27 апреля 2024  00:53 Добро пожаловать к нам на сайт!

ЧТО ЕСТЬ ИСТИНА? № 12 март 2008 г.


Религия


Марк Поповский.

Жизнь и житие Войно-Ясенецкого


Глава седьмая. ВРЕМЯ СОБЛАЗНОВ (1941 —1946)
Часть 1.

(Продолжение, начало в № 5)


«Из persona odiosa я очень быстрыми темпами становлюсь persona grata».
Лука ВОИНО-ЯСЕНЕЦКИИ. Из письма к Н. М. Третьяковой. 8. 7. 1942 г.

«Сказал также Иисус ученикам Своим: невозможно не придти соблазнам, но горе тому, через кого они приходят...».
Евангелие от Луки (17.1).


Первая военная зима прошла безрадостно. Правда, Войно-Ясенецкому вернули право заниматься любимым делом, но положение главного хирурга-консультанта красноярских госпиталей не избавляло от ссылки. А ссыльный — в глазах начальства, и военного, и гражданского, — всегда человек сомнительный, ненадежный, почти враг. Лука писал позднее старшему сыну: «В первое время моей работы в Красноярске отношение ко мне было подозрительное...» Особенно любила напоминать ссыльному хирургу о его гражданской неполноценности заведующая краевым областным отделом здравоохранения Екатерина Астафьева. Дама эта, более памятная красноярцам под именем Екатерины Великой, даже пришибленных провинциальных врачей поражала своей бесцеремонностью и откровенным хамством. Ее скорый, но неправедный суд, как правило, завершался приказом: «Отстранить!», «Объявить выговор!», «Уволить!» Грубые окрики, вмешательство в личную жизнь довели многих медиков до инфаркта. Крайздрав-самодур держала при себе кучку доносчиков, которые делали ее всеведущей. О Войно сведения поступали самые неблагоприятные: верующий, повесил иконы в комнате, дома у себя принимает местных священников. По этому поводу Астафьева несколько раз в присутствии посторонних делала Войно грубые замечания. Он не возражал, но как будто не слыхал ее слов. И вообще держался так, будто и не ссыльный он, а настоящий профессор. Астафьева злилась, искала случая унизить надменного, как ей казалось, подчиненного. Проще всего было огреть его дубиной разносного приказа. Но ни своим служебным поведением, ни уровнем профессиональной квалификации Лука повода для разноса не давал. Давно известно, однако, что в каком бы жалком состоянии ни находился заключенный или ссыльный, всегда есть нечто такое, что можно у него отнять и тем сделать жизнь еще горше.
Астафьева узнала, что Войно страстно желает выхода своих «Очерков гнойной хирургии», и решила не допустить публикации книги. Сделать ей это было нетрудно. Всякий раз, когда в Красноярском крайкоме партии решался вопрос о печатании этого труда, член бюро крайкома Астафьева напоминала своим партийным коллегам, что автор книги — нераскаявшийся церковник и выпустить его труд значило бы допустить серьезную политическую ошибку. Политическая ошибка — жупел, которым в сталинскую эпоху можно было запугать кого угодно.
«Очерки гнойной хирургии», получившие одобрение самых крупных хирургов, так до конца войны в свет и не вышли.
Войно-Ясенецкий не догадывался, кто и почему мешает публикации «Очерков». Его письма военных лет полны нескончаемых надежд. «Мою книгу могут издать в Красноярском военном издательстве. Остановка только за получением приказа от начальника военного издательства в Москве»,— пишет он сыну в апреле 1942-го. В мае новая версия: «Вчера получил сообщение, что моя книга будет печататься в Новосибирске. Бумагу уже достали». В августе оказалось, что бумаги в Новосибирске все-таки нет, но зато «уже почти вполне обеспечено издание книги в Красноярске». Тем не менее в феврале следующего, 1943 года Войно вынужден сообщить близким, что «печатание книги еще не началось». Скорее всего оно не началось бы никогда, не случись в России событий удивительных, которых не могли предвидеть ни партийка Астафьева, ни профессор Войно-Ясенецний. Но об этом — позже.
Пока же, зимой сорок второго, Лука живет в сырой и холодной комнате, где до войны обитал школьный дворник. Как и всякое советское учреждение, госпиталь 1515 состоял из нескольких «слоев» работников, резко отличавшихся по своему материальному положению. Лучше всех снабжалось начальство, затем шли военные врачи, ниже на иерархической лестнице стояли врачи гражданские, еще ниже — медсестры. Гражданской публике приходилось туго. Местные люди, живущие в городе со своими семьями, еще кое-как сводили концы с концами. Лука же в первом военном году оказался на грани нищеты. На госпитальной кухне, где готовилась пища на тысячу двести человек, хирурга-консультанта кормить не полагалось. А так как у Луки нет ни времени, чтобы «отоварить» свои продуктовые карточки, ни денег, чтобы покупать продукты на «черном» рынке, то он хронически голодает. Красноярские старожилы помнят еще, как госпитальные санитарки тайком пробирались в дворницкую, чтобы оставить на столе тарелку каши: без таких даяний знаменитому хирургу, очевидно, не раз пришлось бы ложиться спать голодным.
Войно бедствовал, но натура его отвергала ярлык второсортности. Его не унижали ни придирки вздорной начальницы, ни голод, ни обветшалая одежда. Без обиды и надрыва переносил он свет тридцативаттной лампочки, едва освещавшей убогое жилище. За годы тюрем и ссылок он привык к подобным условиям, а в одном из писем той поры даже писал, что «полюбил страдание, так удивительно очищающее душу». Тем не менее люди наблюдательные замечали: на душе профессора пасмурно. Тогдашний заместитель красноярского крайздрава Ревекка Ананьевна Браницкая, в отличие от своей начальницы с симпатией относившаяся к ссыльному хирургу, утверждает, что стесненным и неуверенным он чувствовал себя до самого лета 1942 года. Однажды зимой Войно чрезвычайно взволнованный явился в крайздравотдел. Ему предложили оперировать крупного работника НКВД, доставленного в госпиталь с разрывом кишечника. «Я уже трижды смотрел раненого,— сказал он.— Шансы на спасение есть. А если неудача? Не станут ли говорить, что ссыльный нарочно погубил командира войск НКВД?» Браницкая принялась успокаивать коллегу, уверять, что ему ничего не грозит, что в госпитале и в крайздраве ему доверяют. Это не было правдой. Да и сама Браницкая не слишком верила своим утешительным словам. Но Войно весть о начальственном доверии воспринял с восторгом. Благодарил. Операцию провел он на самом высоком уровне и, по общему мнению врачей госпиталя, спас раненому жизнь.
Можно с большой степенью достоверности утверждать, что санитарки, медсестры и врачи, которым приходилось изо дня в день работать с Войно-Ясенецким, не разделяли подозрительности высшего начальства. Политическое лицо ссыльного хирурга их не интересовало, зато они могли не раз убедиться в его высоком оперативном мастерстве, в его дружелюбии к персоналу и раненым.
«Мы, молодые хирурги, к началу войны мало что умели делать,—- рассказывает врач Валентина Александровна Суходольская.— На Войно-Ясенецкого смотрели мы как на Бога. Он многому научил нас. Остеомиелиты, кроме него, никто оперировать не мог. А гнойных ведь было — тьма! Он учил и на операциях и на своих отличных лекциях. Лекции читал в десятой школе раз в неделю».
Доктор Браницкая добавляет: «В операционной Войно работал спокойно, говорил с персоналом тихо, ровно, корректно. Сестры и ассистенты никогда не нервничали на его операциях. Ткани шил он красивым швом — настоящая белошвейка. И швы его быстро зарастали».
Хирург Валентина Николаевна Зиновьева, ученица Войно-Ясенецкого по госпиталю 1515, считает, что учил он своих помощников не только резать и шить, но еще и тому, что Зиновьева называет «человеческой хирургией». С каждым проходящим через его руки раненым Лука вступал как бы в личные отношения. Помнил каждого в лицо, знал фамилию, держал в памяти все подробности операции и послеоперационного периода. С двойным интересом подходил он к койке уже прооперированного: если самочувствие больного было хорошим и раны быстро заживали, это радовало профессора и в личном, и, так сказать, в общем плане. Значит, примененные в этом случае оперативные приемы и предварительные хирургические расчеты оказались верны. Значит, и в будущем удастся помогать кому-то этими же средствами...
«Если раненый умирал,— подхватывает эту мысль доктор В. А. Суходольская,— то Войно страдал не только от индивидуальной гибели («невинные смерти» — говорил он), но ощущал смерть как общенародную потерю. Беда эта глубоко его волновала».
В Ленинграде во время блокады и потом на фронте я не раз беседовал с госпитальными хирургами. Были среди них и более и менее талантливые. Бывали и посредственности. Но в подавляющем большинстве своем встречал я людей смелых, честных, не боящихся труда и лишений. Труда на их долю приходилось много, очень много. Я знал хирургов, оперировавших сутками. Они не роптали, но ни о каком личном отношении к раненому не желали и слышать. То была роскошь, которую мои старшие коллеги просто не могли себе позволить. Символически звучат в моих ушах крики майора медицинской службы, профессора А. М. Рыжих, которыми подгонял он на фронте своих подчиненных: «Бедра! Бедра!» Раненые с переломом бедренной кости и разрушением бедренного сустава нуждались в быстрой и активной помощи врачей-хирургов. И медики того госпиталя, который инспектировал профессор Рыжих, делали все, чтобы эту помощь пациентам оказать. Но те, кого они спасали, оставались только бедрами. Ибо, по мнению фронтовых медиков, стоя в потоках крови, гноя и боли, врач уже не в силах, да и не должен останавливать свое внимание на индивидуальном человеческом лице. Это нерентабельно с точки зрения расхода драгоценного времени хирурга и еще более непозволительно с точки зрения его душевных ресурсов. Профессор Войно-Ясенецкий не разделял эту точку зрения. В тыловых госпиталях хирурги работали подчас не менее напряженно, чем на фронте. Из писем и сохранившихся архивных материалов видно, что красноярский хирург-консультант проводит в операционной ежедневно по девять-десять часов, совершая до пяти больших операций. Сотня раненных в колено, суставы рук и бедро, жертвы остеомиелита проходят через его руки. Поток! И тем не менее в отношениях с ранеными хирург сохраняет свой принцип. Только самые близкие знали, чего ему это стоит: «...Тяжело переживаю смерть больных после операции. Было три смерти в операционной, и они меня положительно подкосили,— пишет он сыну.— Тебе как теоретику неведомы эти мучения, а я переношу их все тяжелее и тяжелее».
К январю 1943 года все десять тысяч коек в госпиталях МЭП-49 были заняты ранеными, а фронт посылал все новые и новые эшелоны. Красноярск на мобилизационной карте значился самым дальним городом, куда доходила волна медицинской эвакуации. И эта даль давала себя чувствовать и раненым и врачам. К тому времени, когда, преодолев семь тысяч километров, санитарные поезда довозили свой живой груз до берегов Енисея, многие раны успевали нагноиться, костные ранения оборачивались запущенными остеомиелитами. «В школе номер десять сосредоточены наиболее тяжелые ранбольные с осложненными переломами, с поражениями суставов и периферической нервной системы»,— гласит официальный документ тех лет.
Операции, операции... А едва заканчивается операционный день, для Войно-Ясенецкого начинается день консультаций. Выхватываю из кучи архивных бумаг наудачу только один листок: список консультаций, данных хирургом за три недели 1942 года. Профессор побывал в эти дни в семи госпиталях, осмотрел более восьмидесяти человек. Часто осмотр завершается его пометкой в документе: «Раненого такого-то перевести в школу № 10». Это значит, что разрушение, нанесенное оружием и последующей инфекцией так велико, что только рука мастера может спасти жизнь и здоровье бойца.
