застыл.
Стояли трамваи, занесенные снегом.
Стояли прислоненные к фонарям статуи – замерзшие трупы.
Их ставили возле аптек и фонарей, чтобы легче было собирать похоронным машинам. .
Трупы у афиши кино «Антон Иванович сердится» .
Они стояли приткнувшись к афише так и не состоявшейся кинопремьеры…
Антон Иванович сердится…
Подъехал грузовик с четырьмя солдатами в кузове …
Мужчина и женщина везли на санках маленький сверток. Это был их ребенок, который умер.
Солдат взял из рук мужчина окоченевшее тельце, завернутое в клетчатое, белое и красное, одеяльце, купленное накануне войны, и кинул его через замороженные трупы взрослых ближе к кабине.
- Осторожнее, - прошептал мужчина. – Это ведь ребёнок…
Грузовик зафыркал и повез этих, вчера ещё живых, а теперь умерших, холодных людей-не людей, сначала по переулкам и кривым улочкам, а потом по Московскому проспекту к кирпичному заводику, который наскоро переоборудовали во вселенский крематорий.
Помяни, Господи, всех умерших с голоду, которые не дождались досыта поесть хлеба!
На мгновение Лукашов увидел эту местность, какой она будет через шестьдесят лет.
Там был парк с причудливыми прудами. Каштаны, ели, дубы и тополя возносились на высоту трёх-четырех этажей… На прудах катались конькобежцы. Любители зимнего плаванья окунались в студеную воду. Художники приглашали проходивших девушек позировать. Но главное – люди бросали птицам хлеб. Белый хлеб, который они покупали без карточек в киоске у входа в парк. Хлеба было много. Он различался по сортам зерна. Он различался по ценам. Но он был доступен даже птицам.
Чайки кричали… Воробьи чирикали… Голуби ворковали… Младенцы в колясках улыбались. Взрослые приучали их быть добрыми… К птицам? А к людям, кто приучит их быть добрее?..
Лукашов увидел себя стариком, который собирал алюминиевые банки из -под пива.
Люди ходили по парку и говорили сами с собой, улыбались, сердились. Они жили отдельно от других людей, даже от своих детей. Уши их были опечатаны затычками, защищены от резких звуков милицейских сирен и скрежета тормозов музыкой, доступной только им.
Лукашов увидел себя в стеклянной витрине киоска.
Этот старик – он.
Он собирал алюминиевые банки из-под пива.
Он ещё не знал, но предчувствовал эти отвратительные звуки будущего, когда серебристая емкость для пива превращается в пластинку, годную для сдачи в пункт вторсырья…
- Господи! – взмолился старик - Лукашов. - Зачем были все войны? Зачем возводили дворцы на костях наших предков?! Зачем были все жертвы и истощение народа?! Если то, что завоевано было столетиями, властители отдали так бездарно в позорное десятилетие 90 – 2000 годов?! Зачем война?
Из-за нефти? Из-за угля? Из-за тесноты Европы? Из-за просторов России? Из-за того, что они, вроде, первый сорт, а мы третий? … Вроде, мы зряшные, сор истории.
Он многих людей убил за те четыре военных года. Один раз не убил, хотя мог бы и убить. И за это его чуть не расстреляли. Потом… Потом, что было? Ел собачатину. Терзал зубами сырое мясо. Смеялся над слабыми. Подружился с Чукчей. Наполнил своё сердце, переполнил, погибшими и умершими людьми, которые искали в нем спасения или передышки. Потом уже, после войны вытащил из-под колес локомотива ребенка. Потерял ногу. Стал инвалидом.
Чайки кричали. Он ненавидел этот крик, потому что был свидетелем того, как чайки выклёвывали глаза раненым, но ещё живым людям.
Тоскуя, он искал вчерашний день, тяжелый, беспросветный, но освящённый молодостью и сознанием одной цели – выжить.
Где-то здесь внизу, под дорожками и прудами, пепел двухсот тысяч ленинградцев, умерших в блокаду…
Помяни, Господи, всех умерших с голоду, которые не дождались досыта поесть хлеба!
Это видение возникло и исчезло.
Впереди была вечность.
И каждый день застыл и был бесконечен.
25.
На скользких ступенях стояли люди с ведрами. Они делали шаг вниз и снова застывали. И снова – одна ступенька вниз. Нереально медленно приближались к проруби и набирали воду.
И осторожно поднимались, боясь расплескать её.
Вода сверкала на солнце. А льдинки тихо позванивали. Солнышко обманчиво сверкало, но не грело. Расслабляло. Погружало в приятное, тупое, бездействие.
Лукашов увидел, что какая-то старуха, закутанная по самые глаза, клетчатым платком, поскользнувшись, выронила жёлтое эмалированное ведро.
Старуха замерла на полпути к ровной и безопасной дороге и смотрела, как её ведро прыгает вниз по застывшему водопаду к Фонтанке, обливая ждущих своей очереди людей. А те, смиренно стояли, и не было в них ни протеста, ни возмущения, ни мимолётной радости от летящих солнечных брызг, только смирение и ожидание своей очереди. Не было сил смахнуть брызги с ресниц.
Лукашов хотел помочь старухе, как учила его мать – нужно, мол, помогать старым!
Он хотел быстро и легко, соответственно его молодому возрасту, спуститься по откосу, поймать желтую посудину, наполнить её и так же легко и молодцевато подняться на набережную.
Но ноги не сдвинулись с места. Они не хотели подчиняться. Ноги хотели покоя.
А душе было стыдно. Душа понукала ноги к действию, к движению, а они не хотели, не подчинялись душе.
Он видел, как старуха боязливо спускалась к проруби.
Поскользнулась и снова упала.
Наст вокруг полыньи был покрыт натёчным льдом, и редко кому удавалось с первого же раза добыть воду.
Лукашов лег на лёд и стал черпать воду из полыньи литровой банкой и, наконец, наполнил старухино ведро.
Он хотел встать, но другая старуха протянула ему свою кастрюлю, к ушкам которой была для удобства привязана веревочная ручка.
А за ней уже стояла девочка. Он не мог отказать ей. А за девочкой – старик…
Люди молча передавали ему свои банки, ведра и другую посуду…
Лукашов чувствовал, как холод пропитывает снизу шинель, как мерзнут колени и живот, грудь, как немеют руки от холодной воды.
И не мог остановиться. Все черпал, черпал и черпал воду.
- Ну, будет, солдатик, будет! – услышал он голос – Остановись!.. Ведь помрёшь…
На самом верху обледенелой лестницы стоял кто-то высокий, в полушубке, в шапке-ушанке, седобородый.
- Люди!.. Это же бесчеловечно!.. Помогите ему!..
Он хотел приподняться, сначала на колени, и потом, помогая себе руками, встать, но не смог.
Люди окружили его. Тянули к нему руки. По мере своих сил пытались помочь.
Но ничего не получалось, потому что его шинель, ватные брюки и сапоги вмерзли в лёд.
- У меня топор! - крикнул седобородый,- Держите!
Предусмотрительный был человек, ходил к проруби с топором.
Топор заскользил по ступеням.
Лукашову даже голову трудно было повернуть, так примерз. Видел перед глазами только серый лёд.
Он все- таки попытался нарушить это серое однообразие мира, поднял, насколько это было возможно, голову.
Увидел людей и давешнюю старуху. Она осторожно спускалась по обледенелым ступеням. Потом поскользнулась и упала, съехала к проруби. Стояла над ним…
Лукашов лежал у проруби. Теперь люди сами черпали воду и уходили вверх по скользким ступеням.
Седобородый взял свой топор и стал осторожно обрубать лёд вокруг Лукашова, сначала освободил его сапоги и ватные штаны, потом шинель.
Ему помогли встать. Кусок шинели остался на льду.
- Испортили шинельку!- огорченно сказал он.
И все засмеялись слабо, беззвучно.
Старуха прошла мимо. Несла воду. Её лицо все еще было закрыто шерстяной тряпкой.
Тёмные, нерусские, глаза блеснули и погасли. Что-то дрогнуло в сердце Лукашова, что-то кольнуло.. .
-Бабушка ! - окликнул он старуху.
Она остановилась.
- Давай я помогу!
Лукашов, наконец, преодолел вязкую онемелость и сделал шаг к старухе.
Они тяжело дышали, когда добрались до ровной поверхности.
Привалившись к гранитному парапету Лукашов смотрел, как старуха уходит, качаясь под тяжестью двух вёдер.
- Подожди! - не выдержал он.
Она поставила ведра на снег. Ждала, не оглядываясь.
Лукашов хотел подхватить ведра привычно легко, но не получилось.
Старуха стояла и смотрела на него.
И ему стало не по себе под этим взглядом.
-Что Вы на меня так смотрите?- вдруг перешел он на « вы».
- Пошли, - сказала старуха.
Он слышал страшные истории о том, как заманивали голодные люди молодых солдат, которых на фронте кормили, лучше, чем горожан. Убивали и ели. Варили мясо и делали пирожки. Продавали на рынке за золото.
Но ему всё надоело, и он жаждал теперь конца.
Старуха шла впереди, он за ней. Несли по ведру. Долго шли.
…В душе Лукашова, в этой скрытой от чужих глаз стране, в этом странном, воображаемом городе, где не было прямых солнечных дней, где всегда был утренний полумрак, предрассветный сумрак, шла неторопливая тайная жизнь. Здесь следы материальных забот превращались в знаки – символы, похожие на карточные. Кто теперь знает смысл знака треф, знака червей? Только туз и шестерка пик, может быть, страшат ещё воображение посвященных.
