26 апреля 2024  19:53 Добро пожаловать к нам на сайт!
ЧТО ЕСТЬ ИСТИНА? № 18 сентябрь 2009

Дискуссионный клуб Русская революция, русский исхд
Василий Розанов

Василий Васильевич Розанов (20 апреля (2 мая) 1856, Ветлуга, Костромская губерния, Российская империя — 5 февраля 1919, Сергиев Посад, Советская Россия) русский религиозный философ, литературный критик и публицист. Василий Розанов родился в городе Ветлуге Костромской губернии в многодетной семье чиновника лесного ведомства Василия Фёдоровича Розанова (1822—1861). Рано потерял родителей, воспитывался старшим братом Николаем (1847—1894). В 1870 году переехал с братьями в Симбирск, где его брат преподавал в гимназии. Розанов вспоминал:

Нет сомнения, что я совершенно погиб бы, не «подбери» меня старший брат Николай, к этому времени закончивший Казанский университет. Он дал мне все средства образования и, словом, был отцом.

В Симбирске был постоянным читателем в публичной библиотеке Н. М. Карамзина. В 1872 году переехал в Нижний Новгород, где окончил гимназию.После гимназии поступил на историко-филологический факультет Московского университета, где слушал лекции С. М. Соловьёва, В. О. Ключевского,Ф. Е. Корша и др. На четвёртом курсе был удостоен стипендии имени А. С. Хомякова. Тогда же в 1880 году 24 летний Василий Розанов женился на 41 летней А. П. Сусловой, которая была в 1861-1866 гг любовницей женатого Достоевского. Окончив университет в 1882 году, отказался держать экзамен на на степень магистра, решив заниматься свободным творчеством. В 1882—1893 годахпреподавал в гимназиях Брянска, Симбирска, Ельца, Белого, Вязьмы. Его первая книга «О понимании. Опыт исследования природы, границ и внутреннего строения науки как цельного знания» (1886) (представляла собой один из вариантов гегельянского обоснования науки) успеха не имела. В том же году Суслова покинула Розанова, но отказалась (и отказывалась всю его жизнь) пойти на официальный развод. Большую известность получил литературно-философский этюд Розанова «Легенда о великом инквизиторе Ф. М. Достоевского» (1891), положивший начало последующему истолкованию Ф. М. Достоевскогокак религиозного мыслителя у Н. А. Бердяева, С. Н. Булгакова и других мыслителей; позднее Розанов сблизился с ними как участник религиозно-философских собраний (1901—1903). В 1900 годуМережковским, Минским, Гиппиус и Розановым основывается Религиозно-Философское Общество. С конца 1890-х годов Розанов стал известным журналистом позднеславянофильского толка, работал в журналах «Русский вестник» и «Русское обозрение», публиковался в газете «Новое время».

Портрет работы И. К. Пархоменко. 1909 год

В 1891 году Розанов тайно обвенчался с Варварой Дмитриевной Бутягиной, вдовой учителя Елецкой гимназии. Будучи преподавателем Елецкой гимназии, Розанов с другом Первовым делают первый в России перевод с греческого «Метафизики» Аристотеля. Несогласие философа с постановкой школьного образования в России выражено в статьях «Сумерки просвещения» (1893) и «Афоризмы и наблюдения» (1894). В сочувственных тонах описывал брожение в период русской Революции 1905—1907 годов в книге «Когда начальство ушло» (1910). Сборники «Религия и культура» (1899) и «Природа и история» (1900) были попытками Розанова найти решение социальных и мировоззренческих проблем в церковной религиозности. Однако его отношение кправославной церкви («Около церковных стен», т. 1—2, 1906) оставалось противоречивым. Вопросам отношения церкви к проблематике семьи и сексуальным отношениям посвящена книга «Семейный вопрос в России» (т. 1—2, 1903). В сочинениях «Тёмный лик. Метафизика христианства» (1911) и «Люди лунного света» (1911) Розанов окончательно расходится с христианством по вопросам пола (противопоставляя при этом Ветхий Завет как утверждение жизни плоти — Новому). Статьи Розанова, посвящённые делу Бейлиса привели к конфликту с Религиозно-Философским Обществом, в котором состоял философ. Религиозно-Философское Общество, признавшее процесс Бейлиса «оскорблением всего русского народа», призвало Розанова выйти из своего состава, что он вскоре и сделал. Поздние книги «Уединённое» (1912), «Смертное» (1913) и «Опавшие листья» (ч. 1—2, 1913—1915) представляют собой собрание разрозненных эссеистических набросков, беглых умозрений, дневниковых записей, внутренних диалогов, объединённых по настроению. Существует мнение, что в это время философ переживал глубокий духовный кризис, не находивший разрешения в безоговорочном принятии христианских догматов, к которому Розанов тщетно стремится; следуя этому воззрению, итогом мысли Розанова можно считать пессимизм и «экзистенциальный» субъективный идеализм в духе С. Кьеркегора (отличающийся, однако, культом индивидуальности, выражающей себя в стихии пола). Подверженный этому пессимизму, в набросках «Апокалипсис нашего времени» (выпуски 1—10, с ноября 1917 годапо октябрь 1918 года) Розанов с отчаянием и безнадёжностью принимает неизбежность революционной катастрофы, полагая её трагическим завершением российской истории.

Воззрения и труды Розанова вызывали критику как со стороны революционных марксистов, так и либерального лагеря русской интеллигенции.

Летом 1917 года Розановы переехали из Петрограда в Сергиев Посад и поселились в трёх комнатах дома преподавателя Вифанской духовной семинарии (это жильё им подобрал философ о. Павел Флоренский). Перед кончиной Розанов открыто нищенствовал, голодал, в конце 1918 года обратился со страниц своего «Апокалипсиса» с трагической просьбой:

К читателю, если он друг. — В этот страшный, потрясающий год, от многих лиц, и знакомых, и вовсе неизвестных мне, я получил, по какой-то догадке сердца, помощь и денежную, и съестными продуктами. И не могу скрыть, что без таковой помощи я не мог бы, не сумел бы перебыть этот год. За помощь — великая благодарность; и слёзы не раз увлажняли глаза и душу. «Кто-то помнит, кто-то думает, кто-то догадался». Устал. Не могу. 2—3 горсти муки, 2—3 горсти крупы, пять круто испечённых яиц может часто спасти день мой. Сохрани, читатель, своего писателя, и что-то завершающее мне брезжится в последних днях моей жизни. В. Р. Сергиев Посад, Московск. губ., Красюковка, Полевая ул., дом свящ. Беляева.