В своем стремлении помочь там, где, кажется, уже и помочь невозможно, Войно додумался до того, что принялся «отнимать» у соседних госпиталей больных и раненых с наиболее тяжелыми поражениями. Красноярский врач-рентгенолог В. А. Клюге вспоминает, как хирург-консультант посылал его и других молодых людей госпиталя 1515 на железнодорожный дебаркадер, где разгружали санитарные поезда. Он просил разыскивать раненых с гнойными, осложненными поражениями тазобедренного сустава, тех, кого большинство хирургов считало обреченными. Нечего и говорить, что медики соседних госпиталей были рады, когда посланцы Луки увозили к себе в десятую школу всех этих «безнадежных». Отчеты госпиталя 1515, однако, свидетельствуют, что многие раненые и из этой категории были возвращены к жизни, а кое-кто смог вернуться в строй.
Так он и шел, первый год войны с его угнетающими сводками, страхом за тех, кто на фронте, с убожеством быта, бесконечным изматывающим трудом. Лука не искал для себя облегчения. Думаю, что за недосугом и усталостью он и на постоянную начальственную подозрительность махнул в конце концов рукой. Как говорится: «На каждый роток не накинешь платок». Две беды, однако, переносил мучительно. В Красноярске, в городе с многотысячным населением, не было церкви. То есть церквей было много, но их двадцать пять лет закрывали, взрывали, занимали под склады, а перед войной закрыли последнюю. «Радости богослужения» (слова Владыки Луки) были лишены в городе сотни, а может быть, и тысячи людей, но, вероятно, немногие воспринимали это духовное утеснение так остро, как хирург-консультант МЭП-49. В деревне было все-таки вольготнее: имея свободное время, Лука мог разговаривать с Богом в ближней березовой роще, приладив на пенек икону-складень. В городе и эта последняя возможность отпала: погрузиться в милую его сердцу молитвенную атмосферу было негде и некогда. Рассказывают, правда, что красноярские почитательницы нанесли Луке икон, так что одна стена дворницкой «блестела от окладов и лампадного света».
Но мечталось ему о другом. Время от времени вставал перед глазами громадный храм-корабль, плывущий в кадильном дымке среди отражения бесчисленных свечей. И в том храме — толпа единочувствующих, страстно и единогласно возносящих свою молитву. Образ этот возникал снова и снова, волновал, манил. Но некому было рассказать о нем, ибо ни детям его взрослым, ни окружающим его в операционной медикам образ этот ничего не говорил, а казался ненужным и даже смешным. Лука привык к пустому пространству, отделяющему его от большинства людей, и молчал. Хотел забыться в работе, в операционной. Но и там не находил покоя.
Дела госпитальные шли неладно. Наскоро, кое-как и кое из кого собранный штат госпиталя 1515 испытания войной не выдерживал. Это признавали даже власти. «Госпиталь 1515... в большом прорыве,— докладывали в крайком партийные деятели.— Тяжелое хозяйственное положение этого госпиталя, неудовлетворительное санитарное состояние, невысокое качество лечебной работы в отделениях, несмотря на большие возможности квалифицированного специалиста проф. Войно-Ясенецкого, низкая труддисциплина ставят его в ряд плохих госпиталей...» Лука не знает об этой секретной переписке «в верхах», но в письме к старшему сыну жалуется, что работать приходится в невыносимых условиях: штат неумел и груб, врачи не знают основ хирургии. К его протестам целый год никто не прислушивается, хотя речь идет буквально о преступлениях. Ведь нечистоплотные, неумелые и равнодушные медики ставят под угрозу жизнь и здоровье защитников родины — раненых бойцов. «Я дошел до очень большой раздражительности и на днях перенес столь тяжкий приступ гнева, что пришлось принять дозу брома, впрыснуть камфору, возникла судорожная одышка... — пишет он, — в таких условиях еще никогда не работал». Хирургу с почти сорокалетним опытом действительно не приходилось сталкиваться с подобным всеобщим беспорядком ни в госпиталях времен русско-японской, ни во время Первой мировой войны. Как ни бездарна была царская медико-санитарная администрация, но такого количества людей не на своем месте она все-таки не знала. Лука нервничал, случалось, даже выгонял нерадивых помощников из операционной. На него жаловались. Возникали разбирательства, многочисленные «проверочные» комиссии, «докладные записки», «рапорты». Такая нервотрепка в шестьдесят пять лет не проходит даром. Пошатнулось здоровье. Возникла непроходящая сердечная слабость. Из-за нее (несмотря на скудный рацион) тело его отекает, становится тучным, рыхлым. Во время операции хирургу все чаще приходится опускаться на стул — не держат ноги. Лука бодрится, подшучивает над собой, но шутки помогают худо. Взбираясь по госпитальным лестницам, он тяжело сопит — дает себя знать эмфизема. Те, кто встречал Войно в первую военную зиму в Красноярске, вспоминают грузную фигуру в глухо застегнутом черном френче, усталые глаза, опущенные плечи. В письмах к родным, всегда таких оптимистических, начинают проскальзывать грустные нотки. То кажется ему, что жизнь подошла к концу, то возникает непреодолимая тоска по детям, с которыми не виделся он более пяти лет. «Как я уже стар!» — восклицает Войно, отметив очередную годовщину своего священства.
Но постепенно, ближе к позднему восточносибирскому лету что-то в жизни хирурга начинает меняться. Будто теплым ветерком повеяло политическим. Хотя казалось бы — с какой стати? Однажды (не чудо ли?) — в каморку дворника заглянула сама Екатерина Астафьева. Отведя глаза от полыхавших золотом икон, начальница поинтересовалась, как профессор живет, чем питается. Сообщила, что руководителям госпиталя приказано отныне выдавать хирургу-консультанту обед, завтрак и ужин с общей кухни. Вслед за начальницей пришла ее заместительница: осведомилась, имеется ли у профессора достаточно одежды, белья, обуви. В эпоху, когда ботинки и штаны советский человек мог получить лишь по специальному разрешению, ордеру (на рынке пара обуви стоила от 1500 рублей и дороже!), такой вопрос высокого начальства мог прозвучать для иных ушей малиновым звоном. Лука к чуду-визиту отнесся без энтузиазма. Его гардероб находился в плачевном состоянии, но он сказал только, что неплохо было бы приобрести шнурки для ботинок, старые совсем изорвались. Шнурки были изысканы и доставлены немедленно.
Визит высоких лиц не был простым актом «доброй воли». Приказ «проявить заботу» руководительница крайздрава получила из крайкома партии. Почему вдруг там заинтересовались ссыльным хирургом? Потому только, что он хорошо оперировал? Но профессор Войно-Ясенецкий был отличным хирургом и в сентябре 1941-го, и в январе, и в марте 1942-го... Почему же внимание высоких лиц обратилось на него именно с мая? Для Луки, как и для всякого верующего, конструкция мира целесообразна. В целесообразном мире не все и не всегда доступно человеческому пониманию, подобно тому, как не все происходящее на сцене театра понятно впервые приведенному на спектакль пятилетнему ребенку. Но нужно терпеливо смотреть и ждать. В свой черед обнаружит свой смысл и ружье, повешенное на стене, и темные намеки героя в начале спектакля, и далекая музыка. Ибо в театре нашей жизни ничего не происходит просто так. Не задаваясь излишними вопросами, профессор продолжал обычную жизнь; оперирует, консультирует больных, придумывает оригинальные операции. А год 1942-й приносит ему между тем все новые и новые дары.
5 июля 1942 года. Красноярск. «Вчера получил четыре букета цветов от больных командиров... Командиры вызвали директора обувной фабрики и заказали мне сделать ботинки по мерке и достать резиновые сапоги для операций. Заказали также две смены белья, два полотенца, носовые платки. С первого июля живу в новой квартире... В августе поеду в Иркутск, на межобластное совещание главных хирургов...»
29 августа 1942 года. «...В Иркутске мне устроили настоящий триумф с аплодисментами, не принятыми на съездах. В заключительной речи председатель чрезвычайно превознес мой доклад, книгу и операции... По возвращении из Иркутска меня ждал еще сюрприз: без меня приезжал глава Тувинского правительства со свитой. Было большое заседание в нашем госпитале, который тувинцы взяли под свое шефство, и были все красноярские власти... Превозносили мою работу, и тувинцы подарили мне часы... Мнение о мне в правящих кругах самое лучшее и доверие полное. Слава Богу!»
18 октября 1942 года. «...Прогрессирует моя творческая работа. Совсем по-новому я стал теперь делать резекции коленного сустава, и моя новая техника будет немалым вкладом в хирургию. Моя операция распила пятки при остеомиелите и фронтальный распил огромной костной мозоли нижнего конца бедра приводит в восторг хирургов, испытавших (так! — М. П.) эти операции. Мои лекции врачами чрезвычайно высоко ценятся. Их усердно слушают доценты и профессора... Почет мне большой: когда вхожу в большие собрания служащих или командиров, все встают».
8 ноября 1942 года. «Праздник 25-летия советской власти прошел для меня необыкновенно: четыре дня подряд меня приглашали на торжественные заседания и ужины на трех этажах госпиталя. Их устраивали шефы. Ярко выразилась любовь ко мне больных. Шефы из крайкома подарили мне пять хороших книг, только что изданных, а жена первого секретаря крайкома принесла мне на квартиру прекрасный торт. Заказали для меня валенки, достали записных книжек. На объединенном заседании МЭП, командования и отличников нашего госпиталя мне опять пришлось заседать в президиуме с коммунистами. Словом, нельзя и ожидать лучшего ко мне отношения».
5 декабря 1942 года. «Приобретаю большой опыт (восемьдесят поздних резекций колена, например), изобретаю новые операции. Очень заботятся об улучшении условий моей работы, и уже почти не приходится раздражаться. Привезли из Москвы рукопись моей книги. Профессор Приоров прочитал ее и написал отличный отзыв...»
12 декабря 1942 года. «Профессор Приоров в своем отзыве назвал мою книгу одной из самых замечательных в области гнойной хирургии».
21 декабря 1942 года. «...Мое здоровье неважно: 18.12 я выписался из больницы крайкома, по-видимому, поправившись. Но уже на другой день опять слег в постель вследствие большой слабости сердца... Больные и сотрудники заботятся обо мне. Начальник госпиталя доцент-терапевт говорил, что по выздоровлении я не должен работать больше 4-х часов в сутки...»
14 февраля 1943 года. «Печатанье книги еще не началось, но самым категорическим образом утверждают, что издадут тиражом в пять тысяч, а может быть, и десять тысяч... Отношение ко мне здесь самое лучшее, популярность такая же, как в Ташкенте. Шефы из крайкома узнали, что у меня обветшали рубахи и принялись шить для меня две рубахи, чуть ли не шелковые. Еще одна новая сшита и кальсоны из подаренной материи, так что белья будет достаточно».
Не хватит ли? Перечитывая эти строки, не знаешь, чему больше удивляться: внезапному ли фонтану благодеяний или восторженности, с которой хирург их принимает. Все делает его счастливым: новые кальсоны и отзыв профессора Приорова, букет цветов от раненых и доклад на съезде хирургов, носовые платки и доверие начальства. Полноте, не возраст ли начал сказываться? Нет, профессор Войно-Ясенецкий по-прежнему в твердом уме и ясной памяти. Что же касается восторженности, то это у него вполне искреннее, это от полноты чувств. Что поделаешь: у нас на Руси внимание и расположение высоких лиц, как правило, вызывает у нечиновных и особенно чинами обойденных своеобразный недуг — взрыв верноподданнической радости. Не избежал этой легкой формы помешательства и наш герой. А началось все это вот с чего. В один из тех дней, когда сибирское зимнее солнце принялось вычерчивать все более высокие дуги над енисейским горизонтом, профессора Войно-Ясенецкого пригласили в краевой комитет партии. В этом красноярском Кремле, средоточии всей власти на территории, простирающейся от монгольской границы до берегов Ледовитого океана, разговаривал с ним сам товарищ Голубев. Из той беседы нам известна лишь одна деталь: первый секретарь Красноярского крайкома обещал снестись по телефону с первым секретарем Узбекистана Юсуповым, чтобы договориться о пересылке из Ташкента в Красноярск библиотеки профессора Войно-Ясенецкого. Но радость, которой после этой встречи буквально зафонтанировали письма Луки, показывает, что разговор в «большом доме» касался фактов более важных. Скорее всего хозяин Красноярского края с ведома еще более высоких инстанций приоткрыл перед епископом Лукой то, что было пока государственным секретом. В отношениях между советской властью и православной Церковью предстоят большие перемены. Возможно, Голубев намекнул профессору также, что в недалеком будущем поверх хирургического халата тому предстоит надеть рясу епископа Красноярского. Повторяю, у меня нет достоверных сведений о переговорах в крайкоме. Но, зная характер моего героя, я берусь утверждать, что никакая другая официальная информация не доставила бы ему столько радостей. Голубев, очевидно, связал собеседника обещанием до поры до времени сохранять разговор в секрете. И епископ Лука с гордостью почти целый год затем хранил государеву тайну, которая в том лишь и состояла, что Сталин — губитель Русской Православной Церкви — становится отныне ее первым другом и благодетелем.