В душе Лукашова мёртвые были свободными и не испытывали страха. Они не мужали, не старели, не росли. Они не боялись умереть и быть забытыми, потому что уже прошли эту фазу, это превращение. Они были вечны и нетленны, они не боялись тлена. Но жили пока в нем, среди реальных, живых, людей.
Люди, видя его в первый раз, видя его улыбку, стремились укрыться в нем, как в бомбоубежище. И эти толпы живых и мертвых реально существовали в нем. Общались меж собой, помогали друг другу, влюблялись, хотя любовь между живыми и ушедшими была под запретом и каралась изгнанием и прекращением жизни души.
Живые устали от голода и войны, живые хотели умереть, а мёртвые возвращались на Землю в виде призраков, тоскуя по живым.
Он умел отличать живых от мёртвых. Он знали, что смерть делает походку ушедших более лёгкой, как будто земное тяготение ослабевало в них. Это был заметный, верный знак.
Как мы отличаем моряка или балерину, так Лукашов отличал ушедших. Они были, как горцы, спустившиеся к морю. Ходили, едва касаясь земли, а в глазах тот, другой свет…
У каких-то дверей старуха остановилась. Судя по вывеске, это было общежитие.
- Спасибо,- сказала она. – Дальше я сама. Вы, наверное, торопитесь.
- Куда идти-то? – спросил он. – Где вы живёте?
- Высоко. Третий этаж…
В каморке на третьем этаже он поставил ведра на пол, а старуха стала снимать платок, и пальто, и ещё семь одежек…
- Воду вылей в самовар, - приказала она.
Самовар был большой, двухвёдерный.
Лукашов настрогал ножом стружек для растопки. Дерево было сухое – разбитые двери, рамы, детали старой мебели. Огонь разгорелся быстро.
Труба выходила в окно, заделанное жестью, и утепленное.
- Ты бы шинель снял. Её просушить надо… Ведь замерзнешь на улице.
Голос был ему знакомый
- Мне пора уж.
- Чаю не выпьешь на дорожку?
Лукашов с удивлением рассматривал её. Она была не старуха, но пожилая. Бурятка или якутка. Он любил этот тип женщин. Лила, его одноклассница, его первая женщина была такая. Первая и последняя.
- Как вас зовут? - спросил Лукашов осторожно.
Женщина застенчиво улыбнулась. Молчала.
А в глазах озорная усмешечка – «Не узнаёшь? Забыл?»
В мозгу его закружилось красное облачко, космическая туманность, из которой возникали лица женщин, которых он видел въяве и во сне в своей короткой мужской жизни.
И голубое, ситцевое, в ту грозу, в шалаше, возникло.
И первая их встреча, первая близость, за несколько дней до начала войны, после экзамена по русскому.
Они не умели ничего, но и инстинкт был здоровый, он направлял их тогда по правильному пути.
В то горячее лето сорок первого года, после холодной весны. Такое щедрое было лето.
И снова – осенняя гроза.
И шалаш.
- Лила, - прошептал он.
А получилось так громко, будто закричал.
- Почему ты здесь?
- Поехала тебя искать. Твои сказали… Закрой дверь
Он закрыл.
- На засов.
Он закрыл на засов.
- А теперь отвернись.
Он отвернулся. Слышал шебуршание за спиной.
И боялся.
А вдруг оплошаю?
- Иди сюда. Скорее.
Он стал снимать гимнастёрку. Штаны. Потом несвежее бязевое бельё. Сапоги. Портянки…
Раздражался. Бросал на пол одежду.
Дрожь била его от волнения и холода. Самовар пыхтел, но не согревал.
Лила ждала его в пещере из одеял.
Он залез, дрожа, в эту пещеру, под одеяла, под пальто, под шубу. И еле удержался от слёз, когда увидел, как исхудала она. Комарик, а не женщина.
…От жалости мужик может только плакать пьяными слезами.
…От жалости можно только молиться.
…От жалости не то, что от любви.
Ему стало страшно, какой он холодный. Не в переносном, в прямом смысле слова...
Но постепенно в их пещере из одеял и перин, воздух нагретый их дыханием возвращал им тепло и молодость.
Не ту, журнально-глянцевую молодость, которая окружает нас сейчас – накаченные мышцы, умащенная благовониями кожа, жирок, где надо, - но отчаянную молодость, возвращало им дыхание, когда не знаешь, будешь ли жив завтра или всё кончится сейчас. И неважно, что будет.
Ему было стыдно своих холодных ног, но он чувствовал, что ноги постепенно наполнялись теплом.
Ей было стыдно своих обвислых грудей, но они оживали под его рукой. Под его губами.
Ему было стыдно расслабленности своей плоти, но желание тихо и застенчиво изменяло его существо, и благодарность к любимой женщине сливалась с благодарностью судьбе.
Это была любовь.
- Помнишь?
- Милый.
- Милая.
- Я залетела тогда, – сказала Лила.
- Когда?
- Тогда, после экзамена по русскому.
- Где он?
- Кто?
- Наш ребенок.
- Я не сохранила его.
Она никогда не скажет, что плакала. Плакать было счастьем. Она не могла тогда плакать.
Они лежали молча и отчуждённо. Кровать не позволяла отдалиться совсем. Кровать была узкая, односпальная. Может быть, даже детская. Для школьницы. Не для двоих. Но они так совпали, так слились, что не чувствовали тесноты, отторжения и желания расстаться
Он погладил её волосы. Утер её слёзы.
- Не плачь, всё будет хорошо, - сказал он, хотя не был уверен, что всё так и будет…
В роддом её увезли на «скорой». Она ещё действовала в Ленинграде. А когда рожала, в блокадном феврале, уже не было электричества, и дети появлялись при свете лучин, потому что даже свечами роддом не успел запастись - кто же знал, что будет война.
Они умерли почти все, дети, зачатые в благословенное мирное время и рождённые в первую блокадную зиму. Они умирали от голода, потому что у матерей не было молока.
Она даже не успела дать своему сыну имя. Он был смешлив и активен, а теперь – неживой и холодный…
Она не успела крестить его.
- Где вы похоронили моего мальчика? – спросила она.
- Кто же их хоронит?! – ответила медсестра.
Рядом с больницей был овраг. Там протекала меленькая речка, и там, на песчаном берегу, этой речки оставляли трупики умерших детей. Они недолго лежали там, их просто уносили для еды голодные люди. Она так больше и не увидела своего сына, сынуленьку, сынулечку, кровинушку родимую, которому не успела дать имя…
Помяни, Господи, всех умерших с голоду, которые не дождались досыта поесть хлеба!
Лила утёрла слёзы.
- Миленький мой… - ласково понукала она Фёдора. - Ну, постарайся, постарайся. У нас будет ещё… будет сын или дочка. И сын, и дочка. Война ведь когда-нибудь кончится. У нас будет свой дом и семья. Ну, постарайся… Ты ведь молодой…
Потом она обмывала его водой, согретой в громадном самоваре. И он улыбался расслабленно и счастливо…Ему не было стыдно…
Они пили чай, не чай, конечно, заваренные еловые иглы. Лукашов собрал их в лесу. И носил с собой в коробочке из-под немецких конфет. Пили в прикуску со сладкой землей, которую Лила собрала на месте сгоревших бадаевских складов.
Она заглядывала вопросительно ему в глаза, а он улыбался в ответ и кивал головой.
Помяни, Господи, всех умерших с голоду, которые не дождались досыта поесть хлеба!
…На темном дереве торцовой мостовой были разбросаны синие и охряные осколки мозаики от разрушенного Дома Сказки.
Чукча Виктор лежал в позе мертвого среди осколков.
Но Лукашов видел, как билось сердце под добротной овчиной снайпера.
И он вспомнил их блуждание по лестницам дома, которого больше не было. Щёлканье метронома помогало его памяти выбираться из небытия, из забвения.
Перо страуса прыгало как живое, подгоняемое ветром.
И красная скатерть лежала на снегу.
А девочки не было.
Лукашов поднёс к уху подаренные комбатом часы. Часы тикали. Это обрадовало его и успокоило. Значит, время идёт, и жизнь продолжается.
Чужие самолеты делали ещё один заход. Это он определил по звуку. И хотел отползти с открытого места, но не смог.
- Ты жив, брат?..
Над ним склонился человек. Лица его Лукашов не мог разглядеть. Лицо было близко, но неуловимо, неразличимо, как во сне.
- Кто ты? – спросил Лукашов, с трудом рождая слова.
Незнакомец отодвинул люк водостока и подтащил Лукашова к вонючему нутру города. К чёрной дыре, которая могла его спасти. Это было чрево матери…
- Витю… Виктора… Чукчу… - сопротивлялся Лукашов. - Сердце бьётся…
- Ладно, - согласился Человек,- но сначала тебя… Потом его…
Они ползли по скользкому туннелю. Среди других людей, которые тоже ползли или двигались на полусогнутых в этом вонючем чреве.
В какой-то нише бетонной стены Лукашов увидел вдруг огонек свечи и бородатое лицо с раскосыми, китайскими, глазами.
Он так и не узнает никогда, что за святой был изображён там, в нише. Никола или Архат Второй? Кто зажёг свечу?