В. В. Розанов похоронен с северной стороны храма Гефсиманского Черниговского скита в Сергиевом Посаде.

Дочь: Верещагина-Розанова Надежда Васильевна (1900-1956) - художница, иллюстратор.

Апокалипсис нашего времени


ПОЧЕМУ НА САМОМ ДЕЛЕ ЕВРЕЯМ НЕЛЬЗЯ УСТРАИВАТЬ ПОГРОМОВ?


В революции нашей в высшей степени “неясен” еврей. Как он во всем неясен и запутался во всей европейской цивилизации. Но до Европы — оставим. Нам важны “мы”. Посмотрите, как они трясутся над революцией. Не умно, злобовредно, но — трясутся. А ведь это и их “гешефтам” не обещает ничего. Даже обещает плохо. Почему же они трясутся? Я раз посмотрел в иллюстрированном журнале — Нахамкиса; и, против неприятного Ленина, сказал: “Как он серьезен” (хотел бы видеть в натуре).
Да, речь его против Михаила Александровича — нагла. Но ведь евреи и всегда наглы. В Европе, собственно, они не умеют говорить европейским языком, т. е. льстивым, вкрадчивым и лукавым, во всяком случае — вежливым, а орут как в Азии, ибо и суть азиаты, грубияны и дерзки. Это — гогочущие пророки, как я определил как-то. Они обо всякой курице, т. е. в торге, пророчествуют. “Ефа за ефу”,— “отчего ефу не выверяешь”, “отчего весы не верны” (Исаия, или который-то, раз попалось). Но... он действительно, действительно “припадал к ногам” — хотя быть “Стекловым”. Но это — не обман. Только отодвинутый “кончиком носка сапога”, он разъярился как “Нахамкис” и на Михаила Александровича, и — дальше... И возненавидел всю эту старую, “черствую Русь”.
Евреи... Их связь с революцией я ненавижу, но эта связь, с другой стороны, — и хороша; ибо из-за связи и даже из-за поглощения евреями почти всей революции — она и слиняет, окончится погромами и вообще окончится ничем: слишком явно, что “не служить же русскому солдату и мужику евреям”... Я хочу указать ту простую вещь, что если магнаты еврейства, может быть, и думают “в целом руководить потом Россией”, то есть бедные жидки, которые и соотечественникам не уступят русского мужика (идеализированного) и ремесленника и вообще (тоже идеализированного) сироту. Евреи сантиментальны, глуповаты и преувеличивают. Русский “мужичок-простачок” злобнее, грубее... Главное — гораздо грубее. “С евреями у нас дело вовсе не разобрано”. Еврей есть первый по культуре человек во всей Европе, которая груба, плоска и в “человечестве” далее социализма не понимает. Еврей же знал вздохи Иова, песенки Руфи, песнь Деворры и сестры Моисея:
— О, фараон, ты ввергнулся в море. И кони твои потонули. И вот ты — ничто.
Евреи — самый утонченный народ в Европе. Только по глупости и наивности они пристали к плоскому дну революции, когда их место — совсем на другом месте, у подножия держав (так ведь и поступают и чтут старые настоящие евреи, в благородном: “мы — рабы Твои”, у всего настояще Великого. “Величит душа моя Господа” — это всегда у евреев, и всегда — в отношении к великому и благородному истории). О, я верю, и Нахамкис приложился сюда. Но — сорвалось. Сорвалось не-“величие”, и он ушел, мстительно, как еврей, — ушел “в богему”. “Революция так революция”. “Вали все”. Это жид и жидок и его нетерпеливость.
Я выбираю жидка. Сколько насмешек. А он все цимбалит. Насмешек, анекдотов: а он смотрит русскому в глаза и поет ему песни (на жаргоне) Заднепровья, Хохломании, Подолии, Волыни, Кавказа и, может быть, еще Сирии и Палестины и Вавилона и Китая (я слышал, есть китайцы-евреи, и отпускают себе косы!!!). Еврей везде, и он “странствующий жид”. Но не думайте, не для “гешефта”: но (наша Летопись) — “Бог отнял у нас землю за грехи наши, и с тех пор мы странствуем”.
И везде они несут благородную и святую идею “греха” (я плачу), без которой нет религии, а человечество было бы разбито (праведным небом), если бы “от жидов” не научилось трепетать и молить о себе за грех. Они. Они. Они. Они утерли сопли пресловутому европейскому человечеству и всунули ему в руки молитвенник: “На, болван, помолись”. Дали псалмы. И Чудная Дева — из евреек. Что бы мы были, какая дичь в Европе, если бы не евреи. Но они пронесли печальные песни через нас, смотрели (всегда грустными глазами) на нас. И раз я на пароходе слышал (и плакал): “Купи на 15 коп. уксусной кислоты — я выпью и умру. Потому что он изменил мне”. Пела жидовка лет 14-ти, и 12-летний брат ее играл на скрипке. И жидовка была серьезна. О, серьезна... Я (в душе) плакал. И думал: “Как честно: они вырабатывают пятаками за проезд, когда у нас бедные едут фуксами, т. е. как-нибудь на казенный счет, или под лавкою, и вообще — на даровщинку”.
И вот они пели, как и Деворра, не хуже. Почему хуже? Как “На реках вавилонских”: — “О, мы разобьем детей твоих о камень, дщерь вавилонская”. Это — Нахамкис. Нахамкис кричит: “Зачем же лишили его права быть Стекловым”, “благородным русским гражданином Стекловым”, и так же стал “ругать зверски Михаила Александровича”, как иудеянки хотели (ведь только хотели) “разбивать вавилонских детей о камня” (вавилонский жаргон).
Это — гнев, ярость: но оттого-то они и живут и не могут, и не хотят умереть, что — горячи.
И будь, жид, горяч. О, как Розанов — и не засыпай, и не холодей вечно. Если ты задремлешь — мир умрет. Мир жив и даже не сонен, пока еврей “все одним глазком смотрит на мир”. — “А почем нынче овес?” — И торгуй, еврей, торгуй, — только не обижай русских. О, не обижай, миленький. Ты талантлив, даже гениален в торговле (связь веков, связь с Финикией). Припусти нас, сперва припусти к “Торговле аптекарскими товарами”, к аптекам, научи “синдикатам” и, вообще, введи в свое дело ну хоть из 7—8%, а себе — 100, и русские должны с этим примириться, потому что ведь не они изобретатели. Подай еврею, подай еврею, — он творец, сотворил. Но потом подай и русскому. Господи: он нищ.
О, довольно этой “нищенской сумы”, этого христианского нищенства, из которого ведь выглядывают завидущие глазки. Но оставим. И вернемся к печальным песням Израиля.
И вот он играет, мальчишка, а девчонка поет. Как я слушал эту песню безумную, на Волге. И дети мои слушали. И они почти плакали. Впечатлительны все. “Ведь у вас был Самсон, евреи?” Моргает.— “Помните, Самсон и Далила?” — “Как они сражались с филистимлянами?” — “Сражались, о, о...” — “Ну?” — “Теперь одна стена плача. Римляне разорили все”...
И они трясут кулаками по направлению Рима. “У... У... У...” Но, еврей, утешься: давно прошли легионы Рима; от Рима, “того самого”, осталось еще меньше, нежели осталось от Иерусалима; он еще гораздо глубже погребен. А вы все еще спрашиваете у ленивого хохла: “А все-таки, почем же пшено?”