К началу 1943 года, однако, альянс государства с церковью стал настолько ясным, что и скрывать стало нечего.
4 января 1943 года Лука, намекая старшему сыну на предстоящие перемены, писал: «Давно обещали открыть у нас одну церковь, но все еще тянут, и опять останусь без богослужения в великий праздник Рождества Христова». А еще через два месяца, очевидно, опять-таки после свидания в крайкоме, получил он право окончательно открыть таимую правду: «Господь послал мне несказанную радость,— писал он сыну 5 марта 1943 года.— После шестнадцати лет мучительной тоски по церкви и молчания отверз Господь снова уста мои. Открылась маленькая церковь в Николаевке, предместье Красноярска, а я назначен Архиепископом Красноярским... Конечно, я буду продолжать работу в госпитале, к этому нет никаких препятствий». И уже полным голосом человека, освобожденного от необходимости молчать о самом главном в своей жизни, Лука продолжает: «Я думаю, что резко изменилось отношение правительства к церкви: всюду открываются и ремонтируются за счет горсовета храмы, назначаются епископы, митрополит Николай Киевский назначен членом комиссии по немецким зверствам, издана тиражом в пятьдесят тысяч экземпляров и притом роскошно книга «Правда о религии в России».
Наконец-то он может сказать близким о самых заветных переживаниях своих: «Помни, Миша, что мое монашество с его обетами, мой сан, мое служение Богу для меня величайшая святыня и первейший долг. Я подлинно и глубоко отрекся от мира и от врачебной славы, которая, конечно, могла бы быть очень велика, что теперь для меня ничего не стоит. А в служении Богу вся моя радость, вся моя жизнь, ибо глубока моя вера. Однако и врачебной и научной работы я не намерен оставлять». Все прошлые письма к родным помечал он инициалами А. Л. А это, посланное 22 марта 1943 года, впервые размашисто и с явным удовольствием подписал: Архиепископ Лука.
Открытие церкви освободило Луку от многолетней душевной стесненности. Правда, кладбищенская церковь в Николаевке до крайности мала да и от города далека, полтора часа ходу. Но это х р а м! И Владыка с нежностью расписывает сыну первое богослужение, «о котором мало кто знал, но все-таки пришло человек двести. В алтарь так же трудно было пройти, как на Пасху. Многие стояли на дворе». Открытие церкви исцелило не только его душу, но и тело. «Первое богослужение... сразу же очень улучшило мое нервное состояние, а неврастения была столь тяжелая, что невропатологи назначили мне полный отдых на две недели. Я его не начал и уверен, что обойдусь без него»,— писал он 5 марта. Еще через месяц подтвердил: «Невроз мой со времени открытия церкви прошел совсем, и работоспособность восстановилась».
Потом возникли новые проблемы: в николаевской церкви, по малости ее, архиерейское служение оказалось невозможным. Открыть второй храм власти обещали только через год. Не было пока и церковных облачений. Как и двадцать лет назад, в Ташкенте, Владыка вышел на амвон в чужой рясе и клобуке. «В театре много архиерейских облачений, но нам не дают их, считая, что важнее одевать их актерам и кромсать, перешивая для комедийных действий».
В конце концов облачение нашлось и вторую церковь в Красноярске открыли. Трудней всего было наладить мир в своем собственном доме. Ни дочь, ни сыновья не порадовались новому церковному назначению отца. То, что Лука считал своим торжеством, их пугало. Особенно старшего. Тридцатишестилетний Михаил недавно защитил диссертацию. Всеми силами стремился он забыть, отсечь от себя годы унижений, когда его, сына «врага народа», обсуждали на собраниях, выгоняли из института. Степень кандидата наук подавала надежды на то, что прошлое больше не вернется. И вот — на тебе — отец опять подался в архиереи, снова в письмах рассказы о пастве, о проповедях и литургиях. В Красноярске торжество, а в Сталинабаде того и гляди полетят в тартарары и диссертация, и кафедра, а может быть, и многое другое. Михаил написал о своих опасениях. Все лето и осень 1943 года два Войно-Ясенецких с жаром обсуждали создавшуюся обстановку. Примечательно, что вопреки традиционной схеме смелый отец в этом случае успокаивал своего же не в меру запуганного отпрыска.
«Твои страхи обо мне почти полностью неосновательны. Мое архиерейское служение не считают несовместимым с работой в госпитале и вполне с ним мирятся,— писал Лука.— В госпитале ничуть не пахнет от меня архиерейским духом, а в церкви я только архиерей и лечить верующих не имею никакой возможности. Проповеди мои строго обдуманные и вполне безупречны, нередко даже имеют просоветский характер... Последние мои тюремные страдания глубоко изменили меня. Стал я удивительно терпимым, кротким, тихим, совсем сгладилась моя былая резкость... Я писал тебе, что дан властный приказ не преследовать меня за религиозные убеждения. Не могу писать более подробно, но важность факта ты оценишь и без комментариев».
Заверения о терпимости и кротости звучали бы очень убедительно, если бы в конце того же письма Лука не добавил: «...Даже если бы не изменилось столь существенно положение церкви, если бы не защищала меня моя высокая научная ценность, я не поколебался бы снова вступить на путь активного служения церкви. Ибо вы, мои дети, не нуждаетесь в моей помощи, а к тюрьме и ссылкам я привык и не боюсь их». Надо ли говорить, что такие признания не очень-то успокаивали Михаила Войно-Ясенецкого. Он продолжает пугаться сам и пугать родителя. Особенно опасными представляются ему церковные проповеди Луки. И снова отец вынужден сесть за письмо, чтобы успокоить сына. «Твои страхи по поводу моих проповедей преувеличены. Я пользуюсь репутацией большого патриота и сторонника советской власти. А проповедь — главный долг Епископа».
Михаил не унимается. Ему уже видится новый арест отца и те последствия, которые неизбежно обрушатся затем на семью. Он не желает больше вести бесконечную игру, отравившую его детство и юность. Он пишет, что не верит в Бога, а церковное служение отца считает вредным и даже опасным. Не очень-то удобно мне, постороннему человеку, становиться судьей между сыном и отцом. Но если даже отбросить вопросы элементарного такта, Михаил Валентинович удивляет своей абсолютной политической непрозорливостью. Медик из Сталинабада совершенно не представляет себе подлинного положения вещей в стране. В 1943 году Владыке Луке не только не угрожает опасность, но скорее наоборот: в нем нуждаются более всего как в епископе. Люди такого рода оказались необходимы сталинскому режиму. С ними заигрывают. От них многого ждут. Лука давно постиг политический характер новых перемен. Церковь стала вдруг необходима властям? Ну и слава Богу! Не все ли равно, кто и почему открывает храм? Главное, чтобы они открывались, а не закрывались. Некак даже гордость видится в его письме, когда сообщает он Михаилу: «В Красноярске, в «кругах» говорили обо мне: «Пусть служит, это политически необходимо». Весной и летом 1943 года Михаил Войно-Ясенецкий ничего этого понять не способен. Его «я не верю» — просто жестокость. Жестокость по отношении к отцу — мученику веры. Не разум, не забота о близком человеке, но страх перед репрессиями подсказывает такие слова.
Луку письмо сына сразило. Владыка знал, что дети его атеисты, но особенно больно было убедиться в этом теперь, в пору всеобщего почитания, которым окружили его власти и коллеги. И все же он нашел в себе силы сдержаться. Ответил с достоинством, хотя и не без горечи: «До сих пор я молился усердно об исцелении Вали, а теперь и о тебе. Но поперек молитвы стоят три твои страшных слова. Всем сердцем прошу тебя: читай Евангелие и молись Богу... О, если бы ты знал, как туп и ограничен атеизм, как живо и реальна общение с Богом любящих Его...»
Кажется, это был их последний разговор о вере. До самой смерти своей хранил отец не обиду, но боль о том, что он, пастырь множества душ, так и не сыскал пути к заблудшим душам собственных детей. Не помог им, не спас.
...Итак, все повторилось. Через двадцать два года профессор Войно-Ясенецкий, перед тем за свою веру трижды арестованный и сосланный, снова свободно произносит проповеди в церкви и лекции в госпитале. На дверях его квартиры появилась табличка, извещающая публику, что по церковным делам профессор принимает во вторник и пятницу с 6 до 8 вечера. В то время как современники, кто с изумлением, кто с ухмылкой, взирали на это «чудо», сам Лука совершенно невозмутим. В новом, а по существу возвращенном ему старом положении он никакого чуда или противоречия не усматривает. Механизм «целесообразной истории» продолжает молоть зерно. В свой черед каждый по заслугам своим побывает и под жерновом, и на жернове. В день, когда исполнилось двадцать лет его рукоположению в епископы (31 мая 1943 года), Войно напомнил своему сыну давнюю поездку из Ташкента в Пенджикент: «Это было начало того тернистого пути, который мне надлежало пройти... Но зато был и путь славы у Бога. Верю, что кончились страдания...» Итак, прежде надлежало пострадать, а теперь предстоит принять честь и славу. Все в свой черед. При таком взгляде на мировой порядок удивлению, действительно, нет места.
В том же письме Лука с явным удовольствием перечисляет награды и поощрения, полученные за последний месяц. И тут у него в одном ряду идут похвалы за произнесенные в церкви проповеди, благодарность и грамота от Военного совета и приказ Командующего войсками, в котором профессор упомянут среди лучших врачей округа. Этот список мог показаться самохвальством, если бы не искренняя вера Владыки в то, что приказ Командующего войсками, равно как и грамота Военного совета, есть прямой знак божественного благоволения. «Прославляющего Мя прославлю»,— сказал Спаситель. Двадцать лет, не избегая опасности, отвергая страх, прославлял Лука Бога Распятого. И вот Бог посылает ему Свое благоволение. Зачем же молчать об этом?
В Новосибирске на конференции хирургов военных госпиталей Сибирского военного округа (24–29 марта 1943 года) Лука вновь обласкан. На этот раз своими коллегами. Доклад на очень важную для хирургов тему о лечении огнестрельного остеомиелита принят слушателями восторженно. Под свежими впечатлениями от аплодисментов и рукопожатий Лука пишет сыну: «Слушали с «наслаждением», с глубоким вниманием, требовали продолжения... Называли доклад не только глубоким, но даже мудрым... Со всех сторон подходили представляться». Действительно подходили, а на другой день во время показательной операции в госпитале, где Лука демонстрировал свой классический распил пятки при остеомиелите, солидные хирурги, начальники отделений, лезли на стулья, чтобы разглядеть ювелирную технику этого чудотворца Войно-Ясенецкого. Да и на живого епископа хотелось им взглянуть поближе: такое не всякий день увидишь.