Но слёзы заставили его опуститься на колени в вонючую жижу. И прошептать.
- Господи, не покидай нас…
Незнакомец помог ему подняться на ноги. Туннель стал просторнее.
- Кто ты?- спросил Лукашов.
- А ты, что ли, не узнал? Лукаш! Это я!
- Ты кто?
- Алеша… Гармонист…
- Но ты ведь…
- Да, умер, умер… Но когда увидел тебя, решился на дерзость… И полетел на небо… Пробился без очереди…. И никто ни слова. Расступились, а я упал перед Ним на колени и просил спасти тебя. А Он сказал – даю тебе час. И дал мне тело и жизнь земную. На час… Вот уж двадцать прошло минут, а нам ещё идти и идти…
- А это кто?
- Где?
- Да вот рядом с тобой. Прозрачная.
- Это та девочка, что пела.
- Дяденька, пустите меня пожить у вас в душе немного, - закричала девочка. - Мне страшно и холодно. Я вам петь буду… Меня Галя зовут.
- Живи, Галя, - сказал Лукашов. – Всем места хватит.
- Дяденька… дяденька! - Она убила своего сына, чтобы накормить других детей. А теперь плачет. А я пою, чтобы не страшно было.
И она запела:
- Спи, моя радость, усни… В доме погаси огни… Кто-то вздохнул за стеной… Что нам за дело, родной! Глазки скорее сомкни… Спи, моя радость, усни…Усни… У-усни.
Люди оглядывались, и в туннеле становилось светлее.
19.
Очнулся Лукашов в Куйбышевской больнице на Литейном, которую превратили в госпиталь.
В палате было темно. Но под портретом вождя творилось нечто мистическое - странное шевеление и сыпались искры. Запахло мочой и сероводородом.
И эти звуки – удары и скрежет стали - наполняли Лукашова чувством исторического значения всего, что приключалось с ним…
Под кроватью лежала гармонь – такая плотненькая гусеница. Киска.
Рядом с судном лежала. Рядом с уточкой белой.
Уточка воняла и тихо ждала, когда он проснется.
И гармонь ждала, зябко ей было без тёплых человечьих рук.
Но первое, что увидел Лукашов была не гармонь, не утка, а большой портрет Вождя. Он висел на стене и был раза в четыре больше оригинала в полный рост. Он внимательно рассматривал Лукашова жёлтыми глазами. Иногда затягивался трубкой. Пускал дым. Поглаживал усы и улыбался.
Раньше, то есть до этой минуты, у Лукашова к вождю не было никакого отношения. Просто висел себе на стене сельсовета и висел. Вроде цветка на коврике. Так принято, так надо. Чёрный колючий цветок, страшненький, трогать руками нельзя!
А теперь вдруг ожил цветок. Глаза жёлтые, тигриные, умные. И перепады выражений, от доброты к гневу, от страха к юмору.
И Лукашова вдруг поразила мысль о мощи, мудрости, силе и уме, о всяких других талантах этого человека. Нет, не человека! Тигра в образе человека... Большого Кота… Вспомнил, как вождь обнимал и целовал детей, женщин, стариков... В кино видел… Как будто тигр забавлялся, играя с людьми.
Нет, не человека увидел Лукашов… Зверя, спустившегося с высоких Кавказских гор, чтобы спасти Россию.
Теперь он смотрел на Лукашова, улыбался и курил трубку. Смотрел ласково.
Отец!
Лукашову вдруг захотелось хорошо и уверенно жить на земле. Крутить баранку. Ездить по хорошим дорогам. Приносить в дом хорошую еду и одежду. Воспитывать детишек. И чтобы все вокруг улыбались. А если что не так сделал, не кричали бы и не топали ногами, не угрожали расстрелом, а журили мягко и добро. Очень хотелось ему правильной и спокойной жизни. Тревога и страх, затаившиеся где-то внизу живота, уходила из него и замещалась радостью и уверенностью, что всё идёт, как и должно идти. Что он, Лукашов, не скот подъяремный, а воин… И не один в поле… А частица громадной орды…Частица тьмы… И даже эти беспомощные, раненые и контуженные мужчины , тоже воины, а не скот подъяремный, безгласный и бесправный. Воины, несущие людям свободу и братство.
- Он смотрит на меня и улыбается. - думал Лукашов. - А в это время, миллионы, нет, десятки миллионов людей по его приказу отступают и наступают, убивают и рожают, расстреливают и пытают, и возносят одних к немыслимой славе и благополучию… А других… бросают в пучину мук… В болото забвения… Превращают в гниль и смрад… В ничто...
Лукашов закрыл глаза, чтобы не ослепнуть, и тут же открыл их, чтобы увидеть солнце.
Солнце в углу перебинтованного окна вспыхнуло на мгновение и скрылось. Но и этого мига было достаточно, чтобы портрет померк вдруг и стал призрачным.
- Ты чего всё бормочешь?
Когда Лукашов открыл глаза, портрет снова улыбался и дымил трубкой.
По соседству на больничной койке сидел худенький паренек. Явно, питерский. Сидел, глядел на Лукашова грустными, пустыми, глазами.
- Громче, я не слышу, - попросил Лукашов.- Я контуженный.
- Бормочешь чего? – Закричал питерский.
- Я стихи сочиняю, - с достоинством ответил Лукашов.
- Я тоже сочиняю, - закричал паренек.
- Про кого?
- Про сестричку Машу. А ты про кого?
- Я про Сталина… - сказал Лукашов.
- Ишь, куда намылился!
- Да вот, слова плохо складываются.
- Товарищи, не кричите. Может, кто спать хочет, - сказал назидательно Виктор Чукча, а, может, даже, и не Чукча, а монгол или бурят, но из тех глубинных, сибирских краёв. Тот, что белку в глаз…
- Ладно, Витя, - отмахнулся питерский, - Тут товарищ Лукашов, глухой и контуженный. А ему общаться надо…Чтобы не забыть человеческое общение. - И снова к Лукашову.- А ну-ка прочти.
- Понимаешь, внутри звучит, а наружу не лезет, - с трудом подбирая слова, объяснил Лукашов. - А если и вылезает иногда, то ерунда какая-то… Нет, лучше уж ты прочти.
Паренек пошарил глазами, нашел на тумбочке листок, исписанный корявым врачебным почерком, числа и температура больного, свернул листок трубочкой и приложил к уху Лукашова.
- Я помню чудное мгновенье, передо мной явилась ты… - начал он.
- А дальше?
- Дальше пока не получается. Забыл…
Сталин на портрете задумался. Не заметил, что трубка погасла. Вернулся в свои законные, газетные, размеры.
-.Эх ты, дальше-то самое главное... – Сказал Лукашов. - Что у них там получилось после чудного мгновения?
- Постой. Я вспомнил! – закричал питерский - Вспомнил! Как мимолётное виденье, как гений чистой красоты…
Лукашов взглянул на вождя, как бы примеряясь к сочетанию пушкинских строк и грозного портретного образа.
И снова провалился в небытие, на границу жизни и смерти.
Он снова шёл с Чукчей по лестнице дома. И двери квартир были раскрыты .
И девочка пела куплеты Мефистофеля.
А он, Лукашов, одновременно поднимался по лестнице и беспомощно лежал на припорошенных снегом торцах. И фрагменты мозаики складывались в какое-то странное слово, которое он не мог никак прочесть. Черное страусовое перо превратилось в ворону. И эта ворона отгоняла чайку, которая хотела клюнуть его в глаз.
Чайки раньше нравились Лукашову, а теперь, на фронте, он возненавидел их. Потому что человеческие глаза были их лакомством. И эти белые птицы не могли дождаться, когда человек умрет…
Белое страусовое перо пело куплеты сатаны, а Лукашов просил девочку выключить граммофон.
Она смеялась и чиркала иголкой по стеклу.
Лукашов проснулся от этих звуков.
Тихая радость наполняла его. Наконец, он сочинил стихи. Он, простой, сельский парень стал сопричастен поэзии. Внутри его звучал голос. Рвался наружу.
Я помню чудное мгновенье,
Передо мной явился Ты,
Как гений светопреставленья,
Как вестник черной пустоты…
- Нет, не годится, - подумал Лукашов. – Слова какие-то церковные, не советские. Ладно, подправлю и пошлю Сталину в Москву, в Кремль…
- Ты не ленись, сочиняй ещё, - обратился он к голосу. – А я уж отберу, что получше и пошлю… И меня пририсуют на ту картину, где товарищ Сталин с товарищем Ворошиловым на фоне Кремля. Меня, Фёдора Лукашова, нарисуют рядом с ними.
Стало светло.
Пришла сестра Маша. Подкладывала пустые утки. Убирала полные.
Паренёк питерский, его сосед, записывал на медицинской карточке стихи, пришедшие из глубин потревоженной памяти…
Писал и улыбался и глядел на Машу...
Как мимолётное виденье…
Как гений чистой красоты…
- Ай, да Пушкин, ай, да, сукин сын! Ай, да молодец! Всегда рядом. Всегда в нас обитает, - подумал Лукашов.
20.
В пустых залах Зимнего дворца раздавались звуки восточной речи.
Лукашов приоткрыл высокую, белую, отделанную золотом, дверь и увидел при свете керосиновой коптилки смуглое лицо чтеца.
Человек закрыл книгу, погладил кожаный, древний переплет морщинистой рукой и сказал:
- Навои по горькому опыту знал, что духовное возрождение шаха, плод поэтической мечты…
Голос был скрипучий, простуженный.
У деспотов, хвали их, иль ругай,
Ты в рабстве, как болтливый попугай…
Те хищники, что мирных птиц когтят,
У шаха гордо на руке сидят…
Лукашов подумал, что люди, сидевшие в той комнатушке, в пустом дворце ему просто привиделись. Они говорили складно, но Лукашов ещё не научился различать высокие смыслы родных слов.
Ефим прикрыл дверь и приказал Лукашову следовать за ним.
Звериная, не обремененная суетными заботами, память Лукашова будет подкидывать ему эту комнату, будет волновать его разным пониманием того, что было там сказано, хотя и, казалось, эти слова никак не относились к нему и к его русской жизни. Но…
Лукашов впервые был во дворце.
Он родился в избе. Рубленой, бревенчатой, четырехстенной. Зыбка его качалась под матицей.
Иконы в красном углу... Русская печь справа от входной двери. Перегородки, клетушки. Три окошка. На восток или на запад. Чтобы солнышко встречать. Или провожать…
Он впервые был во дворце.
Вырос в избе. Закопченное чело печи… Чугунок с картошкой, подхваченный рогатым ухватом…
Больше ста лет редко держится такой дом. Четыре поколения тех, кто жил в нем помнят… Голод… Лютые морозы… Тёплые кирпичи верха печи. Там спали дети.
Он помнил корову, козу, кота и кошку, собаку, мышей, тараканов, клопов, пауков и паучков… Мух… Пчёл… Домовых, батанушек и другую домашнюю нечисть, которая боялась, святой воды и ладана, но никогда не покидала родной дом.
Они в этих бревнах жили вместе. Рождались и умирали. А если в новый дом перебирались люди, то надо было и этих нечистых, но своих, родных, куда денешься, заманить с собой. А то мстить будут, да и жалко…
Помнили…
Мать и отец… Бабушка и дедушка. Прабабушка и прадедушка… А дальше – мрак забвения, если не было в роду героя, поэта или бунтаря. Если не вычислили, не открыли музей... «Здесь родился и жил».
Лукашов не был ни поэтом, ни героем, ни бунтарем.
И в роду были все кроткие, не выдающиеся.
С фотокарточки из старого плюшевого альбома, под распятым на бревенчатой стене знаменем, строго смотрели в другое, в наше, время комсомольцы и партийцы двадцатых годов…
21.
Деревня Поповка, сорок три дома, речка, пруд с карасями, правление только что сколоченной коммуны, которая вскоре стала колхозом, льносушилка… Сто километров от райцентра… Народ здесь был мирный и работящий, не шибко умный, но добрый к детям и животным.
Всё было бы ладно, если бы время от времени, не приходили в Поповку грозные распоряжения и приказы районных властей. Сначала половину всей скотины приказано было перегнать в райцентр для пополнения съестных резервов города. Ломали голову мужики, какую корову или быка придержать и уберечь от забоя. Их ведь считали почти что родными. Потом пришло грозное письмо расстрелять всех собак, кроме двух, выделенных для охраны сельсовета, чтобы не разносили бешенство и другие болезни. А причина была в другом – вечно брюхатая сука Жучка покусала спецпосланника из райцентра.
Большое смятение вызвало распоряжение губернских властей об изъятии всего цветного и черного металла. На десяти подводах вывозили церковный крест и колокол, да сковороды и медные тазы для варки варенья, да ложки и топоры. Да единственный железный плуг, да банные котлы…
Сто километров бездорожья и черный еловый лес несколько задерживали распоряжения и приказы властей, поэтому постановление райкома партии о выявлении на местах врагов народа пришло в Поповку после весенней распутицы, когда просохли дороги, и когда во всех других деревнях, не столь отдаленных и бездорожных, давно уже прошли сельские сходы, враги выявлены, отправлены на угольные шахты или расстреляны на месте. Проще сказать, разнарядка.
В Юрьевской церкви, переделанной в клуб, решали, кого назначить врагом народа. Крепко спорили, горячо. Кандидатуры отвергались одна за другой. Тот многодетный, этот хороший плотник, пропадешь без него, Прохор – кузнец, тоже семеро по лавкам…
В самый разгар разговоров и споров заглянул в клуб Федя - дурачок, который страсть как любил, когда где-нибудь собирались люди, курили, разговаривали, а уж если на гармошке играли, то совсем счастье…
Вот он заглянул робко, и вошел, и улыбался, глядя на серьезных мужиков, Федя- дурачек, беленький, кудрявый, с выпуклыми, как у козленка, серебряными, глазами…
Мужики замолчали, переглядываясь. Одна и та же мысль явственно прошла по лицам… Вот он, «враг народа»! Никому не нужный практически идиот… Какой от него прок?!…
Назначили врагом народа.
Провожали врага народа Федора Малыгина всей деревней… Прохор, дед Алёши-гармониста, даже сыграл на гармошке буденовский марш. Упала замертво в дорожную, обильную, пыль Федина мать Христя…
Сам Федя –дурачок был доволен и счастлив. Первый раз ехал в райцентр, на телеге, да еще вместе с двумя чужими мужиками, а у мужиков наганы, а Прохор играл на гармошке…
Так ехали по колдобистой дороге, про Хазбулата пели. Про удалого Хазбулата, который… Да, вы ведь знаете эту песню… Кто её не пел!
Федя попросился в лес по нужде, нашел белый гриб, вернулся в деревню, чтобы отдать боровик матери.
Чужие мужики ждали- ждали и двинули дальше, в райцентр. Уже не пели, озабоченные. Не до песен, если враг народа убежал…
Деревня радостно и стыдливо наблюдала Федино возвращение. Христя варила грибную похлебку. Вечером, в клубе, Федя плясал под гармошку Прохора. А вечером познал он первую свою любовь с красавицей Серафимой, которая очень пожалела его и хотела продлить в себе его загубленную властью жизнь.
И снова пакет из райцентра. Поймать убежавшего Врага Народа. Это же с ума сойти – врага всего российского народа. Составить тройку. Судить на месте. Приговор привести в исполнение тоже на месте… А чего его ловить, врага народа Федю?… Тут он, купается с ребятишками в пруду, ловит карасей, разговаривает с подсолнухами, бегает за радугой…
Назначили суд. Опять приехали начальники из райцентра.
Федя отвечал на коренные вопросы международной и внутренней политики. У него были свои понятия о жизни. Ничего, что муки нету, был бы хлеб…
Приговор был решен заранее. А вот исполнителя пришлось искать и уговаривать.
Первый исполнитель пожалел – отпустил Федю. Вывел за деревню, сказал, чтобы шел, куда глаза глядят, христарадничал, в деревне не показывался.
А Федя напал на куст лесной малины, насобирал полную шапку, опять в Поповку вернулся, чтобы отдать ягоды - часть своей матери, другую – красавице Серафиме, которая предпочла его другим – богатым и умным…
И второй исполнитель повел Федю на расстрел. Деревня во все глаза глядела, как шли они по полю.
У второго исполнителя осечка за осечкой, отсырели патроны. Тоже отпустил.
В третий раз пошел сам председатель – пришлый мужик с портфелем. Вид имел умный и характер покладистый в отношениях с властями. Говорил он мало, всё кивал. Его так и прозвали Иван Кивач.
Он – то Федю из маузера своего и порешил... Прикопал расстрелянного лесной мягкой землей. А потом передумал. Откопал и утопил его в болоте, куда бабы сбрасывали в голод нежданных детей своих.
Тут же, на пеньке, составил протокол об исполнении приговора. Расписался. Сделал метку на дереве на тот случай, если начальство захочет проверить, правда ли уничтожен враг народа Федор Малыгин или опять убежал.
И пошел в деревню. Но вернуться ему не пришлось. Вдруг налетела такая гроза, какой давно не видывали. Черные тучи шли против ветра. Падали крест-на- крест деревья. Председатель заметался по лесу. Обезумел от страха. Угодил в болото. Так и сгинул. Да его и не искали. Не до того было. Мужики да бабы еле отстояли от пожара деревню Поповку. Молния ударила в барский дом, где находилось правление. Обезумевшая Христя металась среди народа, пророчила общую гибель…
В ту зиму три мужика повесились…Потом новый пожар полдеревни выжрал…
Через два года Серафима родила сына. Но не от Феди- дурачка. Там осечка получилась. От красноармейца – грузина родила Серафима. А назвала Фёдором в память о первой своей любви.
Перед войной болезнь какая-то началась… Говорят, от воды из пруда… А с войны один мужик только и вернулся. Тот самый , что отпустил врага народа Федю- дурачка.. И то без ног… Но этого ещё не было, это ещё будет…
22.
Фёдор Лукашов впервые был во дворце
Он постигал имена и лица обитателей дворца. Тех, кто родились и выросли здесь, или пришли сюда из других земель, чтобы править Россией.
Их забыли вместе с царями. Но Лукашов видел их своим внутренним зрением, как видел грибы в густой траве, как видел лягушек и змей. Видел их в необузданной жажде наслаждений, в этом дворце, где каждый сантиметр пространства каждый лоскут времени пропах царственным блудом, кровью и никчемностью.
Он впервые был во дворце.
Деревянное наше жильё, как колыбель, зыбка нашего духа, всегдашнее наше новоселье, даёт нам вечную молодость, необремененность традициями. Независимость от традиций, готовность к новым идеям. Схватить любую, как погремушку, как идола, и выбросить, наигравшись ею. Отсюда наша инфантильная свобода, нет, не свобода – волюшка. Как захочу, так и заверчу. Сгори весь мир, построим новый.
Избы ведь из дерева, сгорают или их съедает жук- древоточец.
Любимая песня Сталина, когда он был ещё семинаристом Джугашвили, была «Дуб и жуки»(«Мумли – мухаса»), где маленькие такие, упорные, червячки съели громадный дуб… Это потом уже – «Широка страна моя родная…» А между ними «Дила» («Утро») милые стихи вошедшие в буквари, даже до советской власти. И «Мумли-мухаса»… Он-то, маленький грузинский жучок знал - гибель империи в зените её могущества.
О-о, поэты! У-у, поэты! Опаснейшие существа!
Люди, будьте осторожны с поэтами, держите их подальше от власти!
Лукашов впервые был во дворце.
Сгорит изба – построю новую. Пойду в лес, выберу дерево. И ещё. Это мой лес. Я не ворую, беру для постройки своего дома.
Он впервые был во дворце.
Вольнее нас только чукчи и цыгане. Естественно, таборные цыгане. Оседлые, это совсем другой народ. Люди тумана. Кибитка служит, ну, не более двадцати лет. Они, цыгане, самые молодые на земле.
Аборигены Африки, рождающиеся и умирающие в хижинах, которые обновляются чуть ли не каждый сезон. Такие же дети, как мы и цыгане.
Древнее жилище старит. Духи предков, живущие в камнях и кирпичах старых стен, дают видимость стабильности, но фатально старят их обитателей.
Лукашов впервые был во дворце. И это был Зимний Дворец.
Великолепие пустого, местами разрушенного, Эрмитажа казалось нереальным. Мрамор и позолота под слоем инея… Иорданская лестница... Страшно шагнуть на ступени, сплошь устланные кусочками какой-то пленки. Это отслаивается и осыпается живопись плафона…
Он впервые был во дворце
Это был великолепный, чужой, мир. Но уже через минуту, когда он сделал первые шаги по мраморной лестнице и огляделся, оказалось, что не такой уж и чужой.
Дворец просил у Лукашова защиты. Просился остаться в его душе. Спастись от разрушения и надругательства.
Три столетия правления немцев, немок и грузин. Три столетия страха правителей перед рабским народом, который поклонялся им усерднее, чем Господу Богу. Три столетия презрения к этому народу. Три столетия злобы загнанных в рабство, наивных и хитрых детской хитростью, поколений. А перед этим ещё три столетия чужеземного ига. А после немцев и немок свои, которые из кожи лезут вон, чтобы быть похожими на немцев. И выдумывают своих предков лишь бы не уличили их в причастности к нашей славянской крови…
И этот дворец в униженном своём положении, когда тридцать немецких снарядов пробили его стены, и ещё десятки упали рядом, сотрясая его, как волны корабль в океане, этот дворец, где на стенах золоченые рамы без картин, а мраморные лестницы под слоем битого стекла и льда, где плесень пятисантиметровым слоем лежала на троне и дорогих креслах дворцовой челяди, где сквозь дыры видна была Нева, просил у Лукашева защиты.
Тянущее за душу пение немецких моторов, свист бомб и мягкое покачивание дворца от близких взрывов до конца жизни поселилось в его душе...
Взрывная волна, пройдя через Висячий сад, ворвалась в Павильонный зал и вышибла здесь уцелевшие стекла даже в окнах, обращенных на Неву... Осталось нетронутым только фиолетовое стекло, на котором несчастный император и его жена нацарапали свои имена – коля + саша = любовь.
И стала видна Нева. Боевые корабли беспомощно и грозно вмерзли в её остановившиеся воды. Беззащитно, прекрасно, сиял шпиль Петропавловского собора.
И этот дворец, из окон которого Лукашов смотрел на Неву, просил у него защиты…
А он впервые был во дворце.
Лукашов поднял руку, как школьник.
- А куда цари ходили? Ну, по нужде…
Немощный от голода, не старый ещё искусствовед Валерий долго вел его по нескончаемым обледенелым залам и переходам.
- Сколько вам лет?
- А как вы думаете?
- Пятьдесят? Семьдесят?
- Тридцать пять.
- А как звать-то?
- Валерий… Валерий Николаевич.
Лукашов пожалел царей, которые жили в этой большой, каменной избе. Наверное, у них только и дела было бегать от столовой до нужника по бесконечным залам и переходам. Пожалел и не ко времени постаревшего экскурсовода.
Он вспомнил свою избу. И свой нужник. И взгляд коровы. Она жевала сено и смотрела на него. Коровий, карий взгляд смущал его. Он стыдился при ней «делать это» и выбегал на мороз…
Он жалел царей, которые жили в этом ледяном доме сотни лет. Они опасались своих сыновей и жён. Они боялись и презирали свой народ… Жалкая судьба правителей... В этом большом, красивом и холодном доме…
Ночью разыгралась пурга. Утром стало таять, а к вечеру ударил мороз. Мокрый снег смерзся с битым стеклом, образовав на полу сплошную ледяную кору.
Лукашову дали небольшой ломик.
Сантиметр за сантиметром он осторожно скалывал лед и стекло.
Другие солдаты из лазарета выносили мусор на носилках.
Валерий Николаевич стал выламывать замок ржавой железной двери, ведущей в подвал. Дверь завизжала резко и противно, отворилась.
Луч фонарика устремился во тьму подвала .
И Лукашов увидел тёмную воду. В темной этой воде плавали фарфоровые тарелки и кувшины, и огромные блюда, и люстры, сорвавшиеся с прогнивших канатов. Фонарик истощился, и свет его медленно угасал. В абсолютной темноте Лукашов доставал из воды посуду, облепленную грязью. Рядом копошились его товарищи.
Бесценные сервизы, свидетели былых пиров, свидетели официальной истории Императорской России, бесценные хрустальные люстры, сверкавшие на балах… Ночные горшки императоров и императриц…
- Ты осторожней с этим горшком. На нем сама Екатерина Великая сидела, справляла нужду… Срала, если по-нашему, по-простому… Он мильон долларов стоит. Только сам по себе. А то, что царица на нем сидела, ещё мильон… Этот горшок стоит тысячу солдат, таких, как ты и я…
- Дивья !
- Вот тебе и дивья, лапоть. Разобьёшь чашечку и в штрафники.
- А за горшок?
- За горшок – расстрел.
Лукашов промок. Его бил кашель. Но протест и неприязнь к этой, чуждой его естеству, искусственной, расточительной, жизни угасли в работе, которую он и его предки привыкли делать постоянно, чтобы не думать о несправедливости, которая была их уделом.
Алёша- гармонист, невидимый, принес откуда-то сухих щепок, развел внутри него костёрчик, небольшой, но горячий. От мокрых валенок и шинельки пошел пар, и стало тепло.
- Лёха, слыхал?
- Чё?
- Горшок за мильон.
- Дивья.
- А разобью – расстрел.
- А ты попробуй. Разбей. А осколочки по тысяче продадим… На всю жизнь хватит…
Разбил.
Командир сделал вид, что не заметил.
- Ну, ты даёшь, мильон на осколочки.
- Соберу осколочки, буду продавать по тысяче рублей, - сказал Ефим.
Этот монотонный труд был прерван землетрясением. Болотистая почва нервно передавала толчки от рвущихся поблизости снарядов.
Солдат повели в бомбоубежище.
Ночью этот путь был поистине фантастичным до жути. Светомаскировки на больших музейных, окнах не было. Света нельзя было зажигать. В Двадцатиколонном зале, в торцах его, стояли на полу аккумуляторы с маленькими электрическими лампочками. Все остальное было черно, как сажа.
Впереди, в кромешной тьме, мерцал маленький путеводный огонек. Собьешься с пути - наткнешься на колонну, витрину или косяк двери.
Подземная анфилада подвалов повторяла анфиладу парадных залов дворца. Сюда, для сохранности, спустили драгоценную мебель .В ампирных креслах в темноте при коптилках. сидели сотрудники музея и жители окрестных домов. Женщины, старики, дети… Безногий парень склеил из полуватмана небольшую елку. Делал на нее украшения из золотой бумаги. Елку подвесили к потолку… На зеленом сукне просторных столов стояли жестяные кружки. В высоком кресле, похожем на трон, бессильно свесив на грудь голову, сидел маленький мальчик, без возраста, просто очень голодный мальчик, малыш… Принц, умирающий от голода, на золотом троне…
- Не спи, Ванечка, не спи!- умоляла его мать, тоже без возраста, - Заснешь - не проснешься…
А он и не спал. Он только что умер. И женщина без возраста, просто мать, прижимала его к себе, не веря в его смерть…
Помяни, Господи, всех умерших с голоду, которые не дождались досыта поесть хлеба! …
Кто-то летел за Лукашовым по залам Зимнего дворца
- Папа, папа!- слышал Лукашов отчаянный шепот позади себя. - Я кушать хочу!.. А там мышка, белая… Мертвая…
И Лукашов принял его в себя, пока не рассосется очередь к райским воротам, к жемчужным вратам. И белую мертвую мышку принял… Живите, живите, всем места хватит…
Мышка сразу стала бегать по новому жилищу, поднимала, словно в молитве розовые лапки. Шевелила белыми усами.
Живите. Вы же не виноваты, что умерли… Лёша, ты понянчи его… Или пусть нянчит Галя. Только пусть не поёт про чёрта.
- Понянчу уж…- ответила Галя. - А кормить чем буду?..
- Ну…Хлеба можно в тряпочку… Размочить, и пусть сосет… Нас ведь так кормили… Ничего, выжили...
Помяни, Господи, всех умерших с голоду, которые не дождались досыта поесть хлеба!
Эрмитаж был похож на дом, из которого вынесли покойника. Еще горе, еще память, но исчезает зримый образ. Отлетает душа.
Пустые рамы очерчивали мрак отсутствия образа. Но это давало волю воображению и тоске.
23.
Эрмитаж был похож на дом, из которого вынесли покойника. Еще горе, еще память, но исчез зримый образ. Отлетела душа.
Пустые рамы подчеркивали отсутствия картин. Но давали волю воображению и тоске научному сотруднику Эрмитажа Валерию Николаевичу Крылову.
Он вырос в интеллигентной петербургской семье. Отец – профессор-юрист. Мать - врач-гениколог. Он с отличием окончил Петершуле. Потом Ленинградскую Академию художеств. Через год защитил диссертацию «Образ девы Марии в западной, русской и южноамериканской иконографии. Трансформация этого образа Богоматери в живописи великих художников различных эпох и народов».
Валерий Николаевич был девственник, и не помнил, влюблялся ли когда в живую, плотскую женщину. Может, в школе или детском саду и было что. Он не помнил. Скорее всего, не было этого ничего, потому что с детства его сердцем владел один образ, которому он поклонялся, как верующий христианин. Как сын, поправил бы он меня. Так он думал втайне от всех. Он собирал в течение всей своей тридцатипятилетней жизни копии и фотографии всех полотен, всех изображений Приснодевы, в которых хоть сколько-нибудь отражалась высокая духовность оригинала. Он втайне мечтал о смерти, как о возможности увидеть её воочию, склонить голову у ног её в земном поклоне. И, наконец, понять тайну этого чистого лица, которое две тысячи лет объединяет и разъединяет иконописцев и живописцев.
В то время, как его сверстники проводили время на катке, он бродил по залам Эрмитажа. Он шепотом здоровался с любимыми картинами. Подолгу смотрел в глаза икон и портретов.
Родители Валерия были встревожены. Они пригласили видного ленинградского психиатра, специалиста по детским отклонениям от нормы, чтобы тот определил масштабы опасности для их сына. Двухчасовой разговор с мальчиком произвел на психиатра сильное впечатление. Он сказал, что Валерий совершенно здоров, адекватен, начитан, прекрасно мыслит, что у него редкая способность наполнять чувственной энергией научные теории. Это новый тип человека, оторванного от земли, от реальной жизни. Но в этом нет ничего плохого. Он будет учёным. Несколько странным для окружающих, но вполне нормальным человеком.
Он был старшим научным сотрудником, когда началась война. Ему предложили поехать с картинами на Восток, и он не спал несколько ночей, разрывался между двумя решениями, и всё же решил остаться в Ленинграде, чтобы каждое утро совершать свою обычную многокилометровую прогулку по залам, в которых прошло его детство и юность. Иногда он закрывал глаза, чтобы не видеть осиротевших стен, и шел вслепую, не боясь оступиться, потому, что всё было привычно отмерено в его сознании, каждая зала, каждая ступенька, каждый порожек.
Родители его вовремя уехали из Ленинграда на Восток, а он жил в подвале вместе с другими сотрудниками.
Это ему пришла в голову мысль, в благодарность за помощь провести солдат по залам музея, где вместо картин, отправленных в глубокий тыл, висели пустые рамы.
- Потом, если люди выживут в эти гибельные времена, - думал он, - а они обязательно выживут, выживут, куда они денутся, будет целое направление в живописи… Пустота, заключенная в раму. Фрагменты помойки, в рамах из необструганных досок, инстоляция - зеленая бутылка на фоне мусорных, черных, пакетов, - но это потом, потом, если мы выживем…
Валерий Николаевич вглядывался в лица этих солдат. Мальчиков, пришедших из госпиталя перед отправкой на передовую. Он завидовал им. Его не брали даже в ополчение. Из-за незалеченного туберкулёза костного мозга.
Он водил солдат по залам. В его облике от прошлых времен остался только лишь серый атласный шарф, скудно спускающийся по впалой груди
На стенах одни рамы. Картины увезли далеко на восток.
И сам он только оболочка, засохший цветок, не нужная никому сухая личина души, рамка из разорённого улья. А может, засохший клоп науки меж страниц повести временных лет.
Но он горячо говорил, говорил, пытался передать этим молодым солдатикам из лазарета что-то важное, для чего сам жил. Им передать. А они завтра будут ранены, искалечены, может быть, умрут…
Арса Лонга, вита хомини брева ест…
Какой-то там Витя брёвна ест.
Солдатики, красноармейцы, смеялись. Толкали Витю, Виктора Алексеева, Чукчу, который непременно оказался среди множества русских лиц и имен. Но смотрели, открыв рты, в пустые рамы. Интересно, что там было в этом золоте? Прислушивались, запоминали странные слова, которые, как зёрна прорастут в них, если не засохнут.
А рамы, точно золотые, заковыристые. И лепестки золотые на рамах. Стены выгорели за сотни лет.
-Я расскажу вам только о нескольких картинах, - сказал экскурсовод. - О нескольких бесценных полотнах, которые жили в этих рамах…
И Лукашов вдруг почувствовал тепло, идущее от пространства, заключенного в золоченой раме.
Похоже на ветерок.
Похоже, когда, в детстве, гребенкой по чистым волосам, а потом подносишь к руке, и лёгкое покалывание.
Лёгкое головокружение. Не от голода. Но от него тоже. Кружение, будто от первой кружки браги…
И картина возвращались в своё привычное вместилище. Для него, Лукашова. Обретала свой образ. Легкий мираж, может быть, более прекрасный образ, чем реальный, запечатленный в красках. Для него, Лукашова. Это похоже было на рождение замысла. Наверное, так представлял художник своё творение, глядючи на девственно чистый холст, ждущий первого прикосновения его кисти, первого поцелуя…
Сначала трудно рассмотреть, потому что внимание растворяет в себе этот нежный, мимолетный морок.
Чтобы не вспугнуть его, нужно притвориться безразличным, отречься от желания увидеть. Смотреть чуть сбоку и в сторону …
Возникали… Лица… Пейзажи… Еда… Еда… Изысканная еда в умирающем от голода городе…
Сначала Лукашов думал, что это слова полубезумного экскурсовода подталкивали, разогревали его воображение. Но вскоре он стал замечать, что видит и то, о чем не говорил этот молодой тридцатилетний старик в стеганой душегрейке и сером атласном шарфе.
Душевным усилием, усилием своей странной души, он чуть надавил на мембрану реальности, которая вовсе и не могла быть действительной реальностью, а ворвалась в историю человечества из глубин дьявольской фантазии, и стала реальностью только из какого-то небесного недоразумения, недоступного пониманию и объяснению человека.
Он чуть надавил на эту мембрану, и откуда-то появился стол, полный всякой еду и питья, и Лукашов, как щедрый хозяин, пригласил широким царственным жестом всех к этому царскому столу.
И все жадно набросились на мясо, рыбу и хлеб, и не страдали от заворота кишок, потому что эта еда и питьё были мнимыми.
Люди с нездешним выражением лиц. В странных костюмах.
И окружавшие их пейзажи были потусторонними и чужими. И избы их отличались от наших, как лица и выражение глаз.
И женщины – бесстыдно голые, зовущие в нечистые сны.
И, наконец, рыбная лавка.
« Франс Снейдерс – прочёл Лукашов. -1579 -1657»
- Таких больших раков не бывает!- взмутился он.
- Не знаю,- ответил экскурсовод. – Но они здесь уместны.
- А змеи?- спросил Лукашев. – Почему в рыбной лавке змея?
- Где вы видите змею?
Лукашов показал пальцем, не обучен был манерам хорошим.
- Эво!
- Это не змея, молодой человек… - горячился искусствовед. - Это рыба… Угорь называется… И он тоже здесь уместен…- Валерий Николаевич вдруг замолчал и в изумлении уставился на Лукашова. – Вы видите?
- Нельзя сказать, что вижу, но чувствую…
- Если умрут все эти люди, зачем всё это богатство? – думал он. - Они и так умрут. «Арса Лонга, вита хомини брева ест». Брёвна ест … Кто это там брёвна ест?… Какой это Витя брёвна ест? Да, голод ведь. Кушать хочется вот и грызут бревна…
Помяни, Господи, всех умерших с голоду, которые не дождались досыта поесть хлеба!
Искусствовед Валерий был девственник. У него никогда не было романов. Он ни в кого не влюблялся. Он как рыцарь средний веков, как крестоносец, любил только одну - Деву Марию. Он знал все картины, на которых была она изображена, все ее облики, хранившиеся в Эрмитаже.
Его ранили как раз на середине, на самом горбике мостика через Мойку, когда он пробирался в столовую, где отоваривали карточки работникам блокадного Эрмитажа.
Он умирал от ран и голода.
С чашкой теплой воды над ним склонилась давняя его сотрудница, жена друга, художница. И это последнее женское лицо, которое он увидел умирая, показалось ему ликом Девы Марии.
- Это ты? - спросил он.
- Это я…
И умер спокойно.
Он догнал Лукашова в трамвае, который вез солдат к линии фронта. Сел рядом на холодную скамью.
- Я умер… Позволь мне пожить в тебе, пока не привезут в Эрмитаж картины. Пока не кончится война.
- Живи, - сказал Лукашов. – Живи во мне, всем места хватит.
24.
…Ленинград умирал, но, как все умирающие, верил, что выживет.
Человеку, не знавшему блокады, могло бы показаться, что город не проснулся ещё. Что белая ночь пришла нежданно зимой. Или, что это всеобщее похмелье после праздника Рождества. Что после курантов на Петропавловском соборе, начнут появляться веселые и счастливые - сытые люди. Что блокада была плохим сном. Нужно забыть этот дурной сон и чем скорее, тем лучше… Но куранты молчали. И это не было сном.
Кто-то сказал, что Ленинград самодостаточен по своей архитектуре, и этому городу не нужны люди, как например, Парижу или Лондону…
Может быть, это правда, но человек наблюдательный всегда в любой стране и в любом городе узнаёт ленинградца, как узнают человека, прошедшего школу заключения, побывавшего в тюрьме, как узнают аристократа, в какой бы ситуации и в каком бы униженном виде не предстал он.
Может быть, наш город красив и самодостаточен без людей, без окружения…
Но люди, живущие в нем, несут в своей сущности архитектуру города. Незримо перестраиваются внутренне этой гениальной архитектурой. Петербург, как духовный скелет, как тайная система жизнеустройства.
Гений архитекторов, скульпторов и художников, создавший духовный образ нашего города превозмог тлетворное влияние власти… Наш город очистился, став отвергнутой столицей.
Лукашов медленно шел вдоль канала.
Город застыл.
Стояли трамваи, занесенные снегом.
Стояли прислоненные к фонарям статуи – замерзшие трупы.
Их ставили возле аптек и фонарей, чтобы легче было собирать похоронным машинам. .
Трупы у афиши кино «Антон Иванович сердится» .
Они стояли приткнувшись к афише так и не состоявшейся кинопремьеры…
Антон Иванович сердится…
Подъехал грузовик с четырьмя солдатами в кузове …
Мужчина и женщина везли на санках маленький сверток. Это был их ребенок, который умер.
Солдат взял из рук мужчина окоченевшее тельце, завернутое в клетчатое, белое и красное, одеяльце, купленное накануне войны, и кинул его через замороженные трупы взрослых ближе к кабине.
- Осторожнее, - прошептал мужчина. – Это ведь ребёнок…
Грузовик зафыркал и повез этих, вчера ещё живых, а теперь умерших, холодных людей-не людей, сначала по переулкам и кривым улочкам, а потом по Московскому проспекту к кирпичному заводику, который наскоро переоборудовали во вселенский крематорий.
Помяни, Господи, всех умерших с голоду, которые не дождались досыта поесть хлеба!
На мгновение Лукашов увидел эту местность, какой она будет через шестьдесят лет.
Там был парк с причудливыми прудами. Каштаны, ели, дубы и тополя возносились на высоту трёх-четырех этажей… На прудах катались конькобежцы. Любители зимнего плаванья окунались в студеную воду. Художники приглашали проходивших девушек позировать. Но главное – люди бросали птицам хлеб. Белый хлеб, который они покупали без карточек в киоске у входа в парк. Хлеба было много. Он различался по сортам зерна. Он различался по ценам. Но он был доступен даже птицам.
Чайки кричали… Воробьи чирикали… Голуби ворковали… Младенцы в колясках улыбались. Взрослые приучали их быть добрыми… К птицам? А к людям, кто приучит их быть добрее?..
Лукашов увидел себя стариком, который собирал алюминиевые банки из -под пива.
Люди ходили по парку и говорили сами с собой, улыбались, сердились. Они жили отдельно от других людей, даже от своих детей. Уши их были опечатаны затычками, защищены от резких звуков милицейских сирен и скрежета тормозов музыкой, доступной только им.
Лукашов увидел себя в стеклянной витрине киоска.
Этот старик – он.
Он собирал алюминиевые банки из-под пива.
Он ещё не знал, но предчувствовал эти отвратительные звуки будущего, когда серебристая емкость для пива превращается в пластинку, годную для сдачи в пункт вторсырья…
- Господи! – взмолился старик - Лукашов. - Зачем были все войны? Зачем возводили дворцы на костях наших предков?! Зачем были все жертвы и истощение народа?! Если то, что завоевано было столетиями, властители отдали так бездарно в позорное десятилетие 90 – 2000 годов?! Зачем война?
Из-за нефти? Из-за угля? Из-за тесноты Европы? Из-за просторов России? Из-за того, что они, вроде, первый сорт, а мы третий? … Вроде, мы зряшные, сор истории.
Он многих людей убил за те четыре военных года. Один раз не убил, хотя мог бы и убить. И за это его чуть не расстреляли. Потом… Потом, что было? Ел собачатину. Терзал зубами сырое мясо. Смеялся над слабыми. Подружился с Чукчей. Наполнил своё сердце, переполнил, погибшими и умершими людьми, которые искали в нем спасения или передышки. Потом уже, после войны вытащил из-под колес локомотива ребенка. Потерял ногу. Стал инвалидом.
Чайки кричали. Он ненавидел этот крик, потому что был свидетелем того, как чайки выклёвывали глаза раненым, но ещё живым людям.
Тоскуя, он искал вчерашний день, тяжелый, беспросветный, но освящённый молодостью и сознанием одной цели – выжить.
Где-то здесь внизу, под дорожками и прудами, пепел двухсот тысяч ленинградцев, умерших в блокаду…
Помяни, Господи, всех умерших с голоду, которые не дождались досыта поесть хлеба!
Это видение возникло и исчезло.
Впереди была вечность.
И каждый день застыл и был бесконечен.
25.
На скользких ступенях стояли люди с ведрами. Они делали шаг вниз и снова застывали. И снова – одна ступенька вниз. Нереально медленно приближались к проруби и набирали воду.
И осторожно поднимались, боясь расплескать её.
Вода сверкала на солнце. А льдинки тихо позванивали. Солнышко обманчиво сверкало, но не грело. Расслабляло. Погружало в приятное, тупое, бездействие.
Лукашов увидел, что какая-то старуха, закутанная по самые глаза, клетчатым платком, поскользнувшись, выронила жёлтое эмалированное ведро.
Старуха замерла на полпути к ровной и безопасной дороге и смотрела, как её ведро прыгает вниз по застывшему водопаду к Фонтанке, обливая ждущих своей очереди людей. А те, смиренно стояли, и не было в них ни протеста, ни возмущения, ни мимолётной радости от летящих солнечных брызг, только смирение и ожидание своей очереди. Не было сил смахнуть брызги с ресниц.
Лукашов хотел помочь старухе, как учила его мать – нужно, мол, помогать старым!
Он хотел быстро и легко, соответственно его молодому возрасту, спуститься по откосу, поймать желтую посудину, наполнить её и так же легко и молодцевато подняться на набережную.
Но ноги не сдвинулись с места. Они не хотели подчиняться. Ноги хотели покоя.
А душе было стыдно. Душа понукала ноги к действию, к движению, а они не хотели, не подчинялись душе.
Он видел, как старуха боязливо спускалась к проруби.
Поскользнулась и снова упала.
Наст вокруг полыньи был покрыт натёчным льдом, и редко кому удавалось с первого же раза добыть воду.
Лукашов лег на лёд и стал черпать воду из полыньи литровой банкой и, наконец, наполнил старухино ведро.
Он хотел встать, но другая старуха протянула ему свою кастрюлю, к ушкам которой была для удобства привязана веревочная ручка.
А за ней уже стояла девочка. Он не мог отказать ей. А за девочкой – старик…
Люди молча передавали ему свои банки, ведра и другую посуду…
Лукашов чувствовал, как холод пропитывает снизу шинель, как мерзнут колени и живот, грудь, как немеют руки от холодной воды.
И не мог остановиться. Все черпал, черпал и черпал воду.
- Ну, будет, солдатик, будет! – услышал он голос – Остановись!.. Ведь помрёшь…
На самом верху обледенелой лестницы стоял кто-то высокий, в полушубке, в шапке-ушанке, седобородый.
- Люди!.. Это же бесчеловечно!.. Помогите ему!..
Он хотел приподняться, сначала на колени, и потом, помогая себе руками, встать, но не смог.
Люди окружили его. Тянули к нему руки. По мере своих сил пытались помочь.
Но ничего не получалось, потому что его шинель, ватные брюки и сапоги вмерзли в лёд.
- У меня топор! - крикнул седобородый,- Держите!
Предусмотрительный был человек, ходил к проруби с топором.
Топор заскользил по ступеням.
Лукашову даже голову трудно было повернуть, так примерз. Видел перед глазами только серый лёд.
Он все- таки попытался нарушить это серое однообразие мира, поднял, насколько это было возможно, голову.
Увидел людей и давешнюю старуху. Она осторожно спускалась по обледенелым ступеням. Потом поскользнулась и упала, съехала к проруби. Стояла над ним…
Лукашов лежал у проруби. Теперь люди сами черпали воду и уходили вверх по скользким ступеням.
Седобородый взял свой топор и стал осторожно обрубать лёд вокруг Лукашова, сначала освободил его сапоги и ватные штаны, потом шинель.
Ему помогли встать. Кусок шинели остался на льду.
- Испортили шинельку!- огорченно сказал он.
И все засмеялись слабо, беззвучно.
Старуха прошла мимо. Несла воду. Её лицо все еще было закрыто шерстяной тряпкой.
Тёмные, нерусские, глаза блеснули и погасли. Что-то дрогнуло в сердце Лукашова, что-то кольнуло.. .
-Бабушка ! - окликнул он старуху.
Она остановилась.
- Давай я помогу!
Лукашов, наконец, преодолел вязкую онемелость и сделал шаг к старухе.
Они тяжело дышали, когда добрались до ровной поверхности.
Привалившись к гранитному парапету Лукашов смотрел, как старуха уходит, качаясь под тяжестью двух вёдер.
- Подожди! - не выдержал он.
Она поставила ведра на снег. Ждала, не оглядываясь.
Лукашов хотел подхватить ведра привычно легко, но не получилось.
Старуха стояла и смотрела на него.
И ему стало не по себе под этим взглядом.
-Что Вы на меня так смотрите?- вдруг перешел он на « вы».
- Пошли, - сказала старуха.
Он слышал страшные истории о том, как заманивали голодные люди молодых солдат, которых на фронте кормили, лучше, чем горожан. Убивали и ели. Варили мясо и делали пирожки. Продавали на рынке за золото.
Но ему всё надоело, и он жаждал теперь конца.
Старуха шла впереди, он за ней. Несли по ведру. Долго шли.
…В душе Лукашова, в этой скрытой от чужих глаз стране, в этом странном, воображаемом городе, где не было прямых солнечных дней, где всегда был утренний полумрак, предрассветный сумрак, шла неторопливая тайная жизнь. Здесь следы материальных забот превращались в знаки – символы, похожие на карточные. Кто теперь знает смысл знака треф, знака червей? Только туз и шестерка пик, может быть, страшат ещё воображение посвященных.
В душе Лукашова мёртвые были свободными и не испытывали страха. Они не мужали, не старели, не росли. Они не боялись умереть и быть забытыми, потому что уже прошли эту фазу, это превращение. Они были вечны и нетленны, они не боялись тлена. Но жили пока в нем, среди реальных, живых, людей.
Люди, видя его в первый раз, видя его улыбку, стремились укрыться в нем, как в бомбоубежище. И эти толпы живых и мертвых реально существовали в нем. Общались меж собой, помогали друг другу, влюблялись, хотя любовь между живыми и ушедшими была под запретом и каралась изгнанием и прекращением жизни души.
Живые устали от голода и войны, живые хотели умереть, а мёртвые возвращались на Землю в виде призраков, тоскуя по живым.
Он умел отличать живых от мёртвых. Он знали, что смерть делает походку ушедших более лёгкой, как будто земное тяготение ослабевало в них. Это был заметный, верный знак.
Как мы отличаем моряка или балерину, так Лукашов отличал ушедших. Они были, как горцы, спустившиеся к морю. Ходили, едва касаясь земли, а в глазах тот, другой свет…
У каких-то дверей старуха остановилась. Судя по вывеске, это было общежитие.
- Спасибо,- сказала она. – Дальше я сама. Вы, наверное, торопитесь.
- Куда идти-то? – спросил он. – Где вы живёте?
- Высоко. Третий этаж…
В каморке на третьем этаже он поставил ведра на пол, а старуха стала снимать платок, и пальто, и ещё семь одежек…
- Воду вылей в самовар, - приказала она.
Самовар был большой, двухвёдерный.
Лукашов настрогал ножом стружек для растопки. Дерево было сухое – разбитые двери, рамы, детали старой мебели. Огонь разгорелся быстро.
Труба выходила в окно, заделанное жестью, и утепленное.
- Ты бы шинель снял. Её просушить надо… Ведь замерзнешь на улице.
Голос был ему знакомый
- Мне пора уж.
- Чаю не выпьешь на дорожку?
Лукашов с удивлением рассматривал её. Она была не старуха, но пожилая. Бурятка или якутка. Он любил этот тип женщин. Лила, его одноклассница, его первая женщина была такая. Первая и последняя.
- Как вас зовут? - спросил Лукашов осторожно.
Женщина застенчиво улыбнулась. Молчала.
А в глазах озорная усмешечка – «Не узнаёшь? Забыл?»
В мозгу его закружилось красное облачко, космическая туманность, из которой возникали лица женщин, которых он видел въяве и во сне в своей короткой мужской жизни.
И голубое, ситцевое, в ту грозу, в шалаше, возникло.
И первая их встреча, первая близость, за несколько дней до начала войны, после экзамена по русскому.
Они не умели ничего, но и инстинкт был здоровый, он направлял их тогда по правильному пути.
В то горячее лето сорок первого года, после холодной весны. Такое щедрое было лето.
И снова – осенняя гроза.
И шалаш.
- Лила, - прошептал он.
А получилось так громко, будто закричал.
- Почему ты здесь?
- Поехала тебя искать. Твои сказали… Закрой дверь
Он закрыл.
- На засов.
Он закрыл на засов.
- А теперь отвернись.
Он отвернулся. Слышал шебуршание за спиной.
И боялся.
А вдруг оплошаю?
- Иди сюда. Скорее.
Он стал снимать гимнастёрку. Штаны. Потом несвежее бязевое бельё. Сапоги. Портянки…
Раздражался. Бросал на пол одежду.
Дрожь била его от волнения и холода. Самовар пыхтел, но не согревал.
Лила ждала его в пещере из одеял.
Он залез, дрожа, в эту пещеру, под одеяла, под пальто, под шубу. И еле удержался от слёз, когда увидел, как исхудала она. Комарик, а не женщина.
…От жалости мужик может только плакать пьяными слезами.
…От жалости можно только молиться.
…От жалости не то, что от любви.
Ему стало страшно, какой он холодный. Не в переносном, в прямом смысле слова...
Но постепенно в их пещере из одеял и перин, воздух нагретый их дыханием возвращал им тепло и молодость.
Не ту, журнально-глянцевую молодость, которая окружает нас сейчас – накаченные мышцы, умащенная благовониями кожа, жирок, где надо, - но отчаянную молодость, возвращало им дыхание, когда не знаешь, будешь ли жив завтра или всё кончится сейчас. И неважно, что будет.
Ему было стыдно своих холодных ног, но он чувствовал, что ноги постепенно наполнялись теплом.
Ей было стыдно своих обвислых грудей, но они оживали под его рукой. Под его губами.
Ему было стыдно расслабленности своей плоти, но желание тихо и застенчиво изменяло его существо, и благодарность к любимой женщине сливалась с благодарностью судьбе.
Это была любовь.
- Помнишь?
- Милый.
- Милая.
- Я залетела тогда, – сказала Лила.
- Когда?
- Тогда, после экзамена по русскому.
- Где он?
- Кто?
- Наш ребенок.
- Я не сохранила его.
Она никогда не скажет, что плакала. Плакать было счастьем. Она не могла тогда плакать.
Они лежали молча и отчуждённо. Кровать не позволяла отдалиться совсем. Кровать была узкая, односпальная. Может быть, даже детская. Для школьницы. Не для двоих. Но они так совпали, так слились, что не чувствовали тесноты, отторжения и желания расстаться
Он погладил её волосы. Утер её слёзы.
- Не плачь, всё будет хорошо, - сказал он, хотя не был уверен, что всё так и будет…
В роддом её увезли на «скорой». Она ещё действовала в Ленинграде. А когда рожала, в блокадном феврале, уже не было электричества, и дети появлялись при свете лучин, потому что даже свечами роддом не успел запастись - кто же знал, что будет война.
Они умерли почти все, дети, зачатые в благословенное мирное время и рождённые в первую блокадную зиму. Они умирали от голода, потому что у матерей не было молока.
Она даже не успела дать своему сыну имя. Он был смешлив и активен, а теперь – неживой и холодный…
Она не успела крестить его.
- Где вы похоронили моего мальчика? – спросила она.
- Кто же их хоронит?! – ответила медсестра.
Рядом с больницей был овраг. Там протекала меленькая речка, и там, на песчаном берегу, этой речки оставляли трупики умерших детей. Они недолго лежали там, их просто уносили для еды голодные люди. Она так больше и не увидела своего сына, сынуленьку, сынулечку, кровинушку родимую, которому не успела дать имя…
Помяни, Господи, всех умерших с голоду, которые не дождались досыта поесть хлеба!
Лила утёрла слёзы.
- Миленький мой… - ласково понукала она Фёдора. - Ну, постарайся, постарайся. У нас будет ещё… будет сын или дочка. И сын, и дочка. Война ведь когда-нибудь кончится. У нас будет свой дом и семья. Ну, постарайся… Ты ведь молодой…
Потом она обмывала его водой, согретой в громадном самоваре. И он улыбался расслабленно и счастливо…Ему не было стыдно…
Они пили чай, не чай, конечно, заваренные еловые иглы. Лукашов собрал их в лесу. И носил с собой в коробочке из-под немецких конфет. Пили в прикуску со сладкой землей, которую Лила собрала на месте сгоревших бадаевских складов.
Она заглядывала вопросительно ему в глаза, а он улыбался в ответ и кивал головой.