Русские в странном обольщении утверждали, что они “и восточный, и западный народ”, — соединяют “и Европу, и Азию в себе”, не замечая вовсе того, что скорее они и не западный, и не восточный народ, ибо что же они принесли Азии, и какую роль сыграли в Европе? На востоке они ободрали и споили бурят, черемисов, киргиз-кайсаков, ободрали Армению и Грузию, запретив даже (сам слушал обедню) слушать свою православную обедню по-грузински. О, о, о... Сам слушал, сам слушал в Тифлисе. В Европе явились как Герцен и Бакунин и “внесли социализм”, которого “вот именно не хватало Европе”. Между Европой и Азией мы явились именно “межеумками”, т. е. именно нигилистами, не понимая ни Европы, ни Азии. Только пьянство, муть и грязь внесли. Это действительно “внесли”. Страхов мне говорил с печалью и отчасти с восхищением: “Европейцы, видя во множестве у себя русских туристов, поражаются талантливостью русских и утонченным их развратом”. Вот это — так. Но принесли ли мы семью? добрые начала нравов? Трудоспособность? Ни-ни-ни. Теперь, Господи, как страшно сказать... Тогда как мы “и не восточный, и не западный народ”, а просто ерунда, — ерунда с художеством, — евреи являются на самом деле не только первенствующим народом Азии, давшим уже не “кое-что”, а весь свет Азии, весь смысл ее, но они гигантскими усилиями, неутомимой деятельностью становятся мало-помалу и первым народом Европы. Вот! Вот! Вот! Этого-то и не сказал никто о них, т. е. “о соединительной их роли между Востоком и Западом, Европою и Азиею”. И — пусть. О, пусть... Это — да, да, да.
Посмотрите, встрепенитесь, опомнитесь: несмотря на побои, как они часто любят русских и жалеют их пороки, и никогда “по-гоголевски” не издеваются над ними. Над пороком нельзя смеяться, это — преступно, зверски. И своею и нравственною, и культурною душою они никогда этого и не делают Я за всю жизнь никогда не видел еврея, посмеявшегося над пьяным или над ленивым русским. Это что-нибудь значит среди оглушительного хохота самих русских над своими пороками. Среди наших очаровательных: “Фон-Визин, Грибоедов, Гоголь, Щедрин, Островский”. А вот слова, которые я слышал: “Послушайте, как вы смотрите на русского священника?” — “При всех его недостатках, я все-таки люблю его”.— “Люблю? Это — мало: можно ли не чтить его: он получает корку хлеба, т. е. сельский священник, а сколько труда, сколько труда он несет”. Это доктор Розенблюм, в Луге, в 1910 г. Я думал, он — немец. Расспросил — еврей. Когда разбиралось дело Панченко (“Де-Ласси и Панченко”), пришлось при экспертизе опросить какого-то врача-еврея, и он сказал серьезно: “Я вообще привык думать, что русский врач есть достойное и нравственное лицо”. Я так был поражен обобщенностью вывода и твердостью тона. И за всю жизнь я был поражаем, что несмотря на побои (“погромы”), взгляд евреев на русских, на душу русскую, на самый даже несносный характер русских, — уважителен, серьезен. Я долго (многие годы) приписывал это тому, что “евреи хотят еще больше развратиться русским”: но покоряет дело истине своей, и я в конце концов вижу, что это — не так. Что стояло безумное оклеветание в душе моей, а на самом деле евреи уважительно, любяще и трогательно относятся к русским, даже со странным против европейцев предпочтением. И на это есть причина: среди “свинства” русских есть, правда, одно дорогое качество — интимность, задушевность. Евреи — то же. И вот этою чертою они ужасно связываются с русскими. Только русский есть пьяный задушевный человек, а еврей есть трезвый задушевный человек.
Огромный красивый солдат, в полусумраке уже, говорил мне:
— Как отвратительно... Как отвратителен тон заподозривания среди этого Совета солдатстких и рабочих депутатов. Я пришел в Таврический Дворец и не верю тому, что вижу... Я пришел с верою — в народ, в демократию...
Так как я пришел “без веры”, то горячо и как бы “хватаясь за его руку”, спросил у него:
— Да кто вы?
— Солдат из Финляндии... Стоим в Финляндии... Я, собственно, еврей...
— Я — русский. Русский из русских. Но я хочу вас поцеловать.— И мы крепко поцеловались.
Это было, когда я захотел посмотреть “солдатских депутатов” в марте или апреле 1917 года.
В том же месяце, но много позже:
Угол Литейной и Бассейной. Трамвай. Переполнен. И старается пожилой еврей с женою сесть с передней площадки, так как на задней “висят”. Я осторожно и стараясь быть не очень заметным — подсаживаю жену его. Когда вдруг схватил меня за плечо солдат, очевидно нетрезвый (“ханжа”):
— С передней площадки запрещено садиться. Разве ты не знаешь?!!!..
Я всегда поражался, что эти господа и вообще вся российская публика, отменив у себя царскую власть “порывом”, никак не может допустить, чтобы человек, тоже “порывом”, вскочил на переднюю площадку вагона и поехал, куда ему нужно. Оттолкнув его, я продолжал поддерживать и пропихивать еврейку, сказав и еврею: “Садитесь, садитесь скорее!!”
Мотив был: еврей торопливо просил пропустить его “хоть с передней”, ибо он спешил к отходу финляндского поезда. А всякий знает, что значит “опоздать к поезду”. Это значит “опоздать и к обеду”, и пошло расстройство всего дня. Я поэтому и старался помочь.
Солдат закричал, крикнув и другим тут стоявшим солдатам (“на помощь”): “Тащите его в комиссариат, он оскорбил солдата”. Я, правда, кажется назвал его дураком. Я смутился: “с комиссариатом я ко всякому обеду у себя опаздаю” (а тоже спешил). Видя мое смущение и страх, еврей вступился за меня: “Что же этот господин сделал, он только помог моей жене”.
И вот, я не забуду этого голоса, никогда его не забуду, потому что в нем стоял нож:
— Ж-ж-ид прок-ля-тый...
Это было так сказано.
И как музыка, старческое:
— Мы уже теперь все братья (“гражданство”, “свобода” — март): зачем же вы говорите, так (т. е. что “и еврей, и русский — братья”, “нет большее евреев как чужих и посторонних”).
Я не догадался. Я не догадался...
Я слышал всю музыку голоса, глубоко благородного и глубоко удивляющегося.
Потом уже, назавтра, и даже “сегодня” еще, я понял, что мне нужно было, сняв шапку, почти до земли поклониться ему и сказать: “Вот я считаюсь врагом еврейства, но на самом деле я не враг: и прошу у вас прощения за этого грубого солдата”.
Но солдат так кричал и так пытался схватить и действительно хватал за руку со своим “комиссариатом”, что впопыхах я не сделал естественного.
И опять этот звук голоса, какого на русской улице,— уж извините: на русской пох...ной улице, — не услышишь.
Никогда, никогда, никогда.
“Мы уже теперь все братья. Для чего же вы говорите так?”
Евреи наивны: евреи бывают очень наивны. Тайна и прелесть голоса (дребезжащего, старого) заключалась в том, что этот еврей, — и так, из полуобразованных, мещан, — глубоко и чисто поверил, со всем восточным доверием, что эти плуты русские, в самом деле “что-то почувствовав в душе своей”, “не стерпели старого произвола” и вот “возгласили свободу”. Тогда как, по заветам русской истории, это были просто Чичиковы, — ну “Чичиковы в помеси с Муразовыми”. Но уже никак не больше.
Форма. Фраза.
И вдруг это так перерезало музыкой. Нельзя объяснить, не умею. Но даже до Чудной Девы мне что-то послышалось в голосе. “Величит душа моя Господа, и возрадовался дух мой о Боге Спасе моем”.
Я хочу то сказать, что все европейское как-то необыкновенно грубо, жестко сравнительно с еврейским. Тут тайна Сирии и их жарких стран. Тут та тайна еще, что они Иова слушают не две тысячи лет, а пять тысяч лет, да, очевидно, и слушают-то другим ухом. Ах, я не знаю что... Но я знаю, что не в уме евреев дело, не в деятельности и деловитости, как обыкновенно полагают, а совершенно в ином... Дело заключается, или почти должно заключаться, в какой-то таинственной Суламифи, которая у них разлита во всем, — в ином осязании, в иной восприимчивости к цветам, в иной пахучести, и — как человека “взять”, “обнять”, “приласкать”. Где-то тут. “От человека к человеку”. Не “в еврее”, а в “двух евреях”. И вот тут-то они и разливаются во всемирность.