А у профессора в Новосибирске один день полнее другого. «Я получил здесь архиерейское облачение и все принадлежности служителя, которых не имел в Красноярске, и притом при содействии матерого большевика, одного из заправил съезда». С облачением получилась целая история. Из-за него Лука переполошил своих товарищей, так как едва не опоздал на поезд.
Облачение архиерейское, как известно, шьется из парчи. Но какая парча во время войны, да еще в Сибири, когда и ситчик стал великой роскошью? В Новосибирске, однако, зайдя попрощаться в кабинет облздрава, Лука увидел на полке кусок вожделенной ткани. Как она туда попала и для чего служила — Бог весть. Известно только, что, увидав материю, Войно страшно заволновался, забыл об отъезде, об ожидавших его на вокзале и начал просить продать ему отрез. Предлагал любую цену, пусть даже это будет стоить две месячных зарплаты. Присутствовавшая при этом доктор Браницкая вспоминает, что, получив парчу, Лука, как ребенок игрушку, прижал материю к груди и расцвел счастливой улыбкой. Такой улыбки она ни разу у него за два года знакомства не видала.
Удачи, сплошные удачи! Поразительное, наверное, это ощущение — чувствовать себя избранником Всевышнего. Какая сила в тебя вливается, какая уверенность в каждом поступке! Читаю письма Владыки и любуюсь им. Страна воюет. Миллионы идут в бой с воплем: «За Сталина!» Другие миллионы умирают от голода и непосильного труда в шахтах Воркуты и Магадана, и опять же с проклятым именем его на устах. У одних тиран вызывает страх, у других — восторг, у третьих — ненависть. А Архиепископ Лука, как будто и нет ему от этого никакого дела, пишет сыну: «Второго мая я послал Сталину письмо о своей книге с приложением отзыва о ней Приорова и предисловия Мануйлова. В этом предисловии профессор Мануйлов положительно до небес вознес мою книгу и ярко подчеркнул ее значение для хирургии войны. Нет сомнения, что Сталин велит издать книгу». «Нет сомнения» — не великолепно ли?!
И действительно, через полтора месяца (по военным временам срок весьма короткий) пришло письмо из Москвы: дирекция Медгиза просила глубокоуважаемого профессора поскорее прислать рукопись «Очерков гнойной хирургии». И монографию о суставах тоже. Обе книги будут изданы безотлагательно. А на пороге нового, 1944 года уже сам министр здравоохранения РСФСР Третьяков специальной телеграммой извещает красноярского профессора: «...Ваша книга включена Медгизом в план первого квартала (1944 года), устанавливаем контроль за ее передвижением. Рукопись будет направлена в Комитет по Сталинским премиям». Как же после всех этих событий усомниться в том, что ты — подлинный избранник Бога?
...Биограф всегда настороже: честны ли его собеседники — свидетели исторических событий? Не путают ли? Подлинные ли факты, сообщаемые в письмах и документах? Жизнеописание — постоянный риск, плаванье среди рифов и мелей несовершенной и недобросовестной человеческой памяти. Но и тогда, когда свидетели искренни, а в архивных бумагах не ожидаешь подвоха, автор жизнеописания все-таки не чувствует себя спокойным. Одно время меня особенно угнетал феномен, который я для себя назвал «разновидением»: наблюдая одно и то же явление — лицо или предмет, два человека сохраняют о нем совершенно различные воспоминания. То и дело приходится рассматривать два противоречивых видения одного эпизода, но случается, что их оказывается перед тобой и пять и шесть. Вот типичный пример.
В 1943 году хирург С. Голуб на совещании военных медиков в Новосибирске слышал доклад Войно-Ясенецкого. Впоследствии он описал докладчика в следующих выражениях: «Его внешность не могла не приковать к себе внимания: одухотворенное лицо, скромная одежда, спокойные жесты — все это ассоциировалось с представлением о народных демократах...» Доклад состоялся 25 марта, а на сутки раньше молодой офицер медицинской службы, сотрудник Санотдела Сибирского округа П. Приходько получил от своего начальника приказ встретить Войно-Ясенецкого на вокзале и доставить в гостиницу. Через два десятка лет в памяти профессора Петра Трофимовича Приходько отпечаталась следующая картина:
«В назначенное время я встретил гостя на вокзале. Это был очень высокий (ок. 180 см) пожилой человек, сурового и надменного вида, с седыми волосами и окладистой полуседой бородой. В черном длиннополом пальто, застегнутом на все пуговицы, он выглядел усталым и как бы отрешенным от мира. Через стекла очков на меня глянули холодным блеском прищуренные глаза. Не ответив на мое приветствие, он пошел со мной к выходу из вокзала, где нас ожидала легковая машина. И весь путь до госпиталя номер 1503 в центре г. Новосибирска, где ему была отведена комната на период работы конференции, он не сказал ни слова».
Согласимся, что человек, которого видел военврач Приходько, мало походит на «народного демократа», увиденного доктором Голубом. А между тем нет оснований не верить ни тому, ни другому свидетелю. Они записали свои воспоминания бескорыстно, по доброй воле, желая сохранить для потомства факты, показавшиеся им исторически важными. Как же совместить несовместимое?
Когда писатели-биографы обсуждают проблемы своего жанра, то нередко приходится слышать жалобы на «текучесть» человеческой личности, «текучесть», которая мешает составить устойчивую концепцию героя. Иными словами, литераторов огорчает, раздражает даже, что герои не адекватны сами себе, т.е. не всегда соответствуют тому образу, в котором их знает большинство современников. Это так и не так. С одной стороны, общеизвестно, что даже крупные личности на каждом шагу противоречат себе, отклоняются от принципов, которые декларируют, отвергают идеалы, к которым вроде бы стремятся. Но изменяют ли они при этом самим себе? Означает ли «текучесть» выход личности за какие-то характеристические пределы? Не будет ли естественнее предположить, что личность значительно более разнообразна и многосоставна, чем мы привыкли это себе представлять? Мы знаем Луку сурового и надменного, но ведь вместе с тем (это мы тоже знаем) он прост, нетребователен, скромен и великодушен. Нам ведом профессор, не склонный в обществе учеников проронить лишнее слово, но есть и Владыка Лука, готовый проповедовать даже с опасностью для своей свободы и жизни. Надо ли удивляться, если в памяти окружающих возникают столь несхожие между собой отпечатки его образа?
Большинство людей, которых я просил рассказать о жизни Войно-Ясенецкого в Красноярске, все-таки высказывались о нем как о человеке «жесткой конструкции». Вспоминают какую-то верующую старуху, которой он без обиняков сказал, что болезнь ее неизлечима; говорили о военном враче, которому опять-таки, глядя прямо в глаза, Лука предрек, что хирурга из него не выйдет и учиться не стоит. И еще много другого в том же роде. Думаю, что так оно и было — и со старухой, и с малоспособным врачом. Но, коль скоро разговор зашел о «текучести» человеческих характеров, хочу я опубликовать одно письмо, которое прислала мне врач-окулист из города Николаева Галина Ивановна Шамина. Оказывается, в ту пору, когда ссыльный врач Войно-Ясенецкий поголадывал и ходил в обносках, и потом, когда принимал многочисленные подношения властей, писал письмо Сталину и получал телеграммы от наркома здравоохранения, была у него еще одна совсем иная и мало кому ведомая жизнь. О жизни этой и пишет доктор Шамина.
В 1939 году ее родители жили в Красноярске. Гале было тогда четырнадцать лет. Случилось, что товарищ Галиного детства Вася Боруткин натер в походе пятку, в ранку попала инфекция, возникла гангрена. Омертвление поднималось по ноге все выше и выше. Не помогало никакое лечение. Мальчик был так истощен, что у хирургов не оставалось надежды на успешную операцию. И тогда родители Васи бросились в местное управление НКВД и там добились разрешения привезти из деревни Большая Мурта профессора Войно-Ясенецкого.
Лука приехал. В ожидании, когда больного приготовят к операции, остановился в маленьком домике Боруткиных. Тут Галя его впервые и увидела.
«Постучав в дверь комнаты, я услышала приятный бархатный голос: «Войдите», а войдя, увидела очень большого, высокого и полного старца с большой седой бородой. На нем были черные брюки, черный свободный сюртук, глухо застегнутый, на голове черная же матерчатая шапочка. Я в первый момент растерялась, но стоило ему ласково на меня посмотреть и пригласить войти в комнату, как растерянность моя исчезла и я почувствовала, как будто этого человека я знаю давным-давно. Я стала со слезами просить его спасти Васю. Он погладил меня по голове и сказал своим низким голосом: «Ты добрая девочка, мы будем друзьями. Я все сделаю, чтобы спасти Васю, но только ногу его я уже спасти не могу — поздно! Смириться же с утратой ноги поможешь ему ты». Через час Валентин Феликсович начал операцию. Вася остался жить, а с Валентином Феликсовичем мы действительно стали друзьями. Когда он уехал к себе в деревню, мы долго переписывались».
Затем Галина Ивановна рассказывает о начале войны. Ее мать-врача призвали на военную службу и отправили на Дальний Восток, отца в 1942 году тоже мобилизовали, и он ушел на фронт.
«Я — шестнадцатилетняя девочка — осталась вдвоем со старенькой больной бабушкой. Очень трудно было нам. Отец мой был солдатом и ничем помочь не мог, мама присылала по аттестату шестьсот рублей, но что стоили эти деньги, если килограмм масла стоил тысячу двести — тысячу пятьсот рублей. Но вот в Красноярск перевели Валентина Феликсовича. Он зашел к нам, посмотрел, как мы живем, и сказал, вернее, спросил меня: «У тебя нет дедушки, а ты хотела бы его иметь?» «Конечно»,— сказала я. «Ну вот, я и буду твоим названным дедушкой, ты меня теперь и называй дедушкой, а не по имени-отчеству. Приходи ко мне один раз в неделю, в пятницу, к пяти часам. Но помни — я очень занят, время мое рассчитано по минутам — старайся не опаздывать, твое время до шести часов». Я строго придерживалась отведенного мне регламента, не опаздывала и ни на минуту не задерживалась после шести. Я рассказывала ему об успехах в школе, о друзьях; он — о раненых, которых оперировал, о великом деле врача. Время пролетало незаметно, и я вновь с нетерпением ожидала встречи. Однажды я пригласила его в кино. Он улыбнулся своей доброй улыбкой (по виду своему солидному он производил впечатление сурового человека, а вот улыбка у него была добрая, располагающая) и сказал: «Нет, Галочка, мирские увеселения не для меня, ведь я монах».
В. Ф. при мне не молился и о религии со мной не говорил. Но я знаю, что он читал проповеди в церкви и имел большое духовное звание. Был он вегетарианец, питался с госпитальной кухни. Повара старались положить ему в кашу побольше масла, но он все масло сливал и, когда приходила я, отдавал его нам с бабушкой, а в следующий раз просил отнести Васе. Мне тоже хотелось ему сделать что-нибудь приятное, нужное, и об этом я ему сказала. Тогда он попросил меня пришить ему пуговицу к сюртуку и обметать обтрепавшиеся петли, предварительно показав мне, как это сделать. Добрым и честным человеком был дедушка Валентин Феликсович».
Свои немудреные воспоминания доктор Г. И. Шамина записала во время ночного дежурства в больнице незадолго до нового 1970 года. В конверт вложила она приписку, в которой настоятельно просила литератора «создать правдивый портрет Валентина Феликсовича». В ее памяти Войно остался человеком без изъяна. И таким же — в белых ризах — хотела она его видеть на страницах жизнеописания. Но текуч человек. И как раз стремление создать правдивый портрет заставляет нас, не утаивая ничего, рассказать о грехопадении Владыки Луки, о великом соблазне, от которого он не удержался, и хотя, как и все соблазны, соблазн этот был общим и поддались ему многие, но так уж устроено в мире, что грешим мы сообща, а к ответу призывают нас поодиночке.
Но сначала — о происхождении самого соблазна. В 1935 году американец, церковный деятель А.П. Андерсон выпустил в Англии книгу «Будущее русской церкви». Среди прочего автор привел рассказ американца, недавно вернувшегося из Советского Союза. Американцу-христианину пришлось проехать в машине не одну сотню миль, прежде чем он обнаружил действующий храм. На литургии присутствовала лишь маленькая горстка верующих. Пять кусочков черного хлеба, четыре зеленых яблока и одно яйцо — вот все приношения, с которыми прихожане пришли в этот день в храм. Американец спросил — что глава прихода станет делать, когда съест хлеб, яблоки и яйцо, и услышал ответ: «Пойду по домам и буду просить пропитания». Американец спросил также священника, что тот думает о будущем религии в России. Не колеблясь ни минуты, священник ответил: «У религии в России нет будущего».
Приведенные слова сельского батюшки совершенно точно передают взгляды большинства верующих и неверующих того времени. Война государства против Церкви, начатая в январе 1918 года, подходила к концу. Русская Православная Церковь, тысячу лет наставлявшая и объединявшая российский народ, лежала в руинах. Из сорока тысяч православных храмов (в одной только Москве перед революцией насчитывалось четыреста шестьдесят церквей) к 1941 году осталось около ста. Пять из них сохранилось в Ленинграде, по одному в Новосибирске и Ташкенте, два в Киеве. Ни одного храма не было в таких больших городах, как Ростов-на-Дону, Баку, Омск. Сравнительно большое число церквей уцелело лишь в Грузии, Армении и Средней Азии. Французская журналистка Ева Кюри, оказавшаяся в Москве в первую военную зиму, считает, что в столице действовало в то время 18—20 церквей. В действительности их оставалось меньше пятнадцати. Ева Кюри побывала затем в Куйбышеве. После богослужения в единственной куйбышевской церкви она записала: «Тут нет ни одного молодого лица. Похоже, что исчезло, потерялось целое поколение и остались только пожилые, чтобы молиться за отсутствующих, исчезнувших... Молодое поколение в России рассталось с христианством, чтобы обратиться в новую веру, в которой нет места вере».
Другие иностранцы, посетившие СССР в первом военном году, замечали, что в немногочисленных русских церквах совсем нет молодых священников. Местоблюститель патриаршего престола митрополит Сергий, давая в 1941 году интервью журналисту Уоллесу Кероллу (Сергий был единственным церковником, которому разрешали в те времена разговаривать с иностранцами), «объяснил» отсутствие молодых сил в Церкви тем, что юноши не желают принимать священство. Это была правда, но правда, требовавшая уточнения. Стать в Советском Союзе в 30-е годы священником означало превратиться в зверя для охоты. Непосильными налогами, угрозами, арестами и расстрелами за два десятилетия ОГПУ — НКВД удалось разметать почти весь церковный причт России — десятки тысяч священников, сотни архиереев. Митрополит Мануил Куйбышевский свел в четыре толстых тома краткие биографии русских православных иерархов за 70 лет. Четырехтомник этот иначе как мартирологом не назовешь. Подавляющую часть биографии составитель вынужден завершить стандартной фразой: «С такого-то года епархией не управлял. Когда скончался и где похоронен — неизвестно». Неизвестна не только судьба многих тысяч епископов, священников, дьяконов, никому не ведома даже примерная цифра людей Церкви, уничтоженных с 1918-го по 1941 год.
Иногда аресты епископов и священников сопровождались широковещательными сообщениями об их подрывной деятельности, о кошмарных преступлениях, которые они готовили по указке гестапо или троцкистов. Но мало кому посчастливилось так, как Горьковскому митрополиту Феофану Туликову и двум его епископам, про которых газеты писали, что они готовили убийство советских работников, поджог домов и взрыв Горьковского автомобильного завода. Большая часть клириков просто исчезала со сцены, исчезала без суда, следствия и обвинения.
Особенно тяжелые потери понесла церковь в конце 30-х годов. По словам А. Э. Краснова-Левитина, в Ленинградской области в 1935 году насчитывалось не менее 1500 лиц духовного звания, но уже через два года в церквах области осталось лишь пятнадцать обновленческих и семнадцать православных священников и дьяконов. Даже много повидавшая советская пресса не пыталась утверждать в 1937 году, что все 1468 арестованных в Ленинграде и его окрестностях клириков — шпионы и диверсанты. Безо всяких приговоров («без статьи», как тогда говорили) эти священники были отправлены умирать в северные и восточные лагеря, а их приходы автоматически закрылись. Тихо, без лишнего шума...
Но одновременно с несмолкаемым грохотом и визгом крутились колеса государственной антирелигиозной машины. Подобно современным ЭВМ механизм этот оперировал только с цифрами крупными и сверхкрупными. Союз воинствующих безбожников планировал «безбожную пятилетку» с тем, чтобы в 1930 году состад Союза увеличился с полумиллиона членов до четырех миллионов, в 1931-м — до семи миллионов, в 1933-м — до семнадцати миллионов человек. Следующая пятилетка должна была превратить в активных безбожников уже двадцать два миллиона советских граждан. Такие же масштабы проектировались и в деятельности издательской. Глава антирелигиозного ведомства Емельян Ярославский утверждал, что за десять лет с 1922-го по 1932 год в стране было выпущено сорок миллионов экземпляров антирелигиозных книг и брошюр. Что же до литературы непериодической, то за три года, с 1927-го по 1930-й, ее выпустили в количестве сорок три миллиона шестьсот тысяч экземпляров, что составило, по подсчету дотошных антирелигиозников, восемьсот миллионов страниц печатного текста! Хотели больше, да бумаги не хватило...
О чем же они, эти миллионы страниц? Да все об одном и том же: религия всегда помогала привилегированным классам угнетать рабочих и крестьян, сотрудница королей и императоров, церковь участвовала в эксплуатации народа, в политике клерикалы, как правило реакционеры, враги социализма, в науке они ретрограды и не останавливались в былые времена перед тем, чтобы уничтожать своих противников-ученых. А потому — никакой жалости к попам-реакционерам, долой церковные праздники, долой церкви. Организовывайте «безбожные бригады» на заводах, засевайте «безбожные гектары» в колхозах, ибо «антирелигиозность имеет промышленное значение».
Так они и работали бок о бок: ОГПУ — НКВД и ведомство Емельяна Ярославского. Одно тихо, другое шумно. Одно под корень изводило профессию служителей церкви, второе оправдывало, обосновывало аресты и убийства «попов», натравливало народ на клир, запугивало тех, кто намеревался сохранить свои взгляды, свою веру. И уж совсем вроде удалось этому дуэту искоренить церковь, а с ней и остатки народной веры, когда грянула настоящая война. И все переменилось.
Прежде, однако, чем рассказывать о чуде воскрешения Русской Православной Церкви, вспомним, как вела она себя в роковые для нее 30-е годы.
Хотя слово «Церковь» пишем мы по традиции с большой буквы, полагая за ним цельный, одухотворенный единой идеей и целью организм, но в предвоенные годы такой церкви в Советской России не существовало. Жил в Москве Местоблюститель давно уже пустовавшего патриаршего престола митрополит Сергий, старый человек, имевший от царского правительства орден св. Александра Невского. Преуспевающий чиновник дореволюционного Св. Синода, он в новое время прославился своими верноподданническими выступлениями, лживыми интервью, которые давал иностранным корреспондентам о положении в русской церкви. Принадлежали митрополиту Сергию, в частности, достопамятные слова: «Мы хотим быть православными и в то же время сознавать Советский Союз нашей гражданской родиной, радости и успехи которой — наши радости и успехи, а неудачи — наши неудачи. Всякий удар, направленный в Союз... сознается нами как удар, направленный на нас».
Сейчас, спустя тридцать — сорок лет после описываемых событий, находится достаточно людей, готовых оправдывать митрополита Сергия. Современные церковные историки рисуют его хитрым дипломатом, стремившимся спасти хоть что-нибудь там, где спасти уже нельзя было ничего. Снова вытаскивается знамя «икономии», под которым Сергий и его Синод сохранили якобы «церковные основы». Сохраняли ли? В разгар массовых арестов, когда в Соловки на верную смерть гнали эшелоны священников, Местоблюститель устраивает в Москве пышное торжество, на котором возлагает на себя новый сан «Блаженнейшего Митрополита Московского и Коломенского». В Кафедральном соборе столицы два десятка дрожащих от страха архиереев читают «Блаженнейшему» приветственные адреса, именуя его «бессмертным и мудрым кормчим». Кому понадобился этот фарс? Смертникам Соловецких лагерей? Верующим, лишенным храма? Двадцать епископов, сорок четыре священника и пятнадцать дьяконов и сам блаженнейший митрополит Сергий разыграли 19 апреля 1934 года пьесу, которая нужна была единственно только советским властям. Западная пресса подхватила подробности торжественного богослужения в Елоховском соборе, и через сутки европейскому обывателю втолковывали: «Ну вот, а вы говорите, что в СССР преследуют христиан. Почитайте...»
Так в 30-е годы выступила верхушка церкви. А под ней в толще России жили, служили и каждый день как-то решали свои профессиональные и житейские проблемы оставшиеся на свободе священники, дьяконы, дьячки, псаломщики. В обстановке притеснения и террора они не имели ни малейшей надежды на то, что защитит их местный епископ, а тем более Московский митрополит. Что было делать этим несчастным, десятилетия пребывавшим вне закона и справедливости? В моем распоряжении нет ни воспоминаний, ни архивных документов. Но даже читая антирелигиозную прессу 30-х годов, можно многое узнать о трагическом быте низового российского духовенства. Многие расстриглись. Были периоды, когда отказы от сана становились массовыми. Но большинство деревенских священников, обремененных семьей, не знающих, куда податься, оставались в своих приходах. Им надо было как-то жить, как-то спасаться в безумном половодье политической демагогии. И батюшки, каждый на свой лад, принялись доказывать Советской власти свою лояльность и преданность.
А. С. Пушкин в 1836 году в письме П. Чаадаеву шутя заметил, что русское духовенство «отстало» и «не принадлежит к хорошему обществу». Это плебейство (все подлинно достойное сгнило на соловецком погосте) и полезло в заявлениях и заверениях перепуганных насмерть батюшек. Один приходский священник заявлял в проповедях, что раскулачивание — «дело, получившее благословение Божье». Другой призывал паству посвятить Пасхальный праздник не молитвам, а подготовке к севу. Газета «Безбожник» сообщала о служителях, которые принялись изучать марксизм. Один из таких новоявленных «марксистов» из Центральной Черноземной области писал: «По существу в земной жизни христианство не противоречит ни коммунизму, ни советскому строю. Первые христианские общины были чисто коммунистическими — одна душа, одна собственность для всех». Другой философ в рясе, объявив себя последователем Маркса и Ленина, пошел еще дальше. «Церковь вместе с советским строем проходит все переходные стадии борьбы рабочего класса, и вместе они начнут коллективизацию всей страны на основе кооперации и индустриализации».
Так выходили (или пытались выйти) из создавшегося положения те, кто похитрее. А кто попроще и вовсе теряли голову. Некий священник в разгар коллективизации повесил на дверях храма объявление о том, что к исповеди и причастию будут допущены отныне только колхозники, единоличникам он отпускать грехи не станет. Появились священники — распространители государственных займов, собиратели налогов, оформители изб-читален. Некий священнослужитель организовал в церкви концерты духовной музыки, а на вырученные деньги покупал облигации госзайма. Нашелся и такой, который согласился в деревенском драмкружке исполнять роль в антирелигиозной пьесе. В поисках алиби, наконец, один деятель церкви выпустил своеобразные визитные карточки, на которых от руки начертал: «Советский народный красный священник, член комнезама, член-организатор Живой Церкви на Черниговщине Василий Владимирович Ярчуков». Комментируя эту визитку, журнал «Чудак» писал в 1929 году, что, несмотря на все его заслуги, священнику Ярчукову не миновать лишенского списка, то есть лишения прав и преследования.
Что было делать малым сим, если их высший пастырь Блаженнейший Митрополит Сергий на вопрос иностранного корреспондента относительно его программы отвечал: «Моя программа — программа Святого Духа. Я действую по нужде каждого дня».
Живя по нужде каждого дня. Русская Православная Церковь дошла к 1941 году до своего, как казалось, полного крушения. Но так только казалось. Судьба тысячелетнего гиганта решалась на этот раз не в стенах Кафедрального собора в Елохове и не в последних, открытых ветрам каждодневности деревенских храмах. Решалась она, как это ни покажется странным, в катакомбах. Катакомбная, или подпольная, Церковь возникла у нас в конце 20-х годов. То один, то другой священник исчезали из своих приходов, поселялись в тайном месте и начинали опасную жизнь изгнанников. В скособоченных домишках на городских окраинах возникали тайные молельни. Там служили литургии, исповедовали, причащали, крестили, венчали и даже рукополагали новых священников. Тайком, передавая друг другу условный стук в дверь, стекались туда верующие из дальних городов и областей. Туда шли за утешением, беседой, за «радостью богослужения». Туда несли детей, вели стариков. Сколько таких очагов тайной веры существовало в стране, никто не знает. История катакомбной церкви не написана и едва ли когда-нибудь узнаем мы всю правду о мучениках-христианах XX века, сохранивших свои убеждения в обстановке тотальной слежки, всеобщего доносительства и террора. Кое-что, однако, до нас дошло. Известно, например, что только в одной Московской области на нелегальном положении находилось более десяти священников. Это скромное по численности, но непримиримое воинство вдохновлял епископ Афанасий (Сахаров). Епископ, сам большую часть жизни проведший в ссылках и лагерях, строго-настрого запретил своей пастве общение с конформистской церковью Сергия. С советскими властями — тоже.
Из тех, кто обрек себя на опасность подполья, наибольший наш интерес и симпатию вызывает архимандрит Серафим (Батюков). Сергей Михайлович Ба-тюков (1880 г. рождения) имел техническое образование и работал на одном из московских заводов. Одновременно, еще до революции, слушал он лекции в Духовной академии, изучал богословскую литературу. Решение стать священником-монахом принял он, как и Валентин Феликсович Войно-Ясенецкий, в самое трудное для Церкви время. Монахом стал в 1922-м. Некоторое время служил в церкви Св. Мучеников Кира и Иоанна на Солянке. Аресты и иные преследования не изменили его взглядов. С линией митрополита Сергия он тоже не смирился. С небольшой, чудом сохранившейся фотографии смотрит на нас аскетичное, полное внутренней силы и достоинства лицо. Снимок сделан, очевидно, незадолго до 1928 года, когда архимандрит перешел на нелегальное положение. Из той же «солянской» церкви ушел впоследствии в подполье иеромонах Иеракс (в миру Иван Матвеевич Бочаров).
После недолгих скитаний о. Серафим поселился в Сергиевом посаде (ныне город Загорск) у двух сестер-монахинь. Москвичка В. Я. Василевская, научный сотрудник, специалист по педагогике, ставшая в тридцатые годы духовной дочерью о. Серафима, сохранила интересные воспоминания о встречах с ним. В пасхальную ночь близкие люди привезли ее в Загорск.
«Домик, где жил батюшка (о. Серафим), выглядел заброшенным и необитаемым. Внутри же он был полон людей, собравшихся встретить светлый праздник вместе с батюшкой, как прежде встречали его в храме. Батюшка был занят устройством алтаря и иконостаса. Маленькая комната должна была превратиться в храм, где совершается пасхальная заутреня... Я не знала никого из присутствующих, кроме хозяев дома... Батюшка позвал меня к себе в комнату: «Чувствуйте себя, как среди самых близких людей»,— сказал он... и я почувствовала вскоре, что все эти люди, приехавшие сюда в эту пасхальную ночь, действительно являются близкими мне людьми, с которыми связывают меня самые глубокие, еще не совсем понятные мне нити... Прежде чем начать богослужение, батюшка послал кого-то из присутствующих убедиться в том, что пение не слышно на улице. Началась пасхальная заутреня, и маленький домик превратился в светлый храм, в котором всех соединяло одно, ни с чем не сравнимое чувство — радость Воскресения! Крестный ход совершался внутри дома, в сенях и в коридоре».
«Здесь катакомбы,— в первый приезд сказал В. Я. Василевской о. Серафим.— я здесь не потому, что желаю кому-нибудь делать зло или хочу с кем-то бороться. Я здесь только для того, чтобы сохранить чистоту православия». В. Я. Василевская несколько лет приезжала из Москвы в Загорск, чтобы повидаться, посоветоваться с о. Серафимом. «Помимо своих духовных занятий,— пишет она,— старческого руководства, пастырских богословских литературных трудов, батюшка в своем уединении принимал активное участие в жизни церкви, встречался со многими своими единомышленниками среди церковных деятелей, вел постоянную переписку. Он следил за текущими событиями, переживал все со всеми... Казалось почти несущественным, что каждый незнакомый стук в дверь, каждый случайно зашедший человек, будь то почтальон или кто-нибудь другой, могли нарушить покой маленького домика, так что хозяин его должен был скрыться. Подобные инициденты бывали довольно часто, но страха не было».
Приглядываясь к деятельности загорского затворника, его духовная дочь так поняла систему отношений своего наставника с внешним миром: «Он не был изгнан — но он ушел сам, он не выжидал, а творил, он трудился не только для той узкой группы людей, которые могли видеться с ним в этих условиях, но для Церкви, для будущего». Остается добавить, что после почти пятнадцатилетнего существования катакомбной Церкви секрет ее был раскрыт. Осенью 1943 года работники НКВД арестовали и выслали почти всю группу подмосковных священников. Отец Серафим этого уже не видел. Он умер в начале Великого поста 1942 года и был похоронен в подвале того же дома, в котором бесстрашно более десятка лет держал свою духовную оборону. Окончательно катакомбная эпопея завершилась три года спустя — в 1945-м, после смерти Патриарха Сергия. Епископ Афанасий признал законной власть вновь избранного Патриарха Алексия и прислал своим духовным детям из сибирской ссылки письменное разрешение воссоединиться с патриаршей православной Церковью.
Могут сказать, что катакомбная Церковь не сыграла сколько-нибудь значительной роли в истории русского православия: что пример десятков (и даже сотен) последователей ее не увлек верующей массы и, следовательно, прошел впустую. Так ли? Боюсь, что мы плохо представляем себе эффект каждого акта общественной порядочности. Лозунг ЖИТЬ НЕ ПО ЛЖИ едва ли станет когда-нибудь массовым. Он способен захватить лишь избранных. О действительном влиянии «церковных катакомб» мне больше говорит тот факт, что один из детей, тайно крещенных в середине 30-х годов о. Серафимом, стал впоследствии выдающимся деятелем Церкви. Доныне он хранит в своем скромном приходе утерянные традиции доброты, благочестия и нетерпимости к компромиссам. И только ли он один?..
Но вернемся к событиям военного времени. Объявление войны — роковой час для нации, когда наиболее явственно обнажается личность ее вождя. День, когда японцы напали на американскую военно-морскую базу в Пирл-Харбор (7 декабря 1941 года), президент США Рузвельт провел в напряженной работе: он писал Послание, в котором просил конгресс объявить Японии войну. Настроенный изоляционистски и несколько даже благодушно, конгресс мог и не согласиться с мнением президента. От Рузвельта требовался документ огромной эмоциональной силы и доказательности. И он его составил. Через сутки Соединенные Штаты вступили в войну. Военно-морской министр Великобритании сэр Уинстон Черчилль встретил объявление войны (1 сентября 1939 года) во всеоружии своего страстного и острокритического характера. В этот день он написал премьер-министру Невилю Чемберлену одно из своих наиболее едких писем с оценкой вновь назначенного военного кабинета: «Не слишком ли мы старая команда? — спрашивал Черчилль.— Я подсчитал, что общий возраст всей шестерки... составляет 386 лет, или в среднем более 64 лет. Им недостает года, чтобы выйти на пенсию по старости».
О том, как встретил известие о начале войны маршал Сталин, мы ничего почти не знаем. В эпоху разоблачения «культа личности» Майский и другие близкие к Кремлю историки сообщили, что в первые пять-шесть дней боев Сталина никто не видел. Он заперся у себя на даче, к нему не допускали. Говорят, он впал в состояние страха и прострации, так что понадобилась целая неделя, пока вождь народов смог вернуться к исполнению своих государственных обязанностей. Не станем гадать, о чем именно думал он в своей даче-крепости, окруженной сотнями до зубов вооруженных охранников. Но когда на десятый день войны, клацая зубами о край стакана с водой (звук этот, усиленный динамиками, слышала вся страна), вождь обратился к народу, то вместо твердого и решительного обращения, произнес нечто почти церковное: «Дорогие соотечественники! Братья и сестры! К вам обращаюсь я, друзья мои...» Откуда в устах Главнокомандующего самой большой армией мира эти священнические интонации?
Об отношении Сталина к религии существует много рассказов. Наиболее интересны два из них. Рассказывают, что незадолго до войны Сталин пригласил к себе бывшего своего учителя по Тифлисской семинарии. Старик явился в Кремль в галстуке и белой сорочке. «Нехорошо,— сказал Сталин,— монах, а в галстуке». Старик начал оправдываться: он побоялся прогневить вождя народов церковной одеждой. Попыхивая трубкой, Сталин резюмировал: «Значит, меня боишься, а ЕГО не боишься?» В этом иезуитском вопросе — весь жизненный опыт Coco Джугашвили, политического циника, выросшего на семинарских харчах.
Другую сторону психологии вождя открывает размышление ныне здравствующего московского писателя, многолетнего узника сталинских лагерей. «Отношение Сталина к Церкви напоминает отношение уголовника к зэку-профессору. Профессор, такой же оборванный и голодный, как все, сидит на нарах и канючит горбушку. Уголовник помыкает им, презирает его. Но в глубине души старый бандит таит все-таки почтительное опасение: «что если эта ученая падаль действительно знает что-то такое, о чем я и понятия не имею?»
Личность человеческая складывается рано. Семинарист Джугашвили без труда стал атеистом. Эпоха была такая. Позднее ему как политику не потребовалось много ума, чтобы понять, насколько опасна для большевиков вторая религия. Еще позднее, став единовластным правителем, он принялся убивать «попов» так же, как он убивал ученых или, к примеру, эсперантистов. В этом, по его разумению, состояла государственная мудрость. Но атеисту и прожженному политикану, ему так и не удалось до конца вытравить из своей души почтительный страх перед Церковью, перед Богом. В роковой момент он вылез, этот страшок, и заставил старого циника разговаривать языком тифлисского семинариста. Тут-то мы и услыхали: «Дорогие соотечественники! Братья и сестры! К вам обращаюсь я, друзья мои...»
У него и потом она нередко вырывалась, эта церковная тональность. Когда в августе 1942 года Черчилль, добравшись до Москвы, растолковал советскому вождю планы союзников по высадке десанта в Африке (так называемая операция «Торч»), Сталин в азарте воскликнул: «Да поможет Бог успеху этого предприятия!» Передавая этот эпизод, американский дипломат Р. Шервуд добавил: «Мне говорили, что для Сталина, который одно время учился в духовной семинарии, вовсе не было необычным взывать к помощи божества».
Так или иначе, сыграли ли главную роль подспудные чувства вождя, сработал ли жесткий политический расчет или просто нужда его приперла, — но война 1941 года стала временем, когда «великий марксист» пригрел и облагодетельствовал Русскую Православную Церковь. Она ответила ему столь же нежными чувствами. Сближение маршала с митрополитом Сергием произошло, однако, не враз. Роль активного начала в этих отношениях взяла на себя Церковь, хотя гонениями и была сведена почти к нулю. Надо отдать справедливость митрополиту Сергию: начало, войны его не испугало. В отличие от Сталина, он уж 22 июня знал, что надо делать в создавшейся обстановке. Изощренным чутьем своим ощутил: приходит время Церкви. Уже в послании, написанном в первый день германского нашествия. Патриарший Местоблюститель заявил: «Православная наша Церковь всегда разделяла судьбу народа... Не оставит она народ свой и теперь. Благословляет она небесным благословением и предстоящий всенародный подвиг». И тут же, чтобы не вызвать подозрений Хозяина, Блаженнейший строго определил тот узкий, но важный участок, на котором только и намерена действовать Церковь.
Теперь, много лет спустя, видно, что участок, облюбованный Сергием, был не так-то уж и узок. В то время как топорная, работающая в два цвета советская пропаганда твердила о стальном единстве народа, о гранитной стене, о которую разобьется гитлеровское нашествие, Сергий, лучше понимающий человеческую природу, писал: «Нам, пастырям Церкви, в такое время... недостойно будет лишь молчаливо посматривать на то, что кругом делается, малодушного не ободрить, огорченного не утешить, колеблющемуся не напомнить о долге и о воле Божией». Иными словами, Церковь брала на себя заботу о душевном состоянии каждого советского человека, во всей сложности его бед и переживаний военного времени. Какой ведущий кровопролитную войну вождь мог бы отказаться от такого союзника? Но Сталин промолчал. Психологически он еще не был готов к союзу с митрополитом.
Почти год длилось положение, подобное тому, которое большевики сформулировали в 1918 году в Бресте: «Ни войны, ни мира». Церковников больше не арестовывали, но и никакого благоволения власти им не оказывали. Приученный к терпению митрополит Сергий продолжал тем временем свою линию, доказывая вождю свою преданность и полезность. В октябре, когда немцы подступили к самой столице, он снова обратился к «православной и боголюбивой пастве московской» с призывом к победе и угрозами к тем, кто изменит Отечеству и православию. Эти два понятия как-то так хитро переплелись в послании Блаженнейшего, что получилось, как будто Советский Союз только тем и был занят все годы, что холил и лелеял православную веру своих граждан.
В третьем послании, помеченном II ноября, Сергий подбросил Сталину еще одну не менее привлекательную идею: «Прогрессивное человечество объявило Гитлеру священную войну за христианскую цивилизацию, за свободу совести и веры». Правды в этом утверждении не было, но Сергий знал: великому мифотворцу Сталину такая легенда придется по душе. И не ошибся. В свой черед — в начале 1943 года — наша пропаганда и этот тезис подхватила. Но в 1941-м Кремль все еще делал вид, что никакой Церкви в стране нет и Патриаршего Местоблюстителя — тоже.
И все-таки в косной массе государственного аппарата что-то едва приметно дернулось, двинулось! В сентябре — октябре перестали выходить все антирелигиозные издания. Так же неприметно, безо всякого объяснения, сгинул вдруг Союз воинствующих безбожников вместе со своим многомиллионным активом. В течение лета 1941 года несколько раз промелькнули на страницах советских газет опять-таки не совсем обычные заметки, относящиеся к зарубежной церкви. Почему-то вдруг настоятель Кентерберийский Хьюлет Джонсон прислал письмо писателю Александру Фадееву с пожеланием успехов Красной Армии в ее борьбе с немцами. Странное такое письмо, где даже цитата из Пушкина была, а о Боге, о Церкви — ни слова. Как будто не епископ писал Фадееву, а Фадеев епископу. Потом духовенство одного из англиканских приходов выразило советскому полпреду в Лондоне что-то любезное и беззубое. И опять можно было бы сказать, что дело тут вовсе не в Церкви, а в попытках Сталина наладить отношения с британскими военными союзниками. Но раньше такого не бывало.
Незадолго до нового, 1942 года о проблеме религии Сталину все-таки задуматься пришлось. О проблеме этой почти одновременно и довольно бесцеремонно напомнили ему друзья и враги — американцы и немцы. В 1939 году, заключив с Гитлером Договор о дружбе и взаимной помощи, Сталин развязал фюреру руки на Западе. Два года спокойно взирал он на то, как фашисты захватывали Бельгию и Голландию, как гибла в Дюнкерке английская армия, как гитлеровцы входили в Париж. Но осенью 1941-го, оставшись один на один с германской военной мощью, Сталин заметался в поисках военных союзников. Русская армия отступала. Требовалось время, чтобы перестроить промышленность на военные рельсы. Жизненно важно было получить военную помощь от Соединенных Штатов и Англии. Особенно от Штатов. Президент Рузвельт готов был эту помощь оказать, но в Америке многие еще помнили предательство Сталина по отношению к европейским демократиям, его массовый политический террор внутри страны и удушение Церкви. Президент США получил сотни писем от католических и православных приходов Америки, которые предостерегали его от помощи безбожной России. Столь же энергично выражали свой протест изоляционисты. Когда в августе 1941 года США и Англия подписали первый союзнический документ, так называемую Атлантическую хартию, американские изоляционисты резко критиковали ее за то, что документ этот предусматривал защиту только трех свобод— и не принимал в расчет четвертой: свободы религии. Сторонники изоляционизма заявили, что Рузвельт и Черчилль капитулируют перед безбожной страной большевиков.
Рузвельт не скрыл от Сталина своих трудностей. В демократической стране власти не могут притворяться глухими, если большая группа населения выражает неудовольствие государственной политикой. Прибывший в Москву в конце сентября 1941 года личный представитель президента А. Гарриман сказал Сталину, что американская общественность обеспокоена судьбой Церкви в СССР. Сталин сделал вид, что вопросу этому серьезного значения не придает, но замечание Гарримана его насторожило. Не такие были у России тогда дела, чтобы плевать на общественное мнение Соединенных Штатов.
Американцы — люди дотошные. Не довольствуясь слухами, они решили дознаться о положении Церкви в России из первоисточников. Корреспондент агентства «Ассошиэйтед Пресс» Гилмор Эдди Лейнер в разгар войны добрался до Саратова и 24 декабря 1942 года получил интервью у архиепископа Саратовского Андрея. «Произошли ли перемены в положении Церкви с начала войны?» — осведомился корреспондент. «Никаких перемен не произошло,— ответил архиепископ,— так как Церковь и до войны и после начала войны не была ограничена в своих действиях».
Корреспондент: «Полагаете ли Вы, что после победы над врагом отношения между Церковью и государством останутся такими же, как и теперь, или изменятся, станут лучше или хуже?»
Архиепископ: «Отношения Церкви и Советской власти и после победы останутся такими же — ведь и само духовенство говорит, что Советская власть никогда не преследовала его за религиозные убеждения, и оно не выступает против Советской власти, а потому никаких изменений не может быть».
Корреспондент передал своим соотечественникам полученную в СССР «информацию», но похоже, что в США интервью его мало кому показалось убедительным. Во всяком случае, Рузвельту пришлось серьезно поработать, прежде чем общественность его страны примирилась с новым политическим и военным союзником Штатов, не желающим разрешить своим гражданам элементарных религиозных свобод.
Вопрос этот снова всплыл в последних числах декабря 1941 года, когда президент составлял проект декларации «Объединившихся держав» (будущих Объединенных Наций). В Америке и Англии документу этому придавали большое значение. Каждый пункт обсуждался со всех сторон. Ближайший помощник Рузвельта Гарри Гопкинс написал президенту утром 27 декабря: «...Вы должны приложить все усилия, чтобы добиться включения в этот документ пункта о свободе религии. Я считаю, что Вам необходимо побеседовать по этому вопросу с Литвиновым в полдень».
Беседу Рузвельта с Литвиновым за обедом в Белом доме Р. Шервуд описывает следующим образом: «Рузвельт доказывал ему (Литвинову) важность включения в декларацию упоминания о свободе религии. Следует помнить, что неупоминание этого в Атлантической хартии вызвало серьезную критику этого документа... Литвинов считал, что его правительство, которому он уже передал по телеграфу декларацию, отрицательно отнесется к предложенному изменению. Он заявил, что Кремль может согласиться лишь с фразой «свобода совести», но Рузвельт заверил его, что это одно и то же, и просил сообщить об этом Кремлю. Он объяснил, что ему хотелось бы видеть в декларации слово «религия», потому что оно значилось в его часто провозглашавшихся четырех свободах. Он указал, что «традиционный джефферсоновский принцип свободы религии имеет столь широко демократический характер, что включает право не придерживаться вовсе никакой религии...» Р. Шервуд закончил описание беседы в Белом доме следующими словами: «Я не знаю, каким образом Литвинову удалось сообщить об этом Сталину и Политбюро, но факт остается фактом, что слова «свобода религии» появились в окончательном тексте декларации».
Думаю, что Литвинову не пришлось уговаривать Сталина. Ведь уже в начале октября 1941 года Соединенные Штаты предоставили Советскому Союзу беспроцентный заем на сумму один миллиард долларов для закупки вооружения и сырья. А впереди предстояло получить по «ленд-лизу» еще десять миллиардов. Прагматик и циник из Кремля знал: в этом мире за все надо платить. В конце концов Берлин стоил обедни.
Но если американцы лишь деликатно намекали маршалу Сталину о непорядках в его доме, то немцы откровенно готовились обратить Церковь против Советов. У себя дома фюрер разорял католические храмы, арестовывал и даже расстреливал священников, но на захваченных землях России он по тактическим соображениям приказал религиозные чувства верующих не оскорблять. Сами гитлеровцы храмов не открывали, но когда в управы с такой просьбой обращались верующие, разрешения давались немедленно. В Харькове при областной управе оккупанты создали даже Комиссию по делам религии, в общем, довольно благосклонную к русскому православному духовенству; в Пскове действовала православная миссия, которая открывала церкви, печатала богослужебные книги, организовывала религиозное обучение детей. При всем том фашисты оставались фашистами; они арестовывали, пытали и убивали каждого, кого подозревали в сотрудничестве с партизанами или в шпионаже. Случалось, что жертвами их становились священники. Известны случаи, когда местные коменданты приказывали священникам возносить молитвы во славу фюрера и германского оружия. Но в целом «для пользы дела» гитлеровские власти на оккупированных территориях к Церкви благоволили.
На Украине в захваченных немцами областях число вновь открытых храмов исчислялось сотнями. Нашлись готовые служить священники, а вскоре обнаружились и архиереи. Епископ Поликарп Сикорский в западных районах Украины объявил себя главой Украинской автокефальной (не подчиняющейся Московской патриархии) Церкви. Группа прибалтийских архиереев во главе с митрополитом Литовским Сергием Воскресенским, ближайшим помощником Сергия старшего, в 1940 году приехавшим из Москвы, послала приветственную телеграмму Гитлеру. Епископы заявляли, что Сергий — заложник Советской власти, вынужденный служить ей только под угрозой.
Возникла серьезная опасность, что Гитлер сделает мученичество Русской Православной Церкви своим политическим козырем. То была сильная карта, особенно для общественного мнения нейтральных стран и для США. Почему немцы не довели свой план до конца, сказать трудно. Может быть, им вскружили голову их военные успехи, а может быть, в последний момент их смутила идеологическая сторона вопроса. Ведь в Уставе Национал-социалистической немецкой рабочей партии (НСДАП), как и Уставе ВКП(б), борьба с религией объявлялась обязательным делом партийца.
Так с двух сторон — из Европы и Америки — напирала на Сталина проблема российского православия. Напирала тогда, когда сам он совсем еще не готов был потакать церковникам и благодетельствовать верующим. Наиболее рискованной представлялась ситуация, возникшая на оккупированных землях. Когда в октябре 1941 года немцы подошли к окраинам Москвы и возникла реальная опасность падения столицы, в верхах НКВД сообразили, что глава православных митрополит Сергий может оказаться для гитлеровцев ценнейшим трофеем. По логике ЧК — ОГПУ — НКВД — КГБ в таких случаях предполагаемый «вражеский трофей» надо либо уничтожить, либо вывезти. Расстрелять было проще, но тогда могли поднять вой западные союзники. Решили вывозить. В НКВД срочно изготовили официальную бумагу — распоряжение Московского городского Совета депутатов трудящихся № 3/331 от 7 октября 1941 года,— в которой митрополиту Сергию и его Патриархии предписывалось покинуть Москву и направиться на жительство в город Чкалов (Оренбург).
Церковный писатель А. Э. Краснов-Левитин рассказывает, как на его глазах 14 октября осуществилась эта операция. Вагон, предназначенный для церковников, стоял на запасных путях Казанского вокзала. В середине дня к вагону подъехала легковая машина, в которой в сопровождении крупного чина НКВД находились глава так называемой Обновленческой Церкви Александр Введенский и его заместитель митрополит Виталий. Когда обновленцы забрались в вагон, то обнаружили, что там уже сидит несколько человек: руководство баптистской общины, а также одноглазый старик, старообрядческий архиепископ Московский и всея Руси Иринарх.
«Едва уселись на места там,— вспоминает А. Краснов,— в дверях суматоха — вынесли чьи-то вещи, почтительно открылись двери — в вагон вошел среднего роста старичок с седой окладистой бородой, в золотом пенсне, с подергивающимся нервным тиком лицом, одетый в рясу и монашескую скуфейку. «Какая встреча!» — бросился к нему Введенский. Улыбаясь, старичок, дружески с ним облобызался... Последний раз Введенский видел старичка в скуфейке девятнадцать лет назад, осенью 1922 года. А. И. Введенский был тогда молодым преуспевающим протоиереем — заместителем председателя ВЦУ, а старичок — членом ВЦУ, и на осенней сессии ВЦУ в 1922 году они сидели рядом. Теперь Введенский, уже немолодой и не преуспевающий, был Первоиерархом Обновленческой Церкви, вошедший же носил титул «Патриарший Местоблюститель Блаженнейший Сергий Митрополит Московский и Коломенский». Генерал МГБ улыбался снисходительно и иронически, братья-баптисты и старообрядческий архиерей, скромно потупившись, искоса наблюдали за лобызанием «друзей». Так началось это, не имеющее прецедента в истории Русской Церкви путешествие иерархов в глубь России».
Путешествие, о котором Краснов рассказывает много интересных подробностей, завершилось не совсем так, как его планировали. В дороге Сергий разболелся. Сотрудники НКВД, не уверенные в том, что довезут своего подопечного живьем, снеслись с Москвой и получили разрешение изменить маршрут. Вагон повернул на Ульяновск. До города на Волге этот своеобразный ковчег добрался на шестые сутки. После чего, разделив между собой ульяновские храмы и сферы влияния, иерархи принялись устраиваться на новом месте. Устраиваться им пришлось прочно: «Ульяновский Авиньон» просуществовал два года, до осени 1943-го.
Митрополит Сергий не только публично отмежевался от митрополитов-перебежчиков, но устроил нечто вроде заочного суда над ними и опубликовал подписанное группой епископов обвинительное Определение. Специальными посланиями обращался он затем к христианам оккупированных областей и отдельно к православным Украины. Написал москвичам о героическом прошлом столицы и предрек Москве еще более героическое будущее. К годовщине войны Патриарший Местоблюститель объявил о сборе трех миллионов рублей и множества теплых вещей в подарок фронту. Всего за первый год пребывания в Ульяновске Сергий опубликовал десять Посланий и два Определения.
Сталин по-прежнему безмолвствовал. Без участия духовенства прошел Первый Всеславянский митинг в Москве (август 1941 г.) и Второй (март 1942 г.). Высшая власть ни на поздравления, ни на приветствия Церкви не отвечала. Гневалась? Да нет. Просто проверяла. Шло испытание на степень преданности. Искренно ли многократно прибитая собака лижет руку своему хозяину или хитрит и того гляди, укусит? Проверкой, как всегда, занимались сотрудники НКВД.
Там Сергию давали задания, там выставляли баллы за исполнение. Блаженнейший стал включать в свои Послания факты, непосредственно подброшенные агентами разведки. «В Великом Новгороде, в храме Св. Софии,— возглашал он 14 октября 1941 года,—на днях служил лютеранский пастор». Откуда бы вдруг такая свежая информация в разгар войны, когда немцы стоят в Химках? В другое Послание вкраплен чисто пропагандистский поворот мысли: «Что-нибудь одно — или свободное и мирное существование народов с их верой в Христа... или Гитлер с его фашизмом, мраком и насилием...» — заявляет Сергий, давая понять всем, кому это надлежит, что христианнейший Советский Союз и есть альтернатива фашизму.
А для тех, кому в таких тонкостях разбираться не под силу, Патриархия опять же в содружестве с вездесущим НКВД соорудила за считанные месяцы целую книгу: «Правда о религии в России». Том в 36 печатных листов со множеством иллюстраций, буквиц и рисунков был изготовлен в рекордный срок. Начатый не позже февраля, он был подписан к печати уже в июле 1942 года. Но главное «чудо» книги состояло не в темпах выпуска, не в цветных заставках, не в отличной бумаге и добротном переплете, а в ее содержании. Предназначалась «Правда» не для советского человека, хорошо знавшего положение вещей в стране, а для иностранцев, в первую очередь для общественности Америки и Англии. Задача состояла в том, чтобы успокоить союзников, сделать их более покладистыми и тороватыми на военные поставки в СССР. Для этого в книге приводились фотографии переполненных храмов, портреты епископов, священников, активных мирян. А рядом злодейства Гитлера против христиан, разбомбленные храмы, расстрелянные православные. В предисловии, процитировав известного царского митрополита Филарета («Церковь молится за государственную власть не в надежде на выгоду, а во исполнение своего долга, указанного волею Божией»), Сергий поясняет: «Такова и есть позиция нашей Патриаршей Русской Церкви в отличие от всяких отщепенцев и отщепенствующих за границей и дома». И далее в том же духе.
«...С полной объективностью надо заявить, что Конституция, гарантирующая полную свободу отправления религиозного культа, решительно ни в чем не стесняет религиозной жизни верующих и жизни Церкви вообще...» Правда, приходится признать: «За годы после Октябрьской революции в России бывали неоднократные процессы религиозников». Но, оказывается, судили этих церковных деятелей исключительно за то, что они, прикрываясь рясой и церковным знаменем, вели антисоветскую работу. «Это были политические процессы, отнюдь не имевшие ничего общего с чисто церковной жизнью религиозных организаций и чисто церковной работой отдельных священнослужителей... Нет, Церковь не может жаловаться на власть».
Слова «самого» подхватывают люди поменьше, тональность, однако, сохраняется та же: «Наша Церковь свободна» (протоиерей Сергий Воздвиженский), «Мы свободно исповедуем свою веру в Господа Иисуса Христа» (протоиерей Владимир Тростин). И картинки в книге под стать тексту: церковь в селе Дьяково изображена как действующая, а ее закрыли задолго до войны. В другом месте показана открытой так же давно закрытая церковь в Торжке. В третьем месте читателю показывают развалины храма в Чашникове под Москвой, а храм в Чашникове никто не взрывал, он и поныне стоит невредим. И даже служба там идет. Много других «забавностей» можно обнаружить в этой книге. Чего стоит, например, «осведомленность» протоиерея Сергия Даева, который подробнейшим образом излагает читателю события церковной жизни Бельгии, Голландии, Франции, Норвегии и даже самой Германии. И все это весной 1942 года, сидя в Ульяновске.
Мне не удалось дознаться, какое именно впечатление произвела «Правда о религии в России» на православное духовенство во время войны. Большинство священников, надо полагать, никогда не держали эту книгу в руках: тираж ее пошел за границу. Из тех же, кто читал, многие, вероятно, склонны были повторить слова епископа Луки Войно-Ясенецкого: «Вот за эту правду я и пошел в ссылку».
Первый после Октябрьской революции знак официального государственного благоволения к Православной Церкви был явлен на Пасху 1942 года. Город лежал в абсолютном и обязательном затемнении. Военные патрули следили, чтобы после девяти вечера никто из гражданских лиц на улицах не появлялся. И вдруг на рассвете 5 апреля по радио — слушайте, слушайте! — распоряжение коменданта Москвы: разрешается беспрепятственное движение по городу на всю пасхальную ночь «согласно традиции». Толпы народа повалили к заутрене, кто и не ходил никогда — пошел. Еще бы, такой случай!
В том же апреле еще одна «нечаянная радость». Нарком иностранных дел СССР Молотов опубликовал ноту «О чудовищных злодеяниях, зверствах и насилиях немецко-фашистских захватчиков в оккупированных советских районах...». И снова впервые (теперь это слово будет встречаться в нашем рассказе часто), впервые в советском официальном документе прозвучали слова: «Гитлеровские оккупанты не щадят религиозных чувств верующей части советского населения». Давно ли Емельян Ярославский с радостью сообщал широкой публике, что вот, мол, целые города появились в Советском Союзе, где ни одной церкви, ни одного священника нет; что «по крайней мере: половина населения полностью или частично порвала с религией». Глава безбожников призывал быстрее открыть глаза оставшейся «темной массе». А тут вдруг — беспокойство о религиозных чувствах этой самой массы. Не странно ли?
Но странности только начинались. Закон об отделении Церкви от государства никто, правда, не отменял, но законы у нас, как известно, сами по себе, а распоряжения сами по себе. Распоряжения же из Кремля следовали такие, будто никакого закона не было. В ноябре Указом Президиума Верховного Совета СССР образована была Чрезвычайная Государственная Комиссия по установлению и расследованию злодеяний немецко-фашистских захватчиков. И в Комиссии той рядом со Ждановым и Шверником, рядом с писателем А. Толстым и академиками Тарле, Лысенко и Бурденко нашлось место Николаю — митрополиту Киевскому и Галицкому, правой руке Блаженнейшего Сергия по церковно-государственным контактам. Назначили его туда неспроста. Ибо среди прочего надлежало Комиссии учесть ущерб, который причинен Советскому государству от «разрушения музеев, библиотек, театров и других культурных учреждений, а также зданий, оборудования и утвари религиозных культов». И утварь, и оборудование церковное, и здания храмовые — все то, что советские власти двадцать пять лет разрушали, взрывали, губили как могли, теперь превратились в государственную ценность, за которую предстояло взыскать... С кого же? Да с германских фашистов. Вот к этому-то делу государственному и был приспособлен митрополит отделенной от государства Русской Православной Церкви Николай Ярошевич.
Отношения Сталина и Сергия между тем приближались к своему апогею. В 43-м году уже не понукания американцев и не опасения перед немецкой пропагандой заставляют вождя поддерживать сердечные отношения с Патриархией. Официальная пропаганда взяла на вооружение не только «тени великих предков», о которых митрополит Сергий писал в своем первом Послании, но, что важнее, два принципиальных церковных тезиса: об извечной ненависти немцев к славянским народам и об особой мессианской роли Москвы, о Руси — источнике единственного верного пути жизни. С помощью мессианства интернационального пытался изменить мир Владимир Ленин. Но Иосиф Сталин вернул русскому мессианству его первоначальный национальный характер. Ту мыслишку в начале шестнадцатого века подбросил московским царям монах Псковского монастыря Филофей. Царю Василию III пришлась она по душе. Вслед за Филофеем сформулировал он для всех своих продолжателей основную идею русской самодержавной власти: «Два Рима падоша, а третий стоит, а четвертому не быти». Триста лет спустя, слегка заплесневелый, но все еще привлекательный плод, взращенный псковским монахом и московским монархом, понравился и Сталину. В конце войны, ощутив себя без пяти минут самодержцем всея Руси, вождь проникся мессианским духом. Это еще более расположило его к Церкви. Царь без Церкви — какой же это царь? Так оно и тянулось одно за другим: Самодержавие за Православием, а Православие за русской (и только русской) Народностью. Церкви в этой триаде почетнейшее место было уготовано: оправдывать и благословлять далеко идущие международные и внутригосударственные претензии монарха.

(Окончание следует)

Rado Laukar OÜ Solutions