22 января 2019  11:44 Добро пожаловать к нам на сайт!
Поиск по сайту

Публицистика


 

Владимир Бушин

 

Александр Солженицын. Гений первого плевка


Отмываться всегда трудней, чем плюнуть.

Надо уметь быстро и в нужный момент

плюнуть первым.

АЛЕКСАНДР СОЛЖЕНИЦЫН, академик, нобелевский лауреат

 

НАПУТСТВИЕ

1

 

Есть в русском языке слова, термины, выражения, которые, казалось бы, всегда несут в себе только добрый смысл, только положительный заряд. Во всяком случае, именно так многие воспринимают, например, слово «писатель» или выражение «властитель дум». Это обнаруживается, в частности, в тех случаях, когда тот или иной автор осуждает за что-то того или иного писателя и берет слово «писатель» в кавычки, желая этим сказать, что никакой, мол, он не писатель. Но это неверно. Нравится он нам или нет, хороший или плохой, талантливый или бесталанный, но если человек занимается литературным трудом, пишет книги, то он писатель, — хоть ты тресни! Это просто род занятий, профессия.

То же самое можно сказать о выражении «властитель дум». В сборнике Н. Ашукина и М. Ашукиной «Крылатые слова» (М., 1966) о нем сказано: «В литературной речи оно применяется вообще к великим людям, деятельность которых оказала сильное влияние на умы их современников». Слово «великим» как бы содержит намек на положительный смысл выражения. Но ведь и само понятие «великий» неоднозначно.

Более четкое, т.е. «нейтральное», «чистое», определение дано в 17-томном академическом Словаре русского литературного языка (М., 1951): «Властитель дум, сердец, настроений и т.п. — человек, привлекший к себе исключительное внимание современников, политический деятель, писатель, философ и т.п., оказавший большое влияние на общество». Тут ни о каком величии властителя не говорится, и правильно.

В упомянутом словаре «Крылатые слова» утверждается, что выражение «властитель дум» восходит к строкам пушкинского стихотворения «К морю»:

О чем жалеть? Куда бы ныне

Я путь беспечный устремил?

Один предмет в морской пустыне

Мою бы душу поразил.

Одна скала, гробница славы

Там погружались в хладный сон

Воспоминанья величавы:

Там угасал Наполеон.

Там он почил среди мучений.

И вслед за ним, как бури шум,

Другой от нас умчался гений.

Другой властитель наших дум…

Другой, как известно, Байрон. И если великий поэт, как властитель дум современников, вне сомнения, то можно ли так назвать и Наполеона? Ведь он вызывал не только восторги и похвалы, но и проклятия, презрение, насмешки. Чего стоит хотя бы один только его иронический образ в «Войне и мире» Толстого. Но даже ирония Толстого тут ничего не может изменить: бесспорно, Наполеон был властителем дум современников.

Во время войны или вскоре после нее кто-то написал такую вот затейливо-каламбурную по рифме, но справедливую по сути эпиграмму на Пастернака:

Хоть ваш словарь невыносимо нов,

Властитель дум не вы, но Симонов.

Да, именно Симонов во время войны был самым популярным поэтом, самым сильным властителем дум современников, особенно русской молодежи, несмотря на то что покойный Леонов считал, будто «у него нет языка», а здравствующий Николай Дорошенко объявил его бесталанным евреем.

Эта книга вышла в серии «Властители дум», и речь в ней идет об Александре Солженицыне. Автор относится к своему герою гораздо менее ласково, чем Толстой — к Наполеону, чем Дорошенко — к Симонову, но он признает, что Солженицына вполне можно считать властителем дум своего времени, ибо его сочинения были изданы огромными тиражами в России и во многих странах мира, о нем возникла целая литература, над созданием которой трудились и француз Жорж Нива, и русский Виктор Чалмаев, и английский еврей Михаил Геллер, и другие авторы. «Литературная газета» установила «Год Солженицына», в течение которого напечатала огромное количество хвалебных статей о нем, театры (даже. Малый!) ставили инсценировки по его сочинениям, его избрали в Академию, наградили высшим орденом страны и т.д. В результате всего этого, как сказано в упомянутом словаре, он «оказал большое влияние на общество». Более того, Солженицын явился родоначальником, толчком того нравственного обвала и разложения, той деградации общества, что ныне мы видим на родной земле. Если у читателя хватит терпения и мужества осилить эту книгу, то, думаю, он убедится в справедливости такой оценки.

 

Сентябрь 2003

 

2

 

Москва широко отметила восьмидесятилетие А.И. Солженицына. По телевидению было показано несколько фильмов-сериалов о юбиляре, в Театре на Таганке состоялась премьера спектакля по роману «В круге первом», в Большом зале консерватории и в Зале Чайковского прошли концерты-подарки живому классику, президент наловчился было повесить на шею писателю самый великий орден ельцинской эпохи, пронзительный спич об Александре Исаевиче произнес по тому же телевидению Эдвард Радзинский, всех россиян призвали читать и перечитывать его Альфред Кох и Борис Немцов, теплое слово сказал Григорий Явлинский, в газетах появилось множество глубочайших статей и т.д.

Однако нам представляется, что в этих многочисленных акциях некоторые особенности уникальной личности и необыкновенного писателя, к сожалению, не были освещены с необходимой ясностью и полнотой. Движимые желанием восполнить досадный пробел, мы предлагаем вниманию читателей сей труд, посвященный знаменитому соотечественнику.

 

Январь 1999 г.

 

I . ПИСЬМО ИЗ РЯЗАНИ, ОТПРАВЛЕННОЕ В МОСКВЕ

 

Утром 19 мая 1967 года, в пятницу, я получил по почте письмо — невзрачный бледно-желтенький конверт. Мой адрес сиял на нем великолепной точностью и исчерпывающей полнотой, как жемчужная нить на шее простушки: тут и буквенно-циферное обозначение почтового отделения (шестизначные индексы еще не были введены); и «ул.», поставленное, как полагается, перед названием улицы, а не после; и мое имя-отчество — целиком, безо всяких усечений. Адрес был напечатан на машинке, и выразительные возможности машинки использованы до конца: слово «Москва» отстукано большими буквами и вразрядку, моя фамилия — тоже вразрядку, но обычными буквами, а два слова, составляющие имя-отчество, размещены немного ниже так точно, что левее фамилии выступало пять букв (Влади…) и правее — тоже ровно пять букв (…евичу).

Эта тщательная обдуманность, дотошность, педантичность даже в написании адреса были мне хорошо знакомы, я уже знал, от кого письмо. Можно было и не смотреть на обратный адрес (он, конечно же, тут имелся, аккуратно отделенный от моего адреса темной чертой-отбивочкой), но я все-таки взглянул: «Рязань, 12, проезд Яблочкова, 1, кв. 11». Конечно, именно «проезд», а не «пр.», которое, чего доброго, кто-то примет за «переулок».

Да, адрес именно тот, что я и ожидал. Он был мне известен уже несколько лет, еще с тех пор, когда проезд Яблочкова назывался Первым Касимовским переулком. Зачем уничтожили хорошее и, видимо, географически целесообразное название (должно быть, по переулку пролегал путь в город Касимов), почему дали переулку имя не кого-то другого, а П.Н. Яблочкова, это, как нередко у нас, никому не известно. В самом деле, Яблочков вроде бы к Рязани и отношения никакого не имел: родился в Саратовской губернии, учился в Николаеве, в Петербурге, работал в том же Петербурге, в Москве, в Париже, умер в Саратове. Ну, правда, электрический свет, для усовершенствования которого Павел Николаевич так много сделал, в Рязани действительно наличествует.

Тогда в ответ на мое негодующее сочувствие по поводу переименования мой рязанский корреспондент писал мне: «Да, переименование улицы и меня не порадовало, но есть надежда переехать в другую квартиру: три года просил в Рязани — не давали, тогда попросил в Москве — и кинулись давать в Рязани»[1]. Кинулись-то, может, и кинулись, да, видно, на пути что-то задержало: прошло уже больше года, а адрес — я видел теперь — оставался прежним. Это, естественно, вызвало сочувствие. Еще бы, человек прошел всю войну, за справедливую критику Сталина отсидел восемь лет в лагерях, стал известным писателем, а у него нет достойной квартиры!

Были и другие причины для сочувствия: я считал в то время, что наши взгляды совпадают не только по вопросам топонимики. Правда, меня тогда несколько смутило, как неожиданно он отозвался на переименование Касимовского переулка: мол, не обрадовало, но я переезжаю на другую улицу. Выходит, лишь бы не жить мне на улице с неудачным названием, а что там в городе, что там на карте страны — не мое дело…

Я хотел было уже взрезать конверт, как вдруг заметил странную вещь: в обратном адресе имя адресата отсутствовало. Разве так случалось прежде? Никогда! Может, просто забыл? Ну! При его-то дотошности? Я пригляделся к почтовым штемпелям. Письмо отправлено вчера, 18 мая, в девять часов вечера, то есть чуть больше полусуток тому назад. И за это время оно пришло из Рязани? Темпы для нашей почты немыслимые. Да, но вот факт же… Впрочем, нет. Письмо, оказывается, опущено здесь, в Москве, на Центральном почтамте — там, надо думать, письма сортируются быстрей, чем где-либо. Словом, как видно, все сделано для того, чтобы письмо я получил возможно скорее. Зачем? И почему же все-таки не стоит там, где ему положено стоять, имя? Для конспирации? С какой целью?..

Я взрезал конверт. В нем оказалось три листа, заполненных машинописным текстом, — два обыкновенных и один половинный. На этом половинном я прочитал:

 

17.5.67

«Уважаемый Владимир Сергеевич!

Наша прошлая переписка побуждает меня послать это письмо и Вам».

Ах, вот оно что! Значит, это только «сопроводиловка» к основному тексту. Я нетерпеливо заглянул в самое начало этого текста, там стояло:

«ПИСЬМО IV ВСЕСОЮЗНОМУ СЪЕЗДУ СОВЕТСКИХ ПИСАТЕЛЕЙ.

(вместо выступления)

В президиум съезда и делегатам —

Членам ССП — БУШИНУ B.C.

Редакциям литературных газет и журналов — …»

Ого, ничего себе размах! Сдерживая любопытство, я вернулся к «сопроводиловке»:

«Определю свое намерение искренне: пусть это письмо напомнит Вам, что и перед Вами в литературе (в жизни) стоит выбор и не бесконечно можно будет Вам его откладывать (как, мне кажется, вы пытаетесь).

Желаю Вам — лучшего.

СОЛЖЕНИЦЫН».

 

За машинописной подписью стояла хорошо знакомая короткая подпись, сделанная шариковой ручкой, — вся состоящая из острых углов и завитушек: АСолж.

Письмецо в четыре с половиной строки вместило многое: и укор, и предостережение, и призыв, и упоминание о прошлом, и пожелание на будущее.

Меня прежде всего остановили слова «наша прошлая переписка». Никогда раньше мне не приходило в голову окинуть ее единым взглядом и сделать из этого какой-то вывод. Я задумался. Наша переписка….

 

КАПЛЯ В НАВОДНЕНИИ

 

Подобно многим, я впервые услышал об Александре Солженицыне осенью 1962 года. По литературной Москве ходили слухи, что в журнале «Новый мир» вот-вот появится повесть, написанная сим дотоле совершенно безвестным человеком, что повесть посвящена тому, о чем тогда так много и горячо говорили, — злоупотреблениям властью, нарушениям законности во времена Сталина; что автор сам оказался жертвой этих злоупотреблений; что, наконец, небольшая вещь эта производит сильное впечатление. Повесть — она имела скучноватое название «Один день Ивана Денисовича» — действительно появилась в ноябрьской книжке журнала и вызвала наводнение хвалебных статей и рецензий.

У авторов этих статей и рецензий, как и у читателей, представление о А. Солженицыне складывалось тогда по его повести да по тому, что несколько позже он сам стал охотно говорить и писать о себе: боевой офицер-артиллерист, провоевавший всю войну командиром батареи; невинно пострадал за критику Сталина; был осужден и срок заключения отбывал в тяжелейших условиях, подобных тем, что описаны в повести; выйдя на свободу, стал пером писателя разоблачать былые нарушения законности и бороться со всяческой несправедливостью, — можно сказать, идеальный героический образ страдальца за правду и ее радетеля. Ничего удивительного, что такой человек, такой писатель вызывал у многих и большой интерес, и искреннее сочувствие.

Все так. Однако нельзя сказать, что помянутое статейно-рецензионное наводнение было таким уж совершенно непредвиденным и необузданным стихийным явлением, как, например, петербургское наводнение, описанное Пушкиным в «Медном всаднике», где есть и такие строки:

Покойный царь еще Россией

Со славой правил. На балкон

Печален, смутен вышел он

И молвил: «С Божией стихией

Царям не совладать». Он сел

И в думе, скорбными очами,

На злое бедствие глядел…

Солженицынское литературно-критическое наводнение 1962 — 1963 года в значительной степени было — что неудивительно — плановым, и с иных высоких «балконов» на него смотрели не скорбными очами и не скорбными устами молвили оттуда, что в повести Солженицына правдиво освещается действительность, что такие произведения воспитывают уважение к трудовому человеку и т.п.

Я оказался малой каплей в этом гигантском наводнении: в мартовской книжке «Невы» за 1963 год появилась моя обширная и довольно неравнодушная статья о повести. Вовсе не заказанная, она была целиком в духе восторгов того времени. Журнал со статьей послал Солженицыну в Рязань. В его ответе 27 мая 1963 года между прочим говорилось: «О Вашей статье я слышал от Сергея Алексеевича Воронина еще в феврале. Саму статью прочел в прошлом месяце. Нахожу ее весьма интересной и очень разнообразно, убедительно аргументированной». Я, конечно, порадовался похвале большой знаменитости, хотя сам не был в таком уж восторге от статьи, и 4 февраля 1964 года писал Солженицыну, что в ней «по-моему, преобладают эмоции», что она лишь «в какой-то степени удалась»3 мне.

Но находились люди, которые в отличие от автора повести и от меня самого считали мою статью вообще неудачной, даже вредной. Так, редакция «Невы» и я лично получили несколько писем-протестов. Вот одно из них.

 

«ЛЕНИНГРАД. Д-63

Невский, 3

Отдел литературной критики журнала «Нева».

Уважаемая редакция,

в вашем журнале № 3 за 1963 г. напечатана статья В. Бушина «Насущный хлеб правды». Я бы хотел, чтобы вы передали это письмо Бушину. Я не критик, но хотел бы от имени читателей несколько слов сказать по поводу повести Солженицына. Правда, это немножко нескромно говорить так «от имени читателей», но я говорил со многими, и мнение у всех или почти у всех сходно с моим.

Я ничего не нашел в этой повести. Ваша объемистая статья, при всем вашем желании хоть что-нибудь найти в Шухове (в главном герое. — В.Б.) тоже не помогла. Зачем из кожи вон лезть и доказывать то, чего на самом деле нет?

Не буду голословным. У меня есть брат. Он провоевал всю войну от первого до последнего дня войны стрелком-радистом, летал с известным Полбиным, ныне покойным. Он много видел и пережил. Он пишет, правда, никуда ничего не посылал. По-моему, у него получается. По ряду причин — судьба трагическая — сейчас он в тюрьме. Но он остался даже там коммунистом — это я могу сказать с чистой совестью. Я сам коммунист. И вот почитайте, что он пишет, я передаю дословно:

«Поговорим о другом.

Первым долгом отвечу на несколько твоих вопросов.

«Один день Ивана Денисовича» я, конечно, читал[2]. Нашумевшей книгой разочарован донельзя. Что в ней полезного, показательного? Ничего. Солженицын показал своего Ивана Денисовича думающим, творящим (так в тексте. — В.Б.), борющимся за миску баланды и кусок хлеба. Безусловно, дума о хлебе насущном в таких условиях вполне закономерна и показать, рассказать о ней нужно, но разве в этом суть дела… Истина этой величайшей трагедии познается позже: есть люди, которые над этим упорно, кропотливо трудятся».

А Вы, тов. Бушин, начали искать «толстовские и каратаевские нотки» вместе с Чичеровым[3]. Действительно, нашли что заметить.

Я не виню Солженицына, человек написал как смог и то, что видел со своей колокольни, но зачем же шуметь об этом. Не стоит.

Я хотел бы, если Вас это не затруднит, ответить мне и дать адрес Солженицына. Я бы ему кое-что отправил из написанного братом. О тюрьмах, культе там речи нет, он пишет о своих однополчанах.

С уважением — Ильин Станислав Сергеевич.

6.07.63. Киевская область, г. Борисполь, в/ч 10201» .

 

Я не ответил тогда на письмо С.С. Ильина, как и на другие подобные письма. Очевидно, главная причина этого состояла в моем решительном несогласии с зачеркиванием повести и в нежелании спорить по столь очевидному для меня вопросу. И сейчас, спустя много лет, я не согласен с зачеркиванием «Одного дня», но как было не прислушаться к предостережениям насчет излишнего шума!..

В издательстве «Художественная литература» о моей статье думали совсем иначе, чем С.С. Ильин. Там решили включить ее в ежегодный критический сборник о наиболее примечательных новинках советской литературы. Еще бы! Ведь она оказалась замеченной «Литературной газетой». В большой статье «Гражданином быть обязан…», опубликованной на ее страницах, критик Л. Иванова высветила и процитировала то место статьи, где у меня весьма критически говорилось о главном герое повести: «Я хочу обратить внимание на тот печальный факт, что Шухов, человек богатых душевных возможностей, ведь все-таки в лагере кое с чем примирился, кое-что утерял. Одни критики писали об этом как-то глухо, будто стыдливо, хотя стыдиться тут нечего, надо разобраться. Другие утверждают даже, что Шухов-де „ни в чем нравственно не уступил“. Это не так…

Писатель говорит, что Шухов уж и сам не знал, «хотел он воли или нет».

Приняв мою сторону в споре о главном герое, газета удовлетворенно заключала: «Серьезная озабоченность воспитанием гражданского самосознания в нашем современнике видна в выступлении В. Бушина»[4]. Разумеется, такая оценка не могла не споспешествовать издательскому успеху моего произведения. Более того, в «Новом мире» к тому времени появились другие произведения А. Солженицына, и в издательстве мне предложили дополнить мою «невскую» статью рассмотрением их, т.е. сказать некое обобщающее критическое слово о всем опубликованном в целом. Я охотно согласился, и в итоге у меня получилась весьма пространная работа.

Я сдал статью и укатил на юг в отпуск. Когда через месяц возвратился, то сразу после ласкового солнышка попал под ледяной душ: мой редактор[5] сообщил мне, что директор издательства В. Косолапов выбросил мою статью из сборника, сославшись на соответствующее указание высоких инстанций. «Но я думаю, — стеснительно улыбнувшись, сказал он, — никаких указаний не было».

Мой многоопытный редактор дал мне совет позвонить тому самому лицу в ЦК, на которого директор издательства кивал как на запретителя моей статьи, — Д. Поликарпову. Совет был дерзкий, но я позвонил.

Позже Солженицын назовет ныне покойного Поликарпова «главным душителем литературы и искусства»[6]. Так вот, когда «главный душитель» услышал от меня, что кто-то не желает печатать мою хвалебную статью о Солженицыне да при этом еще кивает на него, «душителя», он был взбешен. Долго шумел в трубке, ругался, негодовал, а кончил тем, что предложил мне немедленно написать докладную записку на директора издательства. Я поблагодарил его, однако, не желая скандала, докладную писать не стал.

Но все-таки что же мне было делать со статьей? Предложить ее в какой-то центральный журнал я не решался, так как приблизительно на треть она уже опубликована в «Неве». Немного подумав, я послал ее в воронежский «Подъем», где тогда довольно часто печатался. В пятом номере за сентябрь-октябрь 1963 года она там, наконец, и увидела свет благодаря содействию Анатолия Жигулина.

 

В ОЖИДАНИИ РАДОСТИ

 

И на сей раз мое выступление оказалось замеченным. В частности, та же «Литературная газета» в редакционной статье «Пафос утверждения, острота споров» опять поощрительно писала, что у меня «рассматриваются как сильные, так и слабые стороны творчества писателя. Критик, решительно споря с концепцией „праведничества“, проявившейся в рассказе „Матрёнин двор“, ратует за подлинных героев, героев-борцов, не склонных смиряться с несправедливостью и злом. „Без них-то и не стоит село. Ни город, ни вся земля“[7]. Да, этими словами заканчивалась моя статья, и ратовать-то я ратовал, но мое выступление не было неким объективно-беспристрастным, логически-безупречным и взвешенно-безукоризненно-мудрым анализом, как это можно понять из статьи «Литературной газеты». Нет, хотя я и не мог сказать вместе с критиком В. Лакшиным, что «выдающийся талант автора был принят мной сразу, без оговорок и целиком»[8], хотя у меня даже нашел место спор с писателем по некоторым вопросам, но в целом похвалы сильно преобладали над несогласием и критикой.

Сам Солженицын понял это лучше газеты. В его письме от 2 января 1964 года я читал: «Хвалить того критика, который хвалит тебя, — это звучит как-то по-крыловски. Тем не менее должен сказать, что эта Ваша статья кажется мне очень глубокой и серьезной — именно на том уровне она написана, на котором только и имеет смысл критическая литература. Особенно интересен и содержит много меткого раздел о „Кречетовке“[9]. Жаль, что из-за тиража журнала его мало кто прочтет.(…)

Много интересного и для нашей литературы полезного в том, что Вы пишете, противопоставляя «эстетику песчинок» и «эстетику самородков»… и т.д.

Между тем в январе 1964 года газеты опубликовали список произведений, выдвинутых на Ленинскую премию. Список был довольно обширным. Здесь стояли рядом новые произведения писателей разных республик: Айбека, Ашота Гарнакерьяна, Олеся Гончара, Георгия Гулиа, Мирзы Ибрагимова, Егора Исаева, Кайсына Кулиева, Леонида Мартынова, Ивана Мележа, Леонида Первомайского, Василия Пескова, Бориса Полевого, Бориса Ручьева, Галины Серебряковой, Сергея Смирнова, Назыма Хикмета, Александра Чаковского. В этом списке красовалась и повесть А. Солженицына «Один день Ивана Денисовича». Почему-то никто не посчитал тогда странным, что в числе тех, кто выдвинул повесть на премию, помимо Центрального литературного архива (ЦГАЛИ), оказался и журнал «Новый мир», опубликовавший повесть. Выдвигал на премию, так сказать, собственную продукцию. Посмотрите, мол, что за шедевр мы напечатали — за это непременно надо премию!

Вскоре после появления помянутого перечня я написал для Агентства печати «Новости» обзорную статью о произведениях, выдвинутых на премию. Естественно, что о повести «Один день» в статье говорилось весьма одобрительно. О ее авторе там можно было прочитать, в частности, и такое: «Мне представляется чрезвычайно интересным и характерным (для литературы того времени. — В.Б.), что даже Александр Солженицын, который, казалось бы, прочнее, чем кто-либо другой, зарекомендовал себя «поэтом буден», причем буден не «прекрасных и ясных», а трудных, сложных, мучительных, Солженицын отнюдь не считает это «амплуа» навсегда для себя предопределенным». В доказательство я ссылался на следующие его слова в одном из писем ко мне: «Нам надо учиться видеть красоту обыденного. Но если говорить совершенно общо, я бы заметил, что иногда материал подсказывает искать истину не через обыденное, а через самое яркое и даже ни на что не похожее, исключительное» . Разумеется, это так. И я делал вывод: «Думается, в этом заявлении залог радостных неожиданностей, которые мы можем ожидать от интересного писателя». Неожиданности вскоре и последовали, правда — не шибко радостные. Вполне возможно, что, рассуждая об исключительном в литературе, мой корреспондент держал в уме повесть «Раковый корпус», над которой он тогда работал: там он действительно «искал истину» через совершенно исключительное — через палату обреченных на смерть раковых больных. Знать об этих «поисках» я, конечно, не мог.

 

ЧИТАТЕЛИ ВИДЕЛИ ЗОРЧЕ

 

Мою статью напечатали многие газеты — от «Правды Севера» (Архангельск) до «Новороссийского рабочего», от «Орловской правды» до «Правды Бурятии». И я опять получил несколько несогласных и даже протестующих писем. Вот одно из них с некоторыми сокращениями:

 

«МОСКВА, Информационное агентство АПН, литературному критику ВЛ. БУШИНУ.

Уважаемый товарищ Бушин!

Не знаем Вашего точного адреса и пишем это письмо в агентство АПН — в надежде, что московские связисты доставят письмо и оно попадет лично Вам.

Лично я и мои товарищи, любители русской литературы, уважающие ее за боевой и воспитательный характер, за персонажей и героев произведений, у которых можно поучиться нам, простым читателям, — не можем согласиться с такой высокой оценкой повести А. Солженицына «Один день Ивана Денисовича», включенной в число лучших произведений советской литературы 1963 года.

По простоте душевной нам думалось, что присуждение высшей награды — Ленинской премии — дается за действительно идейно и художественно самые зрелые и совершенные произведения, за такие, которые имеют большое воспитательное значение для нашего поколения — для молодежи, для которой и пишутся и печатаются все книги. Но разве повесть А. Солженицына является действительно таким произведением? Разве повесть эта обогащает нашу советскую литературу?.. Словом, у нас возникло много вопросов, связанных с неправомерным выдвижением повести А. Солженицына на высшую награду.

Мы никак не можем согласиться с таким «перехваливанием» этой повести, имевшей разовое значение, нашумевшей именно в период увлечения нашей интеллигенции критикой «культа Сталина».

В момент появления повести известный поэт А. Твардовский расценил ее новым «шедевром» советской прозы, а за ним начали так перехваливать эту повесть, сделали из нее «сенсацию», что многие читатели хотели сами в ней разобраться и расхватывали журнал «Новый мир» и «Роман-газету». А люди, так или иначе обиженные и пострадавшие, кричали истошно: «Мы же говорили, что правды не было и теперь нет!» Повесть оживила антисоветские элементы и давала оправдание чуждых нам взглядов. Это было вначале именно так!

Но советские читатели самостоятельно разобрались в содержании этой «сенсационной» повести и не нашли в ней положительного и воспитательного значения, а теперь ее уже перестали читать, а перечитывать едва ли кто будет. Теперь в библиотеках уже повесть почти не спрашивают. Время «сенсации» на критику Сталина прошло или почти проходит. Ведь люди убедились, что нельзя же до без конца сваливать все наши непорядки на «культ Сталина». Надо же и самим отвечать. Вот почему никакое новое «восхваление» этой повести не возродит ее незаслуженную славу. Успех повести носит случайный характер, она не обогащает нашу литературу. Таково соображение и ряда писем (так в тексте. — В.Б.) от рабочих читателей этой повести. Рабочий Виктор Иванов из Мелитополя в письме, опубликованном 29 декабря (1963 года. — В.Б.) в «Известиях», развенчал досужих критиков, которые возвели героя повести Ивана Денисовича в ранг «народных героев», и показал, что этот «герой» не олицетворяет советского человека. Другая заметка рабочего из Таллина товарища Молчанова (напечатана в «Литгазете») тоже утверждает, что главный герой и вся повесть не имеют того значения, какое критики приписывают этому произведению.

Эти мысли читателей правильные, но ведь попали в печать пока только единицы таких отрицательных отзывов: печатаются только положительные отзывы (вроде Вашего расхваливания повести). Мы от группы десятка читателей писали отзывы в несколько газет, но нам даже не отвечают. Почему?

…А между тем теперь журнал «Новый мир», чтобы оправдать печатание повести, и особенно его редактор А. Твардовский снова непомерно расхваливают повесть. Даже на симпозиуме в Ленинграде (судим по печати) непомерно расхваливал повесть и ставил ее в один ряд с трудами Льва Толстого. А критики тоже продолжают такое перехваливание и не хотят считаться с большинством читателей, особенно из среды трудовой и рабочей. Прямо для нас это удивительно! «Анна Каренина» и «Матрёнин двор» А. Солженицына! Нас все это не только удивляет, но и приводит к мысли, что среди нашей интеллигенции продолжает царить «корпоративный дух». Это весьма печально, что голоса читателей публикуются только те, в которых выражены похвальные отзывы, и не печатаются такие, которые идут вразрез с «авторитетами», например, с перехвалившим повесть поэтом Твардовским. Даже агентство АПН (Вы выступаете от его имени) не хочет дать нелицеприятную критику и оценку и без всякого учета настроений и оценок читателей — непомерно хвалит повесть!.. Уму непостижимо!!!

Может быть, Вы ответите нам? С уважением к Вам И. Чебунин.

Архангельск, ул. Карла Либкнехта, дом 19, кв. 9»[10].

 

Как нетрудно видеть, главное в письме — протест против односторонней перехваливающей оценки повести и против невозможности высказать публично, в печати, иной взгляд на нее. В этом мой корреспондент был совершенно прав. Странно допустить, что из критиков и писателей, хваливших повесть, я лишь один получал подобные письма. Конечно же, наверняка получали и другие, но выхода в печать они долго не имели почти никакого.

 

КУДА ОН ХОТЕЛ ТЯНУТЬ?

 

…А время шло. Мы продолжали иногда обмениваться письмами, делились разного рода литературными и житейскими впечатлениями. При этом не обходилось без взаимных похвал, поощрений и даже маленьких подарков. Так, в письме от 4 февраля 1964 года, дабы рассеять кое-какие недоумения, возникшие у Солженицына, я сообщал ему некоторые биографические сведения о себе, в частности, писал, что изрядную часть детства провел в Тульской области, в деревне Рыльское, на Непрядве, верстах в двенадцати от Куликова поля. Он ответил мне 8 марта, вложив в конверт небольшой самодельный снимок Куликовского столпа, и писал: «Если вы — с поля Куликова, то вкладываемый снимок кое о чем скажет Вам. Мы были там прошлым летом на велосипедах. Очень много впечатлений и мыслей, я даже хотел кое о чем написать, да негоже мне сейчас печатать путевые заметки».

В конце письма он меня подбадривал: «Со статьями Вас, я вижу, немножко подзадерживают. Но ведь, Владимир Сергеевич, физика учит, что на тех путях, где нет сопротивления, — не совершается и работа». Это, конечно, воистину так, но о путях, которые тогда уже твердо запланировал себе мой корреспондент, я разумеется, и не подозревал.

В другой раз я послал ему свою книженцию, он мне — «Один день». В декабре 1965 года решил поздравить его с наступающим Новым годом и высказать праздничные пожелания. Он ответил только 26 февраля 1966 года, и, объяснив такую задержку долгим отсутствием в Рязани, писал: «Спасибо. Трудно надеяться, что пожелания Ваши сбудутся, однако потянем как-нибудь». В какую сторону он намерен был «тянуть», я об этом тогда тоже, понятное дело, не догадывался.

В заключительных строках он снова подбадривал меня и поощрял: «Слышал о Вашем выступлении по ленинградскому телевидению. Вас хвалят. Рад за Вас»[11].

Наконец 16 ноября 1966 года на обсуждении в Московской писательской организации солженицынского романа «Раковый корпус» мы познакомились и воочию. Позже встречались еще. И вот — 19 мая 1967 года я читаю и снова перечитываю: «…и перед Вами стоит выбор… и не бесконечно можно будет Вам его откладывать… Желаю Вам — лучшего…» Он всегда категорически желал мне «лучшего», видимо, стремясь дать понять, что горько сожалеет о том «худшем», в котором я прозябал. Даря в марте 1964 года свою повесть «Один день Ивана Денисовича», начертал на обложке: «Критику Владимиру Бушину с надеждой на все лучшее, что в нем есть и будет». Сейчас, как можно было понять, лучшее для меня состояло в том, чтобы перестать тянуть волынку и сделать же, наконец, тот замечательный выбор, который сам Солженицын, как потом оказалось, сделал уже давно, т.е. последовать за ним. Он лучше меня знал, что для меня лучше.

 

ЛУЧШИЕ СОРТА ЛЖИ

 

19 мая, как уже сказано, была пятница, а по пятницам в редакцию журнала «Дружба народов», где тогда работал, мне дозволялось не ходить. Скорее всего в понедельник, 22 мая, ко мне зашел в мой редакционный кабинетик поэт Наум Коржавин, которого я знал с далеких литинститутских времен еще Эмкой Манделем, и предложил подписать коллективное письмо в адрес Президиума съезда писателей. Я подписал. В письме предлагалось обсудить то самое послание Солженицына, которое я уже получил с помянутой сопроводиловкой.

К этому посланию мы еще, может быть, обратимся в ходе нашего повествования, а здесь я замечу лишь, что в нем много было намешано всего. Так, желая охарактеризовать духовную жизнь нашего общества, Солженицын утверждал, например, что «у нас одно время не печатали… делали недоступным для чтения» Достоевского[12]. Это сказано было, конечно, без должного уважения к истине. Как известно, Достоевский являлся сторонником самодержавия, иные его взгляды и произведения, так сказать, не соответствуют идеям социализма. При этих условиях наивно было бы надеяться, что сразу после свержения самодержавия и социалистической революции его стали бы печатать столь же охотно и широко, как, допустим, Горького или Маяковского, провозвестников этой революции. И тем не менее 23-томное Собрание сочинений Достоевского, начатое до революции петербургским издательством «Просвещение», после Октября не было ни прервано, ни заброшено, ни забыто, и последние тома беспрепятственно вышли уже в советское время. В 1921 году в Москве и Ленинграде (Петрограде) был отмечен 100-летний юбилей Достоевского. Еще раньше на Цветном бульваре был поставлен памятник работы известного скульптора С.Д. Меркулова и открыт музей на Божедомке, к которому позже памятник был перенесен. Вскоре после этого началась подготовка к изданию первого советского собрания сочинений писателя на научной основе, и оно было осуществлено в 1926 — 1930 годах. А 30-томное академическое в 70 — 80-х годах?! Всего после революции, по данным на ноябрь 1981 года (160 лет со дня рождения писателя), вышло в нашей стране 34 миллиона 408 тысяч экземпляров его книг. Это получается в среднем около 540 тысяч ежегодно. Где ж тут «недоступный для чтения»? Надо ли упоминать еще и о целой научно-критической литературе о творчестве Достоевского, созданной в советское время?

Далее Солженицын писал, что великого писателя, гордость мировой литературы, у нас «поносили». Это обвинение, как и многие другие обвинения его письма, безадресно. Кто «поносил» — неизвестно. И что значит «поносил»? Достоевский художник сложный, трудный, противоречивый, страстный. Он и сам кое-кого «поносил». Так, Тургенева и Островского иной раз под горячую руку обвинял в шаблонности; о Толстом писал, что тот в сравнении с Пушкиным ничего нового не сказал; Салтыкова-Щедрина называл Сатирическим старцем; о Константине Леонтьеве говорил, что вся его философия сводится к девизу «Живи в свое пузо» и т.п. Вполне естественно, что у такого художника и среди современников, и среди потомков были да, видимо, и всегда будут как горячие почитатели, так и яростные противники, которые тоже порой не слишком склонны к сдержанности в выражении своих чувств, — и разве им это запретишь? Его не любили такие большие художники, как Чайковский, Бунин. Но уж если речь вести о поношении Достоевского в прямом смысле, без кавычек, то в советское время его не было, а в прежние поры — сколько угодно. Именно тогда, в старое время, на него писали злобные эпиграммы, главной чертой его таланта провозглашали жестокость, даже сравнивали с маркизом де Садом и т.д. И ведь это лежит на совести не кого-нибудь, а Некрасова, Тургенева, Михайловского. Уж не будем останавливаться здесь на критике Страхове, который просто оклеветал писателя.

В письме Солженицына содержались столь же неосновательные обвинения, связанные с именами некоторых советских писателей. Например, он гневно вопрошал: «Не был ли Маяковский „анархиствующим политическим хулиганом“?» Слова-ярлык взяты в кавычки, будто цитата откуда-то, но откуда — опять неведомо! Может, конечно, кто-то и называл так Маяковского до революции, когда в стихах и особенно в публичных выступлениях поэта было много дерзкого эпатажа, но назвать его после революции «политическим хулиганом», т.е., в сущности, врагом революции, которую он сразу принял всей душой и поставил свое перо, по собственному признанию, «в услужение» ей, — так назвать поэта мог бы лишь человек, который отличается, по слову Достоевского, «совершенно обратным способом мышления, чем остальная часть человечества». Нельзя, естественно, исключать возможности того, что люди именно с подобным способом мышления были среди родственников Солженицына или его знакомых, от которых он и услышал такую характеристику Маяковского. И запомнил ее, не сумев осмыслить. И не зная, как видно, при этом того, что до революции Маяковский сильно страдал от цензуры. Она не пощадила, допустим, его поэму «Облако в штанах». Полностью удалось опубликовать ее лишь после революции, в марте 1918 года.

Нагнетая мрачные краски в характеристике духовной жизни нашего общества, Солженицын далее уверял: «Первое робкое напечатание ослепительной Цветаевой девять лет назад (т.е. в 1957 году? — В.Б.) было объявлено «грубой политической ошибкой». Снова неизвестно, кем «было объявлено». С какого лобного места? Может, это приснилось? Похоже, что именно так, ибо с тем «объявлением» никто не посчитался, и вскоре издания произведений Цветаевой последовали одно за другим: 1961 год — «Избранное», 1965-й — «Избранные произведения» (большая серия «Библиотеки поэта»), 1967-й — «Мой Пушкин» (позже издан в более полном виде еще два раза)… А сколько этому сопутствовало журнальных публикаций: в «Москве», «Новом мире», «Звезде», «Просторе», в «Литературной Грузии», «Литературной Армении», в альманахах «День поэзии» и «Прометей»… В 1979 году вышли стихи и поэмы Цветаевой в малой серии «Библиотеки поэта» (576 страниц), 1980-й принес читателям ее двухтомник (том первый — стихотворные произведения, 575 с, том второй — проза, 543 с), 1983-й — «Стихотворения», изданные в Казани 100-тысячным тиражом… И эти издания, эти публикации вызывали большое количество статей, рецензий в тех же упомянутых популярных журналах.

Но автор «Письма» все продолжал класть мрачнейшие мазки: он, допустим, божился, что совсем недавно «имя Пастернака нельзя было и произнести вслух». Имелась в виду злополучная история передачи писателем за границу и опубликования там в 1957 году романа «Доктор Живаго», а также присуждения ему в 1958 году Нобелевской премии. Это вызвало тогда резкую критику в советской печати (например, статья Д. Заславского в «Правде» 26 октября 1958 года, в которой Пастернак был назван «литературным сорняком») и повлекло за собой исключение большого художника из Союза писателей. Увы, это было. Но дело, однако же, далеко не доходило до того, чтобы люди боялись произнести имя поэта вслух. Так, в том же 1958 году вышла книга «Стихи о Грузии. Грузинские поэты», и на ее обложке стояло имя не чье-нибудь, а исключенного из Союза писателей Пастернака. Позволю привести еще пример из собственной литературной работы. 13 сентября 1958 года я опубликовал в «Литературной газете» статью «И вечный бой!», посвященную роману Анатолия Калинина «Суровое поле», и там цитировал популярнейшие строки Пастернака. Да не в подбор, как ныне газеты цитируют даже Пушкина, а как полагается — стих под стихом. Было это, повторяю для Солженицына, в «Литгазете», где я тогда работал, на глазах у всех и в самый разгар критики опального поэта, однако — я остался жив!

Да, у многих советских писателей жизненная и творческая судьба в годы так называемого «культа личности» оказалась трудной, а порой и трагической, но Солженицын, внося смуту в вопрос, в котором необходимы абсолютная достоверность и точность, в своем письме еще более все это драматизировал, усугублял, ухудшал, не останавливаясь перед прямым искажением фактов. К тому, что уже сказано, можно добавить, например, его утверждения (и, разумеется, чрезвычайно гневные!), будто для Николая Заболоцкого «преследование окончилось смертью», а Андрея Платонова «уничтожили». Заболоцкий, как об этом сказано в Краткой литературной энциклопедии, действительно «в 1938 году был незаконно репрессирован; работал строителем, чертежником на Д. Востоке, в Алтайском крае и Караганде», но в 1945 году его полностью реабилитировали, он вернулся в Москву и пишет в это время много прекрасных стихов, а в 1948 году выходит его книга «Стихотворения». Умер Николай Заболоцкий своей смертью в Москве 14 октября 1958 года пятидесяти пяти лет от роду. Что же касается Платонова, то он вообще никогда не был репрессирован. И никто его не «уничтожал», а умер он опять же своей смертью, в Москве, на пятьдесят втором году жизни. Как видим, уже тогда, при первом появлении, Солженицын врал напропалую…

Но все сказанное вовсе не означает, конечно, что у нас не находилось людей, порой и достаточно влиятельных, которые чрезмерно осторожны, а то и враждебны по отношению к тем или иным из названных здесь писателей или к отдельным их произведениям. Кое-что об этом мы уже сказали. Можно и добавить.

В 1935 году издательство «Academia» выпустило роман Достоевского «Бесы». Это вызвало чрезвычайно резкий протест уже упоминавшегося Д. Заславского, весьма известного и деятельного в ту пору журналиста. Он выступил со статьей, которая была озаглавлена не как иначе, а — «Литературная гниль». Факт более чем прискорбный, но он не остался без достойного ответа. И ответил не кто-нибудь, а сам Максим Горький, отношение которого к Достоевскому, при всем восхищении его изобразительной силой, во многих аспектах было весьма критическим. Он писал: «Мое отношение к Достоевскому сложилось давно, измениться — не может, но в данном случае я решительно высказываюсь за издание „Академией“ романа „Бесы“…»

 

ОТ НОВОБРАНЦЕВ ДО ГЕНЕРАЛОВ

 

Да, прискорбные факты в нашей многоликой литературной жизни случались, горькие дела были, но в письме Солженицына плотным косяком шли главным образом вымыслы о ней. Мы видим, что доводы против них, как говорится, не лежали на поверхности, а требовали поиска, наведения справок, сопоставления фактов, размышлений. Одни проделать такую аналитическую работу были неспособны, другие просто не хотели. Тем более что ведь и в голову не могло прийти усомниться в правдивости человека, который тут же, в этом письме, называл себя «всю войну провоевавшим командиром батареи», о котором авторитетные люди писали как о невинной жертве произвола. Вон в какое возбужденное состояние привели именно эти слова молодого и темпераментного Георгия Владимова, который тоже получил письмо и теперь писал съезду: «Гнусная клевета на боевого офицера, провоевавшего всю войну… Это происходит на пятидесятом году РЕВОЛЮЦИИ… Я хочу спросить полномочный съезд — нация ли мы подонков, шептунов и стукачей или же мы великий народ, подаривший миру бесподобную плеяду гениев?» Мне лично не было необходимости обращаться к съезду для разрешения вопроса о моей нации, но — зная, где гении, я недостаточно был осведомлен о подонках, шептунах и стукачах. Именно поэтому-то отчасти и подписал я письмо, принесенное мне Коржавиным 22 мая 1967 года.

Однако, с другой стороны, в письме Солженицына встречались и утверждения, в правильности, справедливости которых не мог сомневаться даже самый недоверчивый человек. Так, умело играя на неповоротливости наших издателей, автор с большим пафосом возмущался прискорбным фактом длительного неиздания у нас Мандельштама, Пильняка, Волошина, Клюева, Ремизова, Гумилева и уверенно заявлял, что они «неотвратимо стоят в череду». Время показало, какой ловкий это был ход: в последующие годы действительно вышли сборники и Мандельштама (1975), и Пильняка (1976), и Волошина (1977), и Клюева (1977), и Ремизова (1978), и вот впервые после 1935 года издали «Петербург» Белого (1979), и скоро мы перестали платить по пятьсот рублей за парижские и вашингтонские издания Гумилева, который не выходил у нас с 1925 года.

Иные читатели солженицынского письма воспринимали его, вероятно, так: автор, бесспорно, прав в отношении Мандельштама, Гумилева и других, следовательно, столь храбрый и честный человек, он прав и во всем остальном. Эти люди не знали того, что, конечно же, прекрасно знал автор письма: лучшие сорта лжи фабрикуются из полуправды.

Я же считал, что обсудить письмо, как это предлагалось в том обращении к съезду, которое принес мне Коржавин, вовсе не значило принять все его идеи и требования. Главным у Солженицына было требование «добиться упразднения всякой цензуры». Ленинградский писатель Виктор Конецкий, которому автор тоже направил свое послание, писал в адрес Президиума съезда, возражая на помянутое категорическое требование: «Во всех государствах при всех режимах, во все века была и необходима еще будет и военная, и экономическая, и нравственная (порнография) цензура». Надо думать, среди делегатов съезда оказалось бы достаточно писателей, которые тоже нашли бы веские возражения как по этому, так и по другим пунктам письма. Словом, в ходе коллективного обсуждения обнаружились бы достопечальные свойства солженицынского демарша. Увы, у руководства Союза писателей и у таких его опекунов в ЦК, как А. Яковлев, не хватило ни смелости, ни сообразительности пойти на это.

Правда, тогда многое еще никак не могло обнаружиться даже при самом активном обсуждении. Так, на съезде не могло обнаружиться, что за словами «всю войну провоевавший командир батареи» стояли, как позже выяснилось, факты, несколько отличные от прямого смысла этих слов. И поэтому письмо Солженицына, разосланное им, как потом он сам признался, в 250 адресов, смутило дух и привело в крайнее возбуждение не одного лишь темпераментного Владимова. Его ровесник ленинградский поэт Владимир Соснора, будучи твердо уверен, что Солженицын — «пламенный борец с ненашей идеологией», с еще большей уверенностью предрекал в своем огненном послании Союзу писателей: «Через две недели не будет ни одного (!) человека в России, и не только в России, который не прочитал бы это письмо». Виделось ему, что все человечество, отложив самые срочные дела, остановив поезда и погасив домны, вот-вот засядет за чтение потрясающих страниц о том, как уничтожили Платонова и как Александр Исаевич с первого до последнего дня войны бесстрашно командовал своей смертоубийственной батареей.

Впрочем, не будем так строги к молодым тогда авторам, хотя один из них уже написал тогда двадцать четыре поэмы, каждая из которых равна «Медному всаднику» по объему. Не совсем трезво вели себя в те дни и некоторые литературные аксакалы. Вот Валентин Катаев. Ему было уже семьдесят. Мог бы, казалось, не буйствовать и понимать, что к чему. Но он наперегонки с тридцатилетними помчался на почту и отстукал в адрес съезда телеграмму, в которой оповещал: «С основными положениями письма я вполне согласен». С какими именно, не уточнял. Так и останется, увы, неизвестным, считал ли он «основным», допустим, «положение» письма о том, что у нас в стране «поносили» Достоевского, или о том, что Маяковский, которого Катаев хорошо знал лично, жил в советское время и разъезжал по советской стране с ярлыком «политический хулиган».

Еще более почтенный по возрасту Павел Антокольский, тоже сочинивший письмо, объявлял в нем Солженицына «наследником великих гуманистических традиций Гоголя, Л. Толстого, A.M. Горького» и призывал съезд покаяться перед этим вроде бы даже единственным «наследником»: «все мы в ответе перед ним». На колени, мол, братья писатели!

У иных аксакалов отрезвление не настало и по прошествии довольно длительного времени после съезда. Так, Твардовский даже и через восемь месяцев, в январе 1968 года, все еще уверял: «Я не помню даже попытки опровергнуть хотя бы один (!) из его (солженицынского письма. — В.Б.) пунктов, объявить их ложными… Почему? По той причине, что они в основе своей неопровержимы». Словом, маститый писатель вел себя почти так же, как тот ленинградский бурный талант, который за пятнадцать лет написал двадцать четыре «медных всадника». Прошло еще полгода, и в июле Лидия Чуковская все продолжала твердить: «Опровергнуть письмо нельзя ничем — и факты, и выводы неопровержимы». Ей шел в ту пору седьмой десяток…

После истории с письмом к съезду Солженицын развил бешеную деятельность по разным направлениям: требовал от Союза писателей публикации своих романов и повестей, добивался обсуждения «солженицынского вопроса» в секретариате Союза, тайно отправлял свои рукописи за границу (впрочем, это, возможно, сделано было и раньше), направо и налево раздавал западным журналистам весьма экстравагантные интервью… Следствием его титанической активности явились два знаменательных события: с одной стороны — в ноябре 1969 года исключение из Союза писателей, с другой — ровно через год присуждение Нобелевской премии. В те бурные дни ему, конечно, было не до переписки со мной. Я тоже не писал.

В феврале 1974 года Солженицына экспортировали в ФРГ и лишили гражданства, с весны 1975-го он обосновался в США, в штате Вермонт. Там с новой силой принялся за антисоветчину. Большое усердие не остается без внимания, благодарности и поддержки. Так, 10 мая 1983 года ему выдали еще и Темплтоновскую премию «За вклад в развитие религиозного сознания» (Англия), кажется, раза в два с половиной превышающую его Нобелевскую, за некие заслуги на религиозном поприще.

В свое время у нас о Солженицыне было напечатано много статей, рецензий, заметок, откликов. Были и серьезные, глубокие, но иные, к сожалению, оказались весьма поспешны и поверхностны. Появились у нас и книги о Солженицыне. Первая — «В споре со временем», принадлежит перу Натальи Решетовской, бывшей жены писателя. В ней много конкретных и достоверных, документально обоснованных сведений о жизни А. Солженицына с детских лет до весны 1964 года, там приоткрывается завеса над самой личностью писателя. Вторая книга — «Спираль измены Солженицына» — перевод с чешского, написана чехословацким литератором Томашом Ржезачем, лично знавшим своего героя в пору его пребывания в Швейцарии. Следует также упомянуть обширные публикации историка Н. Яковлева, посвященные в основном историческим и военным концепциям А. Солженицына, развитым в его романе «Август Четырнадцатого». Эти публикации содержат немало нового. Позже в переводе с французского вышла книга «Солженицын» Жоржа Нива. А тут поспешил просветить подрастающее поколение своим «Солженицыным» и Виктор Чалмаев…

Мой интерес к Солженицыну, первоначально проявившийся в статье о нем, а позже подкрепленный перепиской и личным знакомством, со временем не слишком ослабевал, хотя окраска его становилась несколько иной. Это побуждало меня при возможности читать и то, что он писал или говорил сам, и то, что о нем писали или говорили другие. Из прочитанного делались выписки, вырезки и т.д. Важное значение имели тут мои зарубежные поездки, в частности, поездка в ФРГ и посещение там Международной книжной ярмарки во Франкфурте-на-Майне в октябре 1979 года. На этой ярмарке и около нее тема Солженицына была представлена роскошнейшим образом. Да и не только на ярмарке. Первое, что мне подавали в книжных магазинах Франкфурта, Мюнхена, Майнца, Кёльна, Бонна, Аугсбурга и Вупперталя, когда я спрашивал о русской литературе, был «Архипелаг ГУЛаг», а уж потом следовали Толстой, Достоевский, Горький. В результате всех этих домашних и зарубежных штудий у меня скопился изрядный материал, который сам просился на бумагу.

А. Солженицын совершенно уверен, что все, написанное им, а в особенности, конечно, его Главная Книга — «Архипелаг ГУЛаг», это абсолютно неуязвимая высочайшая правда. По его словам, Ассоциация американских издателей еще до появления «Архипелага» в США предложила тогда широко опубликовать в Соединенных Штатах любые опровергающие материалы. «Тщетное великодушие! — гордо восклицает Солженицын в брошюре „Сквозь чад“. — Кроме бледной статьи Бондарева в „Нью-Йорк таймс“ да захлебной ругани АПНовских комментаторов, ничего не родили тотчас». И дальше с чувством еще большего торжества: «Но вот отменно: они ничего не родили в опровержение и до сих пор, за пять лет. Пропагандистский аппарат оказался перед „Архипелагом“ в полном параличе: ни в чем не мог его ни поправить, ни оспорить… Потому что ответить — нечего». И, наконец, уж вовсе упоенно: «За четырнадцать лет моих публикаций… не смогли ответить мне никакими аргументами или фактами, потому что ни мыслей, ни аргументов у них нет»[13].

Я не знаю, почему в свое время не приняли предложение Ассоциации американских издателей ответить на «Архипелаг», если оно в самом деле имело место. Может, действительно сразу-то, с налету не нашлось ни мыслей, ни аргументов. Известное дело, еще Бисмарк корил нас: «Русские медленно запрягают…» Но уж ныне-то грешно было бы утаивать от читателя появившиеся мысли и аргументы. Словом, пожалуй, настало время для более пристального рассмотрения фигуры Александра Исаевича Солженицына.

 

ТОМАШУ РЖЕЗАЧУ, ЖУРНАЛИСТУ. ПРАГА

 

Уважаемый товарищ Ржезач, в своей книге об А. Солженицыне Вы неоднократно представляете его читателю страдальцем и мучеником, вынесшим невероятное. Вы пишете: «Хемингуэй высказал мысль, что каждый настоящий писатель должен пройти через какие-либо тяжелые жизненные испытания, такие, например, как война, заключение». Не знаю, точно ли пересказываете Вы Хемингуэя, но важно не это, а то, что Вы говорите дальше: «Солженицын проделал именно такой жизненный путь… Он прошел трудный путь… В жизни ему выпало испытать самое тяжелое».

Вы не одиноки, многие говорят о нем в этом же духе: «Человек, испытанный огненным крещением…» «переживший муки ада…» «вынесший 11 лет ужасного кошмара советских лагерей…» и т.п.

Такому представлению о жизненном пути Солженицына, надо думать, больше всего содействовали его собственные рассказы и заявления о себе. Вы пишете, что, «по его словам», он прошел «огонь и воду, медные трубы и чертовы зубы». Я не встречал у него именно этих слов, но нечто вполне адекватное он говорил и писал неоднократно. Особенно примечательно вот это высказывание в книге «Бодался теленок с дубом»: «Вся жизнь приучила меня гораздо больше к плохому, и в плохое я всегда верю легче, с готовностью». Обратите внимание, его приучили к плохому не годы заключения, а «вся жизнь», весь пройденный им путь. И, конечно же, надо не только видеть плохое и тяжелое со стороны, а испытать все на своей судьбе, на собственной шкуре, чтобы до такой степени «приучиться» к нему — верить в него не иногда, а всегда и не просто легко, но даже с готовностью!

Так давайте, товарищ Ржезач, и окинем взглядом «всю жизнь» Солженицына, посмотрим, действительно ли она была столь ужасна, так изобиловала неудачами, страданиями и тяготами, что не могла не приучить его к постоянной готовности верить в плохое.

Солженицыну уже в самом начале жизни крупно повезло даже с местом рождения. Сколько русских писателей родились и провели жизнь в пыльной и шумной Москве, в пасмурном холодном Петербурге-Ленинграде, в сонных уездных городках, в глухих убогих деревеньках… А Солженицын родился на курорте! И это был не какой-нибудь зачуханный поселочек вроде Шафраново, где нет ничего, кроме кумыса и запаха конского навоза. Солженицын явился на свет в знаменитом на всю Россию, хорошо известном и Европе, в замечательном городе Кисловодске — первом курорте страны. Это — 900 метров над уровнем моря, хрустальной чистоты воздух, весь год — обильный солнцем, но нежаркое лето, теплая сухая осень, мягкая, ясная, безветренная зима. Это — среднегодовая температура воздуха 8, 8 градуса тепла. Это, наконец, нарзан. Не знаю, дорогой Томаш, могут ли ваши Карловы Вары сравниться с нашим Кисловодском. Недаром же еще в первой половине XIX века русская аристократия отметила его своим прихотливым вниманием.

Будущий титан Шурик родился зимой. В эту пору его ровесников москвичей и петроградцев, пензяков и туляков кутали в теплые одеяла, укрывали овчинными шубами, его деревенские сверстники задыхались и прели в душных избах, а он вдыхал живительный горный воздух, млел в колясочке на мягком зимнем солнце, блаженно сучил еще кривоватенькими розовыми ножками и в неограниченных количествах мог потреблять нарзан. А какие виды, какие пейзажи несравненного Приэльбрусья открывались еще мутноватненьким Саниным глазкам! Последствия такого курортного существования с начальных дней оказались самыми благотворными. Отмечу хотя бы одно: видимо, именно вволю отведанный на заре жизни нарзан (в переводе с кабардинского «нарт-сане» это «богатырская вода») не только придал Шурику богатырскую силу, сообщил великую творческую энергию, но и внушил почти полное неприятие алкоголя, сгубившего немало русских талантов. Уже находясь на фронте, он писал жене о водке, которую там выдавали в зимнее время: «Представь себе, веселит, хотя и 100 грамм всего. Я их — кувырк!» Видимо, тут переданы ощущения человека, впервые отведавшего спиртного. А было ему тогда 25 годков…

Продолжал так: «А в общем — к чертовой матери! Каждый день пить не буду, это вредно. Буду менять на сахар». Каждый день не вредно, а даже полезно пить нарзан. И хорошо бы, конечно, допустим, каждый день по сто грамм водки выменивать на бутылку нарзана, да где ж его взять на фронте, и приходилось довольствоваться сахаром. Впрочем, и такой гешефт был боевому офицеру приятен: уж очень всю жизнь любил он сладкое во всех его возможных видах — от шоколадки до Нобелевской премии. К слову сказать, тогда еще не велись разговоры о том, что сахар — это «белая смерть». Иначе Солженицын выменивал бы свои сто грамм на что-то другое, допустим, на свиную тушенку, которая к его прибытию на фронт в середине 43-го года как раз начала поступать нам из Америки по ленд-лизу.

Однако я отвлекся. Вскоре маленький Шурик переезжает с матерью в Ростов-на-Дону. Случалось ли Вам, дорогой Томаш, бывать в этом городе? Мне выпало неоднократно.

Конечно, в 20 — 30-е годы он выглядел иначе, но и тогда многие его достоинства не подлежали сомнению: город большой, зеленый, на знаменитой великой реке в сорока пяти верстах от моря, рукой подать до Кавказа, а сверх всего — и театры, и университет! Сейчас почти потеряло значение, почти исчезло понятие «университетский город»: ныне университетов много. А тогда университеты в стране были наперечет, и университетские города имели особое значение и вес, необычную притягательность и авторитет. К числу этих редких баловней истории принадлежал и Ростов. Большая жизненная удача, особенно для человека, помышляющего стать писателем, — оказаться жителем такого города. Именно эта удача и выпала на долю Сани Солженицына, когда он из Кисловодска переехал с матерью в Ростов.

Правда, было одно печальное обстоятельство: отец Солженицына умер (или погиб) еще до рождения сына. Но такая участь не считалась в ту пору редкостной, исключительной. Только что кончилась империалистическая война, шла война Гражданская, голод, эпидемии — все это унесло миллионы жизней. Безотцовщина, сиротство, беспризорщина никого тогда не удивляли. Все-таки на долю Солженицына выпало меньшее из этих зол, и оно, как видно, в огромной степени смягчалось заботой, вниманием и самоотверженностью матери.

Мать была стенографисткой-машинисткой. Видимо, ей удавалось неплохо зарабатывать, во всяком случае, она сумела сделать так, что сын не только окончил школу, а потом университет, не бросил их и не пошел работать, но и за все время учения не бегал по случайным заработкам, что было тогда так широко распространено среди учеников и особенно студентов. Разве такая мать — это не счастливый подарок судьбы?

Однажды Солженицын скажет: «Я детство провел в очередях — за хлебом, за молоком, за крупой». Да, время было трудное, и детям приходилось стоять в очередях. Но есть основание думать, что и это обошлось ему легче, что выпадало все-таки гораздо реже стоять, чем сверстникам, ибо в другой раз он скажет: «Детство я провел в многочисленных богослужениях». Видно, когда ровесники стояли в очередях, Шурик нередко имел возможность возносить к небесам аллилуйю. Возможность эту обеспечивала, конечно, мать, ее заботы.

Судьба не обделила Солженицына почти ничем из того, что необходимо для плодотворной умственной работы, — ни способностями, ни трудолюбием, ни усидчивостью, ни здоровьем, наконец. Более чем щедро она наградила его и честолюбием, а оно один из главных двигателей творчества.

Благодаря своим незаурядным природным данным Солженицын хорошо учился и в школе, и в университете. Но, дорогой Томаш, разве не случалось Вам встречать людей талантливых, деятельных, добивающихся отличных результатов в своей работе, но они, как говорится, не умеют себя подать и всегда остаются в тени, их жизнь проходит в безвестности? Не так было с Солженицыным. Он умел сделать так, что его способности и старания всегда сразу замечались, получали поддержку и поощрение. В школе он был назначен сначала бригадиром (было это тогда!), позже — старостой класса, а в университете его обласкали Сталинской стипендией, что по тем временам ценилось чрезвычайно высоко, да и цифровое ее выражение было весьма существенным, в несколько раз превосходившим обычную студенческую стипендию. Это ли не новая и крупная удача? Правда, для Сталинской стипендии нужны были не только отличные отметки, тут учитывалась и общественная работа, политическая активность. Ну, уж чего-чего, а этого-то у Сани было с избытком! Тут и художественная самодеятельность, и редактирование стенной газеты, и «вообще деятельное участие во всех комсомольских делах».

Летом 1939-го он поступил на заочное отделение Московского института истории, философии, литературы. Опять удача? Еще какая! Это было бы большой удачей и не только для провинциального юноши, который еще не носил гордое звание Сталинского стипендиата, имевшее магическую силу. Ведь ИФЛИ был знаменит на всю страну!

Высокую персональную стипендию Солженицын стал получать с 1940 года, года на полтора позже. Это существенно отметить, ибо ясно же, что поступление в московский институт, длительные поездки в столицу по делам учебы требовали новых дополнительных средств, а повышенной стипендии еще не было, выходит, что мать Солженицына все-таки выискивала эти средства, очевидно, исключительно за счет того, что брала новую и новую работу.

О том, как старалась мать сделать для своего Шурика все, что в ее силах, говорит и знаменательная покупка велосипеда в 1936 году, видимо, в связи с окончанием десятилетки. Знаете ли Вы, дорогой Томаш, что значил в нашей стране в середине 30-х годов личный велосипед? Пожалуй, почти то же самое, что сейчас в Чехословакии личная «Татра» или у нас — «Волга». И вот семнадцатилетний Солженицын получил от матери такую «Волгу».

Машина не стояла без дела. Летом 1937 года в первые студенческие каникулы они с приятелем Николаем Виткевичем покатили на юг, проехались по Военно-Грузинской дороге. В следующем году, после второго курса, крутили педали уже по дорогам Крыма и Украины. После третьего курса — махнули в Казань, купили там за 225 рублей лодку, прокатились вниз по матушке по Волге до Самары, недавно ставшей Куйбышевом, продали там лодку за 200 рублей и вернулись домой, а затем — в Москву, опять вместе поступать в ИФЛИ. Лето следующего года распределилось у Солженицына так: с середины июня до конца июля — в Москве, где сдает экзамены за первый курс ИФЛИ; с конца июля, видимо, до конца августа — в Тарусе, где они с Натальей Решетовской проводят свой медовый месяц.

На этом следует остановиться. Женитьба Солженицына — это еще один, может быть, самый большой подарок ему фортуны. В самом деле, в таких девушек, как Наташа Решетовская, влюбляются многие. Это об одной из них Пушкин сказал:

Вы избалованы природой,

Она пристрастна к вам была.

И наша вечная хвала

Вам кажется докучной одой…

Н. Решетовская действительно была избалована природой: и хороша, и умна, и богато одарена талантами — впоследствии она стала хорошим ученым, преуспела по службе (доцент, завкафедрой), а как пианисткой ею восхищались музыканты и писатели с мировыми именами. Да, в таких влюбляются многие. Но многие ли добиваются успеха? А вот Солженицын влюбился — и она стала его женой. Молодые люди едва ли не пол-Ростова завидовали ему.

О медовом месяце в тихой поэтичной Тарусе Н. Решетовская вспоминает так: «Сняли отдельную хату у самого леса. Мы не столько бродили по этому лесу, сколько располагались в тени берез, и муж читал вслух или стихи Есенина, или „Войну и мир“ Толстого, частенько находя сходство между двумя Наташами». Это происходило в 1940 г.

На будущий год, 22 июня, Солженицын снова приезжает в Москву — сдавать экзамены за второй курс, но это был уже 1941 год, и не знаю, довелось ли ему в этот раз сдавать экзамены.

Итак, каждое лето после окончания школы, пять студенческих каникул подряд, Солженицын или проводит в туристских вело-лодочных походах, или ездит в Москву. Из этого можно сделать по крайней мере два существенных вывода. Первый: молодой человек может позволить себе даже в каникулы не тратить золотые дни молодости на какие-то заработки, как многие его однокашники; он предпочитает в это время любоваться красотами Дарьяльского ущелья и Жигулями, бродить по горным тропам и подниматься на Ай-Петри, слушать рокот моря и шелест волжской волны, блаженствовать с возлюбленной в тени тарусских берез и размышлять о ее сходстве с героиней Толстого… Когда позже, через несколько лет, он станет чернить советскую власть и все ее порядки, называя их бесчеловечными, жестокими, рабскими, он не вспомнит, что все это — ростовский университет и первоклассный московский институт, высокую стипендию и вольготные каникулы, которые он проводил, как ему вздумается, — все это он имел, будучи сыном не высокопоставленного партийного руководители, не генерала, не наркома, не академика, а всего-навсего одинокой и больной стенографистки.

Второй вывод таков: Вы ошибаетесь, т. Ржезач, когда пишете о Солженицыне в детстве и юности: «одутловатый, не слишком расторопный», в его облике «какое-то почти мистическое одиночество», наделяете его стремлением к отчужденности и замкнутости. Словом, создаете портрет болезненного анахорета. Факты биографии противоречат этому. Чтобы совершать длительные многокилометровые путешествия на велосипеде по горным дорогам или на лодке по реке, надо иметь крепкое здоровье. Судьба не обделила Солженицына и в этом — он был здоровым человеком с юных лет. Правда, порой пошаливали нервишки, на почве уязвленного самолюбия с ним случались нервные припадки, — ну кто же может похвастаться абсолютной безупречностью здоровья?

Что же касается замкнутости и «мистического одиночества», то откуда бы им взяться у бригадира, у старосты класса, а затем — у активнейшего комсомольца, редактора стенгазеты, участника художественной самодеятельности? И разве Вам неизвестно, что в студенческие годы у них существовал крепкий дружеский кружок, в который помимо Солженицына и Решетовской входили Николай Виткевич, Лида Ежерец и Кирилл Симонян?

Нет, уж чего-чего, а физической крепости, расторопности и ловкости, общительности и энергичности Солженицыну было не занимать на протяжении почти всей его жизни.

Последнее, о чем следует сказать, всматриваясь в детско-юношеский ростовский период жизни Солженицына, это вот что. По сведениям, которые Вы приводите в своей книге, и отец его, и мать происходили из очень богатых семей землевладельцев и скотоводов. Некоторые люди, имевшие таких родителей, в советское время так или иначе пострадали. Солженицын же ничуть! Он шел по жизни беспрепятственно. Его происхождение не помешало ему ни в школе, ни при вступлении в комсомол, ни когда принимали его в университет, а затем — в столичный институт, ни при назначении ему Сталинской стипендии, ни при поступлении в офицерское училище, ни при быстром продвижении по службе, ни при награждении орденами, ни при реабилитации, наконец. Он не вспомнит и об этом, когда в «Архипелаге ГУЛаг» будет убеждать, что «лились потоки (арестованных) за сокрытие соц. происхождения», за «бывшее соц. положение». Это понималось широко. Брали дворян по сословному признаку. Брали дворянские семьи. Наконец, не очень разобравшись, брали и ЛИЧНЫХ ДВОРЯН, т.е. попросту — окончивших когда-то университет. А уж взят — пути назад нет, сделанного не воротишь.

«Не очень разобравшись»… Это пишет человек, который своей биографией не только противоречит сказанному им, но и, претендуя на роль знатока старой России, не знает о ней простейших вещей и говорит анекдотические несуразности: будто все, окончившие университет, получали дворянство — что за вздор!

Ну, что же, скажете Вы, в ростовскую пору одни только Удачи, успехи да везение? Нет, был у нашего героя в эту пору один крупный срыв: он мечтал стать актером, пробовал после десятилетки поступать в студию Юрия Завадского, находившуюся тогда в Ростове, и — провалился, сказали, что слабы голосовые связки. Пришлось ограничиться амплуа первых любовников в университетской самодеятельности.

Но и эта неудача была все-таки временной и относительной. Солженицын еще развернет свои актерские способности, он еще сыграет хорошо выученную роль на глазах всего мира…

 

II . СОЛЖЕНИЦЫН И ДОСТОЕВСКИЙ

 

Как мы отчасти уже видели, иные авторы, в той или иной форме высказывавшиеся об Александре Солженицыне, склонны были при этом поминать имена великих русских писателей, чаще всего — Достоевского и Толстого. Вот-де новый Достоевский; вот, мол, Толстой нашей эпохи. Правда, никакие доказательства за этими объявлениями, к сожалению, не следовали.

Если у нас лишь отдельные авторы сравнивали Солженицына с Толстым и Достоевским (одним из последних по времени — коммунист В. Видьманов), то на Западе, как справедливо замечает Н. Решетовская, такое сравнение «введут в практику», в обыкновение. Что ж, не пойти ли нам в данном вопросе по одной стежке с просвещенным Западом? Ведь интересно же, куда это может нас привести.

Б.И. Бурсов в своей интереснейшей книге «Личность Достоевского» (Л., 1982), к которой я буду здесь неоднократно обращаться, пишет о великом классике: «Он нередко похож и на тех выдающихся писателей и мыслителей, с произведениями которых не мог быть знаком». Да, с «Архипелагом ГУЛаг» Достоевский не был знаком, не читал его запоем, не клал лишь с рассветом под подушку, и все же, думается, тут есть вроде бы веские основания для размышлений о «похожести» и «общности»: у этих писателей немало как бросающихся в глаза с первого взгляда, так и едва приметных совпадений самого разного рода — и биографических, и иных.

Читатель может сказать: «Допустим. Но в приведенном высказывании маститого литературоведа речь, однако же, идет о „выдающихся“ писателях, — разве можно к таким фигурам отнести Солженицына?» Пока мы ответим на это так: Солженицын приобрел большую известность, его книги изданы во многих странах, и в этом смысле он бесспорно писатель «выдающийся», нравится вам сей факт или нет. Но по заслугам ли получил он известность, — выяснению именно этого вопроса и посвящена настоящая работа. А тем, кто уж очень строг и нетерпелив, мы напомним, что допускал же, например, Толстой в статье «Кому у кого учиться писать — крестьянским ребятам у нас или нам у крестьянских ребят?» сопоставление крестьянского мальчика Федьки с самим олимпийцем Гёте. Для анализирующей мысли не должно быть никаких запретов, и она имеет право выбирать те пути (в том числе — сопоставления), которые, как она убеждена, вернее и короче всего ведут к истине.

Б. Бурсов пишет: «Биография Достоевского преисполнена неожиданностей и случайностей… Весь он окутан туманом легенд, которые более правильно назвать неправдоподобными историями. Даже его собственные рассказы и воспоминания о самом себе редко внушают полное доверие». Все это с полным основанием можно сказать и о Солженицыне. Если же перейти к вещам более конкретным, если начать с биографий и начать издалека, то можно отметить хотя бы вот что.

Писатели родились довольно близко и по времени года — первый в ноябре, второй в декабре — и по «времени века»: соответственно в 21-м году девятнадцатого и в 18-м году двадцатого.

Отцы обоих писателей, Михаил и Исаак, умерли в сравнительно молодом возрасте при загадочных, до сих пор не проясненных окончательно обстоятельствах, Михаил — в июне 1839 года, пятидесяти лет, Исаак — в марте 1919 года, видимо, еще моложе.

Родители того и другого отличались набожностью, в религиозном духе воспитывали и детей. В семье Достоевских молились утром и вечером, перед трапезой и после нее, соблюдали посты, ездили на богомолье к Сергию. И Солженицын пишет о себе: «Мое раннее детство, проведенное во многих церковных службах…»

Достоевский запомнил свое детство как мрачное; Солженицын говорит, в сущности, то же: «Я детство провел в очередях — за хлебом, за молоком, за крупой…»

Достоевский с юных лет страдал припадками, возможно, унаследованной от отца эпилепсии, таинственной болезни нервной системы, причина отдельных форм которой остается неизвестной доныне; однажды во время припадка поранил правый глаз, в результате чего непомерно расширился зрачок. Солженицын с детства тоже отличался загадочными нервными расстройствами, порой доходившими до припадков, во время одного из коих, случившегося в школе из-за строгой нотации учителя, он упал и так поранил себе лоб, что на всю жизнь остался шрам, который некоторые принимают за ранение на фронте.

Достоевский хорошо учился в московском пансионе Леонтия Чермака и позже был одним из первых воспитанников в петербургском Главном инженерном училище; инженерное дело он знал и любил. Солженицын — неукоснительный отличник и в школе, и на физико-математическом факультете Ростовского университета, где получал Сталинскую стипендию, и на заочном отделении Московского института философии, литературы и истории (ИФЛИ), по отзывам его знакомцев, математику он знал и любил.

Приблизительно в одном возрасте — Достоевский на 28-м году, Солженицын на 27-м — оба были арестованы и приговорены к лишению свободы. Первый целиком, а второй частично отбывали срок наказания в Сибири, в одном и том же юго-западном ее районе. Оба получили свободу по амнистии и вернулись к нормальной жизни в Центральной России через десять лет, когда им уже подбиралось под сорок.

И тот и другой в жизни своей несколько раз сватались и были дважды женаты. Первый раз — на своих сверстницах и по страстной любви. Достоевский так, например, рассказывал о своих чувствах в письме к А.Е. Врангелю 21 декабря 1856 года: «Она сказала мне: да… Она меня любит… О! если б вы знали, что такое эта женщина». Солженицын ровно через сто лет вспоминал в одном из писем к Н. Решетовской, своей первой избраннице: «Сегодня — ровно 20 лет с того дня, который я считаю днем окончательного и бесповоротного влюбления в тебя… На другой день был выходной — я ходил по Пушкинскому бульвару (в Ростове-на-Дону. — В.Б.) и сходил с ума от любви»[14]. Несмотря на такую страсть влюбление у того и другого, увы, не оказалось «бесповоротным»: у Достоевского при живой жене был мучительный, бурный роман с Апполинарией Сусловой; у Солженицына дело обернулось еще сложней.

Весной 1952 года, не дождавшись возвращения мужа, Н. Решетовская соединила свою жизнь с другим человеком. Через год Солженицын вышел из лагеря и в качестве ссыльного обосновался в поселке Кок-Терек, в Джамбульской области Казахстана. В тридцать четыре года холостому человеку естественно подумать о женитьбе. Он подумал и начал свататься. Летом 1955 года едет из Кок-Терека в Караганду, чтобы жениться там на женщине, с которой познакомился по переписке. Увы, этот модерновый способ витья семейного гнезда в данном случае почему-то дал осечку. Тогда, не теряя времени, следующим летом он мчится на Урал: там светила надежда построить гнездо посредством ветхозаветной свахи. Свах было даже две — жена и муж Зубовы, друзья Солженицына по ссылке. Сватали они свою племянницу Наташу. Но, увы, ни старые, ни новые формы сватовства не принесли Солженицыну успеха на обширных пространствах отечества от Караганды до Урала. И тогда он вспомнил о другой Наташе — о своей прежней жене, и вскоре ему удается вернуть ее, точнее говоря, создать условия для своего возвращения к ней в Рязань.

Хотя Солженицын и клялся жене, что и в шестьдесят лет будет любить ее «так же, как полюбил в восемнадцать», но… Через несколько лет у него — тайный роман с неизвестной нам дамой из Ленинграда. Однако до развода и новой женитьбы дело тогда, как и у Достоевского, не дошло. Решетовская объясняет это так: «Перемена образа жизни могла бы нанести ущерб творчеству. И Александр решил подавить свое влечение к другой женщине». Но через несколько лет — новый роман, на сей раз, увы, неподавимый. Солженицын расходится с Натальей Решетовской, женится на Наталье Светловой (если считать и уральскую, это уже третья Наталья в его жизни) и переезжает из Рязани в Москву. Во вторые браки оба вступали, когда им было под пятьдесят. Достоевский — опять по горячей любви; о Солженицыне точными сведениями по этому вопросу не располагаем. Во вторых браках жены уже не сверстницы мужей, как в первых, а гораздо моложе: у Достоевского ровно на двадцать пять лет, у Солженицына — лет на двадцать. И обе женщины по происхождению не совсем русские: мать Анны Григорьевны Достоевской (Сниткиной) была обрусевшая шведка, Наталья Светлова — еврейка по матери, принявшая христианство[15]. В этих браках у обоих выросло по два ребенка, а первые браки были бездетными.

Оба писателя прожили по меркам нашей литературы довольно долгую жизнь: классик почти шестьдесят, наш современник — и того больше…

Так обстоит дело с некоторыми бросающимися в глаза биографическими совпадениями. Не правда ли, их довольно много? Странно, что они не стали предметом рассмотрения аналитиками.

Кое-что интересное можно обнаружить и в литературно-творческой сфере. И Достоевский и Солженицын о писательстве мечтали с детства и очень рано предприняли попытки сочинительства, причем на одинаково экзотическом материале: первый еще ребенком писал повести из венецианской жизни, а второй школьником сочинял что-то в духе Майн Рида. Их дебюты тоже имеют существенные черты сходства: и там и тут это было довольно небольшое произведение, и там и тут это явилось шумной сенсацией.

Достоевский вслед за «Бедными людьми» выступил с повестями «Двойник» и «Хозяйка», и новые вещи резко изменили отношение к нему прежних самых искренних сторонников и почитателей. Очень странным оказалось, в частности, то, что автор повестей вдруг предстал по сравнению с первой публикацией далеко не таким зрелым и даже не вполне сложившимся писателем.

Такой же резкий перелом случился и с Солженицыным. После «Одного дня Ивана Денисовича», превознесенного до небес, удивляли вещи, написанные торопливо, неряшливо, неглубоко: рассказ «Для пользы дела», очерк «Захар-Калита», повесть «Раковый корпус»… Здесь громкая знаменитость представала писателем не только менее опытным, но и зачастую просто неумелым. «В несколько месяцев литературная репутация Достоевского изменилась в корне» — эти слова из уже цитированной книги В. Бурсова опять вполне можно отнести и к Солженицыну.

Как обнаружилось вскоре же после их дебютов, оба писателя работают очень много, чрезвычайно плодовиты и при этом обращаются к самым разным жанрам. Солженицын пишет о себе: «Обминул меня господь творческими кризисами». И впрямь обминул. Да не только кризисами, но, допустим, долгими раздумьями — также. Из-под его пера литературная продукция идет лавинным потоком: «Раковый корпус» — 25 листов! «В круге первом» — 35 листов!! «Архипелаг ГУЛаг» — 70 листов!!! «Бодался теленок с дубом» — 50 листов!!! А там еще необъятное 10-томное «Красное колесо», огромный двухтомник «Двести лет вместе», еще повести, пьесы, рассказы, воспоминания… Так плодовиты только гении да графоманы.

Некоторые исследователи решительно заявляют о Достоевском, что прототипом его героев чаще всего служил он сам. Другие говорят, что дело обстояло несколько иначе: великий романист не послужил прототипом ни для одного своего персонажа, но все, что он писал, в известном смысле было писанием о самом себе, т.е. как художник он в первую очередь «черпал из себя». Еще более охотно и обильно «черпает из себя» Солженицын. Так, даже при беглом чтении видно, что Глеб Нержин, главный герой романа «В круге первом», — это очень во многом сам автор. Обстоятельное сопоставление увело бы нас сейчас слишком далеко, но один выразительный штришок все же приведем. Нержин признается приятелю: «Живой жизни я не знал никогда, книгоед, каюсь…» В этом же каялся в письме к жене и создатель образа Нержина: «Вырастает тридцатилетний оболтус, прочитывает тысячи книг, а не может наточить топора или насадить молоток на рукоять». Но вернемся к биографиям. Тут, пожалуй, интересней всего, как тот и другой держали себя в ситуациях, как ныне говорят, нештатных.

 

ФОМА ОПИСКИН И ДИАЛЕКТИКА

 

Продолжим навязанное нам сопоставление…

Б. Бурсов пишет: «Собственная натура пугала Достоевского. Он боялся и своего ума. Не только его громадности, но, я бы сказал, чрезмерной диалектичности, способной вывести противоположные заключения из одного и того же положения».

Солженицына собственная натура не пугает, наоборот, она ему довольно симпатична, хотя порой для порядка он может ее и пожурить. Не страшит, не обременяет его и громадность дарованного ему интеллекта. Что же касается «чрезмерной диалектичности» мозговых извилин, способных у него не только к противоположным выводам из одного и того же факта, но и умеющих из черного делать белое, а из белого — черное, то эта «диалектичность» просто восхищает его, и он не без некоторой выгоды пользуется ею при каждом удобном случае.

Редкую способность своего ума, исследуемую здесь, Солженицын обнаруживает при подходе не только к тем фактам и явлениям, которые касаются его лично, но и к имеющим гораздо более широкое значение. Допустим, негодовал он по поводу того, что у нас не издавали некоторых писателей 20 — 30-х годов, но когда сдвиг произошел и издавать начали, то его возмущало и это, он опять негодовал: журнал «Москва», опубликовавший не напечатанный в свое время роман М. Булгакова «Мастер и Маргарита», заклеймил за эту публикацию мерзким словцом «трупоед»[16].

А однажды приключилась вот какая история. Александр Исаевич всегда чрезвычайно внимателен к тому, что подают на стол. И довелось ему как-то присутствовать на заседании секретариата Правления Союза писателей СССР. Он принимал активнейшее участие в заседании (обсуждалось его собственное дело), но тем не менее аккуратно зафиксировал все. что было на столе: «фруктовые и минеральные воды, крепкий чай с дорогим рассыпчатым печеньем, сигареты и шоколадные трюфели», итого — шесть наименований. «Вот они, народные денежки!» — гневно воскликнул в душе народный заступник. Но в другой раз он отмечает, что в «Новом мире» в кабинет главного редактора подавали (и то не всегда!) лишь «чай с печеньем и сушками», и это была, по наблюдению беспощадного реалиста, «высшая форма новомирского гостеприимства». Казалось бы, последнему обстоятельству народный заступник должен радоваться: это ли не сбережение национального достояния! Но нет, заступник с равной искренностью, с одинаковой страстью осуждает и то и другое: лимонад и трюфели в Союзе писателей — это, по его убеждению, едва ли не подрыв военно-экономической мощи державы, а сушки «Нового мира» — воплощение редакционного скупердяйства[17].

Оказавшись уже за границей, в 1975 году, в одном выступлении Солженицын уверял своих слушателей, что в нашей стране «нищенский уровень жизни». Но ведь раньше, негодуя по поводу того, что в тюрьмах и лагерях пища, возможно, действительно довольно проста (а с чего бы там угощать разносолами?), он гневно восклицал: «Это — сейчас, сегодня, когда ломятся наши продуктовые магазины!»[18] Ну, так ли уж они ломились, наши магазины, это вопрос особый, нас-то интересует здесь все та же диалектичность ума, которая позволяет одновременно твердить и о нищенском уровне страны, и о ее изобилии.

Произнеся однажды длиннющую речь перед американцами, Солженицын закончил ее так: «Я сегодня, может быть, вмешался в ваши внутренние дела или как-то коснулся их, простите…»[19] Просит прощения только за то, что коснулся. Какая деликатность! Да, наш герой решительно против вмешательства в дела других государств, особенно — против вмешательства нашей страны, например, в дела США. Об этом он заявлял неоднократно и чрезвычайно горячо. Но вот с какими заклинаниями обращался он в той же речи к американцам немного раньше: «Я говорю вам: пожалуйста, побольше вмешивайтесь в наши (т.е. в советские. — В.Б.)внутренние дела… Мы просим вас — вмешивайтесь!..» Такая диалектичность чрезвычайно похожа на дышло, о котором давно сказано: куда повернул, туда и вышло.

Много слов и сока своих нервов Солженицын потратил на то, чтобы доказать: служба государственной безопасности работает у нас нерасторопно, неквалифицированно, топорно. КГБ — это, мол, сборище неумех и недотеп. Допустим, мы ему поверили бы. Но в 1975 году американцы устроили у нас в стране выставку криминалистической техники. Ему не понравилось установление даже такого рода связей, и он принялся нашептывать всей Америке: «Надо знать ловкость КГБ: не то что две-три недели надо было стоять этой технике в советских помещениях под советской охраной, достаточно было двух-трех ночей, чтобы кегебисты все уже рассмотрели и перекодировали». Вот так недотепы! Да выходит, что ни сотрудник КГБ, то и знаменитый Левша: им американскую сверхсекретную штукенцию в два счета скопировать, как тому аглицкую блоху подковать.

Ярчайший образец диалектичности своего серого вещества Солженицын являет в рассуждении о тех, кто во время войны сотрудничал с оккупантами. Он квалифицирует это сотрудничество как «свободное владение своим телом и личностью». Да, одни отдавали свое «тело» и «личность», саму жизнь защите родины, а кое-кто в полном соответствии с диалектическим солженицынским представлением о правах человека — оккупантам. Свобода! Писатель особенно красноречив в оправдании и защите иных особ женского пола, у которых (увы, это случалось) сотрудничество доходило до постельного сожительства. Тут он даже взывает к великим духовным сокровищам человечества: «Да не вся ли мировая литература воспевала свободу любви от национальных разграничений? от воли генералов и дипломатов?»

Какая интересная получается картина: немцы-то, фашистская-то солдатня, взламывая границы чужих государств, оказывается, освобождали при этом народы Европы от оков национальных разграничений, несли им на своих штыках свободу личности, свободу любви. Да уж не ради ли этих свобод, видя досадный недостаток их в других странах, и войну-то они развязали? Не для большей ли крепости утверждения сих ценностей прихватывали с собой душегубки, строили концлагеря, сооружали крематории? Истинно так! — утверждает Солженицын. Душегубки — это только подспорье свободы, только третьестепенная деталь оккупации, а главным-то были куртуазность захватчиков, тонкость их обхождения, деликатность воспитания. Ведь помянутые особы «были покорены» не чем иным, а — «любезностью, галантностью, теми мелочами внешнего вида и внешних признаков ухаживания, которым никто не обучал парней наших пятилеток». Он готов извинить этих бедных «парней пятилеток», он даже проникся бы, возможно, симпатией к ним, если бы только не вели они себя так нелюбезно и негалантно по отношению к защитникам свободы любви, главным девизом которых было восклицание «Хенде хох!».

Нам уже невмоготу, а Солженицын все продолжает демонстрировать свою диалектичность, защищая тех же особ: «Кто они были по возрасту, когда сходились с противником не в бою, а в постелях?.. Они воспитаны ПОСЛЕ Октября в советских школах и в советской идеологии! Так мы рассердились на плоды рук своих?» Следовательно, какую бы мерзость, какое бы преступление человек ни совершил, внушает нам диалектик, мы не вправе «сердиться» на негодяя, если он учился когда-то в советской школе, ибо в этом случае перед нами не что иное, как «плод» наших собственных рук. И буржуазное общество тоже не имеет права сердиться на своих мерзавцев, ибо они, тамошние мерзавцы, опять же «плоды» не чьих-нибудь, а собственных рук. Допустим, осуждать Гитлера или Эйхмана какого-нибудь — за что? Ведь они всего-навсего «плоды»! Помнится, давным-давно у такого взгляда на мерзавцев всего мира были весьма горячие сторонники, но, к счастью, кажется, ни один из них не дожил до дней Нюрнбергского процесса.

Под этот эксгумационного происхождения взгляд, разумеется, полностью подпадает и сам Александр Исаевич: какое право имеем мы «сердиться» за все проделки его «тела» и «личности», какие могут быть с них взятки, если он родился через год с лишним после Октября, и бегал в советскую школу, и учился в советском вузе, и получал там Сталинскую стипендию, и был комсомольцем, и даже участвовал в драмкружке!

Вот, допустим, однажды в пору своего наибольшего успеха направился Солженицын в Институт изучения причин преступности. Цель при этом, очевидно, состояла в ознакомлении с работой данного учреждения, с ее результатами. Обстоятельно побеседовал с заместителем директора. Все прекрасно. А потом произошло следующее: заместитель, уже провожая гостя по коридору, вдруг предложил ему зайти познакомиться к директору. Совершенно ясно, что побуждение тут было самое доброе: у директора визитер мог получить какие-то дополнительные важные сведения, расширить и углубить свое представление об интересующей проблеме и т.д. Как же диалектический ум Солженицына расценил этот несомненно добрый и любезный жест? А вот: «обманом завернул меня… Это посещение не планировалось! Мы уже все обговорили, зачем?» Словом, в его глазах добрый жест — обман, измена, коварная засада, и он уже едва не кричит «Караул!».

Когда Солженицына выдворяли из страны, то в самолете до Франкфурта-на-Майне, естественно, его сопровождали какие-то должностные лица, человека два-три. Он смотрит на них с крайним подозрением, но убеждается, что в руках у них нет никакого оружия. Это его несколько успокаивает. «Я понимаю, что такое открытая ладонь, — скажет наш герой позже. — Откройте эту ладонь, и все увидят, что в ней нет камня». Так вот здесь он своими глазами видит, что ладонь открыта и что камня нет, но вскоре диалектический ум подсказывает совершенно иной взгляд на дело: «Да, руки у всех пусты, т.е. свободны»[20], — свободны для действия, для расправы, и все остальные два часа полета до Франкфурта он напряженно ждет, что на него прямо тут, в самолете, кинутся эти люди со свободными руками, и жуткая расправа начнется. Ну, например, как Аркашку Счастливцева при переездах труппы в большой мороз, закатают в половик, который лежит вдоль всего салона, но не затем, чтобы по прибытии на место, как того Аркашку, откатать, а чтобы ловчее сбросить с высоты восьми тысяч метров где-нибудь над Эльбой или Майном. Это им просто! И еще объявят, что выпал, дескать, нобелиат в результате им же затеянной драки или попытки захватить самолет.

Чрезмерная диалектичность ума Солженицына наглядно обнаруживается и при более пристальном сопоставлении семейной жизни — женитьб, разводов, новых женитьб — его и Достоевского. Допустим, у того и другого были соперники, точнее говоря, люди, которые стояли на их пути и мешали или могли помешать им соединиться с избранницами. Через отношение к этим людям в обликах обоих приоткрывается нечто довольно существенное.

Когда весной 1834 года в Семипалатинске «солдат без выслуги» Достоевский влюбился в Марию Дмитриевну Исаеву, она была замужем. Ее муж, Александр Иванович, учитель, болел чахоткой и сильно пил. Достоевский видел, как страдают любимая женщина и ее малолетний сын, и не мог не желать какого-то разрешения их судьбы, освобождения в той или иной форме от горькой участи, виновником которой был слабый и больной человек. Но вот Александр Иванович умер. Это было разрешение. А кроме того, не просто умер соперник — рухнуло препятствие на пути к любимой. И как же отозвался на эту смерть Достоевский? Он писал в те дни А.В. Врангелю: «Вы не поверите, как мне жаль его, как я весь расстроен. Может быть, я только один из здешних и умел ценить его».

Для тех, кто усомнится в искренности приведенных слов Достоевского, судьба словно нарочно заготовила в его жизни еще один подобный искус. Незадолго до смерти Исаев был переведен по службе в Кузнецк, и там, видимо, уже после его кончины, у молодой и обаятельной вдовы появился новый почитатель — Николай Борисович Вергунов, тоже учитель.

Вероятно, это оказалось довольно серьезной опасностью для чувств и намерений Достоевского, остававшегося в Семипалатинске, если он писал: «Я трепещу, чтобы она не вышла замуж…» Но наконец Мария Дмитриевна соглашается стать женой Достоевского. О, сколь многие из нас ощутили бы при этом не только радость, но и чувство превосходства над вчерашним соперником, презрение к нему, злорадство! Что же Достоевский? Он занят устройством соперника на службу, он умоляет того же Врангеля: «На коленях готов за него просить. Теперь он мне дороже брата родного, не грешно просить, он того стоит… Ради Бога, сделайте хоть что-нибудь — подумайте и будьте мне братом родным». В результате Вергунов получил место. С полным основанием эти «заботливые хлопоты о своем сопернике» Врангель считал доказательством того, «какая высокая душа, незлобивая, чуждая всякой зависти была у Федора Михайловича».

Как же относился к своему сопернику Солженицын?

Напомним его семейную историю. Он женился на Н. Решетовской весной 1940 года, в конце апреля, а в середине октября 41-го его взяли в армию. Таким образом, их семейная жизнь не длилась непрерывно и полутора лет, а после этого потекли долгие годы разлуки, лишь иногда прерываемые редкими и краткими свиданиями. Н. Решетовская так описывает состояние своей души летом 1951 года, т.е. к исходу десятого года разлуки: «У моей двоюродной сестры Нади только-только родилась Мариночка, смешной такой несмышленыш… А Таниной Галке уже 6 лет, мотается на велосипеде… А у меня так никогда никого и не будет?..» Думается, эта грустная зависть вполне понятна в устах 33-летней соломенной вдовы. Как вполне понятно и то, что пишет она дальше: «Наше будущее с Саней казалось мне сверхдалеким… Он сам уже не воспринимался мной как живой человек во плоти и крови… Призрак… Скоро полтора года, как мы не виделись. Следующее письмо придет только осенью или зимой. Короткие открытки на имя тети Нины о получении посылок, будто отзвуки с другой планеты… Камин медленно угасал… Далекий любимый образ стал расплываться…

А когда я получила в Кисловодске письмо от B.C., то почувствовала, что получила письмо от реального человека…» Вдовец B.C., доцент-химик, настойчиво предлагал ей стать его женой. После сомнений и колебаний, весной 1952 года, т.е. на одиннадцатом году разлуки она наконец решилась и пишет об этом вполне честно: «Не буду себя ни оправдывать, ни винить. Я не смогла через все годы испытаний пронести свою „святость“. Я стала жить реальной жизнью… Я написала Сане, что у меня есть семья и что это настоящее…»

В конце 1956 года Солженицын и Решетовская сошлись вновь. Решетовская жила в Рязани. Истекал 15-й год их фактической разлуки; решение молодой полной сил женщины после долгих лет одиночества разорвать наконец его мертвящий круг по-человечески так понятно; судя по фактам, которые она сообщает, новый муж любил ее, и она была довольна своей надежной, прочной семьей; эта новая семейная жизнь длилась уже пятый год; наконец, у нового мужа было двое малых детей, с которыми у Решетовской, надо думать, наладились какие-то добрые отношения, и она им в известной мере заменяла умершую мать. И вот, несмотря на все это, Солженицын предпринимает решительные, энергичные и сильнодействующие меры с целью вернуть бывшую жену, точнее — с целью вернуться к ней. В ход идет все: и письма с чувствительными воспоминаниями о прошлом, и подстроенные общими знакомыми неожиданные для нее тайные встречи в Москве, и стихи собственного сочинения:

Вечерний снег, вечерний снег

Напоминает мне бульвар,

Твой воротник, твой звонкий смех,

Снежинок блеск, дыханья пар…[21]

Н. Решетовская — образованный, эстетически воспитанный человек, талантливая музыкантша, но — она и женщина. Только последним обстоятельством можно объяснить, что такого-то рода стихи, как видно, и сыграли здесь решающую роль. Много лет спустя она скажет: «Свидание с Саней и его стихи разбередили мне душу»[22]. Дальше дело пошло проще и до того успешно, что месяца через три-четыре после первого свидания и стихов совместная жизнь Решетовской с B.C. оказалась разрушенной, а еще через месяц-полтора Солженицын уже был хозяином в ее доме.

Чем объяснить такое страстное стремление нашего героя во что бы то ни стало вернуться к прежней жене?

Сам он объясняет возвращение в 20-х годах на родину Максима Горького голой корыстью: оказавшись, мол, за границей, он «с удивлением не обнаружил вокруг себя мировой славы, а затем — и денег. Стало ясно, что за деньгами и оживлением славы надо возвращаться в Союз». Доказательств такого объяснения не приводится, их нет, а возможность того, что писатель вернулся на родину из простой и вековечной у людей любви к ней, автор исключает.

Удивительный человек Солженицын! Конструируя подобного рода обвинительные сооружения, он почему-то никогда не может сообразить, что ведь тем самым дает право другим использовать эти методы конструирования против него. Действительно, если он отказывает большому писателю в таком основополагающем, свойственном в той или иной мере едва ли не всем чувстве, как любовь к родине, «к отеческим гробам», то почему бы и нам не допустить, что столь частное и личное, хрупкое и прихотливое чувство, как любовь к определенной женщине, за полтора десятилетия разлуки угасло, испарилось, умерло? Если он заявляет, что Максимом Горьким в его решении вернуться руководила не любовь, а корысть, то отчего и нам не высказать предположение, что он вернулся к жене не из любви, а по расчету? Тем более что у него-то нет никаких доказательств — ни прямых, ни косвенных, ни лирических, ни психологических, а у нас кое-что наводящее на сомнение имеется: и длительность разлуки с Решетовской; и имевшие место его попытки жениться на других женщинах; и то, что жил он в ту пору довольно трудно, получая небольшую учительскую зарплату, снимал угол у хозяйки в глухой владимирской деревне, а бывшая жена — кандидат наук, доцент, заведует кафедрой в областном городе недалеко от Москвы, получает около четырехсот рублей, живет в двухкомнатной квартире, — это все и теперь, право же, очень неплохо, а уж в 1956-то году было до ужаса соблазнительно. Особенно, конечно, для человека, только что вернувшегося к нормальной жизни после долгих лет лагерей и ссылки, а сверх того — решившего посвятить себя литературному труду, требующему времени, покоя и благоприятных условий быта.

Да, все это мы могли бы допустить, все это имеем право предположить, но… ведь нас интересует здесь другое: как отнесся победитель к поверженному сопернику, принужденному расстаться с любимой женщиной, с дорогим для него домом, с уже давно привычным укладом жизни и почти в пятьдесят лет вернуться на холостую стезю с двумя мальчиками-сыновьями? Кстати, Солженицын был на десять лет моложе своего соперника, а Достоевский — на десять лет старше. Но тут возникает еще и особое обстоятельство: Решетовская пишет, что, добившись ее согласия на возобновление совместной жизни, «Саня считал своим долгом еще и еще предостеречь меня, на что я иду. Ведь он серьезно и безнадежно болен, обречен на недолгую жизнь. Ну год, ну два…» Вот ведь как: разоряя дотла чужое семейное гнездо, Солженицын предполагал просидеть на его развалинах не более двух лет! Уже одно это, казалось, должно было породить сознание великой вины перед изгнанным соперником. Увы, ничего подобного не произошло. Солженицын не только не испытывал никакой вины перед ним, но и назвал его «негодяем», ибо он, мол, «соблазнял к женитьбе жену живого мужа». Решетовская заметила по этому поводу: «А позже сам не остановится перед тем, чтобы при живой жене соблазнять женитьбой другую женщину…»

И еще до этого был случай, когда Солженицын признался жене, что полюбил другую женщину и находится в известных отношениях с ней. Жена ответила так, как в ее положении ответили бы многие: если чувство столь велико и необоримо, то забирай свои пожитки и отправляйся к новой возлюбленной; а если это всего лишь интрижка, то зачем о ней рассказывать? Александр Исаевич был глубоко оскорблен таким ответом, он заявил, что его не за что иное, а лишь «за правду гонят из дома». Диалектический ум позволял ему без особого труда назвать человека, которого сам сделал несчастным, — негодяем, свою прямую измену жене — правдой, а закономерный на это ответ жены, продиктованный чувством собственного достоинства, представить гонением на горемычного правдолюбца. Ах, как все это похоже на поведение Фомы Фомича Опискина у Достоевского!.. Фома тоже уверял, что его гонят за правду.

 

И ЖИЗНЬ, И ЛЮБОВЬ, И СМЕРТЬ — ПО ПЛАНУ!

 

Достоевский, как уже говорилось: человек страсти, порыва. В его жизни было немало странных внезапных поступков. А у Солженицына все заранее обдумано, взвешено, все спланировано наперед. Почти всегда его жизнь — это «сеть замыслов, расчетов, ходов». Рассказывая о себе, он то и дело отмечает: «Мой план был такой», «У меня зародился новый план… Этот планчик застал Твардовского врасплох» и т.д.

В студенческие годы по разным дисциплинам, которые изучал в университете, Солженицын делал бесчисленные выписки, систематизировал их, составлял картотеки. И уже это было, конечно, не чем иным, как одним из проявлений склонности к планированию, к перспективе. В зрелую пору он расписал по карточкам всю огромную книгу Даля «Пословицы русского народа». Н. Решетовская вспоминает: «Чтение, разметка, выписывание, переклассификация… Я перепечатывала пословицы на машинке. Муж мечтал иметь дома вазу, наполненную карточками с пословицами, чтобы их вынимать, перебирать». Голубая мечта зубрилы! Кажется, она не осуществилась… В рязанскую пору своей жизни, впервые задумав поехать в Ленинград, Солженицын долго работал над большой картотекой по истории, художественным достопримечательностям и некоторым особенно интересным маршрутам города. За несколько месяцев до поездки даже выписал в Рязань «Ленинградскую правду», чтобы быть в курсе городских новостей. И такая же обстоятельная запланированность предшествовала поездкам на Байкал, в Прибалтику и другим путешествиям, которых было немало.

Тщательно (и небезуспешно!) старался он спланировать свой литературный дебют, в частности, его момент: «Нельзя было ошибиться! Нельзя было высунуться прежде времени. Но и пропустить редкого мига тоже было нельзя!»

Позже в театре «Современник» готовилась пьеса Солженицына «Олень и шалашовка», а в «Новом мире» вот-вот должны были появиться его новые рассказы. Страшновато: вдруг спектакль после первого же представления прихлопнут? Ведь говорил сам Твардовский, чтоесли бы от него лично зависело, то он бы эту пьесу запретил. И что, если запрет спектакля пагубно скажется на судьбе рассказов? Испугавшись такой перспективы, автор взял в руки карандаш и начал подсчитывать: «Тираж „Нового мира“ — сто тысяч. А в зале „Современника“ помещается только семьсот человек…» 100 000 — 700 = 99 300. И он делает выбор в пользу журнала[23].

У него были заготовлены варианты своего поведения на самые неожиданные случаи жизни. Так, одно время он жил на московской квартире Ростроповича, жил долго и безо всякой прописки. Конечно, милиция могла поинтересоваться. Но наш герой начеку: «На случай прихода милиции у меня была отличная защита придумана, такая ракета, что даже жалко — запустить не пришлось». Ну, какая уж там «ракета», мы не знаем, может, та же самая, что у известного «ракетчика» Подколесина: бегство из окна или через черный ход, но как бы то ни было, а какой-то планчик и тут имелся.

Потом переехал на дачу к Ростроповичу. Здесь, как и на городской квартире, никто его не беспокоил, но он опять предусмотрел возможность внезапной встречи с представителями властей: «На такой случай лежала у меня приготовленная бумага — в синем конверте, в несгораемом шкафике». Опять не ведаем, что за таинственная бумага. Не исключено — блатная справка из психдиспансера, что поименованный гражданин по состоянию здоровья нуждается в загородной тишине и в усиленном кислородном питании.

Всякий раз, когда Солженицыну предстояло принять участие в каком-нибудь заседании (они посвящались главным образом его собственным делам), он готовился к этому с поразительным тщанием. Всегда считал нужным не только произнести речь, но и записать происходящее. «Я заготовил чистые листы, пронумеровал их, поля очертил», — говорит в одном случае. В другом: «Пришел раньше назначенного на пять-семь минут, чтобы не на коленях досталось писать, а захватить бы место у единственного круглого столика, на нем бы разложиться со всеми цветными ручками…» Все обдумано, все предусмотрено!

Направляясь в «Новый мир» на обсуждение своего романа «В круге первом», романист программировал даже то, в какой очередности здороваться с членами редколлегии: «Еще входя, я постарался в таком порядке поздороваться, чтобы с Дементьевым — последним». Не знаем, Заметил ли покойный А.Г. Дементьев сей страшный удар по своему самолюбию.

Право же, не так легко представить себе ситуацию, которую Солженицын не моделировал бы в уме и мысленно не предопределял бы свое поведение в ней. Диапазон тут и во времени, и в характере ситуаций широчайший. Так, твердо запланировав сделать предложение Решетовской 2 июля 1938 года, Саня Солженицын шел на свидание, имея в кармане заранее написанное письмо, которое вручил бы ей в том случае, если она отказала бы. Ах, мол, нет? Ну тогда, дорогая Наташа, прочитай, пожалуйста, это, а там досмотрим.

С другой стороны, будучи уже вполне зрелым человеком, он мысленно рассматривал даже конец Хрущева и «к возможной смерти Хрущева приуготовлялся». Впрочем, что там Хрущев! Приуготовлялся и к смерти своих собственных детей. Но об этом речь пойдет особо.

Итак, вглядываясь в облики Достоевского и Солженицына, мы видим, что, в сущности, перед нами два не только разных, но и противоположных по своей духовно-нравственной основе человека.

Но как же так? Ведь вначале, плененные смелостью и оригинальностью идеи западных исследователей Солженицына, мы невольно находили столько разительных совпадений! Неужели все это мираж, обман зрения, гнет чужой мысли? Видимо, для выяснения этого нам не остается ничего другого, как перелистать страницы назад и вновь внимательно вглядеться в некоторые из тех многочисленных совпадений.

 

III . ИГРА В ЖМУРКИ СО ВСЕВЫШНИМ

 

Начнем опять с биографий.

Мы говорили, например, о том, что родители обоих писателей были людьми набожными и что именно под влиянием семьи произошло у них первое соприкосновение с религией, с церковью. Действительно, все так. Но как обернулось дело дальше?

Достоевский хотя и спорил всю жизнь с Богом, хотя иные его герои даже отрицали установленный свыше миропорядок, но другие герои были проникнуты религиозной мыслью, а князь Мышкин вообще замышлялся им как некое подобие самого Христа в реальной жизни. О Достоевском по меньшей мере можно сказать, что он был человеком, жаждавшим верить. Солженицын уверяет, что у него, как внука богатого до революции деда и сына расстрелянного красными отца да к тому же верующей матери, было кошмарное детство: «В девять лет я шагал в школу, уже зная, что там всегда меня могут ждать допросы и притеснения. И в десять лет, при гоготе, пионеры срывали с моей шеи крестик. И в одиннадцать и двенадцать меня истязали на собраниях, почему я не вступаю в пионеры». Срывали ли с Солженицына крестик, принуждали ли его вступать в пионеры, об этом подтверждающих свидетельств нет, но вот допросы, притеснения действительно имели место. Дело в том, что, несмотря на жуткий террор тупой толпы, вопреки чудовищным истязаниям одноклассников, Саня рос вовсе не забитым да несчастненьким набожным мальчиком. Наоборот, он был довольно резв. Однажды, вспоминает, дорезвился, например, вот до чего: «Исключили из школы нас троих: меня, Кагана и Мотьку Гена за систематический срыв уроков математики, с которых мы убегали играть в футбол. Я же — еще и классный журнал похитил, где был записан дюжину раз». (Заметим, что дело было в сентябре, в самом начале учебного года, а уже — дюжину раз! Это выразительно характеризует интенсивность Саниной резвости.) Конечно, вышибон из школы есть не что иное, как притеснение, даже репрессия. Вероятно, что при этом внуку богача и сыну белогвардейца был учинен и подлинный допрос: «Как посмел украсть классный журнал? Куда дел его? Небось за границу переслал?» и т.п. Впрочем, через несколько дней последовала амнистия и опасный элемент снова был зачислен в ту же школу, в тот же класс…

Если Солженицын даже и носил в детстве нательный крест (Н. Решетовская это отрицает), то сей факт, конечно, еще не говорит о его религиозности. Ни церковные впечатления, ни старания матери не сделали его верующим. Едва прикоснувшись к религии, «он отошел от этого», как пишет та же Решетовская. Сам писатель настаивает все же, что в детстве был верующим, но факта крушения детской веры не отрицает, более того — свидетельствует об этом посредством очень смелых неологизмов и крайне свежих рифм:

Кровь бурлила — и каждый выполоск

Иноцветно сверкал впереди, —

И без грохота, тихо рассыпалось

Зданье веры в моей груди…

В 1950 году он писал жене: «До того, чтобы поверить в бога, я, кажется, еще далек». Но уже в феврале 1952-го, после удачной операции по поводу опухоли в животе, радостно восклицал в только что цитированном изящном стихотворении:

И теперь, возвращенною мерою

Надчерпнувши воды живой, —

Бог Вселенной! Я снова верую…

Как видно, именно с того февраля, когда ему, как Блаженному Августину в пору принятия христианства, было как раз тридцать три года, Солженицын и числит свое возвращение к религии и церкви[24].

И однако же, хотя Солженицын возвестил о своем возвращении в лоно веры возвышенными стихами, хотя он пишет статьи по вопросам религии и печатается в «Вестнике русского христианского движения» (США), хотя, как уже упоминалось, в 1983 году ему присудили отменно увесистую религиозную премию, несмотря на все это, религиозность Солженицына представляется делом несколько сомнительным.

Конечно, вера — это вопрос души, это тайна, и доказать ее наличие или отсутствие посредством прямых логических доводов сплошь да рядом не представляется возможным, но сам Солженицын утверждает, что «доказательства могут быть косвенные, лирические». Даже лирические! Использует он и такие аргументы: «Нельзя проверить, но как-то верится». Что ж, обратимся и мы к доказательствам и аргументам, аналогичным тем, которые признает и использует сам Солженицын. Вот некоторые из них.

Во-первых, по нашим лирическим наблюдениям, истинно верующие люди если и не молчат о своей вере, то, уж во всяком случае, не носятся с ней как с писаной торбой, не кричат на всех перекрестках, не суют ее в нос каждому встречному-поперечному, не устраивают из нее спектакли с грубо малеванными декорациями, а Солженицын делает все это с превеликой охотой. Разве не декорации, разве не спектакль, например, в той назойливости, с какой он датирует разного рода литературные и житейские дела да факты через церковные праздники и знаменательные религиозные дни? Особенно много этой религиозной театральщины в книге «Бодался теленок с дубом». Например: «Шла Вербная неделя… В субботу 15-го в вечерней передаче Би-би-си услышал: в литературном приложении к „Таймсу“ напечатаны „пространные отрывки“ из „Ракового корпуса“… Пришли Божьи сроки!..»

И дальше без конца все в том же роде: «Сгущается все под 9 июня, под православную Троицу…», «В Духов день, в середине июня, выпустил свое письмо…», «Дату нобелевской церемонии — 9 апреля, на первый день православной Пасхи, Гиров объявил, кажется, 24 марта…», «Опубликовать интервью назначил 28 августа, на Успение…», «В Париже вышел на русском языке первый том „Архипелага“. Я просил его и ожидал — 7 января, на православное Рождество…» и т.д.

Второе обстоятельство, которое заставляет сомневаться в том, что Солженицын искренне верующий человек, это явные странности в его рассуждениях о Боге и о Божьем могуществе. Ну, как же! Вот он пишет, что был тяжело болен, что спасло его Божье чудо, и именно тогда он, как помним, воскликнул:

Бог Вселенной! Я снова верую!

Это в стихах. А в прозе мысль дальше развивается так: «Вся возвращенная мне жизнь с тех пор — не моя в полном смысле, она имеет вложенную цель», иначе говоря, теперь она принадлежит Богу. Неожиданная получается картиночка: жизнь Солженицына стала принадлежать Богу, и Он сделался ее хозяином «в полном смысле», получил возможность «вложить» свою «цель» лишь после того, как Александр Исаевич обратил на него свой взор и поверил, а раньше ничего подобного не было, и гордый атеист сам являлся полновластным властелином своей жизни и своей судьбы. Выходит, Бог-то командует только теми, кто признает его, а неверующими, у коих как бы на глазах повязки, он не занимается: живите, мол, как хотите. Солженицын проповедует некий административно-ведомственный, но весьма демократический принцип в религии, он рисует нам Царство Божие в виде какого-то добровольного клуба, что ли: уплатил взнос в виде признания законности его президента — проходи, но тут уж ты целиком подчиняешься власти президента и уставу клуба, а те, кто остается за стенами, пусть живут сами по себе. Демократизм вещь прекрасная, но спрашивается: похож ли на истинно верующего тот, кто в мыслях своих низводит Всевышнего до выборной должности президента клуба?

Вывод из этого напрашивается такой: или Солженицын, иногда для маскировки декламируя о всеохватно-руководящей роли Провидения, на самом деле проповедует новую религиозную ересь, суть которой в непризнании власти Бога над неверующими, т.е. в весьма существенном ограничении Его могущества, отчасти подобном тому, что мы видим при переходе от монархии абсолютной к конституционной (приверженцев этой ереси можно было бы так и назвать: конститутствующие во Христе), или перед нами факты элементарной непросвещенности в вопросах религии. Оба вывода равнозначны в том смысле, что дают новую пищу для сомнений в подлинности солженицынского верования, но мы все же склонны ко второму. Тем более что есть много и других свидетельств удивительной религиозной непросвещенности активного автора «Вестника русского христианского движения». Трудно поверить, но она доходит до неумения грамотно написать имена всех памятных библейских персонажей, известнейших религиозных деятелей, до путаницы в названиях важнейших святынь, в простейших и популярнейших понятиях. Вот лишь несколько примеров.

Кто из мало-мальски образованных людей, даже неверующих, даже никогда не читавших Библии, не слышал о Голиафе, библейском великане, сраженном пращой Давида! Слышал, конечно, и Солженицын, но пишет: «Галиаф».

Троице-Сергиева лавра — одна из древнейших святынь не только православно-верующих, но и всего нашего народа, ибо с ее именем связано много героических событий, оно то и дело блистает на страницах русской истории. А Солженицын пишет: «Троицко-Сергиевская лавра…» Будто она получила название не в честь святой Троицы и своего основателя преподобного отца Сергия, а в память безвестных товарищей Троицкого и Сергиева.

После этого можно ли удивляться таким, допустим, вещам. Дается в пересказе известное изречение «От меча погибнете сами вы, взявшие меч» и указывается источник: Евангелие от Матфея, 25, 52. Получив уже достаточно ясное представление об учености нашего доморощенного богослова, невольно испытываешь потребность проверить — так ли это? Достаем с заветной полочки Библию, открываем искомое Евангелие и видим: там и стиха-то 52-го нет, а только 46! Мы об этом не стали бы и упоминать, если бы Солженицын не сваливал здесь свою богословскую дремучесть на самого патриарха Тихона: это, мол, он указал такой источник.

Но есть все же и библейские имена, и религиозные названия, и богословские понятия, которые Солженицын и толкует верно, и пишет грамотно. Например, он совершенно правильно понимает и без единой ошибки пишет библейские имена Ирод, Каин, Иуда.

Разумеется, уровень религиозно-богословских познаний Солженицына — еще один веский довод в пользу сильных сомнений: истинно ли верующий человек перед нами? Если он не нашел времени на то, чтобы разобраться даже не в тонкостях, а в довольно существенных понятиях и фактах религии, если не пожелал потратить труда, чтобы все это органично усвоить, впитать, значит, у него нет любви, значит, он относится ко всему этому несерьезно, кое-как, — откуда же тут взяться вере?

Наконец, мы подходим к нашему последнему и, может быть, самому вескому доводу. Он неплохо высказан Львом Копелевым, который знал Солженицына на протяжении долгих лет, вместе с ним отбывал заключение, потом помогал ему в литературных делах и даже послужил прототипом для одного из героев романа «В круге первом». Вот его слова: «Из области религии мне известно очень мало. Но я сильно подозреваю, что Александр Исаевич разбирается в делах церкви меньше, чем я. И знаете почему? Ведь весь пафос христианства, как известно, устремлен к таким нравственным качествам, как любовь к ближнему, прощение, терпимость. Судить и карать дано только Богу, а не какому-то человеку, который объявил себя святым. Вершина добродетели — прощение. Это основы христианства, а они, как известно, не прельстили Солженицына. Поэтому, хотим мы того или нет, его обращение к Богу наигранно и носит чисто прагматический характер»[25].

Владимир Лакшин, близко знавший Александра Исаевича позже, чем Копелев, пишет: «В христианство его я не верю, потому что нельзя быть христианином с такой мизантропической наклонностью ума и таким самообожанием»[26].

 

ТРАГЕДИЯ ПОПКИ, ОБМАНУТОГО В ЛЮБВИ

 

Размышление о религиозности нашего героя естественно продолжить исследованием его философских познаний, ибо и религия и философия есть лишь формы мировоззрения. Это будет тем более закономерным, что в гороскопе Солженицына на сей счет говорится: «Может быть философом».

Тут начать надо с утверждения Солженицына о том, что в молодости он был марксистом. Так, рассказывая о встрече в Бутырской тюрьме с неким «православным проповедником из Европы» Евгением Ивановичем Дивничем, который поносил марксизм, он пишет: «Я выступаю в защиту, ведь я марксист». Поэтому западные хвалители, например, журналист Михаил Геллер, говорят о нем: «верующий, потерявший веру». Они утверждают также, что его антисоветские книги написаны «с болью обманутой любви». Очень эффектно! Прозревшие и раскаявшиеся всегда пользуются большим доверием, ибо принято считать, что они-то уж знают покинутый лагерь: своими глазами изнутри все видели! К тому же расстриги обычно и любопытство у всех вызывают.

Вот что, однако, выясняется при более внимательном рассмотрении дела. Солженицын рассказывает о своем изучении марксизма так: «Самого Маркса читать трудно, но существуют учебники… Я поддался этому искушению (изучить марксизм без прикосновения к Марксу. — В.Б.) и с таким мировоззрением я пошел на войну». То есть этот «марксист» самого Маркса-то не читал, не осилил, мировоззрение его сложилось по каким-то учебникам, среди которых пятьдесят лет тому назад могли быть и не очень удачные.

К тому же, по воспоминаниям людей, знавших Солженицына в пору учебы, он тогда сильно был склонен к зубрежке. Н. Решетовская рассказывает, как помним, что ее жених, а затем муж делал специальные карточки, куда заносил разного рода сведения, нужные по учебе, и то сам перебирал их, то заставлял невесту, а потом жену экзаменовать его по ним — на прогулках, в кинотеатре перед началом сеанса, в гостях, пока еще не сели за стол, перед сном и т.д. Вполне возможно, что именно так, предварительно расписав по карточкам, изучал он и марксизм. Сочетание неудачного учебника с карточным методом изучения не могло не дать самых достослезных результатов, а именно — карточного домика познаний.

Домик, как видно, состоял главным образом из цитат. В упоминавшемся рассказе о столкновении с Е.И. Дивничем марксист-зубрила говорит именно о них как о своем главном возможном орудии в полемике: «Еще год назад как уверенно я б его бил цитатами, как бы я над ним уничижительно насмехался!» Но теперь, констатирует он, «меня бьют почти шутя». И ничего в этом нет удивительного. Нетрудно вообразить себе картину, как происходило избиение зубрилы. Он, допустим, когда-то выписал из учебника в свою карточку: «Бытие определяет сознание», выучил на сон грядущий, запомнил на всю жизнь, и вот теперь с этой выпиской наперевес шел в атаку на «православного проповедника»[27]. А тот ему — такой, скажем, вопросик: «Позвольте, чадо мое, а как же, например, с самим Лениным? У него отец — действительный статский советник, семья чиновно-дворянская, бытие в детстве и юности вполне обеспеченное, благополучное, даже, извиняюсь, именьицем Кокушкино владели, а у него, несмотря на такое-то бытие, самое что ни на есть революционное сознание. Ась?» Что на это зубрила мог ответить? Ничего! В его карточках ответа не было. Одним ударом неглупого человека он был загнан в угол и там рухнул, погребенный под своим карточным домиком. Поднявшись, утеревшись, он изумился молниеносности своего разгрома. Как же так? Ведь картотека была до того хороша! Как у шарманщика, который вдвоем с попугаем торговал на ростовском базаре «счастьем» из ящичка. Но факт оставался фактом. И тогда, прельстившись легкостью добычи, Солженицын сам пошел громить марксизм, сам стал проповедовать: это, мол, «слишком низкий закон, по которому бытие определяет сознание», это даже — «свинский принцип».

За делами да заботами никто зубрилу за эту проповедь не выпорол. Никто не ткнул его носом в то, что закон-то действительно не очень хороший, если его железно прилагать к каждому отдельному человеку, к любому индивидууму. Но ведь марксисты же этого не делают! То ли в спешке, то ли действительно уж очень плох был учебник, но Саня-студент сделан в свое время усеченную выписку, а понять ее расширительно — не собрал ума. Настоящие марксисты понимают вопрос так: ОБЩЕСТВЕННОЕ бытие определяет ОБЩЕСТВЕННОЕ сознание, причем определяет, само собой ясно, в самых общих чертах. Что же касается отдельного человека, то о нем у марксистов, разумеется, есть соответствующие оговорки, хотя бы у того же Ленина: «Личные исключения из групповых и классовых типов, конечно, есть и всегда будут»[28]..

Никто этого, повторяем, увы, не сказал ему. Поощренный безнаказанностью, зубрила уж совсем распоясался. «Да что мне Маркс! Да мне ль его бояться!» И снова с великой болью обманутой любви ринулся в бой против марксизма. Вернее, против своей картотеки. Так как при этом в какой-то мере все же приходилось иметь дело с мыслями и высказываниями людей, которых, как говорится, голой рукой не возьмешь, то Обманутый-в-Любви и не действовал голой рукой, а всегда вооружал ее — то ножницами, то клеем, то краской.

Но вот он вытягивает клювиком из ящичка карточку, и мы читаем на ней, что в глазах Маркса такое обращение с заключенными, при котором они имеют (да, именно «имеют», а не «не имеют»!) возможность «читать книги, писать, думать и спорить» означает обращение «как со скотом». Всякий согласится, что взгляд, мягко выражаясь, более чем странный, но в карточке точно указан адрес: «Критика Готской программы». Снимаем с полки 19-й том последнего Собрания сочинений Маркса — Энгельса, находим «Критику», в ней на странице 51-й есть маленький раздельчик — «Регулирование труда заключенных». Слова «как со скотом» тут действительно имеются, но вот в каком, однако, контексте: Маркс пишет, что рабочие вовсе не хотят, «чтобы с уголовными преступниками обращались как со скотом», — только и всего!

Но Солженицын опять лезет клювиком в свой философский ящичек и вытягивает новую карточку. На сей раз попалась о Ленине. В ней речь идет об одной телеграмме, посланной Владимиром Ильичей 9 августа 1918 года Пензенскому губисполкому в связи с контрреволюционным восстанием в губернии. Солженицын пишет, что Ленин требовал: «провести беспощадный массовый террор…». Массовый? Это что же — террор против масс? Ленин требовал провести террор против рабочих и крестьян? Да уж как видите сами, говорит нам Солженицын и опять точно указывает источник: Собрание сочинений, 5-е издание, том 50-й, страницы 144 — 145. Открываем нужную страницу и действительно читаем: «провести массовый террор…» Да, да, массовый. Но там, кажется, еще что-то? Вглядываемся: «массовый террор против кулаков, попов и белогвардейцев». Эге, вот они, ножницы-то опять где пригодились. Хвать! — и террор против мироедов да контрреволюционеров превращается в террор против трудящихся. Ловко!

В этой же телеграмме обращается внимание читателя на следующие слова Ленина: «сомнительных запереть в концентрационный лагерь вне города». Подумать только, негодует Обманутый-в-Любви, запереть «не виновных, но СОМНИТЕЛЬНЫХ»! Ну, на такое, мол, попрание законности и свободы способны только большевики!

Но вот какое любопытное рассуждение встречаем мы у него в другом месте «Архипелага». Рассказывает о якобы имевшем место заговоре заключенных в одном из лагерей. Насколько тут все достоверно и правдиво, судить трудно. Во всяком случае, сам рассказчик ничего своими глазами не видел, так как был уже освобожден (май 1954 года), и повествование его от начала до конца — с чьих-то слов, если не голая собственная выдумка, и много в нем сбивчивого, противоречивого. Но в данном случае это и несущественно, важно другое. По его словам, руководитель заговора, размахивая финкой, «объявлял в бараке: „Кто не выйдет на оборону — тот получит ножа!“ Угрозой, страхом смерти гнать не желающих идти людей на затеянное тобой крайне опасное, может быть, даже роковое дело, — вот уж, казалось бы, где наш защитник прав человека должен вознегодовать во всю мощь своих легких и голосовых связок, когда-то при попытке поступления в театральную студию забракованных Юрием Завадским! Но, странное дело, ничего подобного не происходит, и угрозу кровавой расправы над не желающими принимать участие в заговоре он спокойно и уверенно квалифицирует так: „Неизбежная логика всякой военной власти и военного положения…“

Неизбежная! Но ведь в Пензенской-то губернии в августе 1918 года именно такое положение и было — контрреволюционное вооруженное восстание! И, однако же, на его ликвидацию никто не гнал под угрозой смерти всех, не принимавших в нем участия, а лишь предлагалось временно изолировать «вне города» того, кто, пожалуй, мог бы примкнуть к восстанию, — вполне естественная и логичная мера предосторожности со стороны военной власти.

Нет, все-таки неправильно говорит Солженицын, будто он видит жизнь, как луну, всегда с одной стороны — он видит ее всегда с той стороны, с какой ему выгодно.

Среди видных марксистов Солженицын не обошел своим вниманием, конечно, и Сталина. На него он завел целое досье — специальный ящичек. Попросим на пробу вытянуть пока хотя б одну карточку. Момент — и поднаторевший клювик уже протягивает нам: «Устами Сталина раз навсегда призвали страну ОТРЕШИТЬСЯ ОТ БЛАГОДУШИЯ». Последние три слова обличительно подчеркнуты и тут же прокомментированы так: «А „благодушием“ Даль называет „доброту души, любовное свойство ее, милосердие, расположение к общему благу“. Вывод из сопоставления слов Сталина и толкования Даля делается убийственный: „Вот от чего нас призывали отречься — от расположения к общему благу!“

Великолепная вещь словарь Даля, но Солженицын и его поворачивает к нам лишь той стороной, какая ему сейчас выгодна. А в нем, конечно же, приведены и другие, всем известные значения слова, оказавшиеся во времени более устойчивыми и более распространенными, привычными нам: благодушие — «самоуспокоенность, добродушное попустительство»; благодушествовать — «наслаждаться физическим и нравственным спокойствием». Разумеется, именно это, более современное, нынешнее значение и имел в виду Сталин в своем высказывании.

Между прочим, тут Солженицын изменяет своему обыкновению — не берет цитату в кавычки и не указывает, где именно, когда это высказывание было сделано, в какой книге напечатано. Случайность? Отнюдь! Если бы он и здесь позаботился об источнике, то ему пришлось бы указать: «И.В. Сталин. О Великой Отечественной войне Советского Союза». Ах, о войне?! — воскликнул бы читатель, и ему сразу стало бы все ясно и без контрольного обращения к Далю. Да, конечно, это было сказано в речи по радио 3 июля 1941 года, может быть, в самые страшные дни войны: «Что требуется для того, чтобы ликвидировать опасность, нависшую над нашей Родиной, и какие меры надо принять, чтобы разгромить врага?

Прежде всего необходимо, чтобы наши люди, советские люди, поняли всю глубину опасности, которая угрожает нашей стране, и отрешились от благодушия,от беспечности, от настроений мирного строительства, вполне понятных в довоенное время, но пагубных в настоящее время, когда война коренным образом изменила положение» (подчеркнуто мной. — В.Б.).

Если и теперь Солженицын не захочет признать, что совершил очередное жульничество, то ему придется проглотить другое: грузин Джугашвили, политик, знал не родной ему русский язык несколько лучше, чем знает его некий писатель, нобелевский лауреат, то и дело бьющий себя в грудь кулаком: «Я русский! Я из перерусских русский!»

Кто там еще остался из видных марксистов? Ну, конечно же, Энгельс! В попугайской карточке на него читаем нечто весьма саркастическое: «Энгельс доследовал, что не с зарождения нравственной идеи начался человек, и не с мышления — а со случайного и бессмысленного труда: обезьяна взяла в руки камень — и оттуда все пошло».

Понимает ли оратор сам, что тут говорит? Из приведенных слов видно, по крайней мере, одно: он убежден, что человек начался либо с мышления, либо с нравственной идеи, но с чего именно — пока точно не установил. Что же касается того, почему мышление или та самая «нравственная идея» стали достоянием только человека, а не озарили до сих пор, допустим, моську, лаявшую на слона, — эта проблема нашего автора не интересует.

И тем не менее, мы думаем, он в какой-то мере понимает, что говорит. Уверенности в этом нам придают слова как раз Энгельса, который в известной работе «Роль труда в процессе превращения обезьяны в человека» еще в 1876 году писал о Солженицыне следующее: «Птицы являются единственными животными, которые могут научиться говорить, и птица с наиболее отвратительным голосом, попугай, говорит всего лучше. И пусть не возражают, что попугай не понимает того, что говорит. Конечно, он будет целыми часами без умолку повторять весь свой запас слов из одной лишь любви к процессу говорения и к общению с людьми. Но в пределах своего круга представлений он может научиться также и понимать то, что он говорит… Он умеет так же правильно применять свои бранные слова, как берлинская торговка зеленью. Точно так же обстоит дело и при выклянчивании лакомств».

Да, в пределах своего круга представлений Солженицын научился понимать то, что говорит. Несомненно также, что в выклянчивании лакомств он преуспел ничуть не меньше, чем в брани.

Не ограничиваясь, так сказать, философской, так сказать, теоретической, так сказать, умственной борьбой против Маркса, Энгельса, Ленина, он еще и пытается дискредитировать их в чисто человеческом плане. Так, о Марксе в одном месте презрительно пишет: «Он от роду не брал в руки кирки, довеку не катал и тачки, уголька не добывал, лесу не валил, не знаем, как колол дрова…» Много ли Солженицын сам махал киркой да катал тачку, сколько он добыл уголька да повалил лесу, это мы в свое время еще исследуем, что же до Маркса, то действительно он не брал в руки кирку, как не брал ее и Аристотель, не катал тачку, как не катал ее и Коперник, не добывал угля, как не добывал его и Ньютон, не валил лес, как не валил его и Менделеев, может быть, даже и дрова не колол, как не колол их, может быть, и Эйнштейн. Просто у этих людей были другие способности, другое жизненное назначение, призвание, что они и доказали всей своей жизнью, всеми трудами, явившимися вкладом в мировую культуру. Конечно, это удел далеко не всякого. Как говорится, и медведь костоправ, да самоучка. В частности, вопрос о жизненном призвании Солженицына все еще остается открытым, есть и такая точка зрения, что он больше принес бы пользы человечеству в качестве не писателя, а, может быть, дрессировщика попугаев.

 

IV . БЛАГОГОВЕЙНЫЙ ВОСТОРГ БЕРНАРДА ЛЕВИНА, ЗНАТОКА РУСИ

 

Обнаружив, что познания нашего героя в области религии и философии пребывают в печальном виде, мы с невольным удивлением вспоминаем, что в детстве и в юношеские годы Солженицын, как и Достоевский, учился хорошо, был первым учеником. К тому же оба писателя всю жизнь много и жадно читали. В результате Достоевский уже в молодости стал широко образованным человеком, а в зрелую пору был поистине «с веком наравне». При этом поражала широта его внелитературных интересов.

Круг интересов Солженицына тоже очень широк. Он сам говорит об этом с подкупающей прямотой: «Такое уж мое свойство. Я не могу обминуть ни одного важного вопроса». И действительно не может. Ни одного. Что же касается образования, культуры, то здесь, увы, картина несколько иная, чем у Достоевского. С уверенностью можно лишь сказать, что у него на всю жизнь сохранилась тягак ним, но вот уровень…Об уровне мы уже имели известную возможность судить и раньше, теперь нам предстоит продолжить наблюдения.

Книги Солженицына кишмя кишат пословицами, поговорками, а также разного рода афоризмами как фольклорного, так и литературного происхождения. Он пламенно любит эти создания русского народного творчества и вековой мудрости всего человечества. На страницах, допустим, хотя бы «Архипелага» и «Теленка» то и дело мелькает: «Пошел к куме, да засел в тюрьме», «Лучше кашки не доложь, да на работу не тревожь», «Мертвый без гроба не останется» и т.д. и т.п.

С жемчужинами русского фольклора в его книгах соседствуют любовно вписанные туда аналогичные речения на многих иностранных языках. Достоевский знал немецкий, французский и латынь. Солженицын тоже знает, что есть такие языки. Кроме того, он знает об английском. И вот мы встречаем у него то homo sapiens, то made in, то pardon, то другие подобные же яркие свидетельства ба-а-альшой культуры.

При таком изобилии знаний, разумеется, немудрено иногда кое-что и напутать, даже в простейших вещах. Так, Советский Союз по-немецки будет die Sowjetunion, а Солженицын пишет Soviet Union. Перепутал с английским. Другой раз вставил он в свой текст английскую поговорку My home is my castle (Мой дом — моя крепость). Похвально! Только англичане, которые настоящие, предпочитают говорить здесь не home, a haus. Еще где-то к месту ввернул немецкое выражение nach der Heimat (домой, на родину). Весьма интеллигентно! Но немцы, которые вполне грамотные, говорят в этом случае не nach der, a in die. Или: nach Hause, heim.

Тяга Александра Исаевича к плодам культуры, о коих речь шла выше, в частности, к пословицам, поговоркам, афоризмам, так сильна, что порой он не удерживается от соблазна собственноручного изготовления некоторого подобия их. Взять, допустим, такой афоризм: «Отмываться всегда трудней, чем плюнуть. Надо уметь быстро и в нужный момент плюнуть первым». Это любовно сработано им для собственного практического употребления.

По воспоминаниям Н. Решетовской, в речи ее избранника в юные годы «постоянно фигурировали герои различных литературных произведений, античные боги и исторические личности» Что ж, такое пристрастие вполне понятно для поры, так сказать, первоначального накопления культурного багажа. Но у Солженицына, увы, она затянулась на всю жизнь. И сейчас по его страницам так и порхают Эпикур и Змей Горыныч, Платон и Иванушка-дурачок, Аристотель и Баба Яга, Геркулес и Урания, Талия и Полигимния, Клио и Каллиопа, Юстиниан и Христос, Солон и Ассаргадон, Будда и Иуда…

С сожалением приходится заметить, что и в этой непреодоленной любви-тяге наш герой, не выдерживая груза собственной эрудиции, почерпнутой в двух вузах, спотыкается: путает имена, не к месту их употребляет, неправильно пишет. Но, может быть, печальная судьба постигает под пером Солженицына лишь имена легендарно-мифологические, только нерусские да слишком древние? Увы… В лондонской «Таймс» большой знаток русских проблем Бернард Левин однажды писал с благоговейным трепетом: глядя, мол, на Солженицына, «начинаешь понимать, что означало когда-то выражение „святая Русь“. Каково же нам видеть в сочинениях живого носителя духа святой Руси некоторые исконно русские имена в таком, например, обличье: Вячислав, Керилл, Керюха… В „Записках из Мертвого дома“ рассказывается, как на Рождество в остроге готовилась постановка загадочной пьесы „Кедрил-обжора“. Писатель недоумевал: „Что такое значит Кедрил и почему Кедрил, а не Кирилл?“ Думается, еще больше удивился бы Достоевский, встретив не в омском остроге, а в книге, изданной в Париже, Керилла-Керюху.

Ничуть не лучше, чем с именами людей, обстоит у Солженицына дело с географическими названиями на огромных пространствах от бывшей Восточной Пруссии, от немецкого города Вормдитт до знаменитого Халхин-Гола и Маньчжурии, изображенных им все в том же достославном «Архипелаге» как «Вормдит», «Халхингол» и «Манчжурия». А между этими, в какой-то степени экзотическими, крайними точками великое множество гораздо более простых, привычных, известных названий, которые Солженицын тоже не умеет написать вполне грамотно: Тарту, Лодейное Поле, Наро-Фоминск, Иваново-Вознесенск (теперь просто Иваново), Хакасия, поселок Железинка, Бауманский район…

Но что там маленькая Железинка! Даже всемирно известные названия столиц советских союзных республик он не может ни написать, ни употребить верно. Читаем, например: «юристы Алмы-Аты» (т. 1, с. 21). Или вот с каким ведь упрямством твердит: Кишенев (1, 134), Кишенев (1, 565), Кишенев (1, 565), Кишенев (5, 538)…

Возможно, хозяева и руководители парижского издательства ИМКА-ПРЕСС, которое так часто и обильно публикует сочинения Солженицына, сочтут непросвещенность своего любимца в области имен и названий пустячком, недостойным внимания. Здесь, мол, титаническая личность, а вы…

Ну, правильно. Только, чтобы лучше понять наши чувства, чувства русских людей, пусть они мысленно представят себе такую картину: в нашей стране издана книга о Франции, и вот в этой книге названия некоторых французских городов выглядят, например, так: не Гавр, а — Мавр, не Нанси, а — Мерси, не Тулон, а — Баллон, не Дижон, а — Пижон, не Марсель, а — Карусель, не Бордо, а — Мордо, наконец, не Париж, а — Барыш и т.д. Интересно, что бы они сказали. Это во-первых. А во-вторых, если бы только дело ограничивалось именами да названиями!..

 

НОБЕЛЕВСКИЙ ЛАУРЕАТ ПРОТИВ ИНСПЕКТОРА РАЙПО

 

Увы, так же некорректно ведет себя активист парижского издательства при употреблении в своем драгоценном «Архипелаге» множества и другого рода слов, выражений, оборотов речи. Пишет, например, «приуменьшать», «скотоложество», «гуттаперчивые куклы», «на мелководьи», «заподозреть»… Если не скучно, то пошли дальше: «мы у них в презренья», «женщина в шелковом платьи», «рассказ об одном воскресенья», «вещи бросаются в тут же стоящию бочку», «Маркелов стал не много, не мало председателем месткома»…

Активист демонстрирует нам такое богатство и разнообразие форм своей грамматической дремучести, что прямо хоть классифицируй их, эти формы. Как можно было уже заметить, он начисто глух, например, к некоторым падежным окончаниям кое-каких существительных среднего рода и пишет: «в многолюдья», «в восьмистишьи», «в Поволжья», «в Заполярья»… Другая весьма устойчивая форма дремучести выражается в маниакальном стремлении удваивать согласные там, где вовсе не требуется. Это можно было заметить еще в написании имен и названий: «Кессарийский», «Тарусса», «Тартусский»… Но вот и продолжение: «нивеллировать», «баллюстрада», «асс», «каррикатура», «аннальное отверстие»… Человек, так охотно и обильно украшающий тексты своих книг речениями на многих иностранных языках, уж мог бы, кажется, знать, что двойным согласным здесь просто неоткуда взяться, ибо их нет в словах-предках, коими были в данном случае французские слова niveler, balustrade, as, итальянское слово caricatura, латинское слово anus. Но наш герой не желает ни с чем считаться, ему мало того, что он представил в ложном свете даже анальное отверстие, он продолжает свое: «аггломерат» (2, 517), «муссаватист» (1, 50), «восспоминания», «латанный воротник», «подписси» (2, 475)…

Все это очень печально, но еще печальней, что иные слова он пишет хоть и верно, но употребляет неправильно. Так, вместо «навзничь» пишет «ничком», что совсем противоположно по смыслу. Или вот: «На полях России уже жали второй мирный урожай». Интересно было бы видеть, как это «уже жали», допустим, картошку, свеклу или кукурузу. Встречаем и такое: «в пути околевали дети». О детях — как о щенках или цыплятах!

Солженицын очень гордится своим эллиптическим синтаксисом, т.е. таким построением фразы, при котором те или иные слова лишь подразумеваются, но не пишутся, не произносятся. Что ж, в иных случаях, если с умом, это весьма неплохая вещь. Но вот в «Архипелаге» читаем: «Мы переписывались с ним во время войны между двумя участками фронта». Как тут ни крути, а получается, что война шла междоусобная. В другом месте нечаянно набредаем на такой стилистический розан: «Вот он, европеец: не обещал, но сделал больше, чем обещал». Пожалуйста, азиат, люби европейца, восхищайся им, лобзай его, но — как твои слова разуметь? Что значит «больше, чем обещал», если он не обещал ничего? Больше ничего — это сколько? Пусть бы объяснил нам как азиат азиатам.

Излишне много распространяться о том, как и почему любит Солженицын щегольнуть старинным словцом, простонародным оборотцем, той же пословицей. Еще бы! Он же о себе говорит, что «в душе мужик». Ну, а мужики, известное дело, изъясняются языком кондовым, любят фольклор, иной раз такое словечко вывернут!.. Есть, например, крестьянское выражение «ехать на лошади (верхом) охлябь» или «охлюпкой», т.е. без седла. Хотя бы у Шолохова в «Поднятой целине» встречаем: «Ты поедешь охлюпкой, тут недалеко». Словечко, понятное дело, заманчиво, соблазнительно, и наш литмужик потянулся к нему, сцапал и, недолго думая, сунул в свой текст, мечтая потрафить простонародью: «Сели на лошадей охляблью». Ему, видите, «охлябь» показалось мало, недостаточно по-мужицки, он еще «лью» присобачил. Ну, и если кому потрафил, то разве что одному Бернарду Левину, знатоку святой Руси.

А какую любопытную штуку проделал мужик Исаич со всем известными старинными выражениями «ухом не вести» и «ни уха ни рыла не знать (не понимать, не разуметь)». Он их спарил, и в результате получил нечто совершенно новое: «не вести ни ухом, ни рылом». Селекционер! Мичуринец!

Не менее поучительно, чем с мужицкими словами, обстоит дело у Солженицына со словами и понятиями военного, фронтового обихода. Он уверен, например, что надо писать «военная компания»; убежден, что РККА — это среднего рода: «РККА обладало»…

В выступлении по французскому телевидению 9 марта 1976 года Солженицын между прочим сказал: «Буду честным: надо все же признавать даже теоретические ошибки». Ах, да уж куда там теоретические! — хоть бы грамматические-то признал.

Если и эти все наши претензии к языку, к грамматической осведомленности их активиста хозяева ИМКА-ПРЕСС сочтут излишними, чрезмерными, неуместными, то нам придется напомнить одну маленькую, им же, активистом, рассказанную историю.

Однажды он обнаружил, что некий ответственный товарищ вместо «ботинки» написал «батинки». Товарищ этот был ему несимпатичен, ибо начальствовал над ним, и между ними возникали какие-то трения. А на дворе стояла весна 1953 года — Солженицын только что вышел из лагеря. И вот даже радость вновь обретенной возможности ходить по земле без охраны и вольно дышать не могла смягчить его злого презрения, и он запомнит эту ошибку, чтобы через двадцать с лишним лет предать ее гласности и высмеять в своем «Архипелаге»!

Но кто он был, тот ответственный товарищ, писавший «батинки» — один из руководителей Союза писателей? министр? секретарь обкома? академик? Нет, это всего-навсего инспектор Кок-Терекского райпо Джамбульской области Казахстана. Университетов, как Солженицын, он, конечно, не кончал, в Институте истории, философии и литературы, как Солженицын, не учился, Нобелевской премии не сподобился. И русский язык для него не родной, он — казах. А ошибочку свою он сделал не в фолианте, изданном многотиражно в Париже, а в ведомости по учету товаров, составленной в связи с ревизией магазина в ауле Айдарлы. Вот каков объект и каковы обстоятельства грамматического сарказма и негодования Александра Исаевича. Сей эпизод придает нашему праву особый вес и показывает, что наши претензии к знаменитому функционеру ИМКА-ПРЕСС гораздо более гуманны и правомочны, чем его собственные претензии к другим.

 

АТАМАН ПЛАТОНОВ. МИХНЕВСКАЯ ОБЛАСТЬ. ВОСТОЧНОПРУССКАЯ ЭЛЬБА

 

Силу своей тяги к высотам мировой культуры и результат оной тяги при достаточном усердии можно успешно показать во многих областях человеческих знаний, допустим, в истории, литературе, юриспруденции. Усердия Солженицыну хватает, он не обходит, кажется, ни одной из предоставленных ему возможностей. В области истории, жизнеустройства и правопорядка дореволюционной России демонстрирует свою тягу и ее результаты посредством таких, скажем, утверждений: в Новочеркасске в свое время воздвигли, мол, памятник герою Отечественной войны двенадцатого года атаману Платонову[29]; царь Александр Второй был убит в 1882 году[30]; все, кончавшие высшие учебные заведения, вместе с дипломом получали дворянское звание и т.д.

Ведя речь о советской истории, о советской жизни, Солженицын уверяет нас, например, в том, что в 1940 году мы «завоевали Карело-Финскую республику»; что избирательное право нашим гражданам предоставляется одновременно с получением паспорта, т.е. в 16 лет; что студенческие стипендии в 1929 году достигали 900 рублей в месяц и т.п.

О литературных познаниях Солженицына мы уже говорили и еще скажем кое-что в дальнейшем, а тут — лишь один пример. Наш автор обожает многозначительные цитатки, и вот, допустим, уверяя, что это Роберт Бернс, преподносит нам:

Мятеж не может кончиться удачей.

Когда он победит — его зовут иначе.

Все перепутал! И текст не такой, и Бернс никакого отношения к нему не имеет.

Очень любит наш герой порассуждать на юридические темы. Ну, пристрастие понятное: человек сидел, изучал законы, так сказать, собственным горбом. Что же мы узнаем от него любопытного в этой области? Опять немало. Да все по каким кардинальным вопросам! Так, в поминавшемся выступлении по испанскому телевидению Солженицын негодовал: «В моей стране в течение шестидесяти лет никогда не была объявлена ни одна амнистия». Ни одна! Да советской власти еще шести месяцев не исполнилось, а она уже провела амнистию — 1 мая 1918 года. По ней из рук диктатуры пролетариата получил свободу, например, бывший военный министр царя В.А. Сухомлинов, приговоренный Временным правительством к бессрочным каторжным работам. Получил и укатил в Германию писать свои «Воспоминания». А потом-то сколько их было, и притом общих! В ознаменование победоносного окончания Гражданской войны, в честь десятилетия советской власти, в связи с победой над Германией и т.д.

Иногда для демонстрации своих познаний он забегает даже в чуждые пределы иностранной юриспруденции. Например, пишет, что «5-е дополнение к конституции США» будто бы гласит: «запрещается давать показания против самого себя». Тут следует заметить следующее. Во-первых, принято говорить не «дополнения» к Конституции США, а «поправки». Во-вторых, ни о каком «запрете» в пятой поправке речи нет. Если тебе нравится давать показания против себя — пожалуйста! Действительно, как это можно запретить? Вот же, допустим, на наших глазах Солженицын дает и дает показания против своей грамотности, т.е. именно против себя — и никто ему этого не запрещал, не запрещает и не запретит ни в США, ни в другой стране. Нет в мире такого закона!

В помянутой пятой поправке говорится совсем о другом: о том, что обвиняемый НЕ ОБЯЗАН давать показания против себя. Не обязан — с этим нельзя не согласиться, очень справедливо и гуманно. И наш герой тоже совершенно не обязан свидетельствовать против себя, но что поделаешь, если из него так и прет!

Вот он переходит от юриспруденции к географии, и тут снова дает множество показаний, к которым его никто не вынуждал. Мы уже отмечали, как своеобразно пишет он названия известнейших городов. На этом ему и остановиться бы. Но нет! Он еще, например, сообщает нам, что есть в России некая «Михневская область». В наше время в цивилизованной стране обнаружить целую область, дотоле неизвестную, — да это крупнейшее географическое открытие! Но интересно бы узнать, где именно простирается она, в каких широтах-долготах? Сколько там жителей? Чем они занимаются? Читали ли сочинения Солженицына? Молчит наш первопроходец, молчит…

Трудно удержаться, чтобы не рассказать колоритнейший эпизод, связанный с рекой Эльбой. Выступая 30 июня 1975 года перед профсоюзными деятелями США, Солженицын вспоминал последние месяцы войны: «Мы думали, что вот мы дойдем до Европы, мы встретимся с американцами… Я был в тех войсках, которые прямо шли на Эльбу. Еще немного — и я должен был быть на Эльбе и пожать руку вашим американским солдатам. Меня взяли незадолго до этого в тюрьму. Тогда встреча не состоялась… И я пришел сейчас сюда вместо той встречи на Эльбе (аплодисменты), с опозданием на тридцать лет. Для меня сегодня здесь — Эльба…»

Известно, что на Эльбе, в Торгау, с американцами встретились войска 1-го Украинского фронта, это произошло 25 апреля 1945 года. Действительно, Солженицына «взяли в тюрьму» незадолго, точнее говоря, за два с половиной месяца до знаменательного события. Но если по оплошности его и не взяли бы, то и тогда он никак не мог бы пожать руку американским солдатам. Дело в том, что Александр Исаевич в то время храбро командовал своей беспушечной батареей в Восточной Пруссии, это от Эльбы несколько далековато, до Торгау, поди, километров 600 — 700 наберется. Так что у Солженицына не имелось оснований утверждать, что он «был в тех войсках, которые прямо шли на Эльбу». На самом деле войска эти прямо шли на Вислу, где никакой встречи с американцами не было и быть не могло.

Возможно, сей пассаж ошеломит читателя сильнее, чем многое другое в рассказе о страстном стремлении нашего героя к высотам мировой культуры. Ну, действительно, как это — перепутать Вислу с Эльбой? Как это — не иметь никакого представления о том, где именно ты воюешь? Мы можем предложить этому поистине феноменальному факту лишь такое объяснение. Войска, в которых находился Солженицын, шли не на Эльбу, как уже сказано, а на… Эльбинг — это город недалеко от Вислинского залива.

Да, именно на Эльбинг в числе других частей фронта была устремлена 48-я армия[31], в которой служил наш герой. Разумеется, в наступающих войсках часто произносили: «Эльбинг! Эльбинг!..» Солженицын не мог этого не слышать, ну, и… Короче говоря, слышал Ваня звон… Вероятно, в его голове все прояснилось бы, доведись ему побывать в самом городе Эльбинге, но Солженицын там не был по той простой причине, что его «взяли» 9 февраля 1945 года, а Эльбинг взяли 10-го, т.е. лишь на другой день после того, как Красная Армия освободилась от Александра Исаевича.

 

ГИБРИД БАНАНА С ОГУРЦОМ

 

Думается, рассказ о тяге нашего героя к вершинам мировой культуры и о результатах этой тяги можно пока прервать. Читатель, вероятно, получил достаточно ясное представление по сему вопросу и теперь может по достоинству оценить беспощадную характеристику, данную Александром Исаевичем нашему времени: «Безграмотная эпоха!»

Но здесь возникает естественный вопрос: очень странно! Почему всех этих поражающих воображение вещей, таких, как «Вячислав» и «Керилл», «Кишенев» и «Троицко-Сергиевская лавра», «приуменьшать» и «заподозреть», «каррикатура» и «баллюстрада»; таких ошеломительных новаций, как «ничком» вместо «навзничь», «атаман Платонов» вместо «Платов», «Эльба» вместо «Эльбинг»; таких, достойных чеховского Василия Семи-Булатова из села Блины-Съедены открытий, как завоевание Карело-Финской республики и т.д. и т.п. — почему, черт возьми, подобных вещей не было в произведениях Солженицына, которые в свое время публиковались в нашей стране, и откуда эта прорва невежества взялась в его книгах, изданных в Париже и в других просвещенных центрах свободного Запада? Да уж не нарочно ли кто-то вредительствует? Не агенты ли советские, проникнув, допустим, в издательство ИМКА-ПРЕСС, насыщают солженицынские тексты безграмотной белибердой с целью дискредитации великого писателя? Увы, слишком многое противоречит такому спасительному предположению. Все обстоит гораздо проще.

Дело в одном из преимуществ социализма перед капитализмом: у нас в стране во всех редакциях и издательствах существуют корректорские отделы да бюро проверки, и довольно квалифицированные. Если они работают хорошо, то им удается избавить публикуемую рукопись от нелепостей, ошибок и неточностей, коли они в ней есть. Все произведения Солженицына печатались у нас в журнале «Новый мир», там и корректорская, и бюро проверки — отличные! Они-то (совместно с литературными редакторами, конечно) и придавали сочинениям Солженицына благопристойный вид. А на Западе издатели скупятся на создание корректорско-проверочной службы, там рукопись издается в таком виде, в каком ее принес автор. Конечно, в этом есть свое достоинство: если у нас Солженицын издавался, получается, в изрядно приукрашенном виде, то на Западе он предстает перед читателем в своем натуральном облике, без всякого флера, и читатель может судить, вполне ли красиво выглядит Александр Исаевич совершенно голеньким. Теперь, после нашей публикации, не затоскует ли он о «новомирских» корректоршах, не уверует ли с запоздалой горечью хоть в одно преимущество социализма перед капитализмом? Ведь благодаря помянутому преимуществу ему довольно долго удавалось слыть на родине вполне грамотным человеком? За одно это молиться бы надо Солженицыну на социализм, а не хаять его.

А издательство ИМКА-ПРЕСС, в изобилии публикуя антисоветских авторов, должно бы все-таки понимать, кто есть кто. Взять, допустим, сборник статей «Из глубины», переизданный им в 1967 году после первого издания в 1921-м. Тут собраны написанные в основном в 1918 году статьи Николая Бердяева, Сергея Булгакова, Петра Струве и других зубров. Разумеется, антисоветчина махровая, но уж по крайней мере все литературно-грамотно, все внятно, никто не пишет «корова» через «ять». Вот, скажем, Петр Струве приводит строки из грамоты патриарха Гермогена — и все верно, тут нет попытки приписать свою неосведомленность другому, как мы это видели у Солженицына в отношении патриарха Тихона. Вот С. Аскольдов цитирует Тютчева: «Душа моя — элизиум теней!», и это действительно Тютчев, автор его ни с кем не путает, как Солженицын путает чьи-то стихи со стихами Бернса. Вот С. Булгаков приводит латинскую поговорку natura non facit saltum (природа не делает прыжков) и дает ей русский эквивалент: всякому овощу свое время, — и это в самом деле латинская, а не греческая поговорка, и написана правильно, и переведена эквивалентно, не то что у Солженицына, который не только путает английские слова с немецкими, но еще и пишет-то их неграмотно.

Да, господа из ИМКА-ПРЕСС, всякому овощу свое время. Была пора, когда среди антисоветчиков водились люди большой культуры, эрудиты, отменные мастера слова. Конечно, их можно было издавать и без корректоров. Но время этих чистосортных овощей прошло. А сейчас поспели такие вот фрукты-овощи, как Солженицын. Какой-то гибрид банана с огурцом. Образованец.

 

V . «КАКОЙ, ОДНАКО, УБИЙЦА!..»

 

Но вернемся опять к нашему сопоставлению, заимствованному у западных мудрецов.

Мы усматривали ранее сходство между Достоевским и Солженицыным в том еще, что у обоих много разного рода претензий к отечественной литературе. Первый из них говорил, что «завел процесс» со всей литературой и вызывает всех на бой. За долгие годы критики достаточно обстоятельно выявили, и в чем состояла особенность этого «процесса», и каков был характер этого «боя». Второй, несмотря на тощие мышцы своего гносиса, не только лезет с кулаками на всю советскую литературу, но хватает за грудки и мировую. И нам теперь надлежит обрисовать кое-какие характерные черты этого идейно-теоретического дебоширства.

Походя бросив в «Архипелаге ГУЛаг» уничижительную усмешку о самом начале советской литературы («О барды 20-х годов!..»), наш герой перешел затем к прозе 30-х и сказал о ней, словно гвоздь в крышку гроба вколотил: «Пена, а не проза». Пена! Мыльные пузыри! Стиральный порошок «Лотос»!

Поначалу Солженицын ограничился только одним жанром, прозой, но вскоре исправил недоработку, рассмотрел всю литературу за десятки лет, и грандиозный вывод его таков: «В тридцатые, сороковые и пятидесятые годы литературы у нас не было». Не было — и шабаш!

А когда ж появилась? Ну, если скорбный перечень десятилетий обрывается пятидесятыми годами, а шестидесятые не названы, то, должно быть, именно в шестидесятые? Конечно! Он мог бы даже совершенно точно указать дату ее рождения: ноябрь 1962 года — когда напечатали его повесть «Один день Ивана Денисовича».

Для доказательства того, что наша литература до 1962 года не существовала, исследователь-новатор, как мы уже знаем, разработал сложную, богатую и весьма самобытную систему эстетических категорий И терминов, идейно-художественных определений и оценок, прилагая которые к конкретным деятелям и явлениям литературы, он доказывал их мнимость и фиктивность. Допустим, у него встречаются такие незатасканные определения, категории: «жирный», «лысый», «вислоухий»… «бездари», «плюгавцы», «плесняки»… «собака», «волк», «шакал»… и т.д.

Впрочем, словесное недержание, болтливость свойственны стилю этого писателя вообще, а не только его литературоведческим изысканиям. При этом речения самого последнего разбора он использует для характеристики едва ли не всех областей нашей жизни и лиц едва ли не всех сфер деятельности. Например, в «Теленке», говоря уже о людях, не имеющих никакого отношения к литературе, он постоянно употребляет термины и определения хорошо знакомого нам рода: «шпана», «обормоты и дармоеды», «наглецы», «бараны» и т.д. То же и в «Архипелаге ГУЛаг»: «ослы», «змея» и так дальше по схеме, восходящей к особенно хищным и ядовитым зоологическим особям.

Он не изменяет своему этическо-стилистическому кредо даже в размышлениях о людях, которых видит впервые и ничего, абсолютно ничего о них не знает. Вот хотя бы: «Идет какой-то сияющий, радостный, разъеденный (разъевшийся? — В.Б.) гад. Кто такой — не знаю». Так и признается, что не знает человека, и все-таки — «гад»! Ему очень просто сказать о совершенно незнакомом даже и так: «Какой, однако, убийца!»

Больше того, Александр Исаевич не оставляет своих зоологических определений и в том случае, когда пишет о враче лефортовского изолятора, который, во-первых, опять-таки совершенно незнаком ему, а во-вторых, по собственным же словам, обследовал его «очень бережно, внимательно». Он так пишет о своем благодетеле: «Хорек… Достает, мерзавец, прибор для давления: разрешите?» И позже снова — о том же враче («Полон заботы: как я себя чувствую?») и о медсестре, давшей ему лекарство: «А, звери!..»

 

ЗЫЧНЫЙ ГОЛОС С ТОГО СВЕТА

 

Если Солженицын именует хорьками да мерзавцами даже врача и сестру, что полны к нему заботы и дают лекарство, оказывают помощь, то надо ли удивляться той последовательности, с какой он прилагает свою эстетику к тем, кто чем-то ему не потрафил.

Советская литература, очень не потрафившая нашему герою, много претерпела от него уже из-за одной только удивительной неустойчивости, переменчивости его художественных вкусов, литературных симпатий и антипатий. Как мы отмечали, этим в какой-то мере отличался и Достоевский. Но у Достоевского многие перемены его вкусов и литературных симпатий остались на страницах частных писем да дневниковых записей. Но не таков Солженицын. Он — человек действия. Разочаровавшись в каком-либо писателе или произведении, он тотчас предпринимает против них критическо-карательные санкции. Так, ему не понравились когда-то начальные главы мемуаров Эренбурга и «Повести о жизни» разлюбленного Паустовского. И вот в ноябре 1960 года, не дожидаясь окончания публикации, он шлет в редакцию «Литературной газеты» пространное письмо-статью, для стиля и духа которого весьма характерны суровые оборотцы вроде таких: «Не пора ли остановить эту эпидемию писательских автобиографий?!» Какая энергичность слога, какая экспрессия! «Не пора ли остановить!..» Да это в одном ряду с бессмертными речениями «Народ! Расходись, не толпись!», «Гражданин, пройдемте!» и т.п.

Однако, несмотря на очевидные достоинства стиля и родниковую ясность идейной позиции, статья, подписанная «А.И. Солженицын. Учитель» не была опубликована «Литгазетой». Отвергнутый автор на этом не успокоился — так ему пекло поучительствовать в советской литературе! Он шлет копию своей статьи «Не пора ли остановить?» самому К. Г. Паустовскому. Ну, и понятное дело — жду, мол, ответа, как соловей лета. Видно, надеялся, что Константин Георгиевич ответит ему приблизительно так: «Конечно, дорогой Александр Исаевич, пора меня остановить. Давно пора! Совсем я, старый, зарвался. Спасибо, голубчик, что глаза мне на самого себя открыл» и т.д. Но Паустовский почему-то не ответил. Вполне возможно, что принял письмо учителя Солженицына за весточку с того света от будочника Мымрецова, прославившегося в прошлом веке девизом «Тащить и не пущать!».

Между тем, и мемуары Эренбурга, и «Повесть о жизни» Паустовского продолжали печататься. Натурально, «Александр Исаевич недоумевал»: Учителя не послушались!

Неудачная попытка внедрить в литературную жизнь небесспорные принципы неомымрецизма, как видно, только раззадорила критическую страсть Солженицына, и он бросился разоблачать «блатофильство» и другие пороки искусства всех времен и народов. «Да не вся ли мировая литература воспевала блатных?» — строго спросил нахмуренный исследователь-следователь. И вот в результате успешно проведенного следствия с пристрастием блатными признаны все «благородные разбойники» народных легенд, былин и сказок, о коих, мол, простачков веками «уверяли, что у них чуткое сердце, они грабят богатых и делятся с бедными». А на самом деле — «отвратительны эти наглые морды, эти глумные ухватки, это отребье двуногих». Блатной «наглой мордой» номер один объявлен Робин Гуд, герой английского фольклора. К «отребью двуногих» отнесены герои шиллеровских «Разбойников».

Но и это не все — дальше, дальше! «Ни Гюго, ни Бальзак не миновали этой стези (А как там у Байрона?)». Байрона отличник, видно, не читал — только этим и можно объяснить, что автор «Корсара» не привлечен к ответственности, а лишь остался под подозрением.

Так шаг за шагом, обшарив по пути еще кой-кого, например, Киплинга и Гумилева, постепенно добрался потрошитель мировой литературы до… До кого бы вы думали? До Пушкина! Да, и Пушкину устроил обыск, в результате которого выявил, что великий поэт «в цыганах похваливал блатное начало». Ну, в самом деле, шляются эти босяки по всей Бессарабии, нигде не работают, паспортов у них нет, ночуют в шатрах изодранных, в неположенных местах палят костры, — как же не блатные!

А Земфирочку эту помните? Встретила где-то «за курганом, в пустыне» незнакомого малого, которого к тому же «преследует закон» (видно, уголовник), приводит его в табор и ставит папашу перед фактом: «Я ему подругой буду». Хороша штучка! А сам папаша? Когда его дочь разлюбила уголовника и сошлась с другим (а у нее уже ребенок!) — что он сказал? А вот:

Кто в силах удержать любовь?

Чредою всем дается радость;

Что было, то не будет вновь.

Да это же типичная для блатного мира проповедь сексуальной свободы! И вот такое-то сочиненьице у нас полтора столетия издают, пропагандируют. Еще и Рахманинов к этому руку приложил, нашел тут сюжетец для оперы.

Во всей мировой литературе после тщательнейшего шмона Солженицын обнаружил лишь одного-единственного писателя, о котором убежденно заявил: «Только Тендряков с его умением взглянуть на мир непредвзято, впервые (так и сказано: „впервые“. — В.Б.) выразил нам блатного без восхищенного глотания слюны, показал его душевную мерзость».

Блатофильство далеко не единственный грех, в котором Солженицын обвиняет всю мировую литературу, у него немало и еще претензий к ней, среди которых одна из главных — по вопросу о природе человеческого характера и его изображения. «Великая мировая литература прошлых веков, — говорит Учитель, и мы видим его ухмылку при слове „великая“, — выдувает и выдувает нам образы густочерных злодеев». В смысле такой открытой им односторонности творчество Шекспира, Шиллера, Диккенса он находит «отчасти уже балаганным». Вина здесь мировой литературы и трех помянутых классиков перед Александром Исаевичем в том, что «их злодеи отлично сознают себя злодеями и душу свою черной. Так и рассуждают: не могу жить, если не делаю зла. Дай-ка натравлю отца на брата! Дай-ка упьюсь страданиями жертвы!»

Конечно, в огромной галерее образов литературы разных веков и народов есть образы таких злодеев, которые сознают, что они злодеи и что творят зло. Но рисовать картину, будто бы только так и обстоит дело в мировой литературе, — занятие странное и бесполезное. Литература мира и созданные ею образы злодеев несколько разнообразнее и психологически богаче, чем это представляется Александру Исаевичу.

Вспомним хотя бы пушкинского Сальери. Злодей? Еще бы, лишает жизни друга, гениального музыканта. Но он вовсе не считает себя злодеем, не упивается страданиями жертвы, а сознает свое преступление как благо и как неизбежное закономерное действие.

Сальери появляется перед нами со словами горечи на устах:

Все говорят: нет правды на земле.

Но правды нет и выше.

Его душу терзают два чудовищных, как ему представляется, искажения правды и справедливости: на земле и на небе. Первое видится ему в сопоставлении личных судеб — своей и Моцарта. Он, Сальери, родился «с любовию к искусству», весь труд, всю жизнь посвятил музыке, и «напряженным постоянством» достиг, наконец, успеха, славы. Никогда никому не завидовал ранее Сальери, никто не может его в этом обвинить. Но Моцарту, которому так легко все дается, он завидует и считает свою зависть закономерной, справедливой:

О небо!

Где же правота, когда священный дар,

Когда бессмертный гений не в награду

Любви горящей, самоотверженья,

Трудов, усердия, молений послан —

А озаряет голову безумца,

Гуляки праздного?..

Второе, еще большее искажение правды, влекущее за собой великую опасность для искусства, Сальери усматривает в сопоставлении судьбы Моцарта с судьбой всей музыки:

Что пользы, если Моцарт будет жив

И новой высоты еще достигнет?

Подымет ли он тем искусство?

Нет, Оно падет опять, как он исчезнет.

Сальери хочет исправить обе эти страшные несправедливости, он проникается сознанием не только правильности, но даже предначертанности своего замысла свыше:

Нет! Не могу противиться я доле

Судьбе моей: я избран, чтоб его

Остановить — не то мы все погибли,

Мы все, жрецы, служители музыки,

Не я один…

Избран, чтоб остановить! Ну совсем как сам Солженицын чувствовал себя избранным, чтобы остановить Паустовского. И ведь, конечно же, отсылая письмо в «Литературную газету», он тоже сознавал себя благодетелем: спасал, мол, соотечественников от эпидемии писательских автобиографий.

Особо Солженицын останавливается на образе Яго, уверяя, что тот «отчетливо называет свои цели и побуждения — черными, рожденными ненавистью». Сказать это о Яго мог лишь человек, знающий о знаменитой трагедии Шекспира немногим больше, чем Шекспир знал об «Архипелаге ГУЛаг», ибо дело обстоит совсем не так: нигде, ни разу на всем протяжении трагедии Яго не называет свои побуждения и цели черными, а, наоборот, неоднократно обосновывает их справедливость и закономерность.

Как и у Сальери, у Яго два основных довода в оправдание своих действий. Первый довод у него даже похож на довод Сальери: и там и здесь герои считают себя совершенно несправедливо обойденными дарами и благами, которые достались другим, никак их не заслуживающим. Для Сальери это «священный дар» творчества, «бессмертный гений», ни за что полученный Моцартом, а для Яго — лейтенантство, доставшееся Кассио, о котором он говорит:

Бабий хвост,

Ни разу не водивший войск в атаку.

Он знает строй не лучше старых дев.

Но выбран он. Я на глазах Отелло

Спасал Родос и Кипр и воевал

В языческих и христианских странах.

Но выбран он. Он мавра лейтенант,

А я поручиком их мавританства.

Казалось бы, несопоставимые вещи — творческий гений и лейтенантское звание. Да, но тут есть несопоставимость и другого рода, как бы уравновешивающая первую: гений — это дар неба, против выбора которого вроде бы бессмысленно и протестовать, а лейтенантское звание — «дар» земного человека, генерала Отелло. Вот почему несправедливость неба рождает у Сальери лишь зависть, а к решению умертвить Моцарта он приходит, как уже говорилось, совсем по другой причине — из-за опасения за судьбу музыки. У Яго же несправедливость к нему Отелло вызывает гораздо более сильное и действенное чувство — ненависть.

Второй очень веский довод Яго, оправдывающий в его глазах и ненависть к Отелло, и все действия против него, — это ревность. Он говорит наедине с самим собой:

Я ненавижу мавра. Сообщают,

Что будто б лазил он к моей жене.

Едва ли это так, но предположим —

Раз подозренье есть, то, значит, так.

«Крыс нет, но чудится, что ими пахнет…» Это в первом акте. Во втором он снова возвращается к терзающей его мысли, и тут у него уже не остается почти никакого сомнения:

Я готов на все.

Чтоб насолить Отелло. Допушенье,

Что дьявол обнимал мою жену,

Мне внутренности ядом разъедает.

Пусть за жену отдаст он долг женой…

Жена за жену — Яго совершенно убежден, что он лишь выполняет справедливый расчет. Более того, у него получается, что он расквитался только за одну несправедливость, за одно тяжкое оскорбление из двух. Это ли не дает сознание правоты своих действий?

Такое сознание, повторяем, разумеется, было и у Александра Исаевича, когда он катил бочку на Паустовского и Эренбурга. И тем более странно, что не разглядел он этого же в душе Яго. Вероятно, причина подслеповатости тут в том, что у него, у Солженицына, сознание правоты вырастало в данном случае скорее на сальерианской основе, чем на ягианской, то есть главным образом не на факте личной обойденности, обделенности, не из ревности, а из стремления спасти соотечественников от опасной эпидемии, иначе говоря, из заботы об общем благе.

Приписывая мировой литературе неукоснительную приверженность к образам лишь таких злодеев, что ясно сознают свое злодейство да упиваются страданиями жертвы, и крича на все четыре стороны света по поводу таких злодеев: «Нет, так не бывает! Чтобы делать зло, человек должен прежде всего осознать его как добро или как осмысленное закономерное действие», оратор на наших глазах дважды садится в малогабаритную акваторию, называемую в просторечье лужей.

Во-первых, как мы видели на примерах Сальери и Яго, как это можно было бы показать и на других образах Шекспира и Пушкина, а равно и многих собратьев их по Олимпу, мировой литературе такая односторонность чужда. Во-вторых, коли «так не бывает», то есть ежели нет злодеев, которые отчетливо сознают свое злодейство да наслаждаются мучениями жертвы, то откуда же взялся, чтоб далеко не ходить за примерами, допустим, живущий в одной стране с оратором богатый предприниматель Джон Уэйн Гэси, о котором писали газеты в январе 1979 года? Он заманивал на свою виллу в Чикаго детей и зверски умерщвлял их. Его жертвами, как он признался сам, оказались 32 ребенка. Если, наконец, «так не бывает», то зачем же сам писатель Солженицын создает образы именно таких злодеев — сознающих свое злодейство и упивающихся страданиями жертвы. Один из них у него говорит: «Люблю сильных противников! Приятно переламывать им хребет!» Другой смакует: «А если такой сильный, что никак не сдается?.. Ты взбешен? Не сдерживай бешенства! Это огромное удовольствие, это полет! — распустить свое бешенство, не знать ему преград! Раззудись, плечо!.. После бешенства чувствуешь себя настоящим мужчиной!»

Тут уж одно из двух: или перестань всесветно шуметь «Нет, так не бывает!», или признайся, что персонажи твои — выдумка.

 

ЧТО БЫ СДЕЛАЛ ТОЛСТОЙ, ПОПАДИСЬ ЕМУ СОЛЖЕНИЦЫН?

 

 

Воссоздавая картину того, как Солженицын подпрыгивает и сучит кулаками перед лицом всей мировой литературы, нельзя, конечно, умолчать и о том, как он замахивается на самого Толстого.

Вот объявляет, например, что «Толстой зубоскалил» по поводу роли личности в истории, по поводу требования политической свободы и т.д. «Конечно, — корит Учитель эгоиста, — не нужна свобода тому, у кого она уже есть… Ясная Поляна в то время была открытым клубом мысли». Словом, личная свобода да еще «открытый клуб» у Толстого были, а до прочего люда ему никакого дела.

«Не нужна свобода тому, у кого она есть»?

Сказал бы это Солженицын поручику Толстому 31 октября 1852 года, когда в станице Старогладковской, где квартировала его часть, молодой писатель раздобыл у кого-то сентябрьскую книжку «Современника» и прочитал свое первое произведение — повесть «Детство». Казалось бы, какое дело цензуре до этой повести, чем цензор может поживиться в мире детских открытий и чувств? Однако нашел чем. Были вымараны или сокращены не только некоторые абзацы, эпизоды, например, предсмертное письмо матери, но и сюжетные линии, как история любви Натальи Савишны.

Только недели через полторы Толстой узнал от Некрасова, чьих это рук дело. Так что, пожалуй, интереснее, если Солженицын сказал бы Толстому о его, Толстого, свободе не 31 октября, а в тот ноябрьский день, когда поручик узнал истинного виновника бесчинства. Зная нрав Льва Николаевича в молодые годы и учитывая, что то была расправа над его любимым первенцем, не пришлось бы ожидать сколько-нибудь деликатного исхода сего гипотетического собеседования.

Такая же история произошла и со вторым произведением Толстого, с рассказом «Набег». Некрасов писал ему: «Вероятно Вы недовольны появлением Вашего рассказа в печати… Пожалуйста, не падайте духом от этих неприятностей, общих всем нашим даровитым авторам». Редактор, конечно, хотел утешить молодого автора, но сам Толстой смотрел на дело гораздо более мрачно, в одном из писем июня 1855 года он писал: «Набег» так и пропал от цензуры. Все, что было хорошего, все выкинуто или изуродовано».

И дальше великий писатель продолжал в избытке вкушать плоды такой вот «свободы». В октябрьской книжке «Современника» за 1854 год печатается его третье произведение — «Отрочество». 2 ноября Некрасов пишет ему:

«Милостивый государь Лев Николаевич!

Видно, такова судьба Ваша, что и «Отрочество» в печати подверглось значительным и обидным урезываниям».

Цензура целиком выбросила главы «Маша» и «Девичья», в других главах были сделаны большие купюры.

Но вот закончена и представлена в «Современник» последняя часть трилогии — «Юность». По поводу ее Толстой был вынужден объясняться с членом петербургского духовно-цензурного комитета архимандритом Иоанном Соколовым. 18 декабря 1856 года он записывает в дневнике: «Поехал к отцу Иоанну, стерва». Вот бы по дороге к отцу Иоанну повстречать ему Солженицына с той укоризненной фразочкой на устах: «Не нужна свобода тому, у кого она уже есть»! Стервой-то молодой граф едва ли бы тут ограничился, как бы не прибег к рукоприкладству, как бы дело не кончилось для Александра Исаевича телесными повреждениями, членовредительством.

Ничего неожиданного в таком исходе не было бы, потому что чувства Толстого, вызванные цензурным варварством, клокотали в нем с необычайной силой. Еще бы! Ведь это были его первые шаги на литературном пути, первые и горячо любимые произведения.

И в ответ на цензурные издевательства великий писатель только и мог, что отвести душу в письме или в дневнике. У Александра-то Исаевича возможности куда вольготней. Вот посчитал он, что на Западе плохо перевели «Один день Ивана Денисовича», тоже первенца, — и, ах, как же он взвился! Всех, кого почел виноватым, — поносил, проклинал, предавал анафеме. Да не в дневнике, не в частном письме, а в изданной большим тиражом книге, в том самом «Теленке». Переводчикам Бургу и Файферу бросает в лицо: проходимцы!

На переводчика Р. Паркера топает ногами: прихлебатель! халтурщик! Издателю Фляйснеру лепит в глаза: лгун! На всех вместе визжит: «Шакалы, испоганившие мне „Ивана Денисовича“!» Не берусь судить, кто испоганил и что испоганил, но как не удивиться дикому взрыву негодования по поводу зарубежных изданий! Ведь на родном-то языке книга вышла в таком виде, который вполне удовлетворял автора, и несколькими изданиями, в том числе — в «Роман-газете» тиражом почти в три миллиона экземпляров. А тираж «Современника» с первыми повестями Толстого не достигал и пяти тысяч. Какой содержательный материалец для размышления о свободе: миллионы экземпляров книги, изданной так, что автор не может на нее нарадоваться, и четыре-пять тысяч экземпляров книги, опубликованной столь варварски, что автор стыдится ее! И нельзя не добавить, что первая книга через несколько лет была почти совсем забыта, а вторую по прошествии и ста лет и еще четверти века все читают и перечитывают новые поколения.

Слова Некрасова о цензурной «судьбе» Толстого оказались пророческими: цензура преследовала его всю жизнь. Но этим дело не ограничивалось. В 1856 году в связи с очередными трудностями, вставшими на пути «Севастопольских рассказов», 28-летний писатель, имея на то веские основания, делает такую запись в дневнике: «Я, кажется, сильно на примете у синих (т.е. у жандармов. — В.Б.). За свои статьи». И он не ошибся. Действительно, и за ним, и за его произведениями была учреждена слежка.

Когда в 1861 году было объявлено об отмене крепостного права, Толстой принял должность мирового посредника в своем родном Крапивенском уезде и старался отстаивать интересы крестьян при проведении реформы, мешал некоторым помещикам обманывать их при выделении земельных наделов. Такая деятельность писателя имела результатом многочисленные доносы на него тульскому губернатору и министру внутренних дел.

Толстой открыл в Ясной Поляне школу для крестьянских детей, а в 1862 году стал издавать педагогический журнал. Властям все это показалось крайне подозрительным, и летом того же года в Ясную («открытый клуб мысли»!) внезапно явились жандармы с одной-единственной, но весьма оригинальной и энергической мыслью на челе: произвести в «клубе» тщательный обыск. Оппонентов у них не оказалось: хозяин был в отъезде. Искали тайную типографию и возмутительные сочинения. Толстой был так возмущен беспардонным вторжением синих мыслителей, что хотел было даже уехать из России. И опять невольно приходит на ум: попадись бы тогда ему под руку Солженицын со своей декламацией об «открытом клубе» да о его, Толстого, свободе, — и, глядишь, одним нобелевским лауреатом в XX веке было бы меньше. А пока и школу и журнал пришлось закрыть.

Между тем слежка за Толстым и притеснение его продолжаются. В 80-е годы дело доходит до того, что большинство произведений уже всемирно знаменитого писателя или печатаются с огромными бесцеремонными выбросками, или вовсе не печатаются. В эту пору такие достославные издания, как «Московские ведомости», «Московские церковные ведомости», и некоторые другие прямо призывали к расправе над Толстым, к запрету и уничтожению его произведений. Ну, словом, твердили то самое, солженицынское: «Не пора ли остановить?!»

В марте 1899 года в «Ниве» начал печататься роман «Воскресение». Жажда властей «остановить» и «не пущать» была огромна. Роман, однако же, появился и в журнале, и отдельной книгой. Но в каком виде! Из 129 глав лишь 25 не были искорежены цензурой. Дочь писателя Мария Львовна в письме к Н.С. Толстому, написанном по поручению отца, просила не судить его строго за «Воскресение»: «Оно так изуродовано цензурой, что некоторые места совсем потеряли смысл».

Со многими цензурными искажениями роман так и пошел гулять по свету: в 1899 году он издается на английском, немецком, французском, сербско-хорватском, словацком, в 1900-м — на шведском, финском, болгарском, венгерском, голландском, итальянском, норвежском и польском, немного позже — на испанском, чешском, японском, арабском, турецком и других языках. Вот так-то обстоит дело со свободой Льва Толстого как писателя. Но и это еще не все.

Размышления властей предержащих, как светских, так и духовных, о желательности расправы над Толстым вовсе не были пустыми мечтаниями. Тут выдвигались вполне конкретные и реальные предложения. Одни говорили, что хорошо бы упрятать старого смутьяна в Сибирь. Другие, опасаясь, что из Сибири, чего доброго, почитатели устроят побег, кивали на Петропавловскую крепость: надежнее — и стены повыше, и догляд попроще. Третьи, соглашаясь, что Сибирь слишком далеко, уследить трудно, и считая одновременно, что Петропавловка, наоборот, уж слишком близко, что опасно держать в столице такого возмутителя, предлагали компромиссное решение: заточить старца в один из суздальских монастырей — и не слишком далеко, и не слишком близко. А какие там уютные да надежные келийки есть! Но тут подают голос четвертые, они решительно заявляют, что все проекты чрезмерно прямолинейны и грубы: нельзя же не считаться с мировой известностью Толстого, с его великим авторитетом. Они выдвигают план гораздо более надежный и тонкий: объявить бунтаря сумасшедшим и упрятать в желтый дом. Это нетрудно будет обосновать: писатель стар, всю жизнь много работал, вот и переутомился, вот и не выдержал ослабший организм, вот и свихнулся. Все это можно преподнести даже сочувственно: как трагедию великого ума, как преждевременный закат гения.

Неплохо, неплохо, говорят пятые. Но есть вариантец и получше, и еще понадежнее. Старик, как известно, любит охоту и дальние прогулки то на коне, то пешком, и чаще всего в одиночестве. Так чего же проще: изучить его маршрутики, а потом спрятать надежного человечка за придорожным кустиком с ружьишком, и — бах! бах! — несчастный случай на охоте. Тут уж и мировая общественность ничего сказать не сможет. А коли и скажет, — увы, поздно.

Приверженцы каждого из этих планов были людьми убежденными и энергичными. Каждый настаивал на своем. Вполне возможно, что только из-за обилия прожектов и взаимной неуступчивости их авторов ни один прожект в конце концов, слава богу, так и не был осуществлен. Впрочем, еще летом 1880 года, как раз в дни пушкинских торжеств, был пущен слух о сумасшествии Толстого. Но, кажется, больше всех не терпелось с выполнением своего замысла сторонникам последнего плана. Не об этом ли свидетельствует запись в дневнике, сделанная Толстым 1 декабря 1897 года: «Получил анонимное письмо с угрозой убийства, если к 1898 году не исправлюсь. Дается срок только до 1898 года. И жутко и хорошо»? Это был не единственный случай. Не прошло и месяца, например, а 29 декабря 1897 года Толстой опять записывает: «Получены угрожающие убийством письма…» Вот какие ученые трактаты приходили по почте в Открытый Клуб Мысли.

Могут, пожалуй, сказать: при серьезном намерении убить кто же извещает об этом заранее? Ну, во-первых, в иных случаях извещают. А во-вторых, убить человека, да еще такого известного, дело, конечно, хлопотное и опасное, — так почему же не попробовать прежде добиться своего угрозой?

Не решась осуществить ни один из пяти своих планов, мракобесы отважились на шестой: отлучили Толстого от церкви. Закоперщиком этого достославного деяния был обер-прокурор Святейшего Синода К.П. Победоносцев, тот самый, что, по слову Блока,

Над Россией

Простер совиные крыла.

Есть основания полагать, что Александр Исаевич, сам не исключавший мысли о своей полезности Лаврентию Павловичу, недурно чувствовал бы себя под совиным крылышком Константина Петровича. А уж в данном-то вопросе — об отлучении — наверняка был бы с ним заодно. Как же! Ведь одной из главных причин отлучения Толстого была критика им церкви, а Солженицын не только с сочувствием, но с восторгом относится к критике этой критики. Его знакомцы Борис Гаммеров и Георгий Ингал высмеивали Толстого за его критику — и Солженицын восхищается этими людьми, их отношением к великому писателю, хотя за версту видно, что у них весьма смутное представление и о религии, и о Толстом.

Толстой, между прочим, в 1891, 1892, 1893 годах, когда ему уже все-таки далеко перевалило за шестьдесят, и позже этого, в 1898-м, когда исполнилось семьдесят, принимал самое деятельное участие и в таком совсем не литературном деле, как помощь крестьянам Тульской, Рязанской и Орловской губерний, пораженных неурожаем и голодом. И при этом не ограничивался статьями да воззваниями о борьбе с бедствием, призывами к пожертвованиям. Со своими помощниками старый писатель организовал более двухсот бесплатных столовых для голодающих. Кстати говоря, «штаб-квартира» Толстого, из которой он руководил той благородной работой, одно время располагался в рязанской деревеньке Бегичевка. Это от Рязани, кажется, поближе, чем Куликово-то поле. И невольно приходит на ум: случись голод в наше время, допустим, в 60-х годах, оседлал бы Солженицын свой «велик», как сам он, не желая отставать от молодежи, называет вело-машину, стал бы поспешно крутить педали, чтобы явиться побыстрей в ту Бегичевку с энергичной помощью? А ведь был случай — в его воображении однажды вставало некое подобие знаменитой Бегичевки…

На последних страницах «Архипелага», написанных в 1967 году, Солженицын утверждал, что в лагерях и тюрьмах не только когда-то, но и «сейчас, сегодня», т.е. в конце шестидесятых годов, «наших оступившихся соотечественников исправляют голодом! Им снится — хлеб!» Казалось бы, вот они — голодающие наших дней, которым надо помочь, которым в особенности обязан помочь тот, кто сам был заключенным. И вроде мы видим такой порыв со стороны автора: он крутит педали в Министерство охраны общественного порядка (было такое). Его принимает сам министр. Начинается беседа. «Я ему говорю минут сорок, или час, что-то очень долго», — пишет Солженицын. Ответы министра, надо думать, тоже занимают немало времени. Словом, беседа идет весьма обстоятельная. Кое в чем собеседники сходятся, а на некоторые вещи их точки зрения различны. В частности, ходатай уверен, что заключенные голодают, а министр говорит, что этого нет. Вопрос крайне серьезный, расхождение первостепенной важности. Как можно его разрешить? Очевидно, для этого есть только один вполне надежный способ: убедиться собственными глазами. Именно этот способ министр и предлагает. Он говорит: я по долгу службы бываю в лагерях и знаю о положении дел в них по собственным наблюдениям, а вы располагаете только слухами или сведениями из третьих рук, — так не угодно ли поехать туда и во всем лично убедиться на месте? И называет на выбор два лагеря. Какая удача! Сам министр поднимает шлагбаум! Надо немедленно соглашаться — ведь там голодающие! Но Солженицын настороже, он соображает: «Уж из того, что с готовностью он эти два назвал — ясно, что потемкинские устройства». Что ж, не будем строго судить его за такую недоверчивость, ибо потемкинские деревни в различных сферах жизни не столь уж невероятная вещь. Он сейчас, конечно, скажет: «В эти не хочу, разрешите мне съездить в другие». И назовет два, три, четыре других — ведь он так все эти лагеря знает! Посмотрим, что ответит министр. Если откажет, то будет по крайней мере уличен в неискренности, в недостойной игре. Ну, Александр Исаевич — вот она, твоя Бегичевка, вперед — там ждут голодающие! Вперед!.. Однако происходит нечто весьма странное: он, всесветно объявивший себя их полномочным представителем, их голосом и защитником, радетелем и сострадальцем, вдруг спокойно говорит: «Я отказываюсь». То есть отказывается полностью, совершенно: и в предложенные лагеря не хочет ехать, и встречных вариантов никаких не выдвигает. Да почему, черт возьми? Ты же уверен, что люди там умирают с голода! Объяснение у него такое: «Я жалкий каторжник… Человек, не занимающий никакого поста… Кем я поеду? Министерским контролером? Да я тогда и глаз на зэков не подниму… Я отказываюсь». Он даже не пытается уличить министра в потемкинщине!

Лев-то Толстой не спрашивал, как я поеду, а садился в тарантас или даже на дрожки и ехал в нищую Бегичевку. Правда, некий пост он действительно занимал — священный пост русского писателя, народного заступника. Но ведь Солженицын и тогда уверял, и теперь уверяет, что это и его пост. Во всяком случае, в те дни его имя было едва ли не во всех газетах и журналах, едва ли не у всех на устах, по вниманию и интересу к нему он в те дни стоял, бесспорно, на едва ли не первом месте в нашей литературе, с ним беседовали министры, секретари Союза писателей и даже ЦК партии, его выдвинули на Ленинскую премию… Да, многие, очень многие считали его тогда твердо стоящим на том благородном посту, а сам он, как уже сказано, неутомимо трубил об этом во всеуслышание, но вот потребовалось предпринять не литературную акцию, за которую платят гонорары и возможны премии, куда-то поехать, бескорыстно потратить время и силы, поспорить, похлопотать, побегать — и он уже только «жалкий каторжник», он всего лишь велосипедист! И, не желая глянуть в глаза голодающим, чьи образы так мучительно терзают его душу, он поворачивает руль от своей Бегичевки и что есть мочи жмет на педали от нее. Вот до чего доходит у «козерога» Солженицына скупость на душевные затраты, на сочувствие, на доброту. Как же после этого не верить гороскопам! Как же пренебрегать голосами с того света!

 

«У-У-У, КАКОЙ Я СТРАШНЫЙ!..»

 

Но оставим Толстого и Пушкина, оставим великие вершины мировой литературы, оставим далекое прошлое. Вернемся к дням нынешним или совсем недавним.

Наскакивая со стиснутыми кулачками на советскую литературу, понося как только хватает слов чуть ли не целую сотню писательских имен — от Абалкина, Булгакова и Вознесенского до Шкловского, Эренбурга и Ясенского, наш герой для нескольких писателей все же делает исключение.

В интервью корреспонденту Би-би-си, переданном в эфир 13 февраля 1979 года, в пятую годовщину его благодетельного выдворения из СССР, Александр Исаевич говорил, что мог бы назвать «пять, нет, шесть» писателей, которых выделяет среди всех остальных. Кто же они? Увы, он назвать их не хочет, он говорит: «Я не имею права». Вот даже как! Это почему же?

Отвечает вполне серьезно: «Чтоб им не повредить. Начнут к авторам придираться, что, мол, недаром Солженицын их похвалил», и т.д. Словом, он вынужден молчать из желания оградить талантливых людей от кошмарных последствий. Как благородно! Как предусмотрительно! Кто-то из слабонервных уже и прослезился…

Но — ах, до чего память-то ветшает у иных мыслителей на седьмом десятке! — неужто Учитель забыл, что еще четыре года назад в своем «Теленке», то есть печатно, в книге, а не в радиоинтервью, которое проворковало — «гав! гав! гав!» — и нет его, к делу не пришьешь, — еще тогда, еще там на 14-й странице он одобрительно отозвался о семи, нет, даже о восьми писателях? И притом не только похлопал по плечу, назвав их «живыми», но и повеличал всех по именам-фамилиям. А под конец книги, на странице 592, пошел еще дальше. Заявив: «Вот оно, ядро современной русской прозы», к прежним именам прибавил новые и в итоге перечислил (строго по алфавиту — вдруг осерчает кто!) уже 14 писателей-прозаиков. Получилась как бы «сборная СССР по прозе»: 11 человек — основной состав, 3 — запасные. И только номера на спины не навесил, а фамилию каждого вывел четко.

Как же так? Почему теперь Солженицын никого из пяти-шести не называет, а те — гораздо большим числом — названы, то бишь бестрепетно брошены им в свирепые когти властей? Может, тогда он еще не знал губительной силы своей похвалы, и вот только через четыре года на горькой судьбе несчастных четырнадцати все понял, прозрел?

Разгадка тут довольно незатейлива. Ничего он, конечно, не забыл, и прозревать ему тут нечего было. Он прекрасно понимал и понимает, что его похвалы никому абсолютно ничем не грозили ни в 1975-м, ни в 1979 годах, как не грозят и ныне. Правда, Г. Владимов, В. Максимов и В. Войнович, зачисленные в сборную, вероятно, в качестве трех запасных[32], вскоре оказались вне Союза писателей, а потом даже и вне отеческих пределов, но у Солженицына нет никаких оснований принимать это на свой счет и терзаться муками совести: все, что эти трое ныне имеют, они честно заработали своими собственными неусыпными стараниями.

Что же касается остальных писателей из тех четырнадцати, то у них[33] благополучно выходят многотысячными тиражами новые книги, издаются двухтомники и трехтомники, а у кого и собрание сочинений, они избираются в руководящие органы Союза писателей, писательских партийных организаций, ездят в длительные заграничные командировки, получают разные литературные премии вплоть до Государственных и Ленинской и т.п. — словом, похвалы из-за океана ни печального и никакого другого последствия для них не имели. Все это Солженицыну, конечно же, известно, ибо это известно всем, кто интересуется литературой. И очень наивным покажется нам человек, который все-таки спросил бы: «Так зачем же ему умолчания, намеки — вся эта копеечная таинственность?» Как зачем! Ведь то-то заманчиво, то-то сладостно вообразить и внушить другим, будто тебя так боятся, так опасаются, считают до того страшным, что стоит тебе хоть раз кого-то похлопать по плечу, как этого человека — не единомышленник ли?! — тотчас хватают и волокут на эшафот. Так что солженицынская похвала с умолчанием — это похвала прежде всего себе, а не кому другому.

 

НЕ ВЫНЕС ДАЖЕ АБРАМ ТЕРЦ…

 

Есть у похвал нашего героя и другие странности. Так, очень странно похвалил он тех, не названных по именам, «пять, нет, шесть» писателей. Уровень их творчества он характеризует следующим образом: «К такому уровню стремились русские классики, но не достигли никогда: ни Тургенев, ни Некрасов, ни даже Толстой». Иначе говоря, помянутые «пять, нет, шесть» превзошли классиков. Как это им удалось? Учитель готов разъяснить: «Потому что они (классики) не были крестьянами. Впервые крестьяне пишут о себе самих».

Трудно было поверить своим ушам, но факт оставался фактом: заморский теоретик возрождал старую-престарую, времен призыва ударников в литературу, концепцию, согласно которой о рабочих лучше всего может (и должен) написать рабочий, о крестьянах — только крестьянин, о бухгалтерах — бухгалтер. Адепты сей ветхозаветной концепции пренебрегали тем, например, непостижимым для них фактом, что Толстой, не будучи крестьянином, оказался, однако же, «настоящим мужиком» в нашей литературе; игнорировали они и то, как проникновенно и правдиво поведал Лев Николаевич о жизни мерина Холстомера, — а ведь, по их понятиям, никто не может писать о меринах лучше, чем сами мерины.

При виде попытки восстановления столь ретроградной концепции не утерпел даже бывший советский критик Андрей Синявский. Ну, тот самый, что когда-то в нашей печати с пеной у рта призывал лелеять и холить советскую литературу, а в западной — с еще более обильной пеной у рта, только под именем Абрама Терца, проклинал все советское. Правда, заботу о нашей литературе он выражал уж таким дурным языком литературного глухаря, что однажды мы вынуждены были к нему и его соавтору, с коим он сочинил очередную статью о молодых поэтах, адресоваться с газетной страницы со стихами Маяковского:

Вас,

прилипших к стенам,

к обоям,

милые,

что вас

со словом свело?

Было это давненько. С тех пор Синявский-Терц успешно отлепился от советских стен и прилепился к французским. Теперь он в Париже, ведет там тихую жизнь прилипалы[34].

Так вот, даже такое-то существо не выдержало, вылезло из-под обоев и пожелало возразить Учителю. 6 апреля 1979 года Би-би-си предоставила ему для этого возможность. Имея в виду попытку возрождения помянутой теории, Андрей-Абрам Синявский-Терц сказал: «Солженицын преодолел марксистскую идеологию, но у него сохранился советский образ мышления». Вероятно, Александра Исаевича порадовало первое утверждение и сильно уязвило второе: это у него-то, мохнатого мамонта антисоветизма, советский образ мышления! Но мы можем его успокоить и одновременно должны разочаровать Абрама Синявского: во-первых, Солженицын марксистскую идеологию не преодолевал и преодолевать не мог по причине уже известного нам полного незнакомства с предметом преодоления; во-вторых, теория, согласно которой о меринах должны писать мерины, так же далека от советского образа мышления, как мерин от Меринга.

 

СЛЕЗЫ В СЕВАСТОПОЛЕ И ПЛАЧ В РОЖДЕСТВЕ-НА-ИСТРЕ

 

Есть у Солженицына еще посмертные похвалы двум-трем писателям. Точнее говоря, это выражение досады, горечи по поводу их смерти, то есть как бы косвенная похвала им. Вот умерла Анна Ахматова. При известии об этом Александра Исаевича охватило очень сильное чувство: «Так и умерла, ничего не прочтя!» Ничего из его сочинений.

Твардовского энергично-плодовитый автор продолжал атаковать своими произведениями даже тогда, когда поэт был уже тяжело болен, потерял речь, медленно умирал: он все совал и совал ему в обессилевшие руки свои увесистые рукописи, на этот раз — роман «Август Четырнадцатого», и все приговаривал, приговаривал: «Теперь ему хоть перед смертью бы его прочитать». И об «Архипелаге» то же: «Это нужно ему было — как опора железная».

Понять это трудно: в обоих случаях Солженицын не скорбел об утрате больших художников, а досадовал на то, что стало меньше двумя возможными его читателями. И на свой манер жалел их, конечно, при этом: как же, мол, в той жизни они обойдутся без знакомства с его трудами!

Толстой писал Николаю Страхову о смерти Достоевского: «Я никогда не видал этого человека и никогда не имел прямых отношений с ним; и вдруг, когда он умер, я понял, что он был самый близкий, дорогой, нужный мне человек… Я его так и считал своим другом, и иначе не думал, как то, что мы увидимся и что теперь только не пришлось, но что это мое. И вдруг за обедом — я обедал один, опоздал — читаю: умер. Опора какая-то отскочила от меня. Я растерялся, а потом стало ясно, как он мне был дорог, и я плакал, и теперь плачу».

Сказано как и у Солженицына — «опора»… Какое точное совпадение в слове и какое глубокое различие в смысле! Толстой не знал Достоевского, не встречался с ним, ничем в жизни не был ему обязан, но вот он умер, и Толстой растерян, смятен: опора отскочила! И плачет, плачет…

Солженицын близко знал Твардовского, обязан ему и первой публикацией, и многим-многим другим, но вот он умер, и наш сочинитель ничуть не обескуражен, не чувствует, что отскочила опора, а наоборот, ощущает, будто сам мог быть железной опорой для покойного, и во всеуслышание говорит об этом, и в глазах, разумеется, ни слезинки.

А у Толстого бывали в жизни и еще случаи, когда он не мог сдержать слез. Так, за двадцать пять лет до смерти Достоевского 4 сентября 1855 года молодой поручик-артиллерист писал своей родственнице Т.А. Ергольской о падении Севастополя, одним из защитников которого на знаменитом Четвертом бастионе он был: «Я плакал, когда увидел город объятым пламенем и французские знамена на наших бастионах».

Ну, а плакал ли Солженицын хоть когда-нибудь, хоть над какой-нибудь утратой? Да, был случай, им самим зафиксированный.

Когда они с Решетовской жили в Рязани, у них появилась дача в деревне Рождество-на-Истре. Александр Исаевич был в восторге от этого приобретения: «Первый в жизни свой клочок земли, сто метров своего ручья…» Солженицын подолгу живет на даче, сочиняет, ведет наблюдения за природой.

Писание и блаженные наблюдения за природой продолжались на даче и после того, как с Решетовской он разошелся. Но по прошествии времени, когда удрученная женщина пришла в себя от неожиданного удара, вдруг выяснилось, что клочок земли-то с дачей не «свой», как считал Солженицын, а — ее, ибо приобреталось это в ту пору, когда доцентский заработок жены в шесть раз превосходил заработок мужа, бдительно охранявшего свое свободное время. Бывшая супруга, естественно, предложила нашему герою освободить дачу, теперь совершенно для него чужую. Очень это было для него горько и обидно, так хотелось еще подышать кислородом, послушать шелест ручья, но — что делать! Пришлось упаковывать чемодан. Вспоминая об этом драматическом эпизоде, он пишет: «Прощался с Рождеством навсегда. Не скрою: плакал». Вот когда прошибла, наконец, Александра Исаевича искренняя горючая слеза!..

Сопоставлением слез Толстого над горящим родным Севастополем, вынужденно оставленным врагу, и плача бывшего доцентского мужа над вынужденно оставляемой чужой дачей дает богатую пишу уму при размышлении на тему «Солженицын и мировая литература».

 

VI . ЗАГАДКА АРЕСТА СОЛЖЕНИЦЫНА

 

Немало писателей, на долю которых выпали арест, тюрьма, ссылка, оставили об этом воспоминания, которые, естественно, весьма различны не только по реальным обстоятельствам, но и по тону, по эмоциональной окраске. Так, Достоевский рассказал о своем аресте с иронической усмешкой: «Двадцать второго или, лучше сказать, двадцать третьего апреля (1849 года) я воротился домой часу в четвертом от Григорьева, лег спать и тотчас же заснул. Не более как через час я, сквозь сон, заметил, что в мою комнату вошли какие-то подозрительные и необыкновенные люди. Брякнула сабля, нечаянно за что-то задевшая. Что за странность? С усилием открываю глаза и слышу мягкий симпатический голос: „Вставайте!“

Смотрю: квартальный или частный пристав, с красивыми бакенбардами. Но говорил не он; говорил господин, одетый в голубое, с подполковничьими эполетами.

— Что случилось? — спросил я, привставая с кровати.

— По повелению…

Смотрю? действительно, «по повелению». В дверях стоял солдат, тоже голубой. У него и звякнула сабля… «Эге? Да это вот что!» — подумал я.

— Позвольте же мне… — начал было я.

— Ничего, ничего! одевайтесь. Мы подождем-с, — прибавил подполковник еще более симпатическим голосом.

Пока я одевался, они потребовали все книги и стали рыться; немного нашли, но все перерыли. Бумаги и письма мои аккуратно связали веревочкой. Пристав обнаружил при этом много предусмотрительности: полез в печку и пошарил моим чубуком в старой золе. Жандармский унтер-офицер, по его приглашению, стал на стул и полез на печь, но оборвался с карниза и громко упал на стул, а потом со стула на пол. Тогда прозорливые господа убедились, что на печи ничего не было.

На столе лежал пятиалтынный, старый и согнутый. Пристав внимательно разглядывал его и, наконец, кивнул подполковнику.

— Уж не фальшивый ли? — спросил я.

— Гм… Это, однако же, надо исследовать… — бормотал пристав и кончил тем, что присоединил его к делу.

Мы вышли. Нас провожали испуганная хозяйка и человек ее, Иван, хотя и очень испуганный, но глядевший с какою-то тупой торжественностью, приличною событию, впрочем, торжественностью не праздничною. У подъезда стояла карета; в карету сели солдат, я, пристав и подполковник; мы отправились на Фонтанку, к Цепному мосту у Летнего сада.

Там было много ходьбы и народу. Я встретил многих знакомых. Все были заспанные и молчаливые. Какой-то господин статский, но в большом чине, принимал… беспрерывно входили голубые господа с разными жертвами.

— Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! — сказал мне кто-то на ухо.

23 апреля был действительно Юрьев день…

Нас разместили по разным углам в ожидании окончательного решения, куда кого девать. В так называемой белой зале нас собралось человек семнадцать…

Вошел Леонтий Васильевич… (Дубельт).

Но здесь я прерываю мой рассказ. Долго рассказывать. Но уверяю, что Леонтий Васильевич был преприятный человек».

В обстоятельности повествования, в падении одного из «прозорливых господ» с печи, в «симпатическом» голосе другого, в «красивых бакенбардах» третьего, в иронической реплике по поводу пятиалтынного, в «тупой торжественности» Ивана, в упоминании о Юрьевом дне, в добродушно-насмешливом комплименте шефу жандармов Дубельту, наконец, в нежелании продолжать рассказ — сколько во всем этом выдержки, достоинства, превосходства над «необыкновенными людьми», умения спокойно, с усмешкой взглянуть со стороны на то даже, что оказалось началом столь тяжких мук.

Могут сказать: «А велика ли цена выдержке, иронии, если дело-то было много лет назад?» Да, рассказ об аресте был записан Достоевским 24 мая 1860 года — спустя одиннадцать лет. Но…

Александр Солженицын поведал о своем аресте через двадцать восемь — срок почти в три раза больший, и тем не менее в его рассказе не только не оказалось выдержки, превосходства или иронии, но и обнаружилось нечто в известном смысле противоположное. И это тем более разительно, что ведь для Достоевского арест обернулся каменным мешком Алексеевского равелина (почти год!), изуверской, доведенной вплотную до команды «пли!» инсценировкой смертной казни, кандалами, тяжким каторжным трудом, смрадной казармой, тремя блохастыми досками на общих нарах, тараканами в шах, наконец, унизительной, бесправной солдатчиной, — а Солженицын ничего этого не изведал. И, однако же, вот каков его рассказ:

«Комбриг вызвал меня на КП, спросил зачем-то мой пистолет, я отдал, не подозревая никакого лукавства, — и вдруг из напряженной в углу офицерской свиты выбежало двое контрразведчиков, в несколько прыжков пересекли комнату и четырьмя руками одновременно хватаясь за звездочку на шапке, за погоны, за ремень, за полевую сумку, драматически закричали:

— Вы арестованы!

И обожженный и проколотый от головы к пяткам, я не нашел ничего умней, как: — Я? За что?..»

Тут многое удивительно. И то, что рассказчик отдает комбригу пистолет без малейших сомнений; и то, что с него сорвали ремень; и то, что арестовали его не по-тихому, не в укромной обстановке, как водится, а в присутствии целой «офицерской свиты», для которой устроили спектакль; и то, что контрразведчики не просто подошли и объявили об аресте, а «выбежали» сразу двое из «свиты» и тарзаньими «прыжками» пересекли комнату, словно опасаясь сопротивления уже обезоруженного человека, да еще при этом «драматически» заорали в две глотки. Право, эти «драматические» голоса гораздо менее достоверны, чем «симпатический» голос у Достоевского.

А какой тут еще и совершенно кошмарный фон! Оказывается, сцена ареста разыгралась в сложнейшей фронтовой обстановке: «окружили не то мы немцев, не то они нас». И все это совершалось «под дыханием близкой смерти»: «Дрожали стекла. Немецкие разрывы терзали землю метрах в двухстах». Жутко сказать, смерть дышит не то в лицо, не то в затылок, а этим мерзавцам из контрразведки хоть бы хны, им только бы сцапать Александра Исаевича, горемыку. Интересно еще и то, почему в столь ответственный момент сражения вокруг комбрига собралась целая свита офицеров, когда всем им надлежало быть на своих постах в боевых порядках рядом с солдатами. А как и зачем стали бы выводить из окружения, если это окружение, арестованного антисоветчика? Не лучше ли было вывести честных солдат?

Но есть и другая версия ареста. Ее мы находим в книге первой жены писателя Натальи Решетовской «В споре со временем»: «Все произошло неожиданно и странно. 9 февраля (1945 года) старший сержант Соломин зашел к своему командиру с куском голубого бархата…» Одессит Илья Матвеевич Соломин — ординарец Солженицына. За девять месяцев до этого именно его послал он с блатными документами и с таким же обмундированием в Ростов, приказав доставить ему в землянку в качестве боевой подруги законную жену. В ту пору, в той обстановке такой приказ разве что только одессит и мог выполнить. И действительно, молодая супруга была доставлена и, по ее словам, чудесно провела в уютной землянке мужа несколько недель за переписыванием его рассказов, за чтением у камелька «Жизни Матвея Кожемякина» Горького и за другими еще более увлекательными делами. А еврей Соломин с конца семидесятых годов живет в США.

Итак, ординарец зашел к своему командиру с куском голубого бархата. Что же дальше? «Я сказал ему, — передает Решетовская слова Соломина, — что у меня ведь все равно ни кого нет. Давайте пошлем в Ростов Наташе, блузка выйдет…

Как видим, ни о каком окружении, ни о каком дыхании близкой смерти и речи нет. Командир и его ординарец заняты спокойным и самым обычным в те дни делом: судачат, как использовать кусок трофейного бархата. Дело-то было в Восточной Пруссии.

Соломин продолжал: «В этот момент вошли в комнату двое. Один говорит: „Солженицын Александр Исаевич? Вы нам нужны“. Какая-то сила толкнула меня выйти следом. Он уже сидел в черной „эмке“. Посмотрел на меня, или мне показалось, таким долгим взглядом… Его увезли. Больше я его не видел». Такова бархатная версия ареста: ни тарзаньих прыжков, ни хватания в четыре руки, ни воплей «Вы арестованы!» Все тихо, деловито, обыденно.

«Сам не знаю почему, — закончил рассказ ординарец, — побежал я к его машине. Там стоял ящик из-под немецких снарядов. Раскрыл. Книжки… Перевернул обложку на одной, смотрю — портрет Гитлера».

Вот вам и первая загадка солженицынского ареста: какой версии верить — авторской или той, что рассказали ординарец и супруга арестованного? Железной или бархатной?

Уместно заметить, что такие загадки и дальше часто встречаются в биографии нашего героя. Например, с июля 1947 года до мая 1950-го он находился в спецтюрьме «Марфино» в районе Останкино. Вдруг, рассказывает с его слов Н. Решетовская, «19 мая „совершенно неожиданно“ муж уехал из Марфино. Писал, что не думал, что это произойдет так скоро, что ему очень хотелось „прожить там до будущего лета“. Желание вполне понятное, ибо это была весьма привилегированная тюрьма.

«Обстоятельства шаг за шагом ускоряли отъезд и сделали его неизбежным», — писал он мне», — продолжает бывшая жена. Но если так, если «шаг за шагом», то, во-первых, почему же ранее говорилось о полной неожиданности «отъезда»9 Во-вторых, что это за «обстоятельства»? в чем их суть? какого они характера? Неизвестно. Тайна. А ведь именно они, выходит, оказались причиной «отъезда». Такова первая версия.

«В другом письме, написанном уже не мне, — читаем дальше у Решетовской, — он объяснил свой отъезд тем, что просто перестал работать». Это вторая версия. Человека просто выставили за безделье и саботаж. Но тогда непонятно, почему он уверял жену, будто уехал «вполне по-хорошему».

«Мне известна еще одна версия Солженицына по поводу того же, сообщенная им Леониду Власову, — вспоминает жена. — Он оказался жертвой спора двух начальников, которые „не поделили его между собой“, и старший, наделенный властью, послал его „на такую муку“… Очень красивая версия, но она решительно противоречит второй: кому нужен бездельник? кто захочет затевать спор из-за саботажника? Кроме того, в этой тюрьме, являвшейся научно-исследовательским институтом, занимались секретными проблемами связи, а Солженицын "никогда не имел к ним никакого отношения по причине полной неосведомленности в них, — чего ж из-за такого спеца спорить?

Итак, перед нами уже не две, как в случае с арестом, а три совершенно разные версии одного и того же события, и в отличие от версий ареста все они принадлежат Самому Солженицыну, рассказаны им трем разным людям. Столь многогранен, сложен и духовно богат этот человек.

Какой же версии верить? Последняя из них, как уже сказано, выглядит не менее красиво, чем легенда о гении древности: «Спорили семь городов за честь быть отчизной Гомера…» Но, увы, она совершенно неубедительна, ибо наш Гомер в вопросах связи ни бэ ни мэ. Весьма легковесна и вторая версия: уж где-где, а в тюрьме-то, даже в самой привилегированной и либеральной, есть средства заставить работать обнаглевшего лодыря. Остается третья, все объясняющая какими-то таинственными «обстоятельствами», нарастающими шаг за шагом. Скорее всего тут-то собака и зарыта. Эта версия появилась первой, а первый порыв, как известно, почти всегда правдив или близок к этому. А то, что человек ни сразу, ни потом не счел возможным объяснить суть «обстоятельств» даже родной жене, говорит об их серьезности. Словом, загадка локализована, однако осталась не раскрыта.

Но, между прочим, различия в версиях, как было с версиями ареста, в иных случаях не столь уж и важны. Здесь для понимания человеческой сути действующих лиц гораздо содержательнее различие между характерами их рассказов о происшедшем. В самом деле, как много говорит нам непохожесть спокойно-иронического, добродушно-обыденного рассказа Достоевского на рассказ Солженицына то истерически взвинченный, то величественный и жуткий, подобно картине Карла Брюллова «Последний день Помпеи» с ее поистине близким дыханием смерти.

К слову сказать, различие между двумя рассказами еще и в том, что Достоевский не только не перетрусил, но даже и не удивился тому, что за ним пришли, а Солженицын в страхе, который не забыл и двадцать восемь лет спустя, как букашка, «обожженный и пронзенный от головы к пяткам», оторопело воскликнул: «За что?» Так вот, за что же его арестовали? Ведь это главное, а не обстоятельства ареста и не рассказ о нем. И здесь нас ждут новые еще более увлекательные загадки.

Как известно, Достоевский был арестован за активное участие в революционно-демократическом кружке М.В. Петрашевского, и произошло это по доносу.

В давней статье «Литгазеты» о Солженицыне говорилось: «Он был осужден по обвинению в антисоветской деятельности». Темпераментная Лидия Чуковская, великая почитательница нового таланта, не могла безропотно пропустить такое ужасное обвинение в адрес своего кумира и тотчас воскликнула: «Какое право, моральное и юридическое, имеет газета публично заговаривать о не совершенном им преступлении?!» И в доказательство полной невиновности означенного кумира перед советской властью сослалась на предисловие к одному из изданий «Ивана Денисовича» в 1963 году, где было сказано: «Арестован по ложному доносу». Солженицын, болезненно внимательный ко всему, что о нем пишут, читал, конечно, это предисловие заранее. Но Достоевский мог назвать своего доносчика: Антонелли. А он, и все его почитатели, и архивы КГБ за пятьдесят лет так и не назвали доносчика. В чем же дело? И был ли доносчик-то?

Капитан второго ранга Бурковский, находившийся вместе с нашим героем в Экибастузском лагере и даже послуживший ему в «Иване Денисовиче» прототипом для образа кавторанга Буйновского, говорил чехословацкому журналисту Т. Ржезачу, биографу писателя: «Солженицын рассказывал мне, что он на фронте попал в окружение, стал пробиваться к своим и оказался в плену. Его посадили якобы за то, что он сдался». Однако достоверно известно, что ни в каком плену, кроме плена своих литературно-политических фантасмагорий, Александр Исаевич никогда не был. И все же в «Архипелаге» он настаивает именно на этой версии, причислив себя к тем, кто, вернувшись из плена, попал в лагеря «за одно то, что все-таки остались жить». Такова первая авторская версия. Но, как всегда, у него есть и запасная:

«Я арестован за переписку с моим школьным другом». За переписку! За одну лишь чистую любовь к эпистолярному жанру. Тут нельзя не вспомнить некоего Баклушина из «Записок» Достоевского. Герой, от лица которого ведется там повествование, спрашивает его, за что он угодил на каторгу. «За что? Как вы думаете, Александр Петрович, за что? — переспросил Баклушин. — Ведь за то, что влюбился!» Собеседник едва сдержал улыбку: «Ну, за это еще не пришлют сюда». Тогда жертва любви несколько уточнил обстоятельства: «Правда, я при этом деле (т.е. при небесной влюбленности-то! — В.Б.) одного немца из пистолета пристрелил». И тут же искренне добавил: «Да ведь стоит ли ссылать из-за немца, посудите сами!»

В случае с Солженицыным тоже был свой «немец» — «критика Сталина», содержавшаяся в переписке с другом Николаем Виткевичем. В многочисленных устных и письменных заявлениях, например в письме Четвертому съезду писателей в мае 1967 года, он долго будет твердить, что арестован именно за это. Многие станут горячо сочувствовать ему: ну, в самом деле, можно ли человека лишать свободы за одну лишь бескорыстную любовь к писанию писем да к нелицеприятной критике! И никто не вспомнил о Баклушине.

А суть-то дела вот в чем. Солженицын уверяет: «Наше (с моим однодельцем Николаем Виткевичем) впадение в тюрьму носило характер мальчишеский. Мы переписывались с ним во время войны и не могли, при военной цензуре, удержаться от почти открытого выражения своих политических негодований и ругательств, которыми мы поносили Мудрейшего из Мудрых». Позже делает такое добавление: «Мы с Кокой совсем были распоясаны. Нет, мы не писали прямо „Сталин“ и „Ленин“, но…» И приводил грязные издевательские прозвища.

Тут надо отметить два важных момента. С одной стороны, Виткевич сказал упоминающемуся Ржезачу, что никакой равноценной двусторонней переписки подобного содержания не велось, а были только письма Солженицына этого рода и устные разговоры с ним при встрече в июле 43-го года. «Я всегда полагал, — заметил при этом Виткевич, — что то, о чем мы с Саней говорили, останется между нами. Никогда и никому я не говорил и не писал о наших разговорах».

С другой стороны, в дальнейшем Солженицын признался, что похожие письма он посылал не одному Виткевичу, а «нескольким лицам»: «Своим сверстникам и сверстницам я дерзко и почти с бравадой выражал в письмах крамольные мысли». Таких адресатов оказалось с полдюжины. Один из них, приятель школьной и студенческой поры Кирилл Симонян, впоследствии главный хирург Советской Армии, рассказывал: «Однажды, это было, кажется, в конце 1943 или в начале следующего года, в военный госпиталь, где я работал, мне принесли письмо от Моржа (школьное прозвище друга. — В.Б.). Оно было адресовано мне и Лидии Ежерец, жене, которая в то время была со мной. В этом письме Солженицын резко критиковал действия Верховного командования и его стратегию. Были в нем резкие слова и в адрес Сталина».

Солженицын уверяет, что его адресаты отвечали ему почти тем же. Но это совсем не так. Симонян рассказывал: «Мы ответили ему письмом, в котором выразили несогласие с его взглядами, и на этом дело кончилось». Такого же характера ответ послал и Л. Власов, знакомый морской офицер. Другие, как Виткевич, просто промолчали в ответ.

Итак, человек написал и послал не одно письмишко с какой-то эмоциональной антисталинской репликой, а много писем по разным адресам, и в них — целая политическая концепция, в соответствии с которой он поносил не только Сталина, но и Ленина. Почти через тридцать лет признает: «Содержание наших писем давало по тому времени полновесный материал для осуждения нас обоих». А еще позже, находясь уже за границей, проявив все-таки большую самокритичность, чем бедолага Баклушин, скажет в выступлении по французскому телевидению: «Я не считаю себя невинной жертвой. (Мог бы добавить: „в отличие от Лидии Чуковской“. — В.Б.) К моменту ареста я пришел к весьма уничтожающему выводу о Сталине. И даже со своим другом мы составили письменный документ о необходимости смены советской системы».

Спрашивается, что оставалось делать сперва работникам военной цензуры, прочитавшим кучу «крамольных писем» Солженицына, а потом — сотрудникам контрразведки, прочитавшим еще и помянутый «документ», в котором речь-то шла не о системе Станиславского, — что оставалось им делать, если они хотели оставаться цензорами и контрразведчиками, а не отставными балеринами. Где, когда существовала государственно-политическая система, которая на составителей подобных «документов» взирала бы равнодушно? Все это усугублялось еще и тем, что Сталин являлся Верховным Главнокомандующим армии, а его критик Солженицын — армейским офицером, рассылавшим сверстникам и сверстницам на фронте и в тылу письма, направленные на подрыв авторитета Верховного Главнокомандования. В любой армии, в любой стране подобные действия офицера в военное время, на фронте будут расценены не иначе как военное и государственное преступление в пользу врага. Тем более, если враг еще находится на родной терзаемой земле. Нет, совершенно прав этот товарищ, когда говорит: «Я не считаю себя невинной жертвой». Какая уж тут невинность…

И тем не менее, называя свой арест «впадением в тюрьму», Солженицын старается внушить нам, что это «впадение» носило совершенно случайный, «мальчишеский» характер. Да, конечно, дескать, виноват, но уж очень был простодушен, наивен и открыт: «Когда я потом в тюрьмах рассказывал о своем деле, то нашей наивностью вызывал только смех и удивление. Говорили мне, что других таких телят и найти нельзя. И я тоже в этом уверился». Ну, а потом захотел уверить и нас: что, мол, с меня взять — теленок! Хоть и бодался с дубом. Тут мы подходим к главной загадке солженицынского ареста.

С целью убедить нас в своей наивности находчивый автор выискал историческую параллель: «Читая исследования о деле Александра Ульянова, узнал, что они попались на том же самом — на неосторожной переписке». Действительно, член террористической группы Пахомий Андреюшкин послал из Петербурга в Харьков слишком откровенное письмо своему другу студенту Ивану Никитину, и оно было перехвачено полицией. Вот, дескать, еще когда среди противников режима телята водились. Как же после этого не поверить в случайность солженицынского «впадения в тюрьму»?

Да, все вроде так: параллель, сходство. Но, присмотревшись внимательней, нетрудно увидеть кое-какое различие. Начать хотя бы с того, что Андреюшкину был всего 21 год, а Солженицыну шел уже 27-й, т.е. первый-то действительно почти мальчик — студент, мало что в жизни еще повидавший, а второй — человек, за плечами которого все-таки уже университет, два курса ИФЛИ, работа в школе, военное училище, офицерское звание, командирская должность, фронт. Один из них еще вполне мог быть достаточно неопытным и наивным, но откуда этим трогательным качествам взяться у второго? К тому же в 1887 году в России царил мир, военной цензуры, которая проверяла бы всю корреспонденцию, не существовало, и Андреюшкин, естественно, мог рассчитывать, что его письмо не прочитает никто, кроме адресата; у Солженицына же, который прекрасно знал о всеобщей военной цензуре, была полная уверенность в обратном. Кроме того, Андреюшкин писал из большого города в город тоже не маленький, он имел возможность бросить письмо в любой почтовый ящик столицы и, конечно, понимал, что это обстоятельство, в случае худого оборота дела, сильно затруднило бы розыск отправителя письма, да и обратного адреса он на конверте не написал, в итоге его искали целых пять недель; Солженицын не располагал роскошным выбором почтовых ящиков и отделений связи: письма на фронте мы отдавали в руки почтальону подразделения, который относил их всегда на одну и ту же ППС (полевая почтовая станция). Надо думать, при таких условиях установить авторство писем, если предположить, что они были без подписи, а это едва ли так, не представляло слишком сложной задачи. Наконец, Андреюшкин писал своему единомышленнику, и, ясное дело, у него были все основания рассчитывать на понимание и на тайну со стороны адресата; у Солженицына же дело обстояло совсем наоборот: никто из его адресатов (кроме Виткевича, видимо) не являлся его единомышленником в вопросах о Сталине, о действиях Верховного Главнокомандования, тем более — о советской системе. И это тоже было ему известно. Кстати, упоминающийся морской офицер Л. Власов, пославший отрицательный ответ на крамольное письмо, фигура для всей этой истории чрезвычайно показательная. Солженицын даже и не знал его как следует, они случайно познакомились в поезде Ростов — Москва в марте 1944 года при возвращении из отпуска на фронт, потом обменялись несколькими письмами — и все. И вот с одномоментным вагонным попутчиком Солженицын делится мыслями, за которые в те дни и в его положении совсем не трудно было угодить за решетку! Ведь если бы даже письмо незамеченным проскочило цензуру, то сам адресат мог оказаться человеком, который сообщил бы о нем куда следует. Разве одно это не поразительная загадка!

И тут следует сказать об одной весьма характерной особенности Солженицына, которая делает всю историю его ареста еще более загадочной.

Уж раз мы вспомнили Достоевского (а его постоянно вспоминают как чуть ли не духовного собрата нашего героя), то можно заметить, что он, как уже говорилось, был человеком страсти, порыва, его жизнь изобилует импульсивными, необдуманными, рискованными поступками, нередко приводившими к беде. А Солженицын — человек системы, он ничего не делает просто так, наобум, как правило, у него все обдумано, взвешено, спланировано, скалькулировано.

И ведь это всю жизнь, с юных лет!

Вот просто комический случай. Перед высылкой из страны Солженицына задержали и повезли на ночь в Лефортовский изолятор. О чем же думает он, сидя в машине? Да опять планирует: «Как бы мне выйти (из машины в Лефортове) пооскорбительней для них», т.е. для сопровождающих. Каким образом выход из машины может быть оскорбительным для кого-то, мы не знаем.

Спал он в изоляторе плохо: терзали мучительные раздумья. О чем может терзаться неожиданно арестованный человек? О малых детях, о жене, о прерванном деле, о неизвестном будущем… Нет, нашего узника мучит совсем не это. Он напряженно размышлял о том, как ему вести себя завтра, когда в камеру войдет начальство: вставать навстречу или нет? Запланировал: не встану! «Уж мне-то теперь — что терять? Уж мне-то — можно, упереться. Кому ж еще лучше меня?» Действительно, ведь уже нобелевский лауреат, и на Западе наверняка подняли уже невероятный шум. Да, он не встанет. Он покажет себя этим держимордам! Утвердив диспозицию завтрашнего сражения, заснул.

Но вот и утро, в двери гремит ключ. Нобелиат просыпается и решительно садится на кровать. Дверь открывают — нобелиат храбро сидит. Входит полковник и еще кто-то. Нобелиат продолжает отчаянно сидеть. Полковник приближается. Нобелиат, очертя голову, сидит. Полковник говорит: «Почему не встаете? Я начальник изолятора». И что же? Медленно, нехотя, совсем не так, как ныне резвые члены правительства и президентского Совета при появлении полковника Ельцина, но отрывает Александр Исаевич свое седалище от матраса, встает, выпрямляется…

Какой основательный и твердый был планчик, а — лопнул! Мы поймем душевное состояние нашего героя, если вспомним его чистосердечное признание: «Терпеть не могу, когда внешние обстоятельства ломают мой план». Особенно, конечно, если эти обстоятельства имеют звание полковника КГБ…

Так вот, спрашивается, мог ли человек, который всю жизнь моделировал и планировал все вплоть до объяснений в любви и манипуляций своим седалищем, не думать, не предвидеть, не понимать, чем обернется для него столь опасное дело, как крамольные письма, которые адресаты получат в конвертах, украшенных в пути государственной отметкой: «Просмотрено военной цензурой»? По нашему разумению, нет, не мог. А можно ли допустить, что сей хомо сапиенс, пускаясь на такое дело, не ставил перед собой определенную цель, не планировал последствий, не моделировал дальнейший ход событий? Мы этого допустить не в силах, но твердого ответа на загадку о цели у нас нет, и мы можем лишь предположить тот ответ, ту разгадку, к которой пришел профессор К. Симонян, человек, близко знавший нашего героя на протяжении, кажется, всей жизни.

«Письмо было таким, — вспоминал Симонян о „крамольном послании“ Солженицына, — что, если бы оно было написано не нашим приятелем Моржом, мы приняли бы его за провокацию. Именно это слово пришло нам обоим с женой в голову. Посылать такие письма в конверте со штемпелем „Просмотрено военной цензурой“ мог или последний дурак, или провокатор». Мы знаем, что Солженицын не дурак. Дальше Симонян говорил, что письмо решительно противоречило всему облику их приятеля — его извечной осторожности, трусости и «даже его мировоззрению, которое нам было хорошо известно».

Действительно, мировоззрение Солженицына в ту пору — это задуманный им цикл рассказов с директивным названием «Люби революцию!». Это строки из письма жене, написанного из училища в Костроме в 1942 году в дни, когда приближались «Санины любимые праздники», и он пребывал в полной безопасности: «Летне-осенняя кампания заканчивалась. С какими же результатами? Их подведет на днях в своей речи Сталин. Но уже можно сказать: сильна русская стойкость! Два лета толкал эту глыбу Гитлер руками всей Европы. Не столкнул! Не столкнет и еще два лета!.. Что принесет нам эта зима? Если армия найдет возможность повторить прошлогоднее наступление, да еще в направлении Сталинград — Ростов, — могут быть колоссальные результаты. Обратное взятие Ростова — достаточный итог для всей зимней кампании — для фрицев на Дону, для фрицев на Кавказе, для фрицев в Берлине».

Как видим, здесь не только нет никакой критики Верховного Главнокомандования и Сталина, а, наоборот, — полное удовлетворение ходом войны и твердая уверенность в наших будущих успехах. А ведь положение-то было еще крайне тяжелым: враг стоял в двухстах километрах от столицы, хозяйничал на Кавказе, шли тяжелые бои в Сталинграде. В этих условиях ничуть не удивительной была бы и критика в адрес руководства страны и армии, однако никакой критики нет.

Но вот прошло всего около года. Этот год был временем наших великих побед, огромных успехов: Сталинград, изгнание врага с Кавказа, Курско-Орловская битва, фронт отодвинут от Москвы дальше, освобожден Киев… И вдруг на фоне этих грандиозных достижений нашего строя, его руководства, армии старший лейтенант Солженицын начинает поносить Верховное командование, лично Сталина и даже добирается до Ленина. В чем дело? Ведь в ту пору наших солдат, полководцев и Верховного Главнокомандующего нахваливали не только Рузвельт и Черчилль («Великий воин Сталин…»), но и генерал Деникин. Даже такой заматерелый противник советской власти, как Бунин, в те дни писал: «Вот до чего дошло! Сталин летит в Персию, и я в тревоге, как бы с ним чего не случилось…» А Солженицын… Тогда, может быть, он оказался в антисоветской, антисталинской среде? Чушь. Это была патриотическая армейская среда. Может, наконец, он пережил какую-то личную драму, резко изменившую его мировоззрение? Ничего подобного. Он исправно служил, помыкал солдатами, повышался в звании, получил два ордена, писал и метал в Москву бесчисленные рассказы… Так в чем же дело?

Солженицын говорит о себе прекрасно: «Я давно привык к мысли о смерти. Я не боюсь за свою жизнь. Моя жизнь была в их руках». Прямо поставив однажды вопрос «Трус ли я?», он пришел к твердому выводу, что нет, не трус, даже смельчак, пожалуй. В доказательство этого говорит: «Я оставался вполне хладнокровен, выводя батарею из окружения и еще раз туда возвращался за покалеченным газиком». Веско. Только что же это за «окружение» такое, прости господи, если из него можно без боя выйти, потом беспрепятственно вернуться туда и опять выйти, как ни в чем не бывало? И случилось-то это прозрачное окружение, по рассказу, в январе 45-го, когда немцам было уж так не до окружений, давал бы только бог ноги.

Кроме того, говорит Солженицын, «я совался в прямую бомбежку в открытой степи». Тоже впечатляет. Только, во-первых, фронтовой путь героя ни через какие степи не пролегал. Во-вторых, ведь «соваться» можно и от безвыходности положения. А еще был случай, продолжает храбрец, однажды «решился я ехать по проселку, заведомо заминированному противотанковыми минами». Заведомо? Ну, Александр Исаевич, расскажите это тому, кто не знает Фому. Впрочем, ведь не говорит, на чем ехал, а если ехать на велосипеде или на осле, то это вполне безопасно: противотанковые срабатывают лишь под действием большой тяжести. Словом, доводы Солженицына в пользу своего фронтового бесстрашия несколько сомнительны.

Но надо отдать должное человеку: в ряде случаев он признает, что струсил, смалодушничал, сдрейфил… П.П. Семенов-Тян-Шанский писал, что Достоевский не только «мог увлекаться чувствами негодования и даже злобою при виде насилия, совершаемого над униженными и оскорбленными», но и «в минуты таких порывов был способен выйти на площадь с красным знаменем». Именно в таком состоянии был писатель, когда узнал, как жестоко прогнали однажды сквозь строй безвестного фельдфебеля Финляндского полка. Только узнал! От кого-то.

А Солженицын рассказывает, что летом 44-го года в Белоруссии своими глазами видел, как сержант избивал кнутом пленного. Мало того, пленный взывал о помощи именно к нему, к Александру Исаевичу. И что же пережил, как поступил сей гуманист «при виде насилия над униженными и оскорбленными»? Ведь он молод, здоров, вооружен, в капитанских погонах и может просто зыкнуть, гаркнуть, приказать какому-то там сержантику. Но нет, почему-то решает, что перед ним не просто сержант, а особист, и не просто пленный, а власовец, и «вдруг этот власовец какой-нибудь сверхзлодей?» И вот итог: «Я струсил защищать власовца (гипотетического. — В.Б.) перед особистом (теоретическим. — В.Б.), я ничего не сказал и не сделал, я прошел мимо, как бы не слыша».

Может быть, мужественней, тверже держался Солженицын во время следствия? Увы, сам пишет: «Я себя только оплевывал». И если бы одного себя! Признает, что и других «обрызгал». А в устах этого человека одна брызга уж никак не меньше хорошего ушата. Нет, не имеет он права повторить вслед за Достоевским: «Я вел себя перед судом честно, не сваливал своей вины на других… Я не сознавался во всем и за это наказан был строже». А Солженицын наказан был мягче — получил на два года меньше, чем его одноделец Виткевич, хотя тот играл лишь вторую роль.

Да и как могло быть иначе, если Солженицын изо всех сил старался разжалобить следователя.

Не слишком храбро держал себя Солженицын и в заключении. Об этом свидетельствует не только тот факт, что весь срок он отбыл без единого дисциплинарного наказания, но и то хотя бы, что его безо всякого нажима завербовали в секретные лагерные осведомители, и он стал сексотом с кличкой «Ветров».

Ну а тот уже известный нам пассаж в Лефортовском изоляторе, когда нобелевский лауреат вытянулся по стойке «смирно» перед полковником КГБ? В этом тоже вроде бы не слишком много мужества. И таких эпизодов в жизни Солженицына не счесть. Да взять его поведение хотя бы уже теперь, после возвращения. Кого он осмелился задеть в своих критических буйствах? Гайдара, Жириновского, Горбачева и Бессмертных. Это довольно разные фигуры, но у них есть одно важное для обличителя свойство: все они не у власти и потому совершенно безопасны. А тронуть Ельцина или Путина, Касьянова или Чубайса, Грызлова или Патрушева он, правдолюбец, не посмеет ни при какой погоде.

Что же получается в итоге? С одной стороны, никем не подтвержденные и весьма сомнительные уверения самого автора в том, что он большой храбрец. С другой стороны — многочисленные конкретные и совершенно достоверные факты, свидетельствующие об обратном. Как же быть? Кажется, выход здесь подсказывает нам сам герой, когда пишет, например: «Я не понимал СТЕПЕНИ дерзости, с которой МОГУ теперь себя вести»… «Все обстоятельства говорили, что я ДОЛЖЕН быть смел и даже дерзок»… «Я понял, как мне НАДО вести себя: как можно дерзей» и т.п. Из этого видно, что, как и во всем остальном, смелость свою он тщательно планировал, дерзость — аккуратно дозировал.

В других случаях он о своем поведении пишет: «Я обнаглел»… «Я так обнаглел»… «Я обнаглел в своей безнаказанности»… «После моего наглого письма»… «Я вел себя с наглой уверенностью»… «Я избрал самый наглый вариант» и т.д. Думается, здесь сам писатель нашел более точное слово для своей характеристики, чем слова «мужество», «храбрость», «героизм», которые поневоле напрашиваются по отношению к нему, когда слушаешь его рассказы о фронтовых подвигах.

А наглость, как известно, трусости не противоречит, это родные сестры. И К. Симонян, настаивая на трусости своего давнего приятеля, разумеется, не отказывает ему и в наглости, справедливо полагая, что первая из них — старшая сестра, скорее даже мать второй. И вот его вывод: воочию увидев на фронте смерть, ощутив ее всей кожей, Солженицын «начал испытывать панический страх» и, не решившись на реальный самострел, прибегнул к самострелу моральному: с помощью потока «крамольных» писем сам, безо всякого Антонелли, спровоцировал свой арест, чтобы оказаться в тылу.

«Вне контекста» эта мысль представляется невероятной, дикой, фантастической, безумной. В самом деле, разве на фронте были одни только бесстрашные герои? Нет, конечно. Встречались и робкие люди, и прямые трусы, но что-то не слыхивали мы до сих пор, чтобы кто-то из них организовывал свой арест, дабы попасть в тыл. Правда, нечто подобное известно нам из Ильфа и Петрова: их персонаж Берлага в страхе перед партийной чисткой упрятал себя в сумасшедший дом. Есть похожие примеры и из самой жизни: по некоторым данным, Троцкий после революции 1905 года сам «впал» в тюрьму во избежание худшего. А Солженицын, как не раз могли мы убедиться, человек не менее редкостного и своеобразного склада, чем Троцкий и Берлага, даже если их помножить одного на другого. И не зря один его биограф утверждал: «Всегда, когда кажется, что его действия находятся в вопиющем противоречии со здравым смыслом, за изображаемым безумием стоит абсолютно трезвый расчет».

Могут сказать: «Хорошо, допустим, хитроумный замысел с письмами мог иметь место у столь своеобразного человека. Но в этом был бы смысл лишь в начале или в разгар войны. А какой же „трезвый расчет“ в том, чтобы осуществить его в самом конце? Ведь Солженицына арестовали всего за три месяца до него!» Да, конечно, но поразительная оригинальность Александра Исаевича сказалась, в частности, и в том, что он рисовал себе совсем иную картину конца войны, чем все мы и на фронте и в тылу. Когда в 1944 году наша армия изгнала оккупантов с нашей земли, он писал жене: «Мы стоим на границах войны Отечественной и войны Революционной». То есть был совершенно уверен, что, освободив родную землю, разгромив фашистов, мы рванем дальше, может быть, аж до Гибралтара. Пожалуй, такая мысль не могла прийти в голову не только Берлаге, но и Троцкому с его идеей перманентной революции.

И это была не мимолетная блажь в интимном письме. Как известно, Солженицын нередко наделяет своих персонажей собственными солженицынскими мыслями, чувствами, даже манерами. И порой до такой степени, что в итоге получается не литературный персонаж, а достоверный образ самого автора. Например, со страниц книги «Ленин в Цюрихе» перед нами встает вовсе не Владимир Ильич, а доподлинный Александр Исаевич с его фанатичностью, злобностью, подозрительностью, мелочностью и другими яркими качествами только ему принадлежащего набора. Так вот, в «Архипелаге» есть некий Юра, однокамерник писателя. Он в начале весны 45-го года уверял, что «война отнюдь не кончается, что сейчас Красная Армия и англо-американцы врежутся друг в друга, и только тогда начнется настоящая война». Та самая, Революционная. До этого, видите ли, по мнению Солженицыне кого единомышленника и камерного стратега, была не война, а игрушки. «Настоящая» война, разумеется, особенно опасна для жизни, и от нее особенно желательно увильнуть.

А вот еще некий Петя из того же «Архипелага». Это уже 1949 год. Петины идеи еще более интересны для нас и характерны для автора. Его во время оккупации угнали в Германию, сотрудничал с немцами, после войны попал во Францию и там воровал да продавал машины. Когда поймали на этом, обратился в наше посольство: желаю, мол, вернуться на горячо любимую родину. Рассуждал так: во Франции за воровство могут дать лет десять, и их придется отсидеть сполна, в Советском Союзе за сотрудничество с немцами не диво огрести все двадцать пять, «но уже падают первые капли третьей мировой войны», в которой Союз, по его прикидке, не продержится и трех лет, поэтому прямой расчет вернуться на родину и сесть в советскую тюрьму. Разве не похоже на то, что своего хитроумного Петю в 49-м году Солженицын наделил одним из вариантов своего собственного, по Симоняну, плана-расчета 44 — 45-то годов: чем подвергаться большому риску погибнуть в огне Революционной войны, сяду-ка лучше в тюрьму; срок могут дать большой, но в новой войне Советский Союз быстро рухнет — и я на свободе.

Разумеется, нелегко поверить, что план достижения своей личной безопасности и свободы человек строил в расчете на военное поражение родины, но вот же сам Солженицын рисует нам образы именно таких людей. А когда один из них, помянутый Юрий, уверял, что война с англо-американцами кончится легким разгромом Красной Армии, у автора-повествователя тут же вырвался вопрос: «И, значит, нашим освобождением?» Да, армия разгромлена, страна погибла, но зато — свобода! Такого рода ставки Солженицын допускал не раз. Уверяет, например, что летом 1950 года кричал тюремным надзирателям: «Подождите, гады! Будет на вас Трумэн! Бросят вам атомную бомбу на голову!» Трудно, конечно, поверить, что Александр Исаевич мог самолично да еще и безнаказанно кричать эдакое в лицо надзирателям, но мысли такие, выходит, держал за пазухой. А ведь не мог после Хиросимы и Нагасаки не понимать, что бомба унесет вовсе не одних лишь надзирателей.

Солженицын не видел ничего страшного, катастрофического не только в нашем поражении от англо-американцев, как его персонажи Юра да Петя, но и в столь же гипотетическом поражении от немцев. Подумаешь, говорил он, а не персонажи, «придется вынести портрет с усами и внести портрет с усиками». Да еще елку придется наряжать не на Новый год, а на Рождество. Всего и делов! Так что писатель был в этом вопросе, пожалуй, даже впереди своих не слишком патриотичных героев.

Итак, многие обстоятельства и факты убеждают, что версия К. Симоняна о том, будто Солженицын отправил себя в неволю собственноручно, выросла не на пустом месте. Можно привести и еще один довод в пользу достоверности его версии. Дело в том, что и на тот случай, если «настоящая» война вопреки надеждам-планам все-таки не началась бы или Советский Союз вопреки чаяниям оказался бы не побежденным, а победителем, и на сей раз, как всегда, у Александра Исаевича был предусмотрен запасной вариант: амнистия! Действительно, амнистия непременно бывает после победного окончания войны.

В первом же письме из заключения, вспоминает Н. Решетовская, ее муж «пишет о своей уверенности, что срока 8 лет не придется сидеть до конца», будет амнистия. И в самом деле, 7 июля 1945 года она была объявлена, и весьма широкая, но, увы, осужденных по статье 58-й не коснулась. Тем не менее не только «жажда амнистии», но и уверенность в ней не оставляют калькулятора. «Вся надежда, — пишет он жене уже в августе 1945 года, — на близкую широкую амнистию». И снова — в сентябре: «Основная надежда — на амнистию по 58-й статье. Думаю, что она все-таки будет». Прошел год со дня ареста, и в марте 1946 года — опять: «Я со 100% достоверностью все-таки убедился, что амнистия до 10 лет была подготовлена осенью 45-го года и была принципиально одобрена нашим правительством. Потом почему-то отложена». Только отложена — он никак не может смириться с тем, что грубо ошибся в своих расчетах.

«Идут месяцы, — вспоминает Решетовская. — Чуть ли не в каждом письме — новые надежды». 9 мая 1946 года, в первую годовщину Победы, писал: «Все же еще с недельку-другую возможный для нее срок». Полтора года был твердо уверен, что амнистия вот-вот грянет. Лишь после этого убедился в своем просчете и приступил к выполнению нового варианта: подает апелляцию о пересмотре дела; получив отказ, обращается с просьбой о смягчении наказания… Странно, однако, и этот вариант не сработал. Почему? Еще одна загадка. Ведь он так умеет, когда надо, прибедниться, расписать свои страдания, показать себя жертвой. Так почему же? Может быть, потому, что был очень полезен именно там, где находится. В качестве ловкого и деятельного стукача Ветрова.

 

VII . «ЗАТМЕНИЕ УМА И УПАДОК ДУХА СОПУТСТВОВАЛИ МНЕ…»

 

Солженицын сам приводит убедительные примеры достойного и мужественного поведения многих людей перед лицом следствия и суда. Так, рассказывает, что в 1922 году Н.А. Бердяев «не унижался, не умолял, а изложил им твердо те религиозные и нравственные принципы, по которым не принимает установившейся в России власти и — освободили».

В 1929 году известный ученый-горняк П.А. Нальчикский, 54 лет от роду, явил, по словам автора, подлинный образец «героической» тюремной стойкости, «не подписав никакой чуши». В 1935 году некая безымянная московская старушка несколько дней прятала у себя человека, в котором она в отличие от властей видела только служителя церкви. После его исчезновения ее многократно допрашивали: «К кому он поехал?» Она спокойно отвечала: «Знаю. Но не скажу». В 1941 году знаменитый биолог Н.И. Вавилов, будучи на 55-м году жизни, выдержал множество допросов, но ни на них, ни на суде «не признал обвинений»!

Можно было бы выписать еще многие примеры, можно было бы напомнить о гордом и героическом поведении на суде и в тюрьме С.В. Косиора, Н.В. Крыленко, П.П. Постышева, Я.Э. Рудзутака, В.Я. Чубаря и некоторых других видных деятелей партии, и прав Солженицын, когда восклицает: «А сколько таких неузнанных случаев!» Но его-то собственное положение было гораздо надежнее и безопаснее, чем всех названных здесь лиц, и позволяло ему вести себя совсем не так, как он вел. Да и сам Солженицын с полной уверенностью признает: «Я, конечно, мог держаться тверже». Так в чем же дело? Оказывается, вот: «Затмение ума и упадок духа сопутствовали мне в первые недели». Но ведь это-то и есть трусость. Если молодой здоровый парень, будучи арестован, в течение нескольких недель не может очухаться, то иначе, как трусом, его никак не назовешь. Достоевский-то в подобном, вернее, даже в более тяжелом положении испытывал совсем иные, прямо противоположные чувства. Никакого затмения ума, ни малейшего упадка духа. Наоборот! Уже узнав о суровом приговоре, о кандальной сибирской каторге, он писал брату Михаилу: «Я не уныл и не упал духом… Не уныть и не пасть — вот в чем жизнь, в чем задача ее… Брат! Клянусь тебе, что я не потеряю надежду и сохраню дух мой и сердце в чистоте».

Но думается, что свою затменность и упадок Александр Исаевич здесь несколько преувеличивает, и не совсем бескорыстно, а в некотором расчете на то, что если, мол, человек не в своем уме, то какой с него спрос! Магическое индульгенционное действие справки из психдиспансера всем известно. Факты убеждают, что ум нашего героя был в эту пору не в таком уж безнадежно беспросветном затмении, а дух — может, и упал, но не до нуля. Например, мы уже писали, как тонко, обдуманно и последовательно вел Солженицын свою роль на допросах, стараясь убедить следователя в своей «простоте, прибедненности, открытости до конца»: «Я сколько надо было, раскаивался, и сколько надо было, прозревал от своих политических заблуждений». Иначе говоря, в течение всего следствия не только умело унижался, но и ловко отказывался от своих взглядов. Объяснение своему поведению у него очень простое: «Не надо следователя сердить, от этого зависит, в каких тонах он напишет обвинительное заключение». Вот в этом-то, пожалуй, и состоит главное.

Но что бы сказал Достоевский о столь унизительном лицедействе, об отказе от своих взглядов ради «тонов» обвинительного заключения, которое грозило только несколькими годами неволи! Да, «только», ибо над Достоевским-то висела совсем иная угроза, а он, однако же, говорил: «Мы, петрашевцы, стояли на эшафоте и выслушивали наш приговор без малейшего раскаяния… Большинство из нас почло бы за бесчестье отречься от своих убеждений… То дело, за которое нас осудили, те мысли, те понятия, которые владели нашим духом, — представлялись нам не только не требующими раскаяния, но даже чем-то нас очищавшим, мученичеством, за которое многое нам простится!»

Солженицын вещал по французскому телевидению: «Я давно привык к мысли о смерти. Я не боюсь за свою жизнь. Моя жизнь была в их руках». Красиво сказано, но жизнь автора этих красот «была в их руках» только в его воображении. А на Семеновском-то плацу 22 декабря 1849 года в восьмом часу утра дело обстояло несколько иначе: там был разыгран спектакль, непохожий на нынешние телепостановки, в том числе и французские. «Приговор смертной казни расстрелянием, прочитанный нам предварительно, прочтен был вовсе не в шутку, — вспоминал Достоевский, — почти все приговоренные были уверены, что он будет исполнен, и вынесли, по крайней мере, десять ужасных, безмерно страшных минут ожидания смерти». Да и как было не верить, если все свидетельствовало о предстоящей казни: и батальоны солдат, построенные в каре, и священник с крестом, и эшафот, обтянутый черным, и бой барабанов, и бесстрастный голос аудитора: «…Отставного инженер-поручика Федора Достоевского, двадцати семи лет, за участие в преступных замыслах, за распространение частного письма, наполненного дерзкими выражениями против православной церкви и верховной власти, и за покушение к распространению, посредством домашней литографии, сочинений против правительства подвергнуть смертной казни расстрелянием».

Как было не верить, когда всех приговоренных поставили на колени, сломали в знак гражданского позора у них над головами шпаги, потом обрядили в белые саваны с остроконечными колпаками, и первых троих — Петрашевского, Момбелли, Григорьева — свели с эшафота и привязали к врытым неподалеку столбам.

Как было не верить, когда солдатам уже подана команда «К заряду!» — и те выполнили нужный артикул; подается новая команда «На прицел!» — и солдаты поднимают ружья, целятся… Остается только скомандовать «Пли!»

Их было двадцать один человек. Достоевский стоял в ряду шестым. В этот же день он писал брату Михаилу: «Я был во второй очереди, и жить мне оставалось не более минуты. Я вспомнил тебя, брат, всех твоих… Я успел также обнять Плещеева, Дурова, которые были возле, и проститься с ними…» Да, не только на следствии, на суде, но и здесь, на эшафоте, десять минут перед лицом смерти Достоевский держался безукоризненно. До самого крайнего момента, когда вместо команды «Пли!» было объявлено о каторге.

Как бы вел себя в таком положении Солженицын, мы не знаем, но если он утверждает, что от одного только ареста у него приключилось многодневное «затмение ума и упадок духа», то это позволяет намкое-что предвидеть с некоторой долей уверенности.

Продолжим выдержку из письма Достоевского генералу Тотлебену о том, как он держался на следствии: «Я не сваливал своей вины на других и даже жертвовал своими интересами, если видел возможность своим признанием выгородить из беды других». А в самый страшный миг он нашел в себе мужество обнять этих «других» и достойно попрощаться с ними. Ну, а наш герой — как он обошелся с «другими»? Ведь они тоже были в его деле, хотя и в ином качестве, чем в деле Достоевского. Следствие, располагая «крамольными» письмами к Виткевичу, к Симоняну и Ежерец, к Решетовской и Власову, естественно, должно было заинтересоваться этими людьми, и первым источником сведений о них оказался, надо думать, сам подследственный.

Поначалу Солженицын вроде бы не слишком заботился о том, чтобы представить свое поведение на следствии по отношению к «другим» абсолютно безгрешным. Так, когда он находился уже на свободе, Лидия Ежерец сказала его жене, будто несколько лет назад Кирилл Симонян вынужден был давать следователю объяснение по поводу письменного доноса на него, посланного Солженицыным из заключения. Решетовская вспоминает: «Я спросила у Сани, что бы это могло значить, будучи уверена, что это недоразумение, а может быть, и подделка… Но Александр не стал отрицать, что бросил какую-то тень на Симоняна. Он объяснил, каким трудным было его положение во время следствия».

Да, Александр не стал отрицать. Но это давно, году в 56 — 58-м. Тогда Солженицын еще пребывал в полной безвестности, и литературно-политический успех ему и не брезжил. Несколько иначе обстоит дело теперь, когда на Александра Исаевича обрушилась скоропостижная известность глобального масштаба. Теперь он никак не хочет признавать, что во время следствия очернил хоть единую душу. При этом основной довод у него всегда тот же: «От моих показаний не пострадал никто», «Никого из вас не арестовали» и т.п. Да и впрямь — никого. Кроме Виткевича, но тут, конечно, случай особый.

Что ж, допустим, все сомнения рассеял, всех убедил: никаких доносов не было и быть не могло. А Решетовская просто выдумала, что муж когда-то «не отрицал» какой-то там тени, якобы брошенной им на школьного друга. Все прекрасно! Однако вот что читаем в только что цитированном сочинении Солженицына «Сквозь чад» 1979 года. Обращаясь к Симоняну, он пишет: «Когда в 56-м году я вернулся после лагеря, после ссылки, после рака — от Лиды (Ежерец) узнал, что ты на меня в претензии: как это так, утопая, я обрызгал тебя на берегу». Ах, все-таки обрызгал! Слово сказано. А уж если у этого человека слетело с языка, что обрызгал, то можно быть уверенным: окатил из ушата, и не водичкой, речной или морской, а чем-то гораздо менее прозрачным и более пахучим. Для того и рак-то тут упомянут вроде бы некстати, — чтобы разжалобить, дабы ушатик тот выглядел поизвинительней. И как это в его духе: уж если я утопаю, то что мне за дело до других и как они смеют еще быть «в претензии», если я их даже и помоями из ушатика!

В другом месте своего «Чада» Солженицын, обращаясь к Симоняну, говорит об этом моменте следствия более подробно: «Сколько я знал и помнил, самое страшное — это соцпроисхождение. 10 и 15 лет советской власти его ОДНОГО было достаточно для уничтожения любого человека и целых масс. И ЭТОГО троим из нас надо было бояться более всего: мне из-за богатого деда, тебе — из-за богатого отца, Наташе — из-за отца, казачьего офицера, ушедшего с белыми… Какова опасность, что они (т.е. следствие. — В.Б.) нападут на ЭТИ следы?»

В данном рассуждении много любопытного и странного. Прежде всего для краткости и простоты изложения допустим, что и на десятом и на пятнадцатом году советской власти будто бы действительно одного соцпроисхождения было достаточно для уничтожения «целых масс», но теперь-то шел двадцать восьмой год советской власти, когда ничем даже отдаленно похожим вроде бы и не пахло, наоборот, в годы войны появились совсем иные веяния: некоторые, стали носить Георгиевские кресты и другие награды царского времени, гордились ими, иные при случае козыряли своим дворянским, а то и княжеским происхождением и т.п. Кроме того, Солженицын знал же, что все трое, кого он перечислил, имея «опаснейшее» соцпроисхождение, не только не были «уничтожены», но никак и не пострадали из-за него ни в детстве, ни в юности, ни в зрелые годы: беспрепятственно поступали в школу, в вуз, были приняты в пионеры, в комсомол, получили высшее образование, хорошую работу и т.д. Самому Солженицыну его богатый дед да еще и отец, расстрелянный в Гражданскую войну красными, о чем он сам пишет в этом же «Чаде», тоже ничуть не помешали стать пионером, комсомольцем да еще и старостой класса, а позже — учиться в университете, быть там сталинским стипендиатом, затем — поступить в военное училище, стать офицером. А уж особенно впечатляет судьба Решетовской: она кончила университет, поступила в аспирантуру столичного вуза, стала кандидатом наук, а кроме всего этого, в 1948 году, когда ее законный муж отбывал заключение по 58-й статье за антисоветскую агитацию, она, дочь белого офицера и жена антисоветчика, прошла весьма сложную и обстоятельную процедуру служебного засекречивания! Это не прием в пионеры, уж тут-то не могли не докопаться до соцпроисхождения[35] и кто такой муж. Почти все эти лучезарные обстоятельства во время следствия были Солженицыну прекрасно известны, поэтому его панический страх перед соцпроисхождением выглядит не реальным фактом его поведения в 45-м году, а неуклюжей выдумкой 1979 года.

Но он продолжает: «И вот я рассудил — поведу их по ложному пути, попытаюсь объяснить правдоподобно. Да, я признаю, что некоторое недовольство у нас у всех есть». Конечно, от имени «всех», т.е. Виткевича, Симоняна, Ежерец, Решетовской и Власова, заявить о недовольстве советской властью, это был действительно «ложный путь», путь клеветы. Счастье, что клевете не поверили. И, по всей вероятности, с самого начала. Произошло это, кажется, по той причине, что на самом-то деле Солженицын, как мы увидим, вел речь не о «некотором недовольстве», а рисовал своих друзей такими монстрами, что поверить ему было чрезвычайно трудно.

Итак, Солженицын сперва вроде бы невольно проболтался, что когда «тонул» на следствии в 45-м году, то Симоняна оклеветал, а потом обмолвился об этом и более внятно. Не странно ли для столь предусмотрительного человека такое оплошное самопризнание? Да не очень. Существует давний испытанный прием: добровольно признаться в меньшем грехе, чтобы за этим признанием утаить грех больший. Именно так и действует Солженицын: признается в клевете 45-го года, чтобы скрыть за ней клеветнический донос гораздо более поздней поры.

Симонян долгое время ничего не знал о той давней, первоначальной клевете на него. В 1952 году его вызвал следователь и предложил прочитать увесистую тетрадочку в пятьдесят две страницы, которые были исписаны так хорошо знакомым почерком его школьного друга Сани Солженицына. «Силы небесные! — воскликнул потрясенный Симонян, изучив сей не изданный пока фолиантик. — На этих пятидесяти двух страницах описывалась история моей семьи, нашей дружбы в школе и позднее. При этом на каждой странице доказывалось, что с детства я якобы был настроен антисоветски, духовно и политически разлагал своих друзей и особенно его, Саню Солженицына, подстрекал к антисоветской деятельности». Да, такая обстоятельность, такое многословие (начать издалека, с истории и накатать полсотни страниц) совершенно в духе нашего автора, и напористость (на каждой странице твердить одно) — тоже его, и манера сваливать свою вину на других — кто может с ним здесь сравниться!

За этот-то донос Симонян и был «в претензии», о нем-то Ежерец и рассказала когда-то Решетовской, он-то и был причиной супружеской беседы, когда муж признался жене, что действительно кое-что наплел о школьном друге. Но и тогда в устном признании жене, и теперь в сочинении «Сквозь чад» Солженицын представляет дело так, словно была, мол, единственная оплошка по отношению к Симоняну лишь во время следствия в 45-м году, т.е. два своих доноса он как бы «слил» в один, очень давний, будто бы неизбежный и совершенно безвредный. Жене он говорил: «В общем-то, ничего страшного не было. Кирилла-то не посадили». Теперь, через двадцать с лишним лет, пишет: «Никого из вас не только не арестовали, но даже НИ РАЗУ НЕ ДОПРОСИЛИ!» (подчеркнуто им. — В.Б.)

От доноса на Симоняна в 52-м году Солженицын открещивается как только может. Ему говорят: «Позвольте, а тетрадочка-то в пятьдесят две страницы?» В ответ он распускает целый павлиний хвост аргументов, где одно перышко краше другого. Во-первых, говорит, следователь и бумаги-то столько не даст — пятьдесят две страницы! У нас в стране с бумагой всегда ж было трудно. Во-вторых, «сажают по малому клочку», а тут — «по пятидесяти двум не посадили», по целой тетрадке. Мыслимое ли дело? Да кто же позволил бы опять-таки, чтоб столько бумаги пропало даром, без всякой пользы? В-третьих, при всем своеобразии моего почерка могли, мол, его подделать. Что им стоит! Атомную бомбу слепили, луноход смастачили, носки безразмерные освоили, а уж это-то — пустяк. В-четвертых, благородная прямая апелляция к самому Симоняну: «Кирилл! Неужели сердце твое, высота души не подсказали — что такой донос на своего школьного друга просто невозможен?» Это, конечно, самый веский довод: просто невозможен — и все тут! А ежели ты, Симонян, поверил, что возможен, «значит, тебе не хватило высоты души». Для убедительности нехватка души у школьного друга доказывается еще и другими способами: хотел ты стать писателем и не стал — «это ее же не хватило тебе»; не понравился мой роман «Раковый корпус» — «это ее же не хватило тебе». А отсюда, между прочим, следует: я писателем стал — значит, высота моей души на должном уровне; мне мой роман «Раковый корпус» ух как, черт возьми, нравится — значит, моя душа — Казбек видал? — выше Казбека.

Вообще-то Солженицын не отрицает, что в том далеком 1952 году имело место некоторое бумажно-чернильное событие, но дает этому свою версию, чрезвычайно благородную и героическую. Он пишет: «В апреле 1952 года в экибастузском лагере следователь предъявил мне бумажку районного (кажется, Щербаковского, но не ручаюсь) отделения КГБ Москвы — о том, что в связи со следствием, начатым против Кирилла Симонянца (так в тексте. — В.Б.), поручается допросить меня». Тут есть отдельные несоответствия с истиной: Щербаковского района в Москве никогда не существовало, а против Симоняна за всю его жизнь никакого следствия никогда не возбуждалось.

Но послушаем дальше: «И тогда, уже бронированный лагерник, я и послал их на…» Тут тоже маленькая неточность: послать-то он действительно послал, только не «на», а «в» — послал в КГБ те самые пятьдесят две страницы.

Бронированный правдолюб продолжает: «Я сказал, что всякие показания 45-го года являются вынужденной ложью…»

Стоп! Какие, о ком показания 1945 года он назвал теперь ложью? Ясно, что не о себе — его не о себе спрашивают, да и дело тут было давно решенное, лагерный срок уже подходил к концу, оставалось меньше года, так зачем что-то ворошить, оправдываться, объявлять недействительным? Конечно же, он назвал ложью свои показания 1945 года о Симоняне. Следовательно, мы еще раз, теперь уже в 1979 году, из его собственных вещих уст, отверзающихся в далеком и безопасном штате Вермонт, услышим, что показания о Симоняне он тогда давал, и они были, по его собственному бронированному признанию, ложью. Мы легко поймем, какой характер носила эта ложь, если теперь прочитаем фразу целиком: «Я сказал, что всякие показания 45-го года являются ложью, а всю жизнь я тебя знал как отменного советского патриота». Противопоставлением, опровержением старой лжи на человека здесь является новое признание, что человек этот — настоящий советский патриот. Значит, ложь состояла в обратном: в утверждении, что он антипатриот, антисоветчик. Как видим, признавая, что на следствии он оклеветал Симоняна, Солженицын пытается внушить нам, будто в 52-м году не только не было никакого доноса, а, наоборот, имела место благородная и смелая акция с его стороны в защиту школьного друга, к сожалению, не обладающего душевной высотой.

Понять, почему наш герой признает клевету 45-го года и рьяно отрицает донос 52-го, нетрудно. В первом случае можно сослаться (что он и делает) на молодость, неопытность, на «затмение ума и упадок духа», а на что сослаться во втором? Ведь тут человек вполне зрелых тридцати трех лет в ясном уме и твердой памяти безо всякого внешнего понуждения, исключительно по собственному почину написал донос на школьного друга из одной лишь зависти к его счастливой жизни на свободе. К тому же это человек, вернувшийся, по его собственным словам, к вере в Бога.

Но дело не ограничивается Симоняном. Николай Виткевич имел удовольствие дважды читать доносы на себя своего наперсного дружка: во время следствия (дело против него началось, когда следствие по делу Солженицына уже заканчивалось) и при реабилитации. «Он писал о том, — рассказывает Виткевич, — что якобы с 1940 года я систематически вел антисоветскую агитацию, замышлял создать подпольную подрывную группу… Я не верил своим глазам. Это было жестоко. Но факты остаются фактами. Мне хорошо были знакомы его подпись, которая стояла на каждом листе, его характерный почерк — он своей рукой вносил в протоколы исправления и дополнения. И — представьте себе? — в них содержались доносы и на жену Наталию Решетовскую, и на нашу подругу Лидию Ежерец».

Леонид Власов со слов Виткевича узнал: «Солженицын сообщил следователю, что вербовал в свою организацию случайного попутчика в поезде, моряка по фамилии Власов и тот, мол, не отказался, но даже назвал фамилию своего приятеля, имеющего такие же антисоветские настроения». Лексикон моряков содержит немало соленых выражений, которые Власов мог бы тут использовать, чтобы выразить разбуженные чувства, но, видимо, из почтения к этому лексикону он, по свидетельству Решетовской, предпочел водно-сухопутный оборотец с сельскохозяйственным оттенком: «Ну и гусь!»

Рассказывая еще в «Архипелаге» о своем следствии, Солженицын делал вид, что очень рад: «Слава богу, избежал кого-нибудь посадить. А близко было». Что значит «близко»? Да, оказывается, вот что: хотя всех, с кем переписывался, он оклеветал — представил заклятыми врагами советской власти, занимавшимися преступной деятельностью еще в студенческую пору, но, несмотря на эти старания, никого из них не арестовали. Никого, кроме Виткевича. Решетовская размышляет: «Правда, это не согласуется с „теорией“ Солженицына, что достаточно было назвать имя человека с добавлением в его адрес любого самого абсурдного обвинения, и тот оказывался в лагере. Но, надеюсь, он не жалеет, что ошибся в безупречности своей теории и что мы остались на свободе». Она надеется! Прямо надо сказать, надежда наивная. В самом деле, стоило Симоняну в 1967 году написать ему, что он оценивает жизнь односторонне и становится знаменем реакции на Западе, как Солженицын с великой досадой воскликнул: «Ах, жаль, что тебя тогда не посадили!» Ну, действительно, дважды клеветал на человека, дважды доносил, не жалея ни драгоценного личного времени, ни бесплатной казенной бумаги, а его так и не посадили! Разве не досадно? Впрочем, и не дважды доносил, а, пожалуй, трижды, ибо то, что Солженицын пишет о Симоняне сейчас, очень похоже на донос. Так, он заявляет, что они вели с ним «огненные политические беседы», что Симонян, Ежерец и Решетовская писали ему «опасные письма». Или вот: «Вы жили со страшной тайной: твой отец, богатый купец, спасаясь от ГПУ, вынужден был бросить вас, пешком перейти персидскую границу… Ты это скрывал сорок лет». Зачем на нескольких страницах дважды говорить об отце — богатом человеке, уехавшем за границу? Зачем к Симоняну адресоваться с рассказом о его собственной жизни? Она ему и так достаточно хорошо известна. Подобные вещи, когда они делаются публично, одна из возможных форм доноса.

А как назвать — не иудиным ли поцелуем? — это: «Кирилл! Кирочка!.. Что ты наделал? Как ты оказался С НИМИ? Ведь мы были друзьями, Кирочка!» Он хочет внушить нам, что его «друг» Симонян совершил насилие над собой, случайно оказался «с нами», что он чуждый среди нас человек.

Но «с ними» против Солженицына оказались все его друзья давних лет: и Виткевич, и Симонян, и Ежерец, и Решетовская. Все они раскусили его и выразили ему свое презрение. Уже одно это единодушие (а тут можно прибавить и Власова) могло бы заставить глубоко задуматься другого. Но не Александра Исаевича. Очень похоже, что ныне, вспоминая их и порознь и вместе, он твердит при этом лишь одну фразу: «Ах, жаль, что не посадили!» Это тем более правдоподобно, что стремление нашкодить своим товарищам было заметно у Сани Солженицына еще в юные годы. К. Симонян вспоминал: «Он, будучи старостой класса, с каким-то особым удовольствием записывал именно нас: меня и Лиду (Ежерец) — самых близких приятелей в дисциплинарную тетрадь».

Как видим, назвать поведение нашего героя перед лицом правосудия бесстрашным и доблестным было бы некоторой натяжкой. За вынесением приговора последовали годы неволи. Приглядимся теперь к его поведению там.

 

VIII. ОРФЕЙ В АДУ

 

«ДА ЗДРАВСТВУЕТ ИМПЕРАТОР!»

 

Во всей мировой литературе не было писателя, который так много и охотно, так вдохновенно и возвышенно говорил бы и писал о себе, как Александр Солженицын. С кем он себя при этом только не сравнивает, кому только не уподобляет! То — могучему титану Антею, сыну бога морей Посейдона и богини земли Геи, а то — храброму да ловкому царевичу Гвидону из пушкинской сказки. То пишет о себе как о бесстрашном царе Давиде, сразившем гиганта Голиафа, а то — как о русском бунтаре Пугачеве. Или изображает себя великим героем вроде Зигфрида, что ли, поднявшим меч сегодня против Дракона, а завтра — против Левиафана… Очень нравится также Александру Исаевичу рисовать свои литературно-политические проделки в виде грандиозной кровавой сечи, где сам он — лихой рубака: «Я на коне, на скаку… Победительна была скачка моего коня… Рядом другие скачут лихо… Вокруг мечи блестят, звенят, идет бой, и в нашу пользу, и мы сминаем врага, идет бой при сочувствии целой планеты» и т.д. Что же это за сеча, столь ужасная? Да, оказывается, заседание секретариата Союза писателей, на котором за чашкой чая обсуждался очередной гениальный роман Солженицына. Говорит он о себе еще и так: «Я — Божий мечь» (так в тексте).

Очень странно, что при такой великой любви к историческо-мифологическим самоуподоблениям замечательный автор ни разу не сравнил себя с Наполеоном. Хотя бы как молодой Маяковский. Ни разу! И вообще имя великого завоевателя упоминается в его сочинениях, кажется, лишь единожды и очень странно: «Из-за полесских болот и лесов Наполеон не нашел Москвы…» Как это? Даже Гераклит Темный выражался ясней.

А между тем данные для сравнения есть. Ну, как же! Оба завоевали почти весь мир, обоих выслали на чужбину. И тот, и другой осуществили намерение вернуться на родину (правда, первый вопреки воле главы государства, второй — по любезному приглашению главы), тот и другой дважды женились, причем в первых браках детей не было, во втором — сыновья, оба — мастера изрекать афоризмы и т.д. Мало того, есть сходство и в атмосфере вокруг них, и в отношении к ним других людей. Вот только один пример.

Когда в марте 1815 года Наполеон, объявленный Венским конгрессом врагом человечества, бежал на утлых суденышках с острова Эльба и с кучкой приверженцев причалил к французскому берегу, парижские газеты объявили: «Корсиканское чудовище сорвалось с цепи и высадилось в бухте Жуан». Затем: «Людоед идет к Грассу»… «Узурпатор вошел в Гренобль»… Но по мере беспрепятственного продвижения людоеда на север и приближения к столице сообщения прессы приобретали несколько иной характер: «Бонапарт занял Лион»… «Наполеон приближается к Фонтенбло»… И наконец: «Сегодня Его императорское величество прибудет в свой верный Париж». И ведь все это в одних и тех же газетах, при неизменном составе редакций, при том же редакторе вроде Альберта де Беляева.

Нечто похожее мы видим ныне и вокруг Солженицына. Когда режим проклял его и выслал из страны, то многие газеты писали о нем так: «Антикоммунизм, изыскивая новые средства борьбы против марксистско-ленинского мировоззрения и социалистического строя, пытается гальванизировать идеологию „Вех“, бердяевшину и другие разгромленные В.И. Лениным реакционные, националистические, религиозно-националистические концепции прошлого. Яркий пример тому — шумиха на Западе вокруг сочинений Солженицына, в особенности его романа „Август Четырнадцатого“. Роман Солженицына — проявление открытой враждебности к идеалам революции, социализма. Советским литераторам чуждо и противно поведение новоявленного веховца».

Чьим правдивым и бескорыстным пером это написано? Кто сей пламенный защитник идей революции, социализма, почитатель В.И. Ленина и столь же пламенный борец против бердяевщины да солженицынщины? Может быть, вы думаете, что это С. Залыгин или А. Ананьев, тот же де Беляев или де Волкогонов? Да, у них было нечто подобное, даже похлеще. Но на этот раз перед вами Александр Яковлев, академик, тот самый, что до семидесяти лет не мог шагу ступить без цитатки из Ленина или Брежнева, без регулярного битья себя в грудь и клятв верности марксизму.

Но вот Солженицын оставил штат Вермонт, 27 мая 1994 года с кучкой приверженцев высадился во Владивостоке и начал поход на Москву. Конечно, нашлись газеты, которые заявили: «Возвращение Хама». Я думаю, они так и будут стоять на своем. А уже позади и Грассу, и Гренобль, и Тьмутаракань… «Все мосты, набережные, все улицы были полны народа — мужчин и женщин, стариков и детей, — рассказывает очевидец, ехавший в свите за Наполеоном. — Люди теснились к лошадям свиты, чтобы видеть его, слышать его, коснуться его одежды. Царило чистейшее безумие. Часами гремели непрерывные оглушительные крики: „Да здравствует император!“ Говорят, нечто подобное — ах, как жаль, что мы не видим этого! — творится ныне вокруг Солженицына. Но он в отличие от Бонапарта не удивлен, именно этого и ожидал. И не теперь только, а даже при высылке в 1974 году. Почему, спрашивал он, выставили меня в Германию не поездом, а самолетом? Да потому, что поездом было крайне рискованно: „Вдруг по дороге начнутся демонстрации, разные события!..“ Под событиями, судя по всему, он разумел такие вещи, как нападения демонстрантов на поезд, баррикады на железнодорожном пути, восстания гарнизонов и т.п.

Но вот и Тьмутаракань позади. А что же Яковлев? Он встал и объявил на всю страну: «Когда Его величество антисоветчик № 1 прибудет в столицу, верное ему „Останкино“ предоставит сколько угодно времени для его выступления».

В связи со всем сказанным, в частности, чтобы понять, откуда в 1974 году взялись бы демонстранты, сооружающие баррикады, и кто в 1994 году громче всех кричит в Тетюшах «Да здравствует император!», мне кажется, очень полезно вспомнить не столь давний фильм С. Говорухина «Александр Солженицын», переносивший нас в помянутый штат Вермонт, где тогда писатель жил в своем поместье.

Фильм вызвал много откликов в печати. Они весьма разноречивы, порой даже истребляют друг друга. Как ни разительны расхождения критиков в оценках и суждениях, но в данном случае важнее и интереснее момент общности — то, в чем они близки, похожи. Ну, прежде всего, разумеется, в своих эпитетах и восторгах по адресу самого писателя. Например, вот «известинский» международник С. Кондрашов: «Властитель дум, неподкупная совесть наша… Великий человек-объединитель… Единственный в своем роде великий соотечественник… Один только и остался… Один остался… Один, господи…» Б. Любимов из «Литгазеты»: «Огромная фигура… Огромная личность… Огромная воля… Любит народ…» Л. Аннинский в «Московских новостях»: «Великий Отшельник… Величие, очерченное молчанием… Наполняет мою душу трепетом сочувствия и болью восторга… Классик: бородища, длинные волосы… Не учит, не пророчит — страдает. Как все». Кто-то выразился даже так: «Мне посчастливилось жить в одно время с ним». Прекрасно! Это нам с детства знакомо.

Идет необъявленное состязание. Если один говорит, что солженицынский «Март 1917 года» — «самое значительное, что вообще написано во второй половине XX века», то другой тут же перебивает, поправляет: «Александр Исаевич — самая значительная фигура не только русской литературы, но и всего общественного движения всего XX века». Третий бесстрашно молвит: «Не боюсь повториться: ярчайшая личность столетия…»

А какие нежные чувства выражены в связи с тем, что в доме писателя «тесноватая кухонька и никакой прислуги», а «на скромном столе — пасхальный куличик». В кабинете же — никакой «оргтехники», и даже книжные полки «кажутся самодельными». Правда, в углу стоит какой-то мощный черный агрегат, без которого, по признанию писателя, он не мог бы работать, но что такое один агрегат на 25 гектаров леса! И какого леса… В протекающей по нему речушке водится форель, в чащобе бродят рыси, волки…

Однажды сидел Великий Отшельник под сосной за столиком, работал. Вдруг — два здоровенных волка! Подошли, заглянули в рукопись: «Красное колесо»… Понюхали, перемолвились о чем-то на своем языке, усмехнулись и двинули дальше. Может быть, искать Говорухина… Он помоложе… Господи, страх-то какой!.. Л. Аннинский указывает, что это были волки, «следовавшие из Канады в Штаты». Все-то они, критики, знают.

Свою безмерную нежность и благоговение авторы рецензий изливают и на все поместье. Как уверяет тот же Л. Аннинский, помещик постарался, чтобы тут каждый кустик напоминал ему Россию. Ну, чтобы как вышел на крылечко, тут же на тебе — «модель России»! Л. Латынина, естественно, тотчас конкретизирует: как у Пушкина в Михайловском, как у Толстого в Ясной, как у Тургенева в Спасском… Толстой говорил: «Без Ясной Поляны я не могу представить свое отношение к России». Видимо, и Солженицын имеет право сказать: «Без Уинди Хилл Роуд, штат Вермонт, я не могу…»

 

ОБЕДИЛ ЛИ БАЛОВЕНЬ ОПЕРЧАСТИ ПРОСТРАНСТВО И ВРЕМЯ?

 

Читатель, надо полагать, видит, что в своих восторгах и похвалах некоторые критики как бы сходят с колеи. Бесполезно корить за это людей, столь трепетно любящих великого писателя, но иногда в их речениях не все ясно, и тут нельзя не призадуматься. Так, Б. Любимов решительно заявляет, что герой фильма «абсолютно преодолел свой возраст». Как это понимать? Что значит абсолютно? Обрел бессмертие, что ли? В другом месте, восхищаясь волей писателя, критик называет ее «сметающей все препятствия, побеждающей все — болезнь, ГУЛАГ, КГБ, пространство и время». Ну, болезнь благодаря помощи наших врачей, советской медицины молодой организм действительно победил, что вовсе неудивительно, ибо помощь была весьма своевременной, высококвалифицированной и абсолютно бесплатной. А ГУЛАГ? Его посадили туда, он не добился оправдания, не бежал, не поднял там бунт. а смирно, без единого карцера, отсидел весь срок и был выпущен. В чем же тут победа?

Победил пространство и время? Это, конечно же, очень красиво сказано, почти так же красиво, как в знаменитом «Марше веселых ребят». Помните?

Мы покоряем пространство и время,

Мы — молодые хозяева земли!

Но там все было понятно и правильно. Песня появилась в 1934 году. Тогда, строя шоссейные и железные дороги (Турксиб, например, в полторы тысячи километров), прокладывая невиданные авиамаршруты, устремляясь в невероятные высоты стратосферы (полет Федосеенко, Власенко и Усыскина), мы действительно покоряли пространство. Тогда, в кратчайшие исторические сроки, выводя страну в ряд мощнейших держав мира, мы действительно покоряли время… А Солженицын? Неужели о человеке, который по купленному билету переезжает или перелетает согласно расписанию из страны в страну, можно сказать, что он — победитель пространства и времени?

Что же касается, наконец, КГБ, то ведь, как известно, Великий Отшельник в первый же год своего заключения был завербован в тайные осведомители, в сексоты. Его собственный рассказ о беседе с оперуполномоченным завершается так: «Можно. Это — можно!»

Ты сказал! И уже чистый лист порхает передо мной на столе: «Обязательство. Я, Солженицын Александр Исаевич, даю обязательство сообщать оперуполномоченному лагучастка…»

Я вздыхаю и ставлю подпись о продаже души.

— Можно идти?

— Вам предстоит выбрать псевдоним. Ах, кличку! Ну, например, «Ветров».

Нельзя не отметить, что душу-то свою драгоценную Александр Исаевич Ветров продал не на дыбе, не стоя босыми ногами на раскаленных углях, не после месяца холодного карцера, или недели бессонницы, или хотя бы пяти дней без хлеб на одной воде, а просто позвали и спросили: «Можете?» — и он ответил: «Можно. Это — можно!»

 

КОНФУЦИЙ И ЛЕГЕНДА О СИРОТСКИХ ШТАНАХ

 

Как видим, в комплиментах критиков кое-что не совсем ясно, кое-что несколько противоречиво. Все так, но их трепет и восторг не подлежат сомнению, они — высшего качества! Именно эти люди под командованием молодого Говорухина пошли бы в 74-м году на баррикады, а ныне на старости лет кричат: «Да здравствует император!»

Тем более странно, что иные из них обнаруживают явно недостаточную осведомленность о жизни своего кумира. Допустим, Л. Аннинский пишет о его «рязанском заточении». Какое заточение? Он прожил в Рязани почти пятнадцать лет, и, пожалуй, это была самая отрадная пора его бурной жизни. И то сказать, человек вернулся из неволи к любимой жене. Она, правда, незадолго до этого вышла за другого, но вернувшийся быстро восстанавливает прежнее статус-кво. Поселяется в весьма неплохой по тем временам отдельной квартире. Жена — кандидат наук, доцент, завкафедрой в институте, получает хорошую зарплату, подрабатывает переводами. Это дает любимому мужу возможность лишь минимально, всего на шестьдесят рублей, загружать себя преподавательской работой в техникуме, остальное время отдает рукописям, литературе. По выходным дням музицирование, лыжные и велосипедные прогулки. Во время отпуска — путешествия по всей стране от Прибалтики до Байкала, от Ленинграда до Крыма и Кавказа, поездки по Волге и Оке, по Днепру и Каме, по Белой и Енисею. Наконец, живя именно в Рязани, Солженицын обрел литературную известность. Послал бы мне Бог на всю жизнь такое заточение…

Кстати сказать, появившись со своим «Иваном Денисовичем» в «Новом мире», Солженицын, как вспоминает В. Лакшин, не замедлил известить сотрудников журнала, что жалованье у него шестьдесят рэ. Новомировские сердцеведы закачали головой, запричитали, «Ах, вот оно что! Какова жизнь-то, оказывается. А мы-то думали!» И никто не догадался спросить: «Как это вы на шестьдесят рублей сумели с палубы теплохода-красавца Енисеем полюбоваться? Ведь, поди, еще и жена на вашем иждивении?»

Удивляет у Л. Аннинского и то, что он именует героя фильма Великим Изгнанником. Ну да, был изгнанником, но ведь давно и судимость сняли, и гражданство с извинениями вернули, и романы чуть не во всех журналах распечатали, и многотомники космическими тиражами шарахнули, и высшую литературную премию присудили. Иван Силаев, куда-то давно слинявший, отбил безграмотную, но пламенную телеграммку, суть которой в мольбе: «Вернись, я все прощу!» Наконец, сам Всенародный, прилетев из США, первым делом звонит Великому Отшельнику и тоже уговаривает вернуться… Ну где, когда, с кем вот так же цацкались власти, кого с таким остервенением ублажали и заманивали? Ни Овидия — римского изгнанника, ни Вольтера — фернейского отшельника, ни Бунина — нашего изгоя… Есть только одна аналогия: 1928 год, Максим Горький. Да и то, куда там! С Конфуцием не сопоставляли, Рыков телеграмму на Капри не слал…

 

В АДЕ ПЕРВОМ С ЭВРИДИКОЙ И БЕЗ

 

Широко распространена легенда о том, что Солженицын «закалился в адском пламени XX века» (К. Кедров). Тут обычно имеются в виду главным образом два обстоятельства: «он прошел сквозь ад Второй мировой войны» и «он прошел сквозь ад сталинских лагерей».

Итого два ада. Взять первый из них. Было время, когда и сам Александр Исаевич уверял нас, что прошел весь этот ад насквозь. Так, в письме к Четвертому Всесоюзному съезду писателей, что состоялся в мае 1967 года, он именовал себя «всю войну провоевавшим командиром батареи». После писал в «Архипелаге»: «Я и мои сверстники воевали четыре года»… «Четыре года моей войны…» и т.п. И вот какую картину своего четырехлетнего ада рисовал: «Мы месили глину плацдармов, корчились в снарядных воронках… Господи! Под снарядами и бомбами я просил тебя сохранить мне жизнь…» «11 июля 1943 года. Еще в темноте, в траншее, одна банка американской тушенки на восьмерых и — ура! За Родину! За Сталина!» и т.д.

Тут уж кое-кто не выдержал и довольно внятно сказал: «Уважаемый, и вся-то война четырех лет не длилась, а уж ваше участие в ней… Вспомните-ка…» Тогда он стал давать несколько иные, облегченные версии своего героического военного прошлого. Так, в автобиографии, написанной в 1970 году для Нобелевского комитета, читаем, что «с начала войны» он попал ездовым в обоз и в нем провел зиму 1941/42 года; потом был переведен в артиллерийское училище, которое окончил к ноябрю 42-го года и был назначен командиром разведывательной артиллерийской батареи. И вот уж «с этого момента непрерывно провоевал, не уходя с передовой, до ареста в феврале 1945 года». Теперь получалось, что воевал Солженицын не «четыре года», не «всю войну», а лишь с ноября 1942-го. Именно о сорок втором годе в фильме говорит Говорухин, но, как уточнила Н. Решетовская, на фронте Александр Исаевич оказался лишь в мае 1943 года, после того как в войне произошел перелом, наша армия перешла в решительное наступление, и победа, окончание войны стали вопросом только времени. О, это была уже другая война!.. А двух самых страшных лет военного ада с его отступлениями и котлами, горечью и отчаянием он не изведал. Не знал арестованный и отправленный в Москву 9 февраля 1945 года и таких страшных дел, как взятие Кенигсберга или Берлина, освобождение Будапешта или Праги. Так что если подсчитать, то получится, что прошел Александр Исаевич не весь ад, а лишь 0, 45 ада.

И ведь даже для той поры войны это был ад странный… Солженицын пишет, что утром 11 июля сорок третьего года, съев банку тушенки на восьмерых, голодный, невыспавшийся, он бросился из траншеи в атаку. А вот что сообщал в письме его жене друг юности Николай Виткевич, побывавший у него в части именно в эти июльские дни: «Прокалякали ночь напролет… Саня за это время сильно поправился. Все пишет разные турусы на колесах и рассылает на рецензии». Действительно, корчась в снарядных воронках, Солженицын написал ворох рассказов и стихов, под снарядами и бомбами сочинил повесть, начал роман. И все это отправлял из воронки в Москву знакомой аспирантке Л. Ежерец для дальнейшего продвижения. В то же время обдумывает серию романов, которую заранее озаглавил в директивном духе: «Люби революцию!» Кроме того, в траншее он много читает: «Жизнь Матвея Кожемякина» Горького, книгу об академике Павлове, даже следит за журнальными новинками. А в мае 1944 года он проделал такую ошеломительную операцию. Получил честь честью оформленные фальшивые документы — красноармейскую книжку и отпускное свидетельство на имя своей жены, а также необходимое женское обмундирование и со всем этим направил сержанта своей батареи в Ростов: тот должен привезти своему командиру жену. Порученец успешно справился с важным оперативным заданием: за две тысячи верст, через полстраны, жена Солженицына была доставлена — прямо в окоп!

Потом она вспоминала: «Мы с Саней гуляли, разговаривали, читали. Муж научил меня стрелять из пистолета. Я стала переписывать Санины вещи». Кроме того, они фотографировались. Позировать перед объективом — вечная страсть Александра Исаевича. Ну все это, естественно, в редкие минуты, когда не было бомбежек и обстрелов, а Саня был свободен от обязанности бежать в штыковую атаку.

И живет же она в окопе не день-другой, а несколько недель. Муж хотел оставить ее при себе до конца войны, но как на грех назначили нового командира дивизиона, а тот не терпел баб с погонами, тем более — с фальшивыми. Пришлось расстаться. Вот такой кромешный ад.

 

«ШУРОЧКА ВЫГЛЯДИТ ЗАМЕЧАТЕЛЬНО…»

 

Может быть, совсем иначе обстоит дело со вторым адом, который прошел герой фильма, — с лагерным? Конечно, в лагере при всех условиях не у тещи на блинах, но в то же время все относительно, и только в сравнении открывается истина. Солженицына постоянно наперебой сопоставляют с классиками. Вот и сейчас бакалавр искусств Кедров уверяет: «Душа Достоевского и Толстого как бы продолжила свою жизнь в судьбе Солженицына». Прекрасно! Только заметим, что у Достоевского была своя душа, а у Толстого — своя. Одной на двоих им никак не обойтись. Дальше: «Солженицын, как до него Толстой и Достоевский…» и т.д. Замечательно! Однако заметил ли бакалавр, что Солженицын порой говорит с большим раздражением о Достоевском вообще и особенно — о его «Записках из Мертвого дома». Никакая, мол, это не каторга по сравнению с тем, что пережил я. С присущим только ему напором и дотошностью он перебирает пункт за пунктом едва ли не все обстоятельства ареста и условий каторжной жизни Достоевского и постоянно твердит одно: насколько мне было тяжелее! Что ж, приглядимся кое к чему и мы…

Достоевского арестовали 23 апреля 1849 года, ему шел 28-й год. Солженицына — 9 февраля 1945 года, ему шел 27-й год. Первого арестовали по доносу, он знал имя доносчика Антонелли, и, естественно, досадовал на свою оплошность терзался тем, что доверился предателю. Второму пенять было не на кого, с помощью провоцирующих писем другу он посадил себя сам, и не только не мучился несправедливостью, но считал это закономерным и даже говорил следователю И.И. Езепову, что рад аресту в начале 1945 года, а не в 1948-м или 1950-м, «ибо не знает, на какую глубину залез бы в статью 58-ю в обстановке столичной жизни». Словом, спасибо вам благодетели. От какой беды уберегли!

Понимая закономерность своего ареста, Солженицын признавал: «У меня был, наверное, самый легкий вид ареста, какой только можно себе представить. Он не вырвал меня из объятий близких, не оторвал от дорогой нам домашней жизни… Лишил только привычного дивизиона да картины трех последних месяцев войны». Все это так, но, кроме того, арест и отправка в Москву «лишили» еще и опасности быть убитым. Достоевский ничего подобного сказать о себе не мог. Словом, если у одного действительно был самый легкий, возможно, и спасительный арест, то у другого — самый тяжелый.

За арестом — приговор. Достоевскому на Семеновском плацу объявили, что он приговорен к смертной казни. И только после жуткой психической экзекуции он услышал новый приговор: четыре года каторги. Ничего похожего на эти десять минут ожидания смерти Солженицын не пережил, он с самого начала твердо был уверен: больше десяти лет ему не грозит, а получил меньше.

Они оказались в неволе почти ровесниками, но здоровье у них разное. У Достоевского развилась, осложнилась эпилепсия, приобрел еще и ревматизм. П.К. Мартьянов, знавший Достоевского по каторге, вспоминал: «Его бледное, испитое, землистое лицо, испещренное темно-красными пятнами, никогда не оживлялось улыбкой, а рот открывался только для отрывистых и коротких ответов по делу. Шапку он нахлобучивал на лоб до самых бровей, взгляд имел угрюмый, сосредоточенный, неприятный, голову склонял наперед и глаза опускал в землю». Какой поистине каторжный портрет!

О поре, когда Достоевский после каторги оказался в солдатах, есть такая запись А.Е. Врангеля: «Он был в солдатской серой шинели, с красным стоячим воротником и красными же погонами, угрюм, с болезненно-бледным лицом, покрытым веснушками». Какие суровые, мрачные, поистине каторжные портреты!

Совсем иной человеческий облик запечатлен теми, кто знал в годы неволи Солженицына. Так, В.Н. Туркина, родственница Н.А. Решетовской, написала ей из Москвы в Ростов, когда он находился на Краснопресненской пересылке: «Шурочку видела. Она (!) возвращалась со своими подругами с разгрузки дров на Москве-реке. Выглядит замечательно, загорелая, бодрая, веселая, смеется, рот до ушей, зубы так и сверкают. Настроение у нее хорошее». Право, сдается, что не столько ради конспирации (уж очень наивен прием!), сколько для полной передачи облика человека, пышущего здоровьем, автор письма преобразил Александра Исаевича в молодую девушку.

Позднейшие портреты Шурочки, опираясь на его собственные письма, рисует сама Решетовская. Лето 1950 года, Шурочку везут в Экибастуз: «Он чувствует себя легко и привычно, выглядит хорошо, полон сил и очень доволен последними тремя годами своей жизни».

Нельзя не принять во внимание и то, что Достоевский со своей эпилепсией и ревматизмом почти весь срок провел в Омске да Семипалатинске, т.е. в суровых условиях сибирского климата, а вполне здоровый Солженицын вкусил этого климата лишь в последние два с половиной года своего срока, большую часть которого он обретался в благодатных умеренных краях Центральной России: в Москве, Новом Иерусалиме, снова в Москве, в Рыбинске, Загорске, опять в Москве. Да и с сибирским климатом Шурочке удивительно повезло: за свои два умеренных лета и три такие же зимы ему не довелось познать и малой доли того, что познал Достоевский за полновесные десять зим и девять лет.

Один зарубежный автор, сославшись на Хемингуэя, который, мол, утверждал, что всякий настоящий писатель непременно должен пройти через войну или тюрьму, уверяет: «Солженицын проделал именно такой жизненный путь. По его собственным словам, он прошел „огонь и воду, медные трубы и чертовы зубы“. Ну, если судить об этом человеке по его собственным словам, то среди писателей вообще не было второго такого страдальца, как он. Но тут, естественно, опять возникает фигура Достоевского с его смертными минутами на Семеновском плацу, с его каторгой, с „Записками из Мертвого дома“.

Видя в Достоевском сильнейшего противника-конкурента, но не решась спорить с ним как с художником и мыслителем, Солженицын обрушивается на один, но самый опасный для себя форпост в лагере противника — на «Записки», стремясь поставить их автора под сомнение со стороны арестантской и каторжной. Никакая, мол, это была не каторга по сравнению с тем, что пережил я, а сущий санаторий.

Он пишет: «Записки из Мертвого дома» цензура не хотела пропускать, опасаясь, что легкость изображенной Достоевским жизни не будет удерживать от преступлений. И Достоевский добавил для цензуры новые страницы с указанием, что жизнь на каторге все-таки тяжела».

Наш автор — это с ним случается, как мы знаем, — к сожалению, не совсем точен. Председатель Петербургского цензурного комитета барон Н.В. Медем писал 14 октября 1860 года в Главное управление цензуры, что «люди, не развитые нравственно и удерживаемые от преступлений единственно строгостью наказаний», могут получить из «Записок» превратное представление о слабости определенной законом кары за тяжкие злодеяния. Однако Главное управление не посчиталось со взглядом столь нравственно развитого барона и разрешило печатать книгу в том виде, в каком она была представлена автором, безо всяких «новых страниц». Так ее и напечатали. Но, между прочим, барон-то опасался лишь превратного представления о наказаниях, — слабы, дескать, они, в то же время как наш страдалец говорит о «легкости» у Достоевского каторжной жизни вообще, а это похлеще бароновских претензий.

Но в чем же именно усматривает он эту «легкость»? Да чуть ли не во всем! И не устает твердить, что автору «Записок» было куда легче да вольготней, чем ему.

 

ГЛАЗАМИ ШУРЫ БАЛАГАНОВА

 

А каковы были сами условия заключения? Тут начать надо, конечно, с жилья.

В «Записках» герой-повествователь рассказывает: «Когда смеркалось, нас всех вводили в казармы, где и запирали на всю ночь. Мне всегда было тяжело возвращаться со двора в нашу казарму. Это была длинная, низкая и душная комната, тускло освещенная сальными свечами, с тяжелым, удушающим запахом. Не понимаю теперь, как я выжил в ней десять лет. На нарах у меня было три доски: это было все мое место. На этих же нарах размещалось в одной нашей комнате человек тридцать народу». Вот еще один выразительный штришок: «Ночью наступает нестерпимый жар и духота. Хоть и обдает ночным холодком из окна, но арестанты мечутся на своих нарах всю ночь, словно в бреду. Блохи кишат мириадами» и т.д. Так жил герой Достоевского, так жил и сам писатель.

А наш мученик? Он описал в «Архипелаге» несколько помещений, в которых коротал свой срок. Напомним одно из них: «К нам добавили шестого (заключенного), и вот перевели полным составом в красавицу 53-ю. Это — дворцовый покой! Высота этажа в пять метров. А окна!..» Наш страдалец сменил несколько мест заключения, но ни одно его жилье невозможно сравнить с каторжной берлогой Достоевского. Даже в Экибастузском особлаге он жил все-таки не в смрадной и блохастой людской скученности, а в отдельной комнате всего с тремя или четырьмя соседями и спал не на общих нарах вповал, а на кроватке с матрасиком, подушечкой, одеяльцем, — вот не знаем насчет пододеяльничка.

Так обстояло дело там и здесь с жильем. Ну, а с одеждой, с обувью? Солженицына душит смех при взгляде на горьких сотоварищей Достоевского: «Начальство даже одевало их в белые полотняные куртки и панталоны! — ну, куда уж дальше?» И кроме нашего героя встречаются люди, для которых белые панталоны — символ счастья и благоденствия. К их числу принадлежит, например, достославный Остап Бендер, воображение которого Рио-де-Жанейро, город его мечты, рисовался грандиозным скопищем людей в белых штанах. Его сподвижник Шура Балаганов также очень уважал белые штаны и натягивал их при первой же возможности. Но всем этим людям от Александра Солженицына до Александра Балаганова надо бы знать, что во времена, о которых рассказывается в «Записках», символы были иные, и белые штаны не олицетворяли собой благоденствие и счастье. Тогда даже солдаты в боевой поход со всеми его тяготами и превратностями ходили в белых штанах.

В опросе об обуви автор «Архипелага» уличает в недобросовестности сразу троих: «Ни Достоевский, ни Чехов, ни Якубович не говорят нам, что было у арестантов на ногах. Да уж обуты, иначе бы написали». Не говорят… Разнообразия ради оставим одного классика и обратимся к другому: «Остров Сахалин». Там у Чехова много раз и чрезвычайно обстоятельно, вплоть до цифровых данных, как в статистическом отчете, говорится об обуви. Например: «Арестант изнашивает в год четыре пары чирков и две пары бродней». А вот описания, позволяющие понять, каково было качество этой обуви: «Мы входим в небольшую камеру, где на этот раз помещается человек двадцать, недавно возвращенных с бегов. Оборванные, немытые, в кандалах, в безобразной обуви, перетянутой тряпками и веревками; одна половина головы разлохмачена, другая, бритая, уже начинает зарастать». Так черным по белому и написано: «безобразная обувь». Читаем еще: «С работ, производимых чаще в ненастную погоду, каторжный возвращается в тюрьму на ночлег в промокшем платье и в грязной обуви; просушиться ему негде: часть одежды развешивает он около нар, другую, не дав ей просохнуть, подстилает под себя вместо постели».

Ну, а сам-то он, обличитель, какую обувь носил в неволе? Молчит. Ни слова. Да уж обут был, иначе б написал. В одних местах заключения проблема обуви перед ним вообще не стояла: если пол паркетный, то по нему хоть босиком ходи! А в других местах помимо казенной обуви у него были еще и валенки, еще шерстяные носочки домашней вязки. Как они к нему попадали — об этом ниже.

Говоря об одежде каторжан, нельзя не упомянуть о такой подробности их повседневного туалета, как кандалы. Они не снимались ни ночью, ни при болезни, ни в праздничные дни. А если иногда их и снимали, то только для того, чтобы заменить цепью, о чем в «Записках» и читаем: «В Тобольске видел я прикованных к стене. Он сидит на цепи, этак в сажень длиною; тут у него и койка… Сидят по пяти лет, сидят и по десяти». Пройдет много-много лет, но о таких вещах на сахалинской каторге будет писать и Чехов.

Достоевский был закован в кандалы еще в Петербурге и так проделал весь путь — зимой! — до Омского острога. В остроге он подлежал «перековке», т.е. смене прежних кандалов, неформенных, на форменные, острожные, которые были приспособлены к работе и «состояли не из колец, а из четырех прутьев, почти в палец толщиною, соединенных между собою тремя кольцами. Их должно было надевать под панталоны». Под те самые, белые…

60 И 3

Важнейшая сторона жизни везде и всюду, а особенно, конечно, в неволе, — распорядок дня, т.е. сколько часов на труд, сколько на отдых, на сон. Солженицын с обычной своей уверенностью заявляет в «Архипелаге», что в конце прошлого века на Акатуйской каторге «летний рабочий день составлял с ходьбою вместе — 8 часов. Что же до Омской каторги Достоевского, то там вообще бездельничали, как легко установит всякий читатель». Опять не поленимся, откроем еще раз «Записки из Мертвого дома»: «Длинный летний день почти весь наполнялся казенной работой». Что значит «почти весь день», выясняется из дальнейшего: «Часу в десятом у нас всех сосчитывали, загоняли по казармам и запирали на ночь. Ночи были короткие: будили в пятом часу утра, засыпали же все никак не раньше одиннадцати. До тех пор всегда, бывало, идет еще суетня, разговоры». Это сколько же получается часов сна? Да не больше пяти с половиной. А что был за сон в блохастой духоте и смраде, мы уже знаем.

После такого-то сна шли на работу. Кирпичный завод, на который летом каждый день часов в шесть утра отправлялись арестанты, находился от острога верстах в трех-четырех. На весь день им выдавали только хлеб, а обедали они уже по возвращении, вечером, когда темнело. Таким образом, как легко установит всякий читатель, рабочий день составлял самое малое часов двенадцать. И все на одном только хлебе.

Зимой распорядок был несколько иным. Каторжан запирали в казармы «как только смеркалось». Значит, можно было подольше поспать, получше отдохнуть? О, если бы!.. Во-первых, из-за скученности все равно «часа четыре надо было ждать, пока все засыпали». А во-вторых, более длительное, чем летом, пребывание в смрадной казарме было скорее не отдыхом, а мучением.

Каков же распорядок жизни был у того, кто с такой легкостью посмеивается над бездельничанием Достоевского и его товарищей? Факт совершенно достоверный: большую часть своего заключения Солженицын, как и все граждане нашей страны, работал по восемь часов в сутки. У Н. Решетовской читаем: «В письмах муж жалуется, что хотя работает он восемь часов, но времени не остается, за исключением трех часов». Трех совершенно свободных часов ежедневно, которые он мог употребить как хотел, нашему каторжнику, видите ли, было мало. Да больше ли свободного личного времени у любого взрослого человека на воле? Но — какое до этого дело Александру Исаевичу. У него были грандиозные планы: заниматься сочинительством, изучать иностранные языки, расширять свой литературный кругозор и т.д. Разумеется, трех часов в день для такой программы могло оказаться маловато. Хорошо бы шесть. Нет, восемь! А работать — три. Вот была бы по нему каторга!

К этому нельзя не добавить, что все годы неволи каждое воскресенье были у Шурочки нерабочими днями, да еще два майских праздника, два октябрьских дня, День Конституции, еще, кажется, что-то, — всего за год набегало около шестидесяти совершенно свободных от работы дней. А были ли свободные дни у обитателей Мертвого дома? Да, тоже были. Таких дней у них в году насчитывалось целых три: один на Пасху, один на Рождество, и один по случаю тезоименитства государя. Такое-то получается соотношение: 55 — 60 и 3.

 

РАБОТА ВПРИТРУСКУ

 

А каков был сам труд, сама работенка-то? Насчет чужого труда у Александра Исаевича, как и во всем, полная ясность. Говоря о царской каторге в целом, он прежде всего подчеркивает, что там «при назначении на работу учитывались: физические силы рабочего и степень навыка». Этим, мол, и объясняется, что на той же, например, Акатуйской каторге «рабочие уроки были легко выполнимы для всех». Для читательской несомненности подчеркнул эти слова: «легко выполнимы». А уж на Омской-то каторге, когда арестанты, застоявшись от безделья, начинали все-таки что-то делать, то «работа у них шла в охотку, впритруску», то бишь бегали они при этом трусцой, весело погромыхивая кандалами.

«После работы, — продолжает нам правдолюб разоблачение бездельников, — каторжники Мертвого дома подолгу гуляли по двору острога». Слово «гуляли» тоже подчеркнул и сделал логичный вывод: «Стало быть, не примаривались».

Но раскроем опять страницы «Мертвого дома». Читаем о работе каторжников: «Урок задавался на весь день, и такой, что разве в целый рабочий день арестант мог с ним справиться. Во-первых, надо было накопать и вывезти глину, наносить самому воду, самому вытоптать глину в глинобитной яме и наконец-то сделать из нее что-то очень много кирпичей, кажется, сотни две, чуть ли даже не две с половиною. Возвращались заводские уже вечером, усталые, измученные». Над этими-то измученными людьми Шурочка и потешается.

Здесь нельзя не вспомнить сцену из «Одного дня Ивана Денисовича», в которой рассказывается о том, как заключенные кладут кирпичную стену: «Пошла работа. Два ряда как выложим да старые огрехи подровняем, так вовсе гладко пойдет. А сейчас — зорче смотри!.. Подносчикам мигнул Шухов — раствор, раствор под руку перетаскивайте, живо! Такая пошла работа — недосуг носу утереть…»

Что это? Да она самая — работа в охотку, работа впритруску. Так что знаем мы о такой работе среди заключенных, но только не от Достоевского. Зачем наш автор свои художества пересовывает на другого, догадаться нетрудно. В свое время эта сцена трудового энтузиазма зэков многих подкупила и, конечно, сильно способствовала появлению повести «Один день» в печати. Но потом она пришла в вопиющее противоречие со всем тем, что Солженицын написал о жизни заключенных в «Архипелаге ГУЛаг», — вот он ее и предал и сделал вид, что ничего подобного у него нет, что это, мол, у Достоевского впритруску-то. Авось поверят не только Чуковская да Владимов…

Нельзя уразуметь, насколько труд человека тяжел или нетяжел, если пренебречь таким вопросом, как питание. Солженицын, преследуя все ту же цель — доказать легкость каторги Достоевского, умалчивает, что говорится на сей счет в «Мертвом доме». Но мы открываем книгу и читаем: «Пища показалась мне довольно достаточною. Арестанты уверяли, что такой нет в арестантских ротах европейской России. Об этом и не берусь судить: я там не был… Впрочем, арестанты, хвалясь своею пищею, говорили только про один хлеб. Щи же были очень неказисты. Они варились в общем котле, слегка заправлялись крупой и, особенно в будние дни, были жидкие, тощие. Меня ужасало в них огромное количество тараканов. Арестанты же не обращали на это никакого внимания».

Правда, в праздничные дни случалось во щах «чуть не по фунту говядины на каждого арестанта» да готовилась просяная каша с маслом, а кроме того, окрестные жители по заведенному обыкновению приносили «калачей, хлеба, ватрушек, пряжеников, шанег, блинов и прочих сдобных печений». Но — «таких дней всего было три в году». Подробнее об этом — ниже.

В «Архипелаге» и в «Одном дне» автор много говорит о плохом питании заключенных, но вот вопрос: мог бы он сам не обращать никакого внимания на огромное количество тараканов в своих щах? Повернулся бы у него язык назвать пищу с тараканьей приправой «довольно достаточною»? Да уж едва ли, если вспомнить, что в Марфинской спецтюрьме, как пишет, он получал даже такие феномены калорийности, как сахар и сливочное масло.

Солженицын хочет внушить нам, что в остальных лагерях и тюрьмах, где он отбывал вторую половину срока, условия быта и, разумеется, питания были у него совершенно невыносимыми, губительными. Однако и здесь он получает сверх пайка и сахар, и сало, и сливочное масло, и лук, и чеснок, и колбасу, и овсяные хлопья, и многое другое, столь же для здоровья полезное. Дело в том, что еще в двадцатых числах июня 1945 года, т.е. через три с половиной месяца после ареста. Шурочка начал получать передачи, а затем посылки, и это — в течение всего срока заключения. «Мы в наших каторжных Особлагах, — пишет он, подчеркивая, что даже в „особлагах“, а о простых лагерях и говорить, мол, нечего, — могли получать неограниченное число посылок (их вес — 8 кг. был общепочтовым ограничением)». Конечно, «могли получать» не значит, что получали все, иным не от кого было, но он получал именно «неограниченное число» посылок и передач. Шурочке привозили и слали то жена, то ее сердобольные родственницы — пожилая тетя Вероня и старенькая тетя Нина. Кстати, продуктам питания в посылках сопутствовали такие полезные вещи, как валенки, белье, шерстяные и простые носки, рукавицы, носовые платки, тапочки и т.п. По воспоминаниям Н. Решетовской, посылки часто «носили символический характер и приурочивались к семейным праздникам», иначе говоря, Сане вполне хватало и казенных харчишек, а это было уже сверх необходимого — лакомство, баловство, праздничные подарки.

Кое-что из подарков ему даже надоедало, и в письмах, например, к тете Нине он без стеснения позволял себе привередничать: «Сухофруктов больше не надо, а махорку лучше бы не № 3, а № 2 или № 1 — № 3 уж очень легок». Это писал он в декабре 1950 года из своего самого тяжкого заключения. Чрезвычайно любопытно дальше: «Особенно хочется мучного и сладкого. Всякие изделия (можно предположить, что ассортимент их был достаточно широк, если „всякие“. — В.Б.), которые Вы присылаете — объедение». Это голос, это речь, это желания не горемыки, изможденного непосильным трудом и голодом, а сытого лакомки, имеющего отличный аппетит. В другой раз он пишет жене: «Посасываю потихоньку третий том „Войны и мира“ и вместе с ним твою шоколадку». Очень интересный с точки зрения тюрьмоведения вопрос: что это был за шоколад? Да уж скорей всего «Золотой ярлык» — чем другим можно потрафить такому сладкоежке! Еще интереснее с точки зрения того же тюрьмоведения другое: что сказали бы обитатели «Мертвого дома», покажи им Шурочку со шматком сала в правой руке, с медовым коржиком в левой, да с шоколадкой за щекой, и объяви притом: это, мол, ребятушки, ваш собрат по страданиям, горький каторжник 1945 — 1953 годов. Пожалуй, такая картина и такое объяснение показались бы им столь же фантастичными, как щи без тараканов.

Вот так наш страдалец и питался на своей интересной каторге, набираясь сил для разоблачения Достоевского, да и всего остального, что ему не по нраву, а на дворе, между прочим, стояли первые послевоенные годы с их карточками, очередями, недоеданием.

Зная обо всех его шматочках сала и колбасках, сладких изделиях и шоколадках, только и можно оценить по достоинству тот великий пафос, с коим Шурочка через много-много лет после лагеря восклицал: «Уж мой ли язык забыл вкус баланды!» Неужели Чуковская поверила и этому?

 

ОДНА БИБЛИЯ НА БАРАК И ВСЕ СОКРОВИЩА ЛЕНИНКИ

 

Может быть, еще больше, чем шоколадке за щекой Александра Исаевича, обитатели «Мертвого дома» удивились бы «Войне и миру» в его руках. Как правило, вся библиотека арестантов состояла из одной-единственной Библии. Это был старый закон. Правда, в последние годы своего срока герой «Записок» доставал кое-какие книги, но редко, и первая встреча с книгой на каторге оставила у него неизгладимое воспоминание: «Уже несколько лет как я не читал ни одной книги, и трудно отдать отчет в том странном и вместе волнующем впечатлении, которое произвела во мне первая прочитанная в остроге книга». Эти рассуждения и чувства героя целиком совпадают с тем, что писал в письмах о годах каторги сам автор.

У нашего персонажа на сей счет дело обстояло совсем иначе. Ему книги вольно и обильно сопутствовали с самого начала до самого конца заключения. Мы помним, первая же камера заключения на Лубянке встретила его «стопочкой книг». Это были книги не товарищей по камере, а библиотечные. Лубянской тюремной библиотеке и тому, как там поставлено обслуживание книгами, наш книголюб прямо-таки поет акафисты.

 

ПРОЛЕТАРСКИЙ СТАЖ СОЛЖЕНИЦЫНА

 

О жизни в неволе очень много говорит работа, которую приходится выполнять, ее условия. В 1970 году в биографии для Нобелевского комитета герой фильма писал о своих лагерных годах: «Работал чернорабочим, каменщиком, литейшиком». А через пять лет, выступая перед большим собранием представителей американских профсоюзов в Вашингтоне, начал свою речь страстным обращением: «Братья! Братья по труду!» И опять представился как истый троекратный пролетарий: «Я, проработавший в жизни немало лет каменщиком, литейщиком, чернорабочим…» Немало лет! Американцы слушали голосистого пролетария, затаив дыхание.

Приобщение Александра Исаевича к физическому труду произошло в самом конце июля 1945 года, когда, находясь в Краснопресненском пересыльном пункте, он начал ходить на одну из пристаней Москвы-реки разгружать лес. Достоевский пишет: «Каторжная работа несравненно мучительнее всякой вольной именно тем, что вынужденная». Солженицына никто здесь не вынуждал, он признает: «Мы ходили на работу добровольно». Более того, «с удовольствием ходили». И то сказать, чего здоровому парню в летнюю пору сидеть в бараке. Молодой организм требовал движения.

Но у будущего нобелиата при первой же встрече с физическим трудом проявилась черта, которая будет сопровождать его весь срок заключения: жажда во что бы то ни стало получить начальственную или какую иную должностишку подальше от физической работы. Когда там, на пристани, нарядчик пошел вдоль строя заключенных выбрать бригадиров, сердце Александра Исаевича, по его признанию, «рвалось из-под гимнастерки: меня! меня! меня назначить!..». Но пребывание на пересылке дает возможность зачислить в его трудовой стаж пролетария лишь две недели.

Затем — Ново-Иерусалимский лагерь. Это кирпичный завод. Какое совпадение! Ведь у Достоевского в «Записках из Мертвого дома» тоже кирпичный завод… Застегнув на все пуговицы гимнастерку и выпятив грудь, рассказывает герой, явился он в директорский кабинет. «Офицер? — сразу заметил директор. — Чем командовали?» — «Артиллерийским дивизионом!» (соврал на ходу, батареи мне показалось мало). — «Хорошо. Будете сменным мастером глиняного карьера».

Так добыта первая непыльная должностишка. Под началом у лжекомдива человек двадцать. Существо книжное, жизни не знающее, он, конечно, не мог завоевать уважения у людей, которые кое-что повидали. Издевки сбили с «комдива» рвение да спесь и довели до того, что он стал избегать своих обязанностей, еще недавно столь желанных. Достоевский в «Записках» говорит: «Отдельно стоять, когда все работают, как-то совестно». Солженицын же, без малейшего оттенка этого чувства, признается, что, когда все работали, он «тихо отходил от своих подчиненных за высокие кручи отваленного грунта, садился на землю и замирал». Вот уж, признаться, и не знаем, можно ли это тихое сидение за кучами зачислить в пролетарский стаж.

Как пишет Решетовская, цитируя его письма, на кирпичном заводе муж работал на разных работах, но метил опять попасть «на какое-нибудь канцелярское местечко. Замечательно было бы, если бы удалось».

Мечту сумел осуществить в новом лагере на Большой Калужской, куда его перевели 4 сентября 1945 года. Здесь еще на вахте он заявил, что по профессии нормировщик. Ему опять поверили, и благодаря выражению его лица «с прямодышашей готовностью тянуть службу» назначили, как пишет, «не нормировщиком, нет, хватай выше! — заведующим производством, т.е. старше нарядчика и всех бригадиров!».

Увы, на этой высокой должности энергичный соискатель продержался недолго. Но дела не так уж плохи: «Послали меня не землекопом, а в бригаду маляров». Однако вскоре освободилось место помощника нормировщика. «Не теряя времени, я на другое же утро устроился помощником нормировщика, так и не научившись малярному делу». Трудна ли была новая работа? Читаем: «Нормированию я не учился, а только умножал и делил в свое удовольствие. У меня бывал и повод пойти бродить по строительству, и время посидеть». Словом, и тут работка была не бей лежачего. Потом поработал на этом строительстве еще и паркетчиком.

В лагере на Калужской герой фильма находился до середины июля 1946 года, а потом — Рыбинск и Загорская спецтюрьма, где пробыл до июля 1947 года. За этот годовой срок, с точки зрения наращивания пролетарского стажа, он уже совсем ничего не набрал. Почти все время работал по специальности — математиком. «И работа ко мне подходит, и я подхожу к работе», — с удовлетворением писал он жене.

С той же легкостью, с какой раньше соврал, что командовал дивизионом, а потом назвался нормировщиком, вскоре герой объявил себя физиком-ядерщиком. А вся его эрудиция в области ядерной физики исчерпывалась названиями частиц атома. Но ему и на этот раз поверили! Право, едва ли Солженицын встречал в жизни людей более доверчивых, чем кагэбэшники да эмвэдэшники.

В июле 1947 года перевели из Загорска опять в Москву, чтобы использовать как физика. Но тут, надо думать, все-таки выяснилось, что это за ядерщик-паркетчик. Однако его не только не послали за обман в какой-нибудь лагерь посуровей, но даже оставили в Москве и направили в Марфинскую спецтюрьму — в научно-исследовательский институт связи. Это в Останкине. Почему человека никак не наказали за вранье и каким образом, не имея никакого отношения к связи, Солженицын попал в сей привилегированный лагерь-институт, об этом можно лишь догадываться.

В институте герой кем только не был — то математиком, то библиотекарем, то переводчиком с немецкого (который знал не лучше ядерной физики), а то и вообще полным бездельником: опять проснулась жажда писательства, и вот признается: «Этой страсти я отдавал теперь все время, а казенную работу нагло перестал тянуть». Господи, прочитал бы это Достоевский…

Условия для писательства были неплохие. Решетовская рисует их по его письмам так: «Комната, где он работает, — высокая, сводом, в ней много воздуха. Письменный стол со множеством ящиков. Рядом со столом окно, открытое круглые сутки…»

 

ЧТО ЕМУ СНИЛОСЬ В ПОСЛЕОБЕДЕННЫЙ МЕРТВЫЙ ЧАС НА ТРАВКЕ?

 

Касаясь такой важной стороны своей жизни в Марфинской спецтюрьме, как распорядок дня, Солженицын пишет, что там от него требовались, в сущности, лишь две вещи: «12 часов сидеть за письменным столом и угождать начальству». Угождал он, видимо, успешно, но сидел ли 12 часов? Разве что только так — по собственному желанию, не будучи в силах оторваться от своих прекрасных рукописей. Вообще же за весь срок нигде рабочий день у него не превышал восьми часов.

Картину солженицынского «ада» дополняет Н. Решетовская: «В обеденный перерыв Саня валяется во дворе на травке или спит в общежитии (мертвый час! — В.Б.).Утром и вечером гуляет под липами. А в выходные дни проводит на воздухе 3 — 4 часа, играет в волейбол». Как видно, не примаривался…

Недурно устроено и место в общежитии — в просторной комнате с высоким потолком, с большим окном. Не три доски на нарах, как у Достоевского, а отдельная кровать, рядом — тумбочка с лампой. «До 12 часов Саня читал. А в пять минут первого надевал наушники, гасил свет и слушал ночной концерт». Ну, допустим, оперу Глюка «Орфей в аду»…

Кроме того, Марфинская спецтюрьма — это, по словам самого Солженицына, еще и «четыреста граммов белого хлеба, а черный лежит на столах», сахар и даже сливочное масло, одним двадцать граммов, другим сорок ежедневно. Л. Копелев уточняет: за завтраком можно было получить добавку, например, пшенной каши; обед состоял из трех блюд: мясной суп, густая каша и компот или кисель; на ужин какая-нибудь запеканка, например. А время-то стояло самое трудное — голодные послевоенные годы…

 

ШОКОЛАДКА И ТАРАКАН

 

Солженицын весь срок получал от жены и ее родственников вначале еженедельные передачи, потом — ежемесячные посылки. Кое-что ему даже надоедало, и он порой привередничал в письмах: «Сухофруктов больше не надо… Особенно хочется мучного и сладкого. Всякие изделия, которые вы присылаете, — объедение». Это голос, и речь, и желания не горемыки, изможденного трудом и голодом, а сытого лакомки, имеющего отличный аппетит. Ну жена послала сладкого, и вот он сообщает: «Посасываю потихоньку третий том „Войны и мира“ и вместе с ним твою шоколадку…»

Что ж, Достоевский тоже был почти удовлетворен лагерными харчами: «Пища показалась мне довольно достаточною. Арестанты уверяли, что такой нет в арестантских ротах европейской России… Впрочем, арестанты, хвалясь своею пищею, говорили только про один хлеб. Щи же были очень неказисты, они слегка заправлялись крупой и были жидкие, тощие. Меня ужасало в них огромное количество тараканов. Арестанты же не обращали на это никакого внимания». Итак, у одного гения за щекой шоколадка, а у другого во щах насекомое шоколадного цвета, только всего и разницы. Правда, первый, дососав шоколадку, однажды назвал себя «бронированным лагерником», да еще гордо воскликнул: «Уж мой ли язык забыл вкус баланды!» Второй ничего подобного никогда не говорил.

Может быть, еще больше, чем шоколадке за щекой Александра Исаевича, обитатели Мертвого дома удивились бы книгам в его руках, множеству книг, прочитанных им в лагере, как и бесчисленным поэмам, пьесам, рассказам, написанным там же, да еще штудированию английского языка (увы, малоуспешному). Действительно, в Лубянке, например, он читает таких авторов, которых тогда, в 1945 году, и на свободе-то достать было почти невозможно: Мережковского, Замятина, Пильняка, Пантелеймона Романова… Вы послушайте:

«Библиотека Лубянки — ее украшение. Книг приносят столько, сколько людей в камере. Иногда библиотекарша на чудо исполняет наши заказы!» Подумайте только: заказы! А в Марфино утонченный библиоман имел возможность делать заказы даже в главной библиотеке страны — в Ленинке. В Мертвом же доме была только одна Библия, и ничего больше. Достоевский писал А.Н. Майкову: «В каторге я читал очень мало, решительно не было книг. А сколько мук я терпел оттого, что не мог в каторге писать…» Кто может ведать, что потеряло человечество из-за долгой острожной немоты гения…

 

ШУРОЧКА

 

Будто бы с завистью Солженицын пишет: «При Достоевском можно было из строя выйти за милостыней. В строю разговаривали и пели». Допустим, так. Но не было такой вольности, чтобы в строю читать Библию, а Шурочка рассказывает: «На долгие воскресные дневные поверки во дворе я пытался выходить с книгой (всегда — с физикой), прятался за спины и читал». Так было в начале срока на дневных поверках, точно так же в конце срока — на вечерних: «В бараке после ужина и во время нудных вечерних проверок читаю 2-й том далевского словаря. Так и сижу или бреду по поверке, уткнувшись в одно место книги». Как видим, и лежу, и сижу, и бреду, и стою — и все с книгой!

Иногда, словно спохватившись, наш герой вдруг начинает рисовать картину жуткого бескнижья. Рассказывает, например, что в Экибастузском лагере сочинял поэму «Прусские ночи». Сержант охраны случайно обнаружил «изрядный кусок» ее и спросил, что это такое. Тут, уверяет автор, произошел такой разговор: « — Твардовский! — твердо ответил я. — „Василий Теркин“. — „Твардовский! — с уважением кивнул сержант. — А тебе зачем?“ — „Так книг же нет. Вот вспомню, почитаю иногда“.

Разговор этот явно мифический. Невозможно понять, почему сержант на слова «книг же нет» тотчас не ответил: «Полно врать-то!», ибо в лагере была целая библиотека, в которой сам Шурочка и работал, уж всенепременно имелся там «Теркин», невероятно популярный в те года.

В другой раз сочинитель рассказывает еще более жуткую историю жестокого преследования за книги и чтение. Вот, дескать, один заключенный читал на английском языке роман Войнич «Овод». Делал он это будто бы «тайком». Почему сам он мог читать и полеживая, и посиживая, и даже постаивая в строю, а другой — только тайком, Солженицын не разъясняет. Пишет далее, что этому человеку, уже отбывшему, возможно, много лет наказания, за чтение книги увеличивают срок еще на восемнадцать лет строжайшего режима! Впрочем, намекает, что это не столько просто за книгу, сколько за чтение иностранного автора и за изучение иностранного языка. Но опять — и Шурочка же учил в лагере английский да читал Коллинза, который родом был, кажется, не из Ростова, а ему — хоть бы что!

 

«ЛЕЖАЛ Я КАК-ТО НА ТРАВКЕ И ПИСАЛ…»

 

А как обстояло дело с писанием собственных произведений?

В письме А.Н. Майкову Достоевский жаловался: «Не могу Вам выразить, сколько я мук терпел оттого, что не мог в каторге писать». Ему, Достоевскому, удалось сделать кое-какие записи лишь в госпитале благодаря покровительству корпусного штаб-лекаря И.И. Троицкого, который эти записи и хранил.

Солженицын, поминая важность этого вопроса, хитрит и напускает туману, однако до истины добраться все-таки можно. Во-первых, он заявляет, что писать было немыслимо по простой причине отсутствия бумаги и других необходимых для этого средств. Железный закон для заключенных был, дескать, таков: «Не иметь ничего рукописного, не иметь чернил, химических и цветных карандашей, не иметь в конце концов (?) книг». И тут, желая, как видно, полнее посрамить писателей прошлого, уличить их в легкости жизненных путей, наш герой оставляет Достоевского и хватается за Короленко. К нему он испытывает такую же неприкрытую ревнивую неприязнь. Как же! Ведь он тоже конкурент и по биографии, и по творчеству: неоднократно арестовывался, сидел в тюрьмах, ссылался, и все это нашло отражение в его книгах.

Пытаясь дискредитировать Короленко, Солженицын опять пускается рассуждать о том, как легко, мол, тот отбывал тюремное заключение, какие вольготные у него были условия, в частности, для того, чтобы писать: «Короленко рассказывает, что он писал в тюрьме, однако — что там были за порядки! Писал карандашом (а почему не отобрали, переламывая рубчики одежды?), пронесенным в курчавых волосах (да почему и не остригли наголо?), писал в шуме (сказать спасибо, что было где присесть и ноги вытянуть!). Да еще настолько было льготно, что рукописи эти мог сохранить и на волю переслать (вот это больше всего непонятно нашему современнику!)». Опять хочет уверить нас, что по сравнению с тем, как сидел он сам, у Короленко была не тюрьма, а божья благодать. «У нас так не попишешь даже в лагерях!» — восклицает с чувством превосходства все прошедшего человека над несмышленым ребенком.

Что ж, в порядке исключения мы могли бы этому и поверить, но известно, что еще в самом начале своего заключения наш страдалец просил жену привезти ему бумаги, карандашей, перьев, чернил, и она привозила, и никто не мешал ей передать их. Обстановка в этом отношении ничуть не изменилась и через пять лет, когда он находился уже в особлаге, который именует каторгой. Так, приятель его Арнольд Раппопорт располагал, должно быть, неограниченным запасом бумаги и всего остального, если несколько лет составлял какой-то «универсальный технический справочник» и одновременно писал трактат «О любви».

Что касается насмешки по поводу того, что Короленко «писал в шуме» (и, дескать, счастливцем себя чувствовал, если было где присесть и ноги вытянуть), то тут вспоминается такой, например, самим Шурочкой набросанный пейзажик: «Один раз я лежал на травке отдельно ото всех (чтобы было тише) и писал…» Как минимум из этого можно сделать вывод, что все-таки было где не только присесть, но и мягко прилечь, и тишину обрести, и ножки вытянуть.

Впрочем, большую часть его каторжного срока Солженицыну неизменно сопутствовали персональные двухтумбовые канцелярские столы, за которыми он и ножки свои расторопные вольготно вытягивал, и писал что хотел. Да именно за этими двухтумбовыми лагерными столами он по-настояшему и приохотился-то к сочинительству. «Тюрьма разрешила во мне способность писать, — рассказывает он о пребывании в Марфинском научно-исследовательском институте, — и этой страсти я отдавал теперь все время, а казенную работу нагло перестал тянуть».

Мы уже отмечали, что в подобных случаях дело было не в бесшабашной наглости, а в том привилегированном положении, которое Шурочка умело выслуживал у начальства.

Достоевский попал на каторгу уже известным писателем, автором произведений, расхваленных критикой, был дворянином, но — попробовал бы он только «перестать тянуть»! «Поблажек нам насчет работы и содержания не было решительной никакой, — писал он о себе и других дворянах, сотоварищах по „Мертвому дому“, — те же работы, те же кандалы, те же замки — одним словом, все то же самое, что у всех арестантов». Если же попытки поблажек кем-то все ж предпринимались, то заканчивалось это весьма печально. По воспоминаниям писателя П.К. Мартьянова, однажды Достоевского оставили для нетрудных работ в остроге. Он, как видно, выполнил их и прилег в казарме на свои нары отдохнуть. Тут появился плац-майор Кривцов, известный своей свирепостью персонаж «Записок из Мертвого дома», и произошла следующая сцена:

« — Что это такое? — закричал он, увидя Федора Михайловича на нарах. — Почему он не на работе?

— Болен, ваше высокоблагородие, — отвечал находившийся в карауле за начальника «морячок», сопровождавший плац-майора в камеры острога, — с ним был припадок падучей болезни.

— Вздор!.. я знаю, что вы потакаете им!.. в кордегардию его!.. розог!» И Достоевского повели в кордегардию. Только личное энергичное вмешательство коменданта крепости генерала де Граве спасло писателя от унизительного надругательства.

Солженицын делает вид, будто больше всего изумлен тем, что Короленко мог сохранить, вынести на волю написанное в тюрьме. Для меня, мол, это немыслимое дело. Фантастика! Гофманиада! Ну, хорошо — гофманиада. Вот, однако, читаем его письмо Четвертому съезду писателей и натыкаемся там на гневные строки о конфискации у него литературного архива «20 — 15-летней давности», т.е. за 1947 — 1952 годы. Но ведь все эти годы он пребывал в заключении. Выходит, он не только имел там возможность написать такую прорву, что образовался целый архив, о чем нам уже известно, но, как Короленко, и сохранил все, вынес на волю. Так или нет? Истина, оказывается, вот в чем: архив-то драгоценный действительно был, а конфискация и обыск имели место лишь в воображении владельца архива. «Литературная газета» в номере от 26 июня 1968 года официально уведомляла: «На запрос секретариата Правления Союза писателей СССР Прокуратура СССР сообщила, что в квартире А. Солженицына, проживающего в Рязани, никаких обысков никогда не производилось и никакие рукописи и архивы у него не отбирались». Никаких. Никогда. Никакие.

Сошлемся еще на замечание, сделанное однолагерником нашего персонажа и давним его другом Львом Копелевым в беседе с журналистом Т. Ржезачем: «Солженицын только делал вид, что его преследуют правительственные органы, но в интересах справедливости следует подчеркнуть, что вплоть до того злополучного февральского дня, когда он был выдворен из страны, ни одно официальное лицо не переступало порога его квартиры, кроме дворника». В данном случае Копелев заслуживает доверия: у него нет оснований поддерживать ни прокуратуру, так огорчившую и его в свое время, ни секретариат Союза писателей, который незадолго до помянутой приватной беседы с Т. Ржезачем утвердил решение Московской организации об исключении Копелева Л.З. из этого союза.

 

ГОСПИТАЛЬНЫЙ РАЙ ОМСКОГО ОСТРОГА

 

Есть в «Записках из Мертвого дома» некто Устьянцев, отличающийся нудной привязчивостью: «Смотрит, бывало, сперва серьезно и пристально и потом каким-то спокойным, убежденным голосом начинает читать наставления. До всего ему было дело; точно он был приставлен у нас для наблюдения за порядком или за всеобщею нравственностью». Это словно об Исаиче: он ведь сам о себе, как помним, говорил: «Я не могу обминуть ни одного вопроса». Вот и здесь, при взгляде на каторгу Достоевского, ему до всего есть дело, и, словно приставленный наблюдать за всеобщей нравственностью, он убежденным голосом читает наставления великому писателю.

Казалось бы, какое ему дело, допустим, до отношений Достоевского с острожным госпиталем? Нет, он желает внести свою разоблачительную ясность и тут: «Достоевский ложился в госпиталь безо всяких помех». Ну, правильно, помех не существовало, более того — имелись чрезвычайно благоприятствующие, так сказать, льготные обстоятельства, такие, как эпилепсия и ревматизм. Позавидовать можно! И, конечно же, в госпитале было лучше, чем в казарме. Там, рассказывает Александр Петрович, герой «Мертвого дома», «злость, вражда, свара, зависть, беспрерывные придирки к нам, дворянам, злые, угрожающие лица! Тут же, в госпитале, все были более на равной ноге, жили более по-приятельски». Сказка, а не жизнь! Правда, вот кандалы… «Положим, кандалы сами по себе не бог знает какая тягость», — рассуждает Александр Петрович. Действительно, веса они бывали от восьми до двенадцати фунтов, т. е. от трех с небольшим до пяти без малого килограммов — сущие пустяки. Хотя поговаривали, что от кандалов после нескольких лет начинают сохнуть ноги, и Достоевский находил это вполне вероятным.

Кандалы в госпитале не снимали, а вот вместо куртки и брюк больной получал халат. Герой «Мертвого дома» рассказывает о нем: «Он успел уже на мне нагреться и пахнул все сильнее и сильнее лекарствами, пластырями и, как мне казалось, каким-то гноем, что было немудрено, так как он с незапамятных лет не сходил с плеч больных… К тому же в арестантские палаты очень часто являлись только что наказанные шпицрутенами, с израненными спинами…» На эти кровоточащие спины накидывали все тот же халат. Заключает Александр Петрович свое размышление о госпитальном халате так: «Особенно же не нравились мне иногда встречавшиеся в этих халатах вши, крупные и замечательно жирные. Арестанты с наслаждением казнили их… Очень тоже не любили у нас клопов и тоже, бывало, подымались иногда всей палатой истреблять их в иной длинный, скучный зимний день…»

Картину госпитального рая в Мертвом доме достойно завершает такая деталь, как ночной ушат. «И страшно и гадко представить себе теперь, до какой же степени должен был отравляться этот и без того уже отравленный воздух по ночам у нас, когда вносили этот ушат, при теплой температуре палаты и при известных болезнях, при которых невозможно обойтись без выхода».

И вот теперь интересно бы услышать от нашего обличителя: хотел бы он, одевшись в пахнущий гноем халат, по которому ползают «замечательно жирные» вши, безо всяких иных помех провести в госпитале вместе с Достоевским хотя бы один день? Мог бы он проспать в этом госпитале хотя бы одну ночь, вдыхая теплый воздух, отправленный миазмами болезней и испражнений?

Впрочем, молодой, здоровый, живущий в сытости и тепле, никак не перетруженный работой, Солженицын весь срок своего заключения не очень-то и нуждается в госпитале, во врачах. Однако вот в декабре 1950 года по неизвестной причине вдруг повысилась температура — и он безо всяких помех получает у врача освобождение от работы, хотя никаких других болезненных признаков не было. А когда в январе 1952 года у него начала расти в животе опухоль, его опять-таки безо всяких помех поместили в госпиталь, где ни вши, ни клопы, ни смрад не досаждали и где в назначенный день весьма успешно ему сделали операцию. И уже недели через две он снова не нуждается в госпитале и врачах.

 

ШУРОЧКА СПЕШИТ НА СВИДАНЬЕ

 

Но даже тот заключенный, который сыт, в тепле и не нуждается во врачах, все же испытывает одну живую и острую потребность — потребность свиданий с родными и близкими людьми. Письма, посылки — это, конечно, тоже не пустяк, но свидания сына с матерью или мужа с женой — дело совсем особое. Обитатели Мертвого дома такого общения с внешним миром лишены были начисто.

У Солженицына с родственными свиданиями дело обстояло совсем иначе. Сперва он виделся с тетей Вероней, а потом и с женой. Время некоторых из этих свиданий зафиксировано в книге Н. Решетовской: июнь 1945 года, август 1945-го, лето 1947-го, 20 июня 1948-го, 19 декабря 1948-го, 29 мая 1949-го, март 1950-го… Семь свиданий. Однако этим число их, как видно, не исчерпывается, Решетовская констатировала: существовал «определенный ритм жизни, предусматривающий встречи хотя бы в несколько месяцев раз». Под словом «несколько» мы вправе разуметь три-четыре месяца, и тогда получается, что с июня 1945 года по март 1950-го у Солженицына было свиданий пятнадцать-двадцать. Но если даже только семь — как это много в глазах тех, кто, как Достоевский и его собратья, лишен был и одного-единственного!

Представим себе невероятное: Достоевскому разрешили свидание с братом Михаилом или сестрой Марией. Чем был бы он озабочен накануне желанной встречи? Да, уж конечно, прежде всего тем, чтобы обобрать вшей со своей утлой одежонки. Совсем иные заботы одолевали нашего героя. «Когда Сане объявляли о предстоящем свидании, — вспоминает Решетовская, — он весь отдавался „предсвиданному настроению“. Как-то писал мне, что вечером, после работы, долго гулял во дворе, смотрел на луну, мысленно представлял себе будущий наш разговор… Не только я заботилась перед свиданием о своем внешнем виде, о своей наружности. Саня сообщал мне, например, что, помыв голову, ходит „в чалме из полотенца, чтобы волосы завтра как следует лежали“. Пишет, что вечером побреется, вычистит ботинки…» Прическа («Да почему ж не остригли наголо?»), тщательность бритья, блеск ботинок — вот элегантные «предсвиданные» заботы Шурочки!

Чаще всего свидания проходили в Таганке, в клубе служащих тюрьмы, куда арестантов доставляли из других мест заключения. Н. Решетовская так описывает одно из них: «Подъехала никакая не „страшная машина“, а небольшой автобус, из которого вышли наши мужья, вполне прилично одетые и совсем не похожие на заключенных. Тут же, еще не войдя в клуб, каждый из них подошел к своей жене. Мы с Саней, как и все, обнялись и поцеловались и быстренько передали друг другу из рук в руки свои письма, которые таким образом избежали цензуры». Разумеется, Решетовской притом и в голову не могло прийти, что после свидания с мужем, «вполне прилично одетым», ей следует, как некогда жене декабриста княгине Волконской, тщательно вытрясти свою одежду — от вшей и клопов.

 

КАК ОН СТРАДАЛ БЕЗ МУЗЫКИ!..

 

Во всех местах заключения, где сидел наш герой, при культурно-воспитательной части (КВЧ)имелись клубы. В них, рассказывает он, работали драмкружки, кружки хорового пения, занимались своим делом скульпторы, художники и т.д. Правда, условия для занятий были не у всех одинаковыми: «Самые заметные люди при КВЧ художники. Они тут хозяева». Кажется, неплохо могли жить музыканты. Так, Солженицын пишет, что некоему В. Клемпнеру, начинающему композитору, даже разрешили взять в лагерь из дома собственный рояль. И он взял! «Был у него всегда ключ к лагерной сцене, и после отбоя он там играл при свече»1 .

Кроме того, в лагерях имелись разного рода художественные ансамбли, культбригады, агитбригады, которые ездили из лагеря в лагерь со своими концертными программами. Но и этого мало! По словам Солженицына, даже «театры существовали при каждом областном УИТЛК[36], и в Москве их было даже несколько», к тому же подобные «театры были на Воркуте, в Норильске, в Соликамске. Там эти театры становились почти городскими, едва ли не академическими, онидавали в городском здании спектакли для вольных». Хотя и «едва ли не академические», но автор тем не менее уверяет, что все это было подневольно, и нет, мол, этим ансамблям да театрам другого названия, как «крепостные». Приводит, например, тот довод, что ставились одни лишь «самые мерзкие и вздорные пьесы! А кто бы захотел поставить чеховский водевиль или что-нибудь другое — так ведь еще эту пьесу где найти!» Найти, мол, совершенно невозможно: «Ее и у вольных во всем поселке нет». Однако этому несколько не соответствуют дальнейшие слова рассказчика: «Вот Лева Г-н. Он и изобретатель, он и артист, вместе с ним мы „Предложение“ ставим чеховское». Не знал же помянутый Лева чеховский текст наизусть!

Еще одно сомнительное обстоятельство состоит в том, что сам же Шурочка признается: «Когда услышал, что существуют в ГУЛаге театральные труппы из зэков, освобожденных от общих работ, возмечтал я попасть в такую труппу». И ведь сколько сил на это положил! Желая показать себя лагерному начальству с самой лучшей артистической стороны, «то и дело выступал в концертах». Спрашивается: стал бы он так настойчиво добиваться этого, если участники самодеятельных трупп действительно находились на положении крепостных?

Солженицын имел в заключении возможность не только читать-писать, но, как уже говорилось, и слушать радиопередачи! Благодаря этим передачам наш узник сильно расширил свое музыкальное образование. Н. Решетовская, ссылаясь на его письма, дает довольно обширный перечень произведений, одни из которых ему «особенно нравятся», другие он прослушал «с особым удовольствием», третьи «с наслаждением» и т.д. Слушал он и театральные передачи, например, мхатовский спектакль «Царь Федор Иоаннович».

Справедливости ради следует заметить, что музыкой Солженицын наслаждался все-таки не весь срок своей каторги. Не было такой возможности в Экибастузском особлаге. Н. Решетовская рассказывает о том времени: «Радио — совсем не слышит. А значит, и музыки лишен. Скучает по ней. „Прочтешь программу радиовещания в газете, и только сердце заноет“, — пишет он мне». Вот что его терзало, вот отчего ныло у Шурочки сердце на каторге: музыки нет!

Ну, а как в смысле культурного сервиса обстояло дело в Мертвом доме? Увы, персональных радиоточек с наушниками для слушания концертов и спектаклей ни у Достоевского, ни у его сотоварищей не имелось. В кино они тоже не ходили. Но кое-что из даров культуры все же было. Например, балалайки. Рассказчик отмечает, что на Рождество «многие расхаживали с собственными балалайками». Сравните это с упоминавшимся роялем… Но больше того, в рождественские вечера после работы арестанты устраивали собственными силами представление. Настоящий театр! Представление длилось часа полтора-два, состояло из пьес «Филатка и Мирошка соперники» и «Кадрил-обжора». О второй из этих пьес читаем: «Давался целый акт, но это, видно, отрывок; начало и конец затеряны. Толку и смыслу нет ни малейшего». Судя по пересказу, не лучше была и первая. Словом, далеко не Чехов. Но все же — театр!

Солженицын вспоминал об условиях, в которых разворачивалась его художественная самодеятельность: «в просторной столовой начинается концерт…» Он называет столовую даже «большим залом», вмещавшим «человек тысячи две», залом, в котором и настоящая сцена с настоящим занавесом и, разумеется, соответствующее освещение. А обитатели Мертвого дома блаженствовали, радовались, восхищались в душной комнате, в тесноте, при сальных огарках. Достоевский подробно описывает все это и, отметив, что к концу спектакля общее веселое настроение дошло до высшей степени, уверяет нас: «Я ничего не преувеличиваю. Представьте острог, кандалы, неволю, долгие грустные годы впереди, жизнь, однообразную, как водяная капель в хмурый осенний день, — и вдруг всем этим пригнетенным и заключенным позволили на часок развернуться, повеселиться, забыть тяжелый сон…»

 

ТОТ САМЫЙ БЕЛОРУЧКА

 

Долго, вероятно, очень долго размышлял Солженицын, чем бы еще уязвить Достоевского и всех каторжников его времени. Размышлял, размышлял и, наконец, ткнул пальцем в небо: «Каторга Достоевского не знала этапов, и по десять, и по двадцать лет люди отбывали в одном остроге, это совсем другая жизнь» — несравненно, дескать, лучшая. Не зная ее, он этой жизни завидует. Но у самих каторжников имелась на сей счет несколько иная точка зрения. Они шли даже на такое отчаянное дело, как побег, лишь потому, что не было больше сил терпеть. Достоевский пишет: «Всякий бегун имеет в виду не то что освободиться совсем, — он знает, что это почти невозможно, — но или попасть в другое заведение, или угодить на поселение, или судиться вновь, по новому преступлению, совершенному уже по бродяжничеству, — одним словом, куда угодно, только бы не на старое, надоевшее ему место, не в прежний острог».

В приведенном высказывании должны бы нашего героя ошарашить слова о том, что бежать с каторги «почти невозможно». Как так? Он же столько красноречия потратил для доказательства совершенно обратного! Он уверял, во-первых, что побегом «не было надобности каторжанам рисковать: им не грозила преждевременная смерть от истощения на тяжелых работах…» И дальше читаем в «Архипелаге»: «Из царской ссылки не бежал только ленивый, так это было просто». Еще и присовокупит при случае: «У ссыльных царского времени побеги были веселым спортом». Выходит, что только по лености не пожелали заняться этим веселым спортом декабристы и петрашевцы, Шевченко и Чернышевский и многие-многие другие. У Достоевского же читаем о побегах вот что: «Положительно можно сказать, что решается на это, по трудности и по ответственности, из сотни один… Только разве десятому удается переменить свою участь», т.е. получается, что удается бежать лишь одному из тысячи заключенных.

О царской ссылке Солженицын еще сообщает нам следующее: «Ссылка существовала только на бумаге. Столыпин с 1906 года принимал меры к полному упразднению ее». Возможно, со Столыпиным так оно и было, ибо у него имелось чем заменить ссылку — знаменитыми по своей элегантности «столыпинскими галстуками», гораздо более действенными, чем традиционная ссылка.

Итак, наш неутомимый герой предпринял попытку опровергнуть, высмеять всю каторгу Достоевского, все условия существования каторжан. Великий сердцевед знал, что такие люди найдутся, что такие попытки будут. Он констатировал и предсказывал: «Одним словом, полная, страшная, настоящая мука царила в остроге безвыходно. А между тем (я именно хочу это высказать) поверхностному наблюдателю или иному белоручке с первого взгляда жизнь каторжника могла бы показаться даже иной раз отрадною. „Да боже мой! — скажет он, — посмотрите на них: ведь иной из них (кто этого не знает?) хлеба чистого никогда не ел, да и не знает, какой такой настоящий хлеб-то на свете. А здесь посмотрите, каким его хлебом кормят! Смотрите на него: как он глядит, как он ходит! Да он и в ус никому не дует, даром что в кандалах! Вот — трубку курит; а это еще что? Карты!!! Ба, пьяный человек! Так он в каторге-то вино может пить?! Хорошо наказание!!!“

Несовпадение оказалось только в частностях, но основное-то чувство, самые-то злые слова — «Хорошо наказание!!!» — высказаны нашим белоручкой со всей неуемной энергией.

 

НЕ УДЕРЖАЛСЯ И В ДЕКАБРИСТОВ ПЛЮНУТЬ

 

Солженицын корит легкой жизнью, бездельем также и декабристов, отбывавших каторгу. Ссылаясь на «Записки» М.Н. Волконской, где сказано, что в Нерчинских рудниках дневная «урочная работа была в три пуда руды на каждого. заключенного декабриста, он призывает читателя посмеяться над этим уроком. Его самого он очень веселит: „Сорок восемь килограмм! — за один раз можно поднять!“

Конечно, для такого лба, каким был в свои лагерные годы Александр Исаевич, три пуда — ничто. Его здорвьице ни ранениями, ни тяготами фронтовой жизни, ни лагерными условиями ничуть не подорвано и даже не ослаблено.

А у декабристов? В руках они держали кирку да лом, а на руках у них — кандалы. Что же до здоровья, то его расстроить имели они возможностей предостаточно, ведь многие из них участвовали в обильных тогда боевых походах, кампаниях, войнах. Так, муж помянутой Марии Николаевны Волконской — князь Сергей Григорьевич Волконский начал действительную военную службу в восемнадцать лет. Саня Солженицын в сем нежном возрасте только что стал студентом: писал конспекты, ходил на лекции, гонял на велосипеде, учил наизусть для художественной самодеятельности монолог Чацкого: «Карету мне! Карету!..» В последующие десять лет Волконский принимал участие в пятидесяти восьми непустячных сражениях, был сильно ранен под Прейсиш-Эйлау, стал генералом, командиром бригады, а Шурочка, продолжая принимать участие в самодеятельности, долго еще жил за мамочкиной спиной и только в двадцать три года попал, наконец, в армию, в обозную роту. О нашем герое в первый год его нахождения на фронте побывавший у него Н. Виткевич сообщал Н. Решетовской: «Саня за это время сильно поправился. Все пишет всякие турусы на колесах (рассказы да стихи. — В.Б.) и рассылает на рецензии».

Когда Волконского арестовали и бросили в тот самый Алексеевский равелин, в котором через четверть века окажется Достоевский, ему подбиралось уже под сорок, а Сане, напомним, незадолго до ареста исполнилось только двадцать шесть. Многие декабристы были гораздо моложе Волконского, встречались среди них люди по тридцать, двадцать пять и даже меньше лет. Вот, допустим, гусарский поручик Иван Суржиков, штабс-капитан Соловьев и подпоручик Николай Мозгалевский: первому еще не исполнилось тридцати, второму что-то около этого, а третьему лишь двадцать четыре. Цветущие годы! Не посмеяться ли вам, Александр Исаевич, и над этими тремя: «Сорок восемь килограмм?» Их отправили в Сибирь, на Зерентуйский рудник 5 сентября 1826 года из Киева. На место они прибыли 12 февраля 1828 года. Весь этот полуторагодовалый путь они проделали пешком вместе с уголовниками и в кандалах. Ничего себе прогулочка! А наш страдалец из прифронтовой полосы, где его арестовали, в Москву, где судили, ехал в пассажирском вагоне, а позже из Москвы в Казахстан тоже разумеется, поездом. Правда, в самом начале случился один пеший эпизод, так он столь поразил Санино воображение, что у него возникла неодолимая потребность запечатлеть это событие в самых возвышенных словах: «На другой день после ареста началась моя пешая Владимирка». Вот ведь как: «Владимирка»! Тут же узнаем, что пролегала она от Остероде до Бродницы, и продолжалась пять дней. Но взглянем на карту: от восточнопрусского городка Остероде до польского местечка Бродницы, где стоял штаб 2-го Белорусского фронта, как ни считай, больше 75 верст не наскребешь. 75 верст за пять суток. Это сколько ж приходится на день? Всего 15. Да тут и трех часов ходу нет! Вот она, оказывается, какая солженицынская мини-Владимирка: не превышает обязательную спортивно-оздоровительную норму, рекомендуемую врачами на каждый день для людей среднего и пожилого возраста. А Шурочке было тогда, как помним, всего двадцать шесть, и шел он со скоростью 15 км в сутки совершенно налегке.

Конечно, имелся у него чемодан, набитый личными вещами да разными бумагами (писал же, не ленился!), и начальник конвоя, сержант, кивнул: возьми, дескать, свой чемодан. Но тот был поражен: «То есть как — чемодан? Он, сержант, хотел, чтобы я, офицер, взял и нес чемодан? А рядом с порожними руками шли бы шесть РЯДОВЫХ? И — представитель побежденной нации?» Да, в группе арестованных оказался и немец какой-то гражданский, которому было «уже за пятьдесят», в два раза старше Шурочки. И тем не менее он произносит: «Я — офицер. Пусть несет немец». Тот берет и несет. «И несли потом другие военнопленные, — сообщает Солженицын, — и снова немец. Но не я».

Так что на этой прогулочно-тренировочной «Владимирке» не только Шурочкины быстры ноженьки, но и белы рученьки его не примаялись…

В нашем сопоставлении нелишне принять во внимание и то, что среди декабристов было немало представителей знати — и дворянской, и военной, и чиновной. Такие люди мучительно страдали уже от одного того, что им говорили «ты», как это делал, например, начальник Нерчинских рудников Т.В. Бурнашев. Между прочим, по описанию Солженицына, ему всегда говорили «вы» — и при аресте, и во время следствия, и при объявлении приговора, и в лагерях да тюрьмах, и в ссылке.

Но дело, конечно, не только в этом. Мария Волконская вспоминала об условиях, в которых оказался ее муж в Благодатском остроге: «Отделение Сергея имело только три аршина в длину и два в ширину; оно было так низко, что в нем нельзя было стоять; он занимал его вместе с Трубецким и Оболенским. Последний, для кровати которого не было места, велел прикрепить для себя доски над кроватью Трубецкого. Таким образом, эти отделения являлись маленькими тюрьмами в стенах самой тюрьмы. Бурнашев предложил мне войти. В первую минуту я ничего не разглядела, так как там было темно… Я поднялась в отделение мужа. Сергей бросился ко мне; бряцание его цепей поразило меня… Я бросилась перед ним на колени и поцеловала его кандалы, а потом — его самого…» Таково было первое свидание декабриста Волконского со своей женой. Первое свидание Солженицына с женой в 1945 году выглядело несколько иначе. Н. Решетовская вспоминает: «Первое свидание… В дверях — улыбающееся лицо мужа…»

М.Н. Волконскую дополняет М.А. Бестужев, присланный в Благодатский рудник несколько позже. По его свидетельству, декабристы, прибывшие первыми, были заключены «в тесную грязную каморку, на съедение всех родов насекомых и буквально задыхались от смраду… Единственной их отрадой было то время, когда их выводили, чтобы опустить в шахту».

На них, князьях да офицерах, тяжкие условия жизни и труда сказались быстро, и тюремный врач в одном из рапортов начальству докладывал: «Трубецкой страдает болью горла и кровохарканьем; Волконский слаб грудью; Давыдов слаб грудью, и у него открываются раны; Якубович от увечьев страдает головою и слаб грудью». Вот ведь в каком состоянии они добывали и нагружали свои три пуда. А у Александра Исаевича, как известно, раны в лагере не открывались, и от боевых увечий по причине полного их отсутствия он не страдал. Для его состояния более характерны такие вот признания в письмах к жене: «Физический образ жизни всегда шел мне на пользу». А жена, пересказывая содержание других его писем, добавляла: «Он очень удачно пережил эту зиму, даже насморка серьезного не было». И снова, уже о другой поре, когда Солженицын вел не физический образ жизни: «Чувствует себя здоровым и бодрым».

Нет ничего удивительного, что среди декабристов мало кто достиг нынешнего возраста нашего персонажа. И когда 26 августа 1856 года в день своего коронования Александр Второй амнистировал декабристов, то из 121 человека, преданных когда-то суду, в живых оставалось только 19. Слишком долго пришлось им ждать — целых тридцать лет! О нетерпении, с каким они ждали, свидетельствует следующая запись М.Н. Волконской: «Первое время нашего изгнания я думала, что оно, наверное, кончится через 5 лет, затем я себе говорила, что это будет через 10, потом через 15, но после 25 лет я перестала ждать. Я просила у Бога только одного: чтобы он вывел из Сибири моих детей».

Александру Солженицыну, суровому обличителю декабристов, пришлось ждать гораздо меньше, гораздо — в несколько раз…

Повторим внятно еще раз: любое пребывание на фронте может для человека кончиться трагически, и любая служба там полезна для общего дела победы; в то же время любая неволя, даже если она с зеленой травкой и волейболом, полуночными концертами и заказами книг в Ленинке, с послеобеденным сном и писанием романов, — все равно тягость и мука. И мы не стали бы столь сурово говорить ни о фронте, ни о каторге Солженицына, если бы он, напялив личину пророка, объявив себя Мечом Божьим, в первом случае не оказался бы хвастуном, а во втором, то и дело талдыча о своем христианстве, не стал бы так злобно глумиться над каторгой Достоевского с ее кандалами и вшами, смрадным ложем в три доски и тараканами во щах, с ее тяжким трудом и тремя нерабочими днями в году.

Да взять хотя бы и такой по сравнению со всем остальным мизер: Солженицыну срок неволи был засчитан со дня ареста на фронте, в Восточной Пруссии, а Достоевскому — только со дня прибытия в Омский острог, предшествующие же одиннадцать месяцев в каменном мешке Алексеевского равелина и зимнего кандального пути — коту под хвост. Казалось бы, один сей факт у истинного христианина, у любого порядочного человека должен вызвать сострадание и, уж во всяком случае, остановить злобное перо. Но этого не случилось.

Особый цинизм глумления этого лжехристианина еще и в том, что ведь сам-то он, выйдя на свободу, издал горы книг, отхватил Нобелевскую, огреб нешуточное богатство, купил поместье в США, второе — в России, дожил в отменном здравии вот уже до восьмидесяти пяти лет, а жертва его разоблачений, пережив и страх смертной казни, и настоящую кандальную каторгу, и унизительную солдатчину, потом всю жизнь бился в долгах, писал из-за безденежья всегда в спешке, болел и окончил свои дни в шестьдесят лет.

А уж надо ли говорить о том, что перевешивает на весах литературы, что человечество держит у сердца сейчас и будет держать в будущем, — «Записки из Мертвого дома» или «Архипелаг», «Преступление и наказание» или «Раковый корпус», «Братья Карамазовы» или «В круге первом»…

Едва ступив на русскую землю, Солженицын опять начал призывать всех нас к покаянию. Вот и показал бы христианский пример, начав с себя, — покаялся бы перед великим сыном русского народа и его собратьями по несчастью за свою злобную ложь об их кандальных муках.

 

В СТРАХЕ ЗА СВОЮ РЯШКУ

 

Солженицын уверяет, что тотчас после ареста в Восточной Пруссии и на всем пути следования под конвоем в Москву им владело бесстрашное желание кричать, протестовать, буйствовать, но — «молчал в польском городе Бродницы…» «Я ни слова не крикнул на улицах Белостока…» «Я как ни в чем не бывало шагал по минскому перрону…» «И еще я в Охотном ряду смолчу…» «Не крикну около „Метрополя“…» «Не взмахну руками на Лубянской площади». И дальше на протяжении всех лет заключения, да и после них, — драматическая картина постоянно и повсеместно подавляемого желания кричать и махать руками: «Как хотел бы я крикнуть им…», «Хочется вопить, даже отплясывать дикарский танец. Но пока — притворяться, по-прежнему притворяться…». «Так всю жизнь… Ты должен гнуться и молчать» и т.д.

Какой кошмар! Неужели обстоятельства были столь жестоки и неумолимы, что никогда при виде несправедливости и зла этот храбрый и благородный человек не имел никакой, абсолютно никакой возможности громко крикнуть, решительно ударить кулаком по столу, гневно хлопнуть дверью? Оказывается, ничего подобного! Он сам признает: «Я много раз имел возможность кричать». Имел. Много раз. Так в чем же дело? А в том, что Солженицын всегда находил причины, чтобы молчать, гораздо больше, чем было возможностей кричать.

Почему, например, молчал он на всем пути следования под конвоем с фронта в Москву? Почему, в частности, не испустил Александр Исаевич вопль у «Метрополя» и не размахивал руками, не отплясывал дикарский танец на Лубянке? Он сам объясняет это так: «Обыватель (арестованный) просто не знает, что ему кричать… А я молчу потому, что этих москвичей мне все равно мало — мало!» Недостаточность аудитории — одна из важнейших причин многих его умолчаний. Она сковывала его энтузиазм, как видим, от первых дней неволи до самого ее конца. В последний год заключения в Экибастузском лагере была ситуация, когда ему нестерпимо пекло «сказать бессмертную речь» в лицо лагерному начальству. И я, говорит, ее непременно сказал бы, но при одном условии — «если бы меня транслировали по всему миру!». Дело было в 1952 году, отдельные регионы планеты тогда еще не охватила сплошная радиофикация, и потому Александр Исаевич решает: «Нет, слишком мала аудитория».

Другая причина солженицынских умолчаний — расчет на то, что вместо тебя кричать и действовать будут другие. Такой расчет виден хотя бы в рассказе о порядке, царившем в комнате, в которой наш герой жил в лагере на Большой Калужской улице. Всего в комнате было шесть человек, а верховодили двое. Они, вспоминает автор, «полностью нами управляли. Только с их разрешения мы могли пользоваться электроплиткой, когда они ее не занимали. Только они решали вопрос: проветривать комнату или не проветривать, где ставить обувь, куда вешать штаны, когда замолкать, когда спать, когда просыпаться… Итак, мы вынужденно подчинялись диктаторам». А диктаторы такие же заключенные, как все, никаких особых прав не имели, но вот так себя, вишь, поставили, наглецы, что Александр Исаевич вынужден был согласовывать с ними, вернее, даже испрашивать разрешения, куда вешать штаны. Как тут не возмутиться, как не вознегодовать! И он возмущается вовсю, но не диктаторами-узурпаторами, а остальными соседями по комнате — за то, что они не защищали его, бедненького, от диктаторского произвола. Он гневно и едко вопрошает: «Но где же была и на что смотрела великая русская интеллигенция?» Имеется в виду, конечно, не вся интеллигенция, а конкретный представитель ее — сосед по комнате врач Правдин.

Тут несколько ошарашивают два обстоятельства. Во-первых; почему во враче-невропатологе Солженицын увидел олицетворение всей русской интеллигенции, а себя, питомца Ростовского университета, студента московского ИФЛИ, учителя, потом офицера, в данной конкретной ситуации от интеллигенции отлучил? Во-вторых, каков он, этот Правдин? «Доктору Правдину, врачу лагучастка, было семьдесят лет…» От такого-то старца и ждал защиты, безмолвствуя и покорствуя, двадцатисемилетний здоровый парень, вчерашний фронтовик, офицер, обладатель двух орденов, от него-то он, «кровь с молоком», и надеялся в некий радостный час услышать: «Солженицын! От имени великой русской интеллигенции я вам объявляю: вешайте свои штаны куда хотите. Да здравствует свобода!»

В данном случае, увы, радостный час так и не наступил. Но ведь наш молчальник наблюдал немало и таких случаев, когда его товарищи по участи, сталкиваясь с действительной несправедливостью, отнюдь не молчали, а энергично протестовали, боролись. Вот Георгий Степанович Митрович, он отбыл десять лет на Колыме, а теперь, как и Солженицын, работал учителем в средней школе поселка Кок-Терек. Это уже весьма пожилой и больной человек, но — «неуемно боролся за справедливость» со всяческим злом: «Митрович самоотверженно и бескорыстно бился с ним, разоблачал на педсоветах, на районных учительских совещаниях, писал жалобы в область, в Алма-Ату, и телеграммы на имя Хрущева… Его исключали, восстанавливали, он добивался компенсации за вынужденный прогул, его переводили в другую школу, он не ехал, снова исключали — он снова бился!» Видимо, не понимая, кому и чему объективно воздает этим должное, автор с сожалением добавлял: «Правда, с Лениным на устах».

Как же вел себя при виде такого мужества и бескорыстия наш пламенный борец против мирового зла? Он прекрасно понимал: «Если б еще к нему присоединился я — то здорово бы мы их потрепали!» И что же? Да вот, без малейшего смущения признается: «Однако я — нисколько ему не помогал. Я хранил молчание. Уклонялся от решающих голосований (чтобы не быть и против него), ускользал куда-нибудь на кружок, на консультацию…» Точь-в-точь как еще в самом начале срока, на кирпичном заводе, будучи сменным мастером, уклонялся от работы, которую не умел делать, — «садился на землю и замирал» за кучами нарытой глины. Надо сказать, что техника своевременного ускользания была разработана и освоена Александром Исаевичем в совершенстве. Он всегда понимал, что вовремя смыться — великое дело!

Итак, тридцатипятилетний лоб «хранил молчание», а его пожилой и больной товарищ «кричал», т.е. делал именно то, что по объявленной им страстной приверженности к правдолюбию должен бы делать как раз он, наш герой. Что ж, опять мала аудитория? Очевидно, это, как всегда, имело значение, но здесь выплывает новая причина его многолетней молчаливости: «Я таил свою задачу: я писал и писал. Я берег себя для другой борьбы, позднейшей».

Этот довод Солженицын приводит особенно часто в оправдание своих не блещущих доблестью поступков и дел. Так, он рассказывает, что в марте 1956 года, уже в ссылке, его опять пытались завербовать в стукачи. По собственному признанию, «кандидатура была намечена правильно». Ну, действительно, прежние заслуги сексота Ветрова[37], надо думать, не остались для кого следует тайной и на воле.

И он опять во всех подробностях описывает сцену вербовки и свое поведение при этом: «Я чувствовал, что вполне в духе эпохи послать его именно туда, куда они заслуживали. Прямых последствий для себя я ничуть не боялся — их быть не могло в тот славный год. И очень весело бы уйти от него, хлопнув дверью». Так почему же не хлопнул, если уж последствий-то быть не могло? Да опять тот самый аргументик: «Но я подумал: а мои рукописи?.. Нет, надо кончать миром». И, отбросив гордую мысль хлопнуть дверью, он ссылается на нездоровье. «А справка есть у вас?» — «Справка — есть». — «Тогда принесите справку».

Александр Исаевич потрусил за справкой с печатью и вот, прижимая ее к груди, разражается такой декламацией: «О, страна! О, заклятая страна, где в самые свободные месяцы самый внутренне свободный человек не может позволить себе поссориться с жандармом!..» Страна, видите ли, виновата в том, что этот «самый внутренне свободный» человек одновременно и один из самых ловко ползающих на пузе.

Но вот опять им же рассказанная в «Архипелаге» история заключенного Григория Ивановича Г. Он попал в плен и после был несправедливо осужден. «Прямота так и светилась из его крупных спокойных глаз, какая-то несгибаемая прямота. Этот человек никогда не умел духовно гнуться — и в лагере не согнулся, хотя из десяти лет только два работал по специальности… Его честность была такова, что, ходя с бригадой овощехранилища на переработку картошки — он не воровал ее там…»

Так вот, этот Григорий Иванович (а ему было уже под пятьдесят), когда его в Кемеровском лагере некий администратор попытался завербовать в лагерные стукачи, ответил ему: «Мне противно с вами разговаривать». Тот стал запугивать: сам придешь, мол! Григорий Иванович не испугался, не побежал за справкой с печатью, не стал извиваться на пузе, а снова дал решительный ответ. Повторим: было это не на свободе, как у Ветрова, а в лагере, и не после февраля 1953 года, не после Двадцатого съезда, как у Ветрова, а до. Подобные образцы достоинства и духовной твердости не оказывали на нашего героя вдохновляющего и укрепляющего воздействия никогда.

Рассказывает такой случай, имевший место под новый 1962 год. Поехал с женой из Рязани в Москву, чтобы там у некоего Теуша спрятать свои рукописи: «В праздничной электричке какой-то пьяный хулиган стал глумиться над пассажирами. Никто из мужчин не противодействовал ему: кто был стар, кто слишком осторожен. Естественно было вскочить мне — недалеко я сидел, и ряшка у меня была изрядная. Но стоял у наших ног заветный чемоданчик со всеми рукописями, и я не смел: после драки неизбежно было потянуться в милицию… Вполне была бы русская история, чтоб вот на таком хулигане оборвались бы мои хитрые нити. Итак, чтобы выполнить русский долг, надо было нерусскую выдержку иметь».

Ах, как возвышенно сказано: русский долг! Нерусская выдержка! Но не странно ли: такой быстроумный в других случаях, здесь наш Гуго Пекторалис как бы не в силах сообразить, что, во-первых, для усмирения дебошира вполне могло оказаться достаточным крепкого внушения, а тут, глядишь, поднялись бы и другие пассажиры, допустим, два-три, взяли бы милягу под белы рученьки и безо всякой драки, даже без перенапряжения триединых сил выставили бы его на первой же остановке из вагона; во-вторых, вовсе не существовало неизбежности «потянуться в милицию» — вышибли бы при сочувствии всего вагона пьянчужку на перрон, и делу конец; в-третьих, если бы милиционер все-таки действительно вмешался в инцидент, то разве он, подобно всем остальным, не увидел бы сразу, что один пьян и бесчинствует, а другой трезв и урезонивает алкаша; наконец, в-четвертых, если уж так страшно за «заветный чемоданчик», то ведь рядом жена — можно оставить драгоценную ношу под ее надежную родственную сохранность, а самому, не щадя своей ряшки, ринуться все-таки в бой… Ни одно из этих соображений не пришло в светлую голову Александра Исаевича. Выказывая нерусскую выдержку, он молчал, а может быть, и не дышал: выполняя русский долг, он изо всех сил впечатывал свой горячий от гражданского негодования зад в сиденье…

А ведь случаются на железных дорогах эпизодики и посо-держательней, чем пьяный дебош, и ведут себя при этом некоторые русские люди не совсем так, как наш Гуго. Газета «Советская Россия» 13 августа 1978 года в корреспонденции журналиста М. Панкова рассказывала: «Ранним утром в вагон стоящего на станции электропоезда Куйбышев — Обшаровка вошел мужчина. Он выстрелил в потолок, оглядел пассажиров, спросил: „Понятно?“ — и приказал: „Готовьте деньги“. Преступник полагал, что запугал окружающих и никто не рискнет оказать ему сопротивление. Но ни секунды не раздумывая, на него бросился Иван Фомич Яровский, рабочий треста „Южуралэлеваторстрой“, с намерением вырвать оружие. Выстрел оборвал жизнь самоотверженного человека. Но схватка продолжалась. В борьбу вступил машинист тепловоза локомотивного депо „Куйбышев“ Константин Васильевич Выприцкий, он был ранен. И все же бандит не ушел. С помощью других граждан он был задержан и обезоружен.

Указом Президиума Верховного Совета СССР за мужественные и самоотверженные действия, проявленные при задержании опасного преступника, И.Ф. Яровский (посмертно) и К.В. Выприцкий награждены орденами Красной Звезды».

У Ветрова тоже была Красная Звезда, полученная за службу в беспушечной батарее. Вот бы взвесить его орденок и эти… Интересно представить себе нашего орденоносца в только что описанной ситуации. Как поступил бы он, если бандит сказал бы ему: «Что это у тебя там за пузатенький такой чемоданчик? А ну, отдай не греши!» Вспомнил бы тут Гуго о своем «русском долге»? Попытался бы сопротивляться? Ой, сомнительно! Гораздо легче рисуется воображению («Нельзя проверить, но как-то верится», говоря его же словами) совсем другая картина: достал он носовой платок, обтер чемоданчик и протянул со словами: «Можно. Это — можно».

Оправдание своего молчания и бездеятельности ссылкой на рукописи — удачнейшая находка. Он то и дело прибегает к ней: «Я способен крикнуть! Но вот что: главный ли это крик? Надо горло беречь для главного крика». Да, такое заботливое бережение своего горла — это поистине нерусская выдержка, совершенно чуждая нашей литературе. Как бы она выглядела ныне, если бы, допустим, Радищев, написав «Путешествие из Петербурга в Москву», Пушкин — оду «Вольность», Лермонтов — «Смерть поэта», Толстой — «Не могу молчать», — если все они вдруг задумались бы: «А главный ли это крик?» и, решив, что нет, еще не главный, убрали бы написанное подальше в письменный стол?

Даже и от своих разлюбезных дружков-единомышленников Ветров отворачивается все с тем же аргументом на устах: «Я не заступился за Буковского, арестованного в ту весну. Не заступился за Григоренко. Ни за кого. Я вел свой дальний счет сроков и действий… Я не защищал и Максимова, как остальных, все потому же…» Ну, другой вопрос, кому бы помогли его заступничество и защита, да и кому они вообще были нужны: припарки, как известно, помогают не всем. И всегда он молчал и таился не только и не столько потому, что «мала аудитория» или беспокоился за свои рукописи, а главным образом, в первую очередь потому, что дрожал за себя, за свою шкуру, за свою ряшку. Да, именно в ряшке вся суть.

Постоянной, нежной и ревнивой заботой именно о помянутом драгоценном предмете, о ряшке, и объясняется тот удивительный факт, что за все годы лагерей и ссылки Солженицын ни разу не выразил никакого протеста или хотя бы недовольства, не нарушил распорядка, не переступил рамок дисциплины, как это случалось порой с другими.

 

IX. «КУХАРКИНЫ ДЕТИ» И «ФОНЫ»

 

«РУССКИЕ ВСЁ СТОЯТ…»

 

В самом начале войны, особенно в первые дни и часы ее, наше руководство, наше Верховное командование допустило ряд серьезных ошибок и грубых просчетов. В выступлении на приеме в честь командующих войсками Красной Армии 24 мая 1945 года Сталин говорил: «У нашего правительства было немало ошибок, были у нас моменты отчаянного положения в 1941 — 1942 голах». Это справедливое и авторитетное напоминание нельзя забывать, как нельзя забывать и о том, что в 1941 году наше командование довольно скоро осознало подлинное положение вещей, и у нас никто не высказывал намерения, подобно генералу Гальдеру, начальнику Генштаба сухопутных войск Германии, «выиграть кампанию» в две недели, никто не рассчитывал разгромить агрессора в 8 — 10 недель. как рассчитывали разгромить Красную Армию генералы вермахта, участвовавшие в декабрьских штабных играх 1940 года, никто не планировал в августе взять Берлин и устроить там парад победителей, как планировал такой парад в Москве сам Гитлер. В то же время, допустив ошибки и просчеты временного, так сказать, «тактического» характера, мы не ошиблись в своих «стратегических» идеях и чувствах: уверенность в конечной победе не покидала нас никогда.

А. Солженицын пишет: «Отступали позорно, лозунги меняя на ходу». Какие лозунги? Что именно мы сменили? В первый же день войны советское руководство устами В.М. Молотова твердо сказало: «Наше дело правое. Враг будет разбит. Победа будет за нами». Это и был главный лозунг всей войны, и его мы ни на что не сменили, ни разу не отступили от него. У немцев тоже была полная уверенность в победе, они тоже до конца не отступали от своей «стратегической» идеи порабощения нашей страны и всего мира, но в свете полного разгрома, постигшего их, такая уверенность, такая твердость выглядела бы лишь комично и жалко, если бы не повлекла столько горя для всего человечества.

Интересно и поучительно наблюдать, как в дневнике генерал-полковника Гальдера сквозь самоуверенно-самодовольное хрюканье начинают проступать совсем иные мотивы и настроения. Уже 27 июня, спустя всего пять дней после умильно-благодушной записи о том, сколь совершенно составлен план операции и как безукоризненно он выполняется, Гальдер рисует картину, которая отчасти и огорчает и раздражает его: «На фронте под влиянием изменений обстановки, состояния дорог и других обстоятельств события развиваются совсем не так, как намечается в высших штабах, что создает впечатление, будто приказы, отданные ОКХ (Главным командованием сухопутных войск), не выполняются»[38].

Все чаще мелькают записи о мужестве и упорстве наших войск в отражении агрессии. 24 июня: «Противник в пограничной полосе почти всюду оказывал сопротивление… Лишь отдельные корпуса, действующие перед фронтом группы армий „Центр“, небольшими скачками отходят назад…» «Имели место случаи, когда гарнизоны дотов взрывали себя вместе с дотами, не желая сдаваться в плен…» «Войска группы армий „Север“ почти на всем фронте отражали танковые контратаки противника… Удалось продвинуться до Вилькомира. На этом участке фронта русские также сражаются упорно и ожесточенно». 28 июня: «На фронте группы армий „Юг“ противник предпринял лишь частичный отход с упорными боями за каждый рубеж, а не крупный отход…» «Сопротивление превосходящих по численности и фанатически сражающихся войск противника (в боях за Брест. — В.Б.) было очень сильным, что вызвало, большие потери в составе 31-й пехотной дивизии…» «На всех участках фронта характерно небольшое число пленных…» 6 июля: «На отдельных участках экипажи танков противника покидают свои машины, но в большинстве случаев запираются в танках и предпочитают сжечь себя вместе с машинами…» и т.д. Однако 4 июля на заседании верховного главнокомандования Гитлер заявил: «Я все время стараюсь поставить себя в положение противника. Практически он войну уже проиграл»[39]. Вероятно, это и была его реакция на речь Сталина 3 июля.

В первый же день войны мы потеряли много техники, у нас большие потери в живой силе. К 3 — 4 июля вместе с немцами перешли в наступление финские, венгерские, румынские войска, общий фронт активных боевых действий расширился с 2 до 4 тысяч километров. Наши части уже оставили и Вильнюс, и Минск, и Ригу — три столицы союзных республик. Передовые отряды 4-й танковой группы немцев прорвались к Западной Двине северо-западнее Полоцка и к Днепру в районе Рогачева. Нависли удары над Псковом, Витебском, Оршей, Могилевом, Киевом… Вот каково было наше положение, в которое «все время» старался поставить себя Гитлер. Он хотел понять — и Сталина в Кремле, и рядового красноармейца на поле боя: как первый из них мог произнести речь, в которой уверенно говорил о неизбежном разгроме немецкой армии, и почему второй так самоотверженно дрался, что мог взорвать себя в доте или сжечь в танке. Хотел — и не мог их понять! Как не понимал и его высокоученый начальник генштаба, который, говоря об упорстве нашего сопротивления, прямо признавался: «Причины таких действий противника неясны». И эта непонятность наших действий, неясность их мотивов рождала некое смущение духа, из коего постепенно вырастали беспокойство и растерянность.

Есть основания полагать, что уже в эти первые дни и недели войны у Гитлера зародилось то чувство, полное развитие которого Толстой усматривал в душе Наполеона в день Бородина: «Несмотря на известие о взятии флешей, Наполеон видел, что это было не то, совсем не то, что было во всех его прежних сражениях… Когда он перебирал в воображении всю эту странную русскую кампанию и слушал донесения о том, что русские всё стоят, — страшное чувство, подобное чувству, испытываемому в сновидениях, охватывало его, и ему приходили в голову все несчастные случайности, могущие погубить его… Да, это было как во сне, когда человеку представляется наступающий на него злодей, и человек во сне размахнулся и ударил своего злодея с тем страшным усилием, которое, он знает, должно уничтожить его, и чувствует, что рука его, бессильная и мягкая, падает, как тряпка, и ужас неотразимой погибели охватывает беспомощного человека. Известие о том, что русские атакуют левый фланг французской армии, возбудило в Наполеоне этот ужас…»

И Гитлеру доносили об успехах — о стремительных танковых прорывах, о взятых городах, о разбитых советских дивизиях, но он знал, что это было не то, совсем не то, что во всех прежних кампаниях, — знал, говоря словами дневника Гальдера, что «русские всюду сражаются до последнего человека, лишь местами сдаются в плен… Часть русских сражается, пока их не убьют» (29 июня); знал, что, «по-видимому, у противника не хватает горючего. Он зарывает танки в землю и таким образом ведет оборону», а «отходит с исключительно упорными боями, цепляясь за каждый рубеж» (1 июля); знал, что «бои с русскими носят небывало упорный характер. Захвачено лишь незначительное количество пленных» (4 июля). Да, все это Гитлер знал, и суть положения, как и для Наполеона на Бородинском поле, выражалась для него в трех страшных словах: «русские всё стоят».

Далее Толстой писал, что на французское войско во главе с Наполеоном под Бородином «первый раз была наложена рука сильнейшего духом противника». Нечто весьма похожее произошло и страшным летом 1941 года: несмотря на огромные потери и в живой силе, и в технике, и в территории, Советская Армия, наш народ первый раз за все годы разбоя немецких фашистов наложили на них руку сильнейшего духом противника.

Солженицын без конца искажает факты или умалчивает о них. Например, о героической обороне Брестской крепости, длившейся почти месяц, у него ни слова. А Смоленск он упоминает как место «катастрофического» окружения наших войск, умалчивая о том, что Смоленское сражение — одно из важнейших в Отечественной войне, — начавшись при двукратном превосходстве противника в живой силе, артиллерии, самолетах, четырехкратном — в танках и развернувшись по фронту на 650 километров, а в глубину до 250, полыхало с 10 июля до 10 сентября и связывало огромные силы немцев, рвавшиеся к Москве. Оно складывалось из многих оборонительных и наступательных операций. За первые три с половиной недели Смоленского сражения моторизованные и танковые дивизии немцев потеряли 50 процентов личного состава. Здесь впервые за всю историю своих агрессий фашистские войска вынуждены были на главном стратегическом направлении перейти к обороне. Именно в этих боях родилась советская гвардия.

 

ГИТЛЕР ПРОТИВ СОЛЖЕНИЦЫНА

 

Наш летописец уверяет, что в начале войны немцы продвигались на восток по 120 километров в день. Это «открытие» выглядит нелепо в свете даже простого арифметического расчета: если немецкое наступление продолжалось бы в таком темпе хоть восемь-десять дней, то уже 1 — 2 июля агрессор был бы под Москвой, а то и в самой Москве.

Как это ни покажется странным и для тех, кто кричит, что мы «отступали позорно», и для тех, кто уверял, будто мы «сдавали чохом города», но если считать целью и Наполеона и Гитлера Москву — а какая ж еще у них могла быть цель? — то приходится признать, что Гитлер двигался к ней гораздо медленнее, чем его предшественник. Действительно, они оба перешли нашу границу почти в один и тот же день, Гитлер даже на два дня раньше, и начали вторжение почти с тех же самых позиций. Но первый пёхом и с конной тягой оказался под Москвой в начале сентября, а второй с неисчислимой моторной армадой подошел ближе всего к нашей столице лишь в начале декабря. Таким образом, немцы явились под стены Москвы на три месяца позднее французов. На три месяца! Где же, спрашивается, они так долго гуляли? Где же они, мечтая захватить нашу столицу если не в июле, то непременно в августе и уже твердо определив ее судьбу (Гальдер, 8 июля: «Непоколебимо решение фюрера сровнять Москву и Ленинград с землей»), — где ж они, болезные, замешкались? Да там именно и замешкались, как раз там и раскорячились дотоле резвые ножки, где, по представлению Солженицына, мчались они с ветерком по 120 километров в день.

Между прочим, уже в конце войны, в декабре 1944года, рассуждая о немецких танковых войсках, Гитлер на одном военном совещании сказал: «Теоретически, конечно, танки могут преодолевать по 100 километров в сутки, и даже по 150, если местность благоприятная». Но, как известно, теория и практика не всегда совпадают, и дальше, словно имея в виду именно теоретика Солженицына, Гитлер закончил свою мысль так: «Я не помню ни одной (!) наступательной операции, в которой мы — хотя бы в течение двух-трех дней — преодолевали по 50 — 60 километров. Нет, как правило, темп продвижения танковых дивизий к концу операции едва превышал скорость пехотных соединений». Вот ведь какая интересная картина получается! Сам Гитлер, сам верховный главнокомандующий немецкой армии говорит: «Дружок, ну, не позорь ты меня и моих генералов больше того, чем мы опозорены. Ради Христа, не бреши, заткнись со своими ста двадцатью километрами!» Дружок и слушать ничего не желает: сто двадцать, да и только, — сам, дескать, видал! Хотя на деле-то он в эту пору в глубоком тылу преподавал школьникам астрономию. Увлекательнейшая наука! От нее, видно, и заразился летописец любовью к астрономическим числам.

 

«И ВОТ ВСТАЛ КРЕСТЬЯНСКИЙ СЫН…»

 

Солженицын рассуждает не только о ходе войны, но и о генералах, полководцах ее. Так, старается внушить нам, что предатель «Власов был из самых способных» генералов, среди коих «много было совсем тупых и неопытных».

С весьма крупными советскими военачальниками он общался самым тесным и непосредственным образом, на основе чего и пришел к своим столь решительным выводам о них. Например, в марте 1944 года, не пробыв и года на фронте, получил отпуск и находился в Москве. Школьный товарищ Кирилл Симонян, служивший тогда врачом-хирургом в одном из подмосковных госпиталей-санаториев, пригласил его к себе. Он явился. Вспоминает: «За обедом (между прочим, тут находилась и жена Симоняна. — В.Б.) я еле сдерживался, чтобы каждое второе слово не вставлять матерное, как мы привыкли на фронте». Ну, это обычная манера фронтовиков такого пошиба: вот, мол, как принято у нас, у прошедших огни и воды. В этом самом номере, где за рюмкой вина и сытным обедом героя распирало желание вести себя так, «как мы привыкли на фронте», несколькими днями раньше, оказывается, лечился и отдыхал сам маршал Рокоссовский, — можно ли представить себе общение более непосредственное!

Может, на том же самом стуле сидел. Другого маршала Солженицын даже лицезрел воочию. Шел однажды по коридору редакции «Новый мир», глядь — навстречу живой маршал! Потом он зафиксирует и этот факт тесного общения: «Я видел его в редакции в штатском». И каково же впечатление? «Колхозный бригадир!» Ах, как уязвил аристократ сермяжный…

Наши военачальники времен минувшей войны действительно происходили не из очень-то знатных родов, не из слишком вельможных фамилий, и к тому же — не из великолепных и громких столиц, а из деревенек, безвестных сел да провинциальных городишек. У самого Верховного Главнокомандующего, как известно, отец был сапожником в селе Диди-Лило Тифлисской губернии, а мать — из семьи крепостного крестьянина. Такая же картина и у его заместителя, у маршала Жукова: отец — сапожник в деревне Стрелковка Калужской губернии, мать — крестьянка из бедняцкой семьи. Маршал вспоминал: «Тяжелая нужда, ничтожный заработок отца на сапожной работе заставляли мать подрабатывать на перевозке грузов… Я думаю, нищие за это время собирали больше». Не намного превзошел Главковерха и его заместителя аристократичностью происхождения начальник Генерального штаба маршал Василевский: отец — псаломщик в селе Новая Гольчиха Кинешемского уезда Костромской губернии, мать — дочь псаломщика. Правда, позже отец стал священником, но в доме было девять человек детей, и маршал писал: «Скудного отцовского жалованья не хватало даже на самые насущные нужды многодетной семьи… Зимою отец подрабатывал, столярничал, изготовлял по заказам земства школьные парты, столы, оконные рамы, двери и ульи для пасек».

Маршал Конев родом из Вятской губернии, и отец и мать — крестьяне. Маршал Рокоссовский родился и провел раннее детство в Великих Луках, отец — паровозный машинист, мать — учительница. Кажется, самым большим аристократом среди наших маршалов можно считать Б.М. Шапошникова. Хотя на свет он появился тоже в медвежьем углу — в Златоусте, на Урале, а отец работал по частному найму, мать — учительница, в семье было восемь ртов, жилось трудно, — однако еще до революции Борис Михайлович дослужился до полковника Генерального штаба. Как же не аристократ!

Но полистаем еще биографии наших военачальников. Маршал Мерецков: сын крестьянина-бедняка из Рязанской губернии, потом рабочий-слесарь в Москве и Судогде. Маршал Чуйков: родился в селе Серебряные Пруды Московской губернии в семье крестьянина. Маршал артиллерии Яковлев родом из Старой Руссы, отец — пожарник, мать — «безмерно добрая женщина и жизни-то не видавшая через свои кухню да корыто». Генерал армии Черняховский: в семье было пять человек детей, отец — конюх на помещичьей конюшне, мать — как и у Яковлева, великая труженица кухни да корыта; родители рано умерли, и будущий генерал начал свою жизненную карьеру в должности пастуха. Генерал армии Тюленев родился в семье симбирского крестьянина-бедняка, в четырнадцать лет пошел на заработки…

Таково было происхождение большинства наших военачальников, так начинали они жизнь. И никто из них не стеснялся этого. Наоборот! Маршал Жуков вспоминал: «Мне нравился сенокос, на который меня часто брали с собой старшие… Я гордился, что теперь сам участвую в труде и становлюсь полезным семье». О том же читаем и у маршала Василевского: «Все мы от мала до велика трудились в огороде и в поле… Вместе' с крестьянами, лица многих из которых отлично помню и сейчас, косил траву и занимался другими сельскохозяйственными работами». И все они гордились своей принадлежностью к простому люду, своим ранним участием в его жизни, в его труде, в радостях и печалях, гордились своими отцами и матерями. И вот об одном из таких-то людей чистоплюй с Нобелевской премией пишет: похож на колхозного бригадира. Он вздумал человека, в чьих жилах течет крестьянская кровь, уязвить похожестью на отца-крестьянина и на самого себя в юные годы! Уязвить тем, что всю жизнь было предметом его гордости! Как гордились все они и своей советской властью, которая открыла им, «кухаркиным детям», путь к образованию, высоким должностям и всенародной славе.

Совсем иную генеалогическую картину можно было видеть среди военачальников гитлеровской Германии. Незадолго до начала мировой войны из тринадцати командующих военными округами и четырех командующих армейскими группами десять человек принадлежали к высшему дворянству: Вальтер фон Браухич, Вильгельм фон Лееб, Георг фон Кюхлер, Федор фон Бок, Гюнтер фон Клюге, Герд фон Рундштедт, Вальтер фон Рейхенау, Эвальд фон Клейст, Максимилиан фон Вейхс и фон Крессенштейн. Все эти имена, кроме последнего, достаточно хорошо известны по истории войны против нас. А еще были Фриц Эрих фон Манштейн, Фридрих фон Паулюс и множество других высокопоставленных «фонов»…

 

ГИТЛЕР: «УЧИТЬСЯ У РУССКИХ!»


Превосходство нашего генералитета, советского руководства военными действиями вообще иногда признавал сквозь зубы даже Гитлер. Выступая 28 декабря 1944 года перед командирами дивизий Западного фронта, он пребывал в состоянии изрядного восторга в связи с успехом наступления в Арденнах и говорил даже такое: «Если оценивать военную мощь любой из противостоящих нам держав изолированно, будь то Россия, Англия или Америка, то сомнений быть не может: с каждым из этих государств мы бы разделались один на один в мгновение ока».

Из этой похвальбы уж очень хорошо видно, в состояние какого опьянения впал Гитлер по причине даже кратковременного и незначительного успеха. И вот, несмотря на такую-то восторженно-хмельную эйфорию, он, отметив, что наступление в Арденнах «развивалось не так стремительно, как нам бы этого хотелось», признал: «Нужно в этой области учиться у русских». Приведя далее цифры, из коих следует, как успешно действует наша армия малым числом против превосходящих сил немцев, Гитлер снова повторил: «У русских действительно есть чему поучиться».

Правда, это не помешало ему буквально через несколько дней, 9 января 1945 года, на совещании в ставке, сопоставляя действия немецкого командования в блаженной памяти 1941 году с действиями советского командования в 1945-м, сказать: «Мы за короткое время парализовали их коммуникации. А противник на это не способен. У них нет организующего начала, нет вообще никакой организации людей».

Генералы крайне редко решались возражать своему фюреру. Но сейчас в словах Гитлера о неспособности русских была такая вопиющая самоуспокоительная ложь, такая страусиная слепота, что генерал Гудериан, ставший недавно начальником генерального штаба сухопутных войск, не выдержал и решительно возразил: «Они распоряжаются отлично. Их люди в Венгрии (там западнее Будапешта и у озера Балатон шли тогда ожесточенные бои. — В.Б.) организуют дело хорошо и очень быстро». И тут произошла любопытнейшая вещь: под первым же напором реальных фактов Гитлер тотчас капитулировал, в ответ на реплику Гудериана он ни с того ни с сего воскликнул: «А как они выстояли в критический момент!» Хотел этим выразить согласие со своим начштабом, даже, как видно, поощрить за трезвость и смелость суждения, но несколько окольным путем. Однако быстроумный Гудериан сразу уловил недобросовестный маневр фюрера: при чем здесь стойкость русских («выстояли»!), когда речь шла об их организаторских способностях? И он, отстранив замаскированное заискивание Гитлера, продолжал твердить свое: «Они распоряжаются очень энергично, действуют очень быстро и очень решительно. Это надо признать». Тут уже был прямой, хотя и безымянный упрек. И что же Гитлер? Он сразу признает, что согласен с генералом именно по этому пункту, делает вид, что его просто не поняли. В ответ на «очень энергично», «очень быстро», «очень решительно» он заключает: «Поэтому, Гудериан (то есть, конечно же, дескать, очень, очень и очень! — В.Б.), я и настаиваю на том, чтобы мы шевелились побыстрее». Иначе говоря, немного побрыкавшись, Гитлер опять призвал учиться у русских. Словом, прозрел, да было уже поздно.

По воспоминаниям Артура Аксмана, деятеля организации «Гитлерюгенд», одного из самых близких к фюреру людей в последнюю пору его жизни, Гитлер сказал ему накануне своего самоубийства: «Мы не сумели оценить силу русских и все еще мерили их на старый лад».

 

X. ЛЖЕЦ ВО СТАНЕ РУССКИХ ВОИНОВ

 

ЗАОДНО С ВЛАСОВЫМ И ГЕССОМ

 

Солженицын со всей своей солженицынской серьезностью уверяет нас, что едва ли не весь наш народ с радостью и нетерпением ждал прихода немцев.

Он прежде всего предлагает нам принять во внимание, как замечательно жилось в немецком плену, в концентрационных лагерях нашим военнопленным. Например, о лагере военнопленных под Харьковом пишет: «Лагерь был очень сытый». Ну, видимо, калорийнейшее трехразовое питание. И это весной 1943 года, после Сталинградского побоища, когда немцы могли особенно осерчать, но вот, дескать, не осерчали, однако же кормили наших пленных, как в санатории. А среди комендантов лагерей встречались прямо-таки гуманнейшие меценаты. Попал, допустим, в плен один наш солдат, который по довоенной профессии был пианистом. И что же? Да не позволили гитлеровцы сгинуть таланту: «В плену его пожалел поклонник музыки немецкий майор, комендант лагеря, — он помог ему начать концертировать».

Солженицын здесь ничего нового не говорит. Генерал-предатель Власов в «Манифесте» от 12 апреля 1943 года, призывавшем бойцов Красной Армии сдаваться в плен, писал: «Лживая пропаганда стремится запугать вас ужасами немецких лагерей и расстрелами. Миллионы заключенных могут подтвердить обратное».

Власовско-солженицынскому дуэту можно было бы противопоставить высказывания советских воинов, побывавших в немецком плену, несколько конкретных судеб, кое-какие точно установленные цифры. Но мы не будем этого делать, а сошлемся на генерала Гальдера и Альфреда Розенберга, известного теоретика расизма, автора книги «Миф XX века», позже — имперского министра Гитлера по делам оккупированных восточных территорий.

Первый из них, посетив несколько лагерей наших военнопленных в Белоруссии, сделал 14 ноября 1941 года краткую запись в дневнике: «Молодечно. Русский тифозный лагерь военнопленных. 20 000 человек обречены на смерть. В других лагерях, расположенных в окрестностях, хотя там сыпного тифа и нет, большое количество пленных ежедневно умирает с голода. Лагеря производят жуткое впечатление». Второй писал: «Судьба советских военнопленных — это трагедия огромных масштабов. Большая их часть умерла с голоду или от упадка сил и холода. В большинстве лагерей начальники (те самые, среди которых Солженицын находил „поклонников музыки“. — В.Б.) запретили передавать пленным какое бы то ни было продовольствие. Они предпочитают, чтобы те умирали с голоду… Во многих случаях, когда пленные были не в состоянии идти дальше от истощения, их убивали, а тела оставляли на произвол судьбы. Во многих лагерях отсутствуют какие-либо помещения для жилья. В дождь и снег пленные лежат под открытым небом». Вот, Александр Исаевич, подискутируйте с ними по затронутому вопросу, когда встретитесь.

29 ноября 1945 года на Нюрнбергском процессе над главными военными преступниками фашистской Германии обвинение предъявило документ № 2430-Р — документальный фильм о концентрационных лагерях и лагерях уничтожения. Американским психологам Джильберту и Колли, посадив их по обеим сторонам скамьи подсудимых, поручили наблюдать и фиксировать реакцию этих зрителей. Фильм начинался «сценой» сжигания живьем пленных. Скорее всего, это были советские военнопленные. 15 апреля 1946 года привлеченный к процессу в качестве свидетеля Рудольф Хесс показал: «Я был комендантом Освенцима до 1 декабря 1943 года. Число жертв, казненных и уничтоженных там в газовых камерах и печах крематориев, составляет за этот период, я думаю, по меньшей мере два с половиной миллиона человек. Кроме того, по меньшей мере полмиллиона человек погибло от голода и холода, так что общее число достигает трех миллионов… Среди казненных и сожженных в крематориях было около 20000 русских военнопленных, привезенных перед этим гестапо воинскими эшелонами под охраной офицеров и солдат вермахта из лагерей для военнопленных». Вот как: три дивизии — в печку!

Американские психологи добросовестно выполнили задание. Сделанные ими записи чрезвычайно интересны, но полное цитирование их увело бы нас слишком далеко. Ограничимся в сокращении теми записями, которые они сделали, обойдя сразу после демонстрации фильма камеры всех подсудимых с целью узнать их впечатление.

«Фриче (ближайший сотрудник Геббельса, руководитель гитлеровского радио) был чрезвычайно возбужден, бегал по камере и кричал сквозь слезы и рыдания: «Никакая сила ни на земле, ни на небесах не снимет этого позора с моей страны! Ни через поколение, ни через столетие!»

Фон Ширах (руководитель фашистской организации «Гитлерюгенд»), стараясь держать себя в руках: «Не понимаю, как немцы могли делать такие вещи».

Функ (министр экономики) был в состоянии депрессии, разрыдался и повторял: «Ужасно! Ужасно!»

Франк (министр юстиции, генерал-губернатор Польши) был очень возбужден: «Подумать только, мы жили по-царски и верили в этого изверга! Не позволяйте убедить себя, что они не знали. Каждый чувствовал, что есть что-то страшно плохое в этой системе, даже если мы и не знали всех подробностей. Не хотели знать!.. Этот процесс ниспослан Богом».

Заукель (генеральный уполномоченный по использованию рабочей силы) совершенно не владел собой. Его била дрожь. Он вытягивал руки перед собой и кричал: «Я бы задушил самого себя этими руками, если бы знал, что имею хоть какое-то отношение к этим убийствам! Это позор! Это стыд для нас, для наших детей — и для их детей!»

Кейтель(генерал-фельдмаршал, начальник штаба верховного командования) уже сел за еду. «Ужасно. Когда я вижу такое, то мне стыдно, что я немец. Это все те скоты из СС. Если бы я знал об этом, я сказал бы своему сыну: „Я скорее предпочту застрелить тебя, чем разрешу вступить в СС“. Но я не знал. Я уже никогда не смогу посмотреть людям в глаза…»

У Риббентропа (министр иностранных дел) тряслись руки, и он казался пораженным: «Даже сам Гитлер не смог бы смотреть такой фильм. Не понимаю. Не думал, чтобы Гиммлер мог отдавать такие приказы… Не понимаю».

Невозможно дать однозначное объяснение всему многообразию этих реакций. Вероятно, все же определяющим тут был страх расплаты, и именно он у одних вызывал истерические рыдания, других заставлял говорить, что они ничего не знали, третьих побуждал всю вину сваливать на СС, четвертых — проклинать Гитлера, нацистскую систему и немецкий народ в целом, пятых — делать это все одновременно.

Но вот что крайне характерно: при всей пестроте реакций подсудимых на фильм никто из них не поставил под сомнение документальную достоверность и правдивость фильма. Только страдавший провалами памяти Гесс сразу же, как в зале зажегся свет, вякнул было: «Не верю я этому…» Но резко, словно испугавшись чего-то, Геринг велел ему замолчать.

Думается, что если бы тогда, 29 ноября 1945 года, в Нюрнберге на просмотре фильма присутствовал и Солженицын, то Гесс не оказался бы в одиночестве. Ей-ей, Александр Исаевич подхватил бы вслед за ним: «Не верю я этому! Весь фильм — советская фальшивка!»

 

СО-ЛЖЕНИЦЫН

 

По рассказам Солженицына, немцы были гуманны не только по отношению к военнопленным. Великие блага несли они всему населению. В оккупированных областях гитлеровцы, во-первых, поразили советских людей «любезностью, галантностью». Во-вторых, кто-то там надоедливо твердит, будто на захваченной земле они создавали лагеря уничтожения, открывали крематории и тому подобное, — это все чепуха, на самом деле открывали нечто совсем иное. Читаем: «Приходу немцев было радо слишком много людей. Пришли немцы — и стали церкви открывать». В-третьих, некоторым энергично-деятельным людям, томившимся в безвестности, захватчики создали весьма благоприятные условия для реализации их своеобразных способностей и честолюбивых надежд.

Кроме перечисленных, были и другие великие блага, которые несли с собой немцы. «Конечно, за это придется заплатить», — рассудительно замечает Солженицын. Чем заплатить? Да сущими пустяками! Например, «елку придется справлять уже не на Новый год, а на Рождество». Вот только такие мелкие неудобства и могла причинить оккупация. Блага явно перевешивали неудобства!

Да, летописец клевещет на свою родину вместе с фашистами, в один голос с ними. Впрочем, иногда он их, пожалуй, даже обгоняет, хотя бы там, где рисует картины умилительного единения жителей оккупированных областей с оккупантами. Вот, например, «мне рассказывали», говорит, что в городе Стародубе Брянской области стоял гарнизон, «потом пришел приказ его перебросить — и десятки местных женщин, позабыв стыд, пришли на вокзал и, прощаясь с оккупантами, так рыдали, как (добавил один насмешливый сапожник) „своих мужей не провожали на войну“.

Пишет еще и такое: когда захватчиков поперли с нашей земли, то «за отступающей немецкой армией вереницей тянулись из советских областей десятки тысяч беженцев…» Да что там десятки тысяч! — «население уходило массами с разбитым врагом, с чужеземцами — только бы не остаться у победивших своих — обозы, обозы, обозы…» Похоже, что тут ему мерещились уже не десятки тысяч, а миллионы!

Мы видим, что в рассуждениях нашего исследователя о том, как вели себя немцы на советской земле и как держались наши люди под фашистской оккупацией, конкретных имен, дат, названий, ссылок и т.п. маловато. Ну, действительно, уверяет, например, что донские станицы встречали фашистов хлебом-солью или что «торжественное открытие церквей вызвало массовое ликование, большое стечение толп». Так назвал бы хоть одну станицу, хоть одну из открытых фашистами церквей, привел бы имя хоть одного участника этих «массовых ликований». Нет у него этих названий и имен, и слова его свидетельствуют лишь о том, что, осенив себя крестным знамением, он с такой же легкостью клевещет на верующих, к коим себя причисляет, как и на неверующих.

Но в некоторых историях и рассуждениях конкретные имена и иные атрибуции все же имеются.

Есть адрес и у истории, якобы имевшей место в городе Стародуб Брянской области. Тут есть даже указание на источник: «Мне рассказывали». Более того, кое-кто из рассказчиков назван и по профессии, и характер его определен: «один насмешливый сапожник», — разве это недостаточно четко и точно?

Разыскать насмешливого сапожника мне, к сожалению, не удалось. Поэтому я обратился в Стародубский краеведческий музей. Его сотрудники Е. Короткая и Д. Алхазова, основываясь на живых воспоминаниях сограждан и на материалах музея, рисуют в своих письмах несколько иную, чем у Солженицына, картину обстановки в городе. Они, в частности, сообщили, что в годы оккупации в Стародубе существовала подпольная патриотическая группа. В ней состояли молодые жители города Евгений Велик, Алик Рыжков, Иван Египцев, Юрий Хомутов, Владимир Филонов и другие. Эта группа, пишут Короткая и Алхазова, «прятала раненых красноармейцев, доставала медикаменты, оружие, по радио принимала сводки „Совинформбюро“. Кроме того, на ее счету несколько диверсионных актов на железной дороге, вывод из строя двух городских предприятий. Подпольщики тайно собирались в доме Анастасии Дмитриевны Янчевской, бывшей дворянки… Вот мы опять даем конкретные имена, цитируем документы, можем и адрес дать хотя бы той же Янчевской: город Стародуб, улица Урицкого, 19. А летописец наш, как всегда, из „десятков местных женщин“, будто бы заливавшихся слезами об оккупантах, не может назвать ни единой! „Один насмешливый сапожник“ — это в его системе доказательства предел определенности.

В письме Е. Короткой и Д. Алхазовой еще говорилось о том, что около 1400 жителей Стародуба были расстреляны фашистами. Население старинного города за время оккупации сократилось с 13 тысяч до 6261 человека, то есть почти на семь тысяч, а население стародубского района — на пять тысяч. Следовательно, всего население города и района убыло за войну почти на 12 тысяч. Из них, пишут авторы письма, свыше 1700 человек было угнано в Германию, в рабство. Только из одного маленького Стародуба!

И вот этих-то несчастных, покидавших родную землю под дулами автоматов, обреченных на чужбине на скотское существование, а то и на смерть, Солженицын, при каждом слове поминающий Бога, пытается представить нам стихийными толпами людей, добровольно уходившими с фашистами, «чтобы только не оставаться у своих!».

 

ПЬЕДЕСТАЛ ИЗ КРОВАВЫХ ОБЛОМКОВ И ЛЖИ

 

Захватывая наших пленных, немцы пытались создавать из них антисоветские формирования, так называемые «остлегионы». Их состав оказывался пестрым, сложным. Были тут, конечно, и сознательные, убежденные враги советского строя, готовые драться против него с предельным остервенением, но попадали люди и запуганные, сбитые с толку фашистской пропагандой, и такие, что, будучи поставлены перед выбором «немецкий мундир или смерть», выбирали первое в надежде при удобном случае бежать или перейти к партизанам.

Сдавшись летом 1942 года в плен немцам и перейдя на их сторону, генерал-лейтенант Власов А.А. стал добиваться разрешения объединять все имевшиеся к тому времени антисоветские формирования в единую армию под его командованием. Цели своей ему удалось добиться не скоро. Лишь в самом конце 1944 года он получил на сей счет приказ Гиммлера.

Будущее воинство включалось в состав соединений СС и должно было находиться в полном распоряжении Гиммлера и Кальтенбруннера. Слепили 1-ю дивизию под командованием Буняченко С.К., потом еще одну под командованием Зверева Г.Л., и дальше дело не пошло. Так Власов и остался верховным главнокомандующим двумя дивизиями. Вот и вся «армия»!

Провозгласив Власова «настоящей фигурой», Солженицын во всю силу отпущенных ему природой способностей пыжится «фигуру» и возвысить, и героизировать. С этой целью, в частности, пишет, что 99-й стрелковой дивизией, которая нанесла агрессорам один из первых контрударов в самом начале войны, командовал именно он, Власов, тогда генерал-майор. Но вот что читаем о тех днях в воспоминаниях маршала И.Х. Баграмяна, который тогда в звании полковника был начальником оперативного отдела штаба Юго-Западного фронта: «В полосе 26-й армии большой урон нанесла врагу 99-я стрелковая дивизия генерала Н.И. Дементьева». И двенадцатитомная «История Второй мировой войны» тоже называет Н.И. Дементьева командиром 99-й дивизии, «которая совместно с пограничниками 23 июня выбила гитлеровцев из города (Перемышль) и удерживала его до 27 июня». Наконец, на мой запрос Главное управление кадров Министерства обороны СССР в ответе за подписью начальника отдела т.Прокопьева сообщило мне, что генерал-майор Дементьев Николай Иванович, умерший 11.08.1954 года, вступил в командование 99-й дивизией 17.01.1941 года и в интересующий нас период, связанный с боями за Перемышль, оставался на этой должности. Может быть, Власов был начальником штаба? Нет, на должности начальника штаба 99-й дивизии тогда находился полковник С.Ф. Горохов.

Далее Солженицын пишет, что на Волховском фронте Власову довелось «получить 2-ю ударную армию и во главе ее начать 7 января 1942 года попытку прорыва ленинградской блокады — наступление через р. Волхов на северо-запад. Операция была задумана комбинированной, с нескольких сторон, от Ленинграда тоже, в ней должны были в согласованные сроки принять участие также 54, 4-я и 52-я армии. Но те три армии либо не тронулись вовремя по неготовности, либо быстро остановились… Вторая же ударная (под водительством Власова, мол. — В.Б.) пошла успешно и к февралю 1942 года оказалась углубленной в немецкое расположение на 75 километров!»

Тут, как и всегда у нашего исследователя, много фактической путаницы и сведений, взятых с потолка. Укажем хотя бы на то, что наступление началось не 7, а 13 января. Но тут нам важно отметить другое: и при начале операции 13 января, и в феврале при наибольшем прорыве вражеской обороны по фронту, и в марте при достижении максимального успеха в глубину, и в первой половине апреля, когда для 2-й ударной уже настали тяжелые, поистине трагические времена, — все эти долгие месяцы во главе ее стоял не Власов, как уверяет историк Солженицын, а генерал-лейтенант Клыков Николай Кузьмич. Но 15 апреля 1942 года он тяжело заболел, 16-го его вывезли в тыл, и только после этого командиром назначили Власова. Просто удивительно, с каким бесстыдством и напором наш правдолюб сует своего любимца на должности, которые тот либо совсем не занимал, либо занимал в другое, не столь трудное и героическое время.

До назначения во 2-ю армию Власов полтора месяца был заместителем командующего Волховским фронтом. «Этот авантюрист, начисто лишенный совести и чести, и не думал об улучшении дела на фронте, — читаем в воспоминаниях маршала Мерецкова. — С недоумением наблюдал я за своим заместителем, отмалчивающимся на совещаниях и не проявлявшим никакой инициативы. Мои распоряжения Власов выполнял очень вяло. Во мне росли раздражение и недовольство. В чем дело, мне тогда было неизвестно».

Затем Солженицын пишет, что еще с февраля 2-ю ударную «покинули умирать с голода в окружении» и не оказывали ей никакой помощи, а директиву возвратиться за Волхов дали «в насмешку», когда возвратиться, мол, оказалось уже невозможно. На самом же деле разрешение на отход даже без тяжелого оружия и техники Ставка дала директивой от 21 мая 1942 года, когда такой маневр не был безнадежным, ибо у мешка, в котором оказались наши части, еще оставалась свободная горловина. «Но Власов, — пишет известный историк член-корреспондент Академии наук СССР, генерал-лейтенант П.А. Жилин, — медлил, бездействовал, не принял меры по обеспечению флангов, не сумел организовать быстрый и скрытный отвод войск. Это позволило немецко-фашистским войскам перерезать коридор и замкнуть кольцо окружения».

Окружение завершилось 6 июня. Однако и после этого, как свидетельствует К.А. Мерецков, 10, 19 и 24 июня предпринимались энергичные попытки силами танков и пехоты вызволить 2-ю ударную из беды. И при этом удавалось несколько раз пробить коридор, по которому группами и в одиночку выходили измученные и обессилевшие бойцы окруженной армии. К вечеру 24 июня он был пробит последний раз. 25 июня в 9.30 немцы перекрыли его окончательно.

Оставшийся в окружении начальник связи армии генерал-майор Афанасьев возглавил группу солдат и офицеров, которая где-то в лесах встретилась с Лужским партизанским отрядом Дмитриева. Из этого отряда Афанасьеву удалось сообщить по радио в штаб Волховского фронта о своем местонахождении и сведения о штабе армии. Немедленно посланный самолет вывез генерала и его товарищей. А сразу же по получении от Афанасьева радиограммы А.А. Жданов и К.А. Мерецков дали распоряжение командиру Оредежского партизанского отряда Ф.Н. Сазанову, используя новые сведения, разыскать Власова и всех, кто оставался с ним. Сазанов выслал три оперативные группы, которые обшарили всю указанную местность вокруг Поддубья на много километров и никого не обнаружили. Дело в том, что радиограмму от Афанасьева получили 14 июля, а 13-го в деревне Пятница бывший командарм-2 выкрикнул немецким солдатам, вошедшим в избу, где он сидел и поджидал их: «Не стреляйте! Я — генерал Власов!»

Между тем помянутый генерал Афанасьев докладывал Мерецкову: «Солдаты и командиры 2-й ударной сражались героически. Подавляющее большинство осталось преданным Родине до последней капли крови. А им было невыразимо тяжело: тяжело воевать и тяжело умирать с горькими мыслями, что их трудное положение — результат то ли глупости, то ли измены». Им и в голову не могло прийти, что их не потерявший ни капли крови командующий — изменник!

Всего из окружения вышло 16 тысяч человек, остальные погибли, пропали без вести или оказались в плену, в числе последних был поэт Муса Джалиль. Жертвы эти не пропали даром: 2-я ударная оттянула силы немцев от осажденного Ленинграда и заставила их отказаться от штурма города в самый тяжелый период блокады. «Так закончилась трагедия этой армии», — со сдержанной болью и неизбывной горечью писал маршал Мерецков. И вот кровавые обломки такой-то трагедии Солженицын пытается использовать для сооружения пьедестала предателю.

 

ЕГО «СВИДЕТЕЛЬСТВА» И НАШИ ФАКТЫ

 

Солженицын и дальше продолжает досаждать читателю своей возней вокруг имени предателя. Пишет, например: «Весной 1943 года повсеместное воодушевление встречало Власова в двух его пропагандистских поездках — смоленской и псковской». По соображениям краткости не будем касаться смоленской поездки, остановимся только на псковской, тем более что наш летописец сам уделяет ей больше внимания, поскольку, мол, на Псковщине особенно «радушно» относились к власовским формированиям, у которых не было отбоя от «добровольцев» из местных жителей.

Обо всем этом автор ведет речь в третьем томе «Архипелага», но мы помним, что в первом он же о власовцах сообщал нечто иное: «Жители оккупированных областей презирали их как немецких наемников». Разумеется, презирали. Как же иначе! Но этим их отношение к захватчикам и их пособникам далеко не исчерпывалось.

На Псковщине, которая тогда входила в состав Ленинградской области, действовали 29 партизанских бригад. А наш знаток уверяет, что был такой район, в котором «крестьянское население радушно относилось к тамошней власовской части — та часть не грабила, не дебоширила, имела старую русскую форму, помогала в уборке урожая… В нее приходили записываться добровольцы из гражданского населения». Божится, что у него есть доподлинное «свидетельство» о таких опереточно-идиллических отношениях между предателями, бесстыдно напялившими старую русскую форму, и колхозниками, умиленными созерцанием этой формы. Да кто ж ему выдал это «свидетельство»? Кто печать шлепнул? Чья подпись внизу красуется? По обыкновению — молчок. Но район, однако же, называет. Оказывается, Пожеревицкий. Ну, придется и нам привести кое-какие свидетельства о том, что происходило в сем районе при немецкой оккупации.

Комиссар 3-й Ленинградской партизанской бригады старший лейтенант А.И. Исаев и начальник политотдела бригады капитан М.Л. Воскресенский в докладе от 12 июня 1943 года штабу Северо-Западного фронта о боевой деятельности партизан в числе других дел отмечали и такое событие: «11 мая 2-й полк и штаб бригады на рассвете наткнулись на цепь только что выставленных в ночь немецких гарнизонов у деревни Сосново Пожеревицкого района. Начался бой. Противник крупными силами стал окружать партизан. Отряды 2-го полка и отряд штаба бригады в течение нескольких часов вели упорный бой, прорвали вражеское кольцо, ловким маневром, имея только двух раненых, вышли в тыл противника. Отряды обеспечили отход штабу бригады и обозу с ранеными».

Еще одно свидетельство. В ноябре 1943 года А. И. Исаев и М.Л. Воскресенский в очередном донесении в штаб Северо-Западного фронта докладывали о боевых делах своей бригады: «В ночь на 26 октября одновременно произвели налеты: 2-й полк — на гарнизон Киверово Пожеревицкого района, 4-й полк — на гарнизон Горушка Славковского района. Эти гарнизоны терроризировали население, жгли деревни. Оба гарнизона были разгромлены».

Уже из этих примеров ясно (а их можно привести гораздо больше), что на территории Пожеревицкого района, как и на всей Псковщине, гремели выстрелы и взрывы, то и дело вспыхивали бои, обильно лилась кровь, — словом, шла народная война против захватчиков и их пособников.

На псковской земле, как и на брянской, долгое время существовал обширный партизанский край. Здесь на территории в 9600 квадратных километров 400 сел и деревень жили по советским законам, здесь выходили наши газеты, работали местные органы власти, школы, больницы. Отсюда в марте 1942 года отправился обоз из 223 подвод с продовольствием, которое псковские и новгородские крестьяне собрали для осажденных ленинградцев. Между деревнями Жемчугово и Каменка — теперь там стоит памятный обелиск — обоз пересек линию фронта и двинулся дальше — к Ленинграду.

Первого июля 1943 года секретарь Ленинградского обкома партии М.Н. Никитин, докладывая ЦК ВКП(б) о подпольной работе, писал: «Развернутая фашистами широкая кампания по созданию „Русской освободительной армии“ во главе с изменником Власовым провалилась. После выступления Власова на митинге в Деловичах (это верстах в 12 — 15 от Пожеревиц. —В.Б.) граждане высказывались: «Будь он проклят со своей армией добровольцев». Добровольцев не нашлось за исключением единиц. Мобилизуют насильно. Многие бегут в партизаны и в леса… Поэтому немцы и Власов приказом объявляют военнопленных «добровольцами», зачисляя их в свою армию. Один из перебежчиков рассказывает: «Приехали в наш лагерь власовские офицеры, выстроили нас и объявили, что всех зачисляют в „Русскую освободительную армию“. Кто не желает, предложили поднять руки. Поднявших руки здесь же перед строем расстреляли».

Конечно, среди власовцев были и подневольные люди, мечтавшие перебежать к своим, к советским, но костяком власовских формирований, их командирами являлись изменники, которые были заодно с немцами. В этих условиях у населения не могло быть иного суммарного отношения к власовцам как к немецким наймитам.

 

(Окончание следует)

Свернуть