“Русские — общечеловеки”. А когда дело дошло до Армении, — один министр иностранных дел (и недавний) сказал: “Нам (России) нужна Армения, а вовсе нé нужно армян”. Это — деловым, строгим образом. На конце тысячелетия существования России. Т. е. не как восклицание, гнев, а (у министра) почти как программа... Но ведь это значит: “согнал бы и стер с лица земли армян, всех этих стариков и детей, гимназистов и гимназисток, если бы не было неприлично и не показалось некультурно”. Это тот же Герцен и тот же социализм. Это вообще русский нигилизм, очевидно вековечный (Кит Китыч, о жене своей: “хочу с кашей ем, хочу со щами хлебаю”). Опять, опять “удел России”: — очевидно, не русским дано это понимание в удел. Несчастные русские, — о, обездоленные... Опять же евреи: на что — погромы. Ведь это — ужас. И вот все же они нашли и после них все слова, какие я привел, — и порадоваться русской свободе, и оценить русского попа. Да и вообще, злого глаза, смотрящего украдкою или тайно за спиною русского, я у еврея не видал.
Я и хочу сказать, что дело заключается в какой-то деловой всемирности, — не отвлеченной, не теоретической, а с другой стороны, — не вздыхающей и слезливой, а практической и помогающей. Самый “социализм их”, как я его ни ненавижу, все-таки замечателен: все-таки ведь социализм выражает мысль о “братстве народов” и “братстве людей”, и они в него уперлись. Тут только наивность евреев, которые решительно не так умны, как европейцам представляется, как европейцы пугаются. Они взяли элементарно, первобытно, высчитывая по пальцам: “кто с чем, с каким имуществом живет”, и не догадываясь, что все зависит от “как этот человек живет”: что можно жить “с большим богатством — как в аду” (наши Кит Китычи) и можно жить на кухне, “в прислугах” — “счастливее господ”. Решительно я замечал, как многие “господа” живут печальнее, грустнее и раздраженнее своих прислуг, которые — по самым лицам их видно — живут “благословясь” и “в благословении”. Социализм вообще плосок, доска, — и безмерная наивность евреев, что они восприняли его, что они поверили в такой глупый счет арифметических машин. И я верю, что это непременно и скоро кончится. Им ли, им ли, после их ли истории и судеб, — верить этому... Им ли, которые в неге реализма (“будь все как есть”) произнесли: “льна курящегося не погаси” и “трости надломленной не переломи”, — и которые, если кто богатый обеднеет у них, то община обязана не только содержать его, но и купить ему карету, если прежде была у него карета: дабы он не испытывал перемены в самом уровне своего положения и не скорбел через самую мысль даже о нем... Это именно нега благородства и человечности, и выраженная кухонным, т. е. реальнейшим способом. “Так несчастно живут в их гетто” и их “свиные кагалы”. (Мне сообщил это еврей, торговец дамскими ботинками, в совершенно темном вагоне, в Спб., в Варшавском вокзале: он был, что такая у них редкость, немного не трезв.) Вот! вот! вот! настоящая идея уравнения бедного и богатого: помощь бедному и помощь богатому, дабы оба держались “на том же уровне”, без ощущения разницы температур привычной жизни, жизни просто от роду. О, гений универсальности и чуткости. Богач может также скорбеть, и страдания его могут быть величайшие. Нельзя завистливым глазом смотреть на богатство. Это — христианство. И чуть ли именно по зависти, а не по “благости” — социализм есть воистину христианское явление. Самый “социализм” или “социализация” — без христианства — выразился бы, пожалуй, в другом, иначе: обедаю сам, но и еще лишнему, гостю, чужому с улицы — даю обед, сажаю с собою его за стол, не отягощаясь, что это — чужой. Социализм выразился бы близостью, социализм выразился бы любовью: а не — “перерву горло” у солдата, закричавшего: “Жид прокля-тый”. Словом, социализм выразился бы тоже одним из таинственных веяний Суламифи, каким — мы не знаем, если бы он был оригинально-евреен, а не подражательно-евреен (от европейцев). Да вот: “Дай я умою ноги тебе”, о нищем, о бедном. Тут именно “дотронуться”, дотронуться до бедного. Как я и сказал: “Надо пощупать кожу его”.
Суть вещей. Суламифь. Ведь вся “Песнь песней” — пахуча. Тайна вещей, что он не “добр”, а — нежен. Добро — это отвлеченность. Добро — это долг. Всякий “долг” надоест когда-нибудь делать. Тайна мира, тайна всего мира заключается в том, чтобы мне самому было сладко делать сладкое, и вот тут секрет. “Сними обувь, и я, взяв холодной воды, — проведу по подошвам твоим, по подъему ноги, по пальцам”. Тут так близко, что уже есть любовь. “Я замечу старую морщину у старика — да и так, может выйти случай, шутка около омовения ног”. Это вообще так близко, что не может не завязаться шутка и анекдот “около ноги”. Ну, вот, видите: а раз — шутка и анекдот, то уже никогда не выйдет холодного, холодного потому — что формального, liberté, fraternité, égalité. К великим прелестям еврейской истории относится то, что при всей древности и продолжительности ее — никогда у них даже не мелькнуло сказать такой пошлости. Такой неверности и такой несправедливости. Ибо ведь нужно и истину и справедливость перевернуть вверх дном, дабы между неодинаковыми, ничего между собою не имеющими общего людьми установить égalité, да и еще родственное — fraternité.
Прямо чувствуешь франтов и маркизов XVIII века, fin du siècle XVIII-ème. A это:
“Около тебя раба твоя, Руфь...” — “И будет мне по глаголу твоему”... Какие все тоны! Ты плачешь, европеец. Плачь же. Плачь бедными своими глазами. Плачь: потому что в оригинальной твоей истории ты вообще не сотворил таких словооборотов, сердцеворотов, умоворотов. Вся душа твоя — площе, суше, холоднее. О, другое солнце, другое солнце. Другая пахучесть, иные травы. И — посмотрите, королевы ли, маркизы, жены, любовницы: ведь Суламифь — всего только любовница. Любовница? И никто не отрицает. Но жены стоят и рыдают: “О, как хотели бы мы только побыть такою любовницею”. И вот — посмотрите чудо, чудо уже в нашей истории и “в строгостях наших”: и церковь не отрицает, что это — только любовница. Но и она рыдает и говорит:
“Какое чудо... Я знаю — кто она, эта Суламифь: и — не осуждаю, и обнимаю ноги ее, потому что она вся прекрасна и благородна, и нет лучшей между женами по чистоте мыслей и слов”.
И чувствуете ли вы, европейцы, что вот уже и весь мир преображен. Нет ваших сухих категорий, нет ваших плоских категорий. Где юриспруденция? где законы? Нет, где — гордость? А из нее у Европы — все. Вся Европа горда, и из гордости у нее все. Не надо! Не надо! Небо, небо! Неба дай нам. А небо...
Оно там, где рабство. Где рабы счастливее господ. А “где рабы счастливее господ” — это тайна Израиля. Ибо поистине Суламифь была счастливее Соломона, и Агарь прекраснее Авраама. Вот.

ЕЩЕ О “СЫНЕ” В ОТНОШЕНИИ “ОТЦА”

...В сынах человеческих, — сынах земных и несовершенных, — так это и происходит, что “сын рождается”, если отец был не полон. Если он не кругл, не закруглен (зерно, вид зерна, онтологическое основание закругленности всяких вообще зерен), если он — угловат.
Сын, дети в сынах человеческих всегда не походят на отца и скорее противолежат ему, нежели его повторяют собою. Мысль о тавтологии с отцом, неотличимости от отца противоречит закону космической и онтологической целесообразности. Повторение вообще как-то глупо. Онтологически — оно невозможно.
Посему, кто сказал бы: “Я и отец — одно”, вызвал бы ответом недоумение: “К чему?” — “Зачем повторение?” Нет явно, что сын мог бы “прийти”, только чтобы “восполнить отца” как несовершенного, лишенного полноты и вообще недостаточного. Без онтологической недостаточности отца не может быть сына, хотя бы отец и был “вечно рождающим” и даже только в сути своей именно “рождающим”. Но он “рождает мир” и, наконец, имеет дар, силу и красоту рождения, хотя бы даже без выражения ее на земле или в истории. Вернее, он именно продолжает и доселе сотворять мир, соучаствуя всем тварям без исключения в родах их: составляет нерв и нить ихних родов, от цветка и до человека, без преимущества цветку или человеку. Но чтобы “появился сын” как имянность и лицо, то это могло бы быть только, чтобы сказать нечто новое земле и совершить на ней тоже новое. Без новизны нет сына. Сказать иное от отца и именно отличное от отца — вот для чего мог бы “прийти” сын. Без противоречия отцу не может быть сына.
Так это и изложено в самом Евангелии. “Древние говорят... а [но] — Я говорю”. На самом деле это говорили не древние люди, но — закон их, вышедший от Отца. Возьмем же “око за око” и “подставь ланиту ударившему тебя”. “Око за око” есть основание онтологической справедливости наказания. Без “око за око” — бысть преступление и несть наказания. А “наказание” даже в упреке совести (и в нем сильнее, чем в физике) — оно есть и оно онтологично миру, т. е. однопространственно и одновременно миру, в душе его лежит. И оттого, что оно так положено в мире, положено Отцом небесным, — Христова “ланита”, в противоположность Отцовскому (как и везде) милосердию, — довела человечество до мук отчаяния, до мыслей о самоубийстве, или — до бесконечности обезобразила и охаотила мир. Между прочим, на это показывают слова Апостола Павла: “Бедный я человек, кто избавит меня от сего тела смерти”. Это — прямо вопль Каина, и относится он, бесспорно, к вине отмены обрезания, т. е. к разрушению им, уже совершенно явно, всего Ветхого Завета, при полном непонимании этого Завета. Как и везде в Евангелии, при “пустяках” ланиты, делая пустое облегчение человеку, — Христос на самом деле невыносимо отяготил человеческую жизнь, усеял ее “терниями и волчцами” колючек, чего-то рыхлого, чего-то несбыточного. На самом деле, “справедливость” и “наказание” есть то “обыкновенное” и то “нормальное” земного бытия человеческого, без чего это бытие потеряло бы уравновешенность. Это есть то ясное, простое и вечное, что именно характеризует “полноту” отца и его вечную основательность, — кончающую короткое коротким, — на место чего стали слезы, истерика и сантиментальность. Настала Христова мука, настала Христова смута.

ПРИКАЗ № 1
превративший одиннадцатью строками одиннадцатимиллионную русскую армию в труху и сор, не подействовал бы на нее и даже не был бы вовсе понят ею, если бы уже 3/4 века к нему не подготовляла вся русская литература. Но нужно было, чтобы — гораздо ранее его — начало слагаться пренебрежение к офицеру как к дураку фанфарону трусу, во всех отношениях к — ничтожеству и отчасти к вору. Для чего надо было сперва посмотреть на Скалозуба в театре и прочитать, как умывался генерал Бетрищев, пишущий “Историю генералов отечественной войны”, — у Гоголя, фыркая в нос Чичикову. Тоже — и самому Толстому надо было передать, как генералы храбрятся по виду и стараются не нагнуться при выстреле, но нагибаются, вздрагивают и трясутся в душе и даже наяву.
Когда вся эта литература прошла, — прошла в гениальных по искусству созданиях “русского пера”, — тогда присяжный поверенный Соколов “снял с нее сливки”. Но еще более “снял сливки” Берлинский Генеральный Штаб, охотно бы заплативший за клочок писанной чернилами бумажки всю сумму годового дохода Германии за год.
“Приказ № 1” давно готовился. Бесспорно, он был заготовлен в Берлине. Берлин вообще очень хорошо изучил русскую литературу. Он ничего не сделал иного, как выжал из нее сок. Он отбросил целебное в ней, чарующее, истинное. “На войне как на войне...” “Эти ароматы нам не нужны”. “Нам, — немцам на реке Шпрее...”
...От ароматов и благоуханий он отделил ту каплю желчи, которая, несомненно, содержалась в ней. Несомненно — содержалась. И в нужную минуту поднес ее России.
Именно ее.
Ее одну.
Каплю, наиболее роскошно выработанную золотою русской литературой.
“Пей. Ты же ее любила. Растила. Холила”.
Россия выпила и умерла.
Собственно, никакого сомнения; что Россию убила литература. Из слагающих “разложителей” России ни одного нет нелитературного происхождения.
Трудно представить себе... И, однако, — так.

* * *
К читателю, если он друг. — В этот страшный, потрясающий год, от многих лиц, и знакомых, и вовсе неизвестных мне, я получил, по какой-то догадке сердца, помощь и денежную, и съестными продуктами. И не могу скрыть, что без таковой помощи я не мог бы, не сумел бы перебыть этот год. Мысли, и страхи, и тоска самоубийства уже мелькали, давили. Увы: писатель — сомнамбула. Лазит по крышам, слушает шорохи в домах: и не поддержи или не удержи его кто-нибудь за ноги, если он проснется от крика к действительности, ко дню и пробуждению, он сорвется с крыши дома и разобьется насмерть. Литература — великое, само-забвенное счастье, но и великое в личной жизни горе. Черные тени, уголь: но и молодая эос (заря) эллинов. За помощь — великая благодарность; и слезы не раз увлажняли глаза и душу. “Кто-то помнит, кто-то думает, кто-то догадался”. “Сердце сердцу весть сказало”. Тоже в своем роде сомнамбулизм пространств, времен и уже читательской души и ее благородных сновидений. Естественно, каждому своя душа открыта, и о своей душе я знаю, как она ласкает, и бережет (главное!), и хочет унежить и у-интимить (сделать интимною) душу читателя. “Интимное, интимное берегите: всех сокровищ мира дороже интимность вашей души! — то, чего о душе вашей никто не узнает!” На душе читателя, как на крыльях бабочки, лежит та нижняя последняя пыльца, которой не смеет, не знает коснуться никто, кроме Бога. Но вот и обратно: значит, интимность души читателя взяла внутрь себя интимную душу писателя. “Как ты тревожен, мой автор. Откуда у тебя такие сны и страдания?”
О чем ты воешь, ветр ночной, Какую навеваешь быль?
Устал. Не могу. 2—3 горсти муки, 2—3 горсти крупы, пять круто испеченных яиц может часто спасти день мой. Что-то золотое брезжится мне в будущей России. Какой-то в своем роде “апокалипсический переворот” уже в воззрениях исторических не одной России, но и Европы. Сохрани, читатель, своего писателя, и что-то завершающее мне брезжится в последних днях моей жизни. В. Р. Сергиев Посад, Московск. губ., Красюковка, Полевая ул., дом свящ. Беляева.

№8—9
Временно выпуски 6-й и 7-й задерживаются.
ХРИСТИАНИН

Точно он больной и всех заподозривает, что они больны еще какими-то худшими болезнями, нежели он сам. Только к одному, к власти, он не чувствует подозрения. Власть всегда добра, блага, и, собственно, потому, что он ленив и власть обещает ему его устроить как калеку.
Благотворение, которое везде восполняет недостаток, у христиан есть нормальное положение. Тут все благотворят “нищую братию”, и какая-то нищета имущества, тел и духа — вот христианство. “Худощавые люди”.
Когда славяне позвали “варяг из-за моря” управлять себя, управлять своею “обширною и богатою землею”, они показали себя какими-то калеками уже до рождения. Ужасно.
Ужасно и истинно. И до сих пор, до нашего даже времени, я наблюдал, что все получше землицы, “покруглее”, поудобнее местоположением — в руках немцев или евреев. “Дача Штоля”, “имение Винклера”. За 15 000 Штоль скупил леса и земли около трех огромных озер, и уже через семь лет ему предлагали за них около 120 000, и он не продал. Он знал, что внук его возьмет за них миллион. Это точь-в-точь “история варягов”. Продал, без сомнения, помещик, обеспечивавший свою кухарчонку с детьми. “Ей больше 15 000 не надо. А значит — и мне”; “я же проживу при ней. Она меня, кстати, пускает и в картишки перекинуться”. Поэты.
У нас везде Нали и Дамаянти. Художественная нация. С анекдотом.
И вот так мы живем. Но вернемся к христианам. Нет ясного, доброго, веселого глаза. Все всех осматривают, все всех подозревают. Все о всех сплетничают. “Христианская литература” есть почти “история христианской сплетни”. Посмотрите беллетристику, театр. Это почти сплошное злословие.
Как ужасно. И еще как ужаснее любить все это. Стонаю и люблю, стонаю и люблю. Привычка, традиция. Ах, “мои бедные родители”.
LA DIVINA COMEDIA
С лязгом, скрипом, визгом опускается над Русскою Историею железный занавес.
— Представление окончилось.
Публика встала.
— Пора одевать шубы и возвращаться домой.
Оглянулись.
Но ни шуб, ни домов не оказалось.

СТРАННОСТЬ

Много в Евангелии притчей, но где же молитва, гимн, псалом? И почему-то Христос ни разу не взял в руки арфу, свирель, цитру и ни разу не “воззвал”? Почему Он не научил людей молиться, разрушивши в то же время культ и Храм? И о Храме явно сказав, что Он его разрушит: как и об Иерусалиме — тоже велительно предсказав, что он падет и разрушится. Разрушится такое средоточие молитв и молитвенности, какого, конечно, не было нигде еще на земле. Почему-то таинственно и неисповедимо людям никогда не пришло на ум, что Евангелие есть религиозно-холодная книга, чтобы не сказать — религиозно-равнодушная. Где не поют, не радуются, не восторгаются, не смотрят на Небо; и где вообще как-то уж очень “не похоже на рай первобытных человеков”. Не пришло на ум никому, что если чем более всего Евангелие удивляет и поражает, то это религиозною трезвостью; близкою уже к рационализму; и где “пары” не идут ни “сверху”, ни “снизу”. “Притча”, “притча”, — “вышел сеятель сеять в поле”, — все это как будто уже приуготовлено для Гарнака и священника Григория Петрова; рассказ “из житейского” на поучительную обыденную “мораль”... Сверх Гарнака надо бы еще прибавить и Фаррариа: но где же тут религия? Где главное он, псалом — существо всего дела? И этот Царь, неудержимо поющий Богу?
“Как лань желает на источники вод, так душа моя тоскует по Тебе, Боже...”
На большом, все-таки очень большом протяжении Евангелия только всего одна молитва в семь строк. И как она вся последовательна, отчетлива. Это — логика, а не молитва; с упоминаниями о том-то и том-то, но без умиления, без йоты восторга. Это какое-то продолговатое “дважды два = Боже”. Разве это то, что “молитва мытаря”, великая, прекрасная, единственная. Но возьмите же глаза в руки: это вовсе не молитва Христа, а случайно подслушанная евангелистом именно молитва человека и мытаря. Не поразит ли каждого, что у Христа в молитве “Отче наш” — меньше ноумена молитвенности, нежели у этого бедного человека. И вообще, мы не слышим молитв и любящих излияний сердца именно Христа к Отцу Своему, что так естественно бы от Сына, что так ожидалось бы от Сына. Люди молятся, но Христос не молится. Молится где-то фарисей, в отодвинутости, в отстранении, в какой-то гадливой тени, и как это параллельно и как бы “поддерживает” уже предрешенное разрушение Храма, и Иерусалима, и всего племени Израильского. “Так они молились, и чего же ждать от этого племени”? Между тем теперь мы уже знаем Симона Праведного, бен-Иохая, равви Акибу. Они молились вовсе не “так”... Да что, Иона: даже “попав в чрево китово”, он все-таки “встал на молитву” и “воззвал”: не был же и он фарисеем и не для фарисейства он молился. Иона невидимо и прекрасно защищает, и — фарисея. Евреи молились вовсе не так, как описано в Евангелии, и в Евангелии содержится клевета на молитвы евреев. Эти уторопленные жидки, и Симон Праведный, и Акиба, бегали, суетились, кричали, кричали на народ, но никогда “торжественно не становились в позу” и не произносили слов, воистину проклятых. Единственно, в чем они “прегрешили против Евангелия”, — это что так любили и Храм, и город, и народ...
Какое-то странное угашение молитвенности... Сколько путешествуют в “Деяниях” и — нет чтобы помолился кто, отправляясь в путь; и нет чтобы помолился кто, вернувшись благополучно с дороги. А столько хлопот. Нельзя не заметить насмешливо: “Ты слишком хлопочешь. Марфа, — присядь к ногам Отца Небесного”... Но именно Отец Небесный загадочно уже на ум никому не приходит: только — Сын, везде — Сын, заменяющий Отца... Между тем что же такое молитва, как не исчерпывающее отношение дитяти-человека к Богу! И вот именно она-то таинственно исчезает. Только рассуждают. И приходит на ум, что арфу Давида, лиру Аполлона и свирель Марсия, — мы окидывает весь древний мир, — отныне заменят богословствующие споры. И что, пожалуй, тайный-то ноумен Евангелия и всего “дела евангельского” и лежал в перемене — музыки молитвы на “cogito ergo sum” богословия.

PERTURBATIO ÆTERNA

— “Аз же глаголю вам: первые да будут последними, а последние станут первыми”.
И спросили Его ученики: “Но, Господи: до какого предела и в каких сроках?»
И паки рек:
“— Первые да будут последними и последние первыми”.
“— Но, учитель благой: если так, то какое-же царство устоит, и какая земля останется тверда, если все станет класться верхом вниз, а снизу — наверх?”
И рек снова: — “Первые да будут последними, а последние станут первыми”.
Ученики же глаголаша:
“— Но если это не медь бряцающая и не кимвал звенящий: то как вырасти овощу, если будет не гряда с лежащею землею, а только мелькание заступа, переворачивающего землю со стороны на сторону?”
И паки еще рек: “Аз же истинно, истинно глаголю вам: первые станут последними, а последние первыми”.
И убоялись ученики Его. И отойдя — совещались. И качали головами. И безмолвствовали.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Но зашумела история: заговоры, бури, перевороты. Смятения народных волн. И все усиливаются подняться к первенству. И никто долго не может его удержать, а идет ко дну.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Воистину: “Пошли серп твой на землю: и пусть пожнет растущее на ней” (Апокал.).
“И был плач и скрежет зубовный. И земля была пожата”.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
“Он (Раскольников) пролежал в больнице весь конец поста и Святую. Уже выздоравливая, он припомнил свои сны, когда еще лежал в жару и бреду. Ему грезилось в болезни, будто весь мир осужден в жертву какой-то страшной, неслыханной и неведомой моровой язве, идущей из глубины Азии на Европу. Все должны были погибнуть, кроме некоторых, весьма немногих избранных. Появились какие-то новые трихины, существа микроскопические, вселявшиеся в тела людей. Но эти существа были духи, одаренные умом и волей. Люди, принявшие их в себя, становились тотчас же сумасшедшими и бесноватыми. Но никогда, никогда люди не считали себя так умными и непоколебимыми в истине, как считали зараженные. Никогда не считали непоколебимее своих приговоров, своих научных выводов, своих нравственных убеждений и верований. Целые селения, целые города и народы заражались и сумасшествовали. Все были в тревоге и не понимали друг друга, — всякий думал, что в нем в одном и заключается истина, и мучился, глядя на других, бил себя в грудь, плакал и ломал себе руки. Не знали, кого и как судить, не могли согласиться, что считать злом, что добром. Не знали, кого обвинять, кого оправдывать. Люди убивали друг друга в какой-то бессмысленной злобе. Собирались друг на друга целыми армиями, но армии, уже в походе, вдруг начинали сами терзать себя, ряды расстраивались, воины бросались друг на друга, кололись и резались, кусали и ели друг друга. В городах целый день били в набат: созывали всех; но кто и для чего зовет, никто не знал того, а все были в тревоге. Оставили самые обыкновенные ремесла, потому что всякий предлагал свои мысли, свои поправки, и не могли согласиться. Остановилось земледелие. Кое-где люди сбегались в кучи, соглашались вместе на что-нибудь, клялись не расстраиваться, — но тотчас же начинали что-нибудь совершенно другое, чем сейчас же сами предполагали, начинали обвинять друг друга, дрались и резались. Начались пожары, начался голод. Все и всё погибало. Язва росла и подвигалась дальше и дальше. Спастись во всем мире могли только несколько человек, — это были чистые и избранные, предназначенные начать новый род людей и новую жизнь, обновить и очистить землю” (“Преступление и наказание”, издание 1884 года, страницы 500—501).
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
“И вышедши, Иисус шел от Храма. И приступили ученики Его, чтобы показать Ему здания Храма”.
Иисус же сказал им: “Видите ли все это? Истинно, истинно говорю вам: не останется здесь камня на камне. Все будет разрушено” (Евангелие от Матфея, глава 24, 1—2).
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И спросил Его Иоанн: “Господи, кто предаст Тебя?” Иисус же ответил: — “Кому Я, обмакнув в соль, подам кусок хлеба — тот предаст Меня”. И, обмакнув, подал Иуде. И тотчас вошел Сатана в душу Иуде. И он, встав, пошел и предал Его”.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
“Не бо врагом Твоим тайну повем, ни лобзания Ти дам яко Иуда...”
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
“Не спешите колебаться умом, и смущаться ни от духа, ни от слова, ни от послания как бы нами посланного, будто бы наступает уже день Христов.
Да не обольстит вас никто никак: ибо день тот не прийдет, доколе не придет прежде отступление, и не откроется человек греха, сын погибели:
Противящийся и превозносящийся выше всего, называемого Богом, или святынею, так что в Храме Божием сядет Он, как Бог, выдавая Себя за Бога.
И ныне вы знаете, что не допускает открыться Ему в свое время.
Ибо тайна беззакония уже в действии, только не совершится до тех пор, пока не будет взят от среды удерживающий теперь.
И тогда откроется беззаконник — тот, Которого приход по действию сатаны будет со всякою силою и знамениями и чудесами ложными.
И со всяким неправедным обольщением погибающих” (Второе послание Апостола Павла к Фессалоникийцам. Глава 2, 2—10).
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
“Я испытал тех, которые называют себя Апостолами, а они не таковы, и нашел, что они — лжецы.
И они говорят о себе, что они — иудеи, но они не таковы, а — сборище сатанинское” (Апокалипсис, глава 2, 2—3).

НАДАВИЛО ШКАФОМ

Нельзя иначе, как отодвинув шкаф, спасти или, вернее, избавить от непомерной вечной муки целую народность, 5—8—10 миллионов людей, сколько — не знаем: но ведь даже и одного человека задавить — страшно. И вот он хочет дышать и не может дышать. “Больно”, “больно”, “больно”. Но между тем кто же отодвинет этот шкаф? Нет маленькой коротенькой строчки “из истории христианства”, которая не увеличивала бы тяжести давления.
Кто может отодвинуть блаженного Августина? Такой могучий, исключительный ум. Кто может отодвинуть Иоанна Златоуста? Одно имя показывает, каков он был в слове. И Апостола Павла? И уж особенно — Самого?
Между тем уже один тот факт, что “живой находится под шкафом”, соделывает какое-то содрогание в груди. “Как живой под шкафом?” “Как он попал туда?” Но — “попал”. Притом — кто? Любимейшее дитя Божие, которое от начала мира, от создания мира, было любимейшим. И никогда Бог от него не отвращался, и он Бога никогда не забывал.
“Человек под шкафом”. — “Человек в море”. И корабль останавливается, чтобы вытащить из моря. Бросают сети, канаты, плавательные круги. “Вытащен”. “Спасен”. И все радуются. “Человек спасен”. И не сетуют, что “корабль задержался”, что “долго ждали”. Лишь бы “спасен был”.
Посему “ход христианского корабля” уже потому представляется странным, что “человек в море”, и никто не оглянется, все его забыли. Забыли о человеке. О, о, о...
Но “начать отодвигать шкаф” и значит — “начинать опять все дело сначала”. “Не приняли Христа, а он — Бог наш”. Как можно нам-то колебаться в принятии Христа?
Надавила и задавила вся христианская история. Столько комментариев. Столько “примечаний”. Разве можно сдвинуть такие библиотеки. На евреев давит Императорская Публичная Библиотека, British Museum. И в Испании — Университет в Саламанхе, в Италии — “Амвросианская библиотека” в Венеции. Господи, — все эти библиотечные шкафы надавили на грудь жидка из Шклова. А ведь знаете, как тяжелы книги.
Но человек не умирает и все стонет. Хоть бы умер. Цивилизации легче было бы дышать. А то невозможно дышать. Все стоны, стоны.
Странная стонущая цивилизация. Уже зло пришествия Христа выразилось в том, что получилась цивилизация со стоном. Ведь Он проповедовал “лето благоприятное”. Вот в этом, по крайней мере, — Он ошибся: никакого “лета благоприятного” не получилось, а вышла цивилизация со стоном.
Какая же это “благая весть”, если “человек в море” и “шкаф упал на человека”?
Нет: во всем христианстве, в христианской истории, — и вот как она сложена, вот как развивался ее спиритуализм, — лежит какое-то зло. И тут немощны и “цветочки” Франциска Ассизского, и Анатоль Франс, и Ренан.
“Человека задавило”, и не хочу слушать “Подражание Фомы Кемпийского”.

ТРИ ГОРОСКОПА

Есть ли связь планеты с обитающим ее человеком? И вообще — “о чем горит солнышко?”... “Что там в звездах?” Шепчут ли звезды? Или они только тупо и пусто, как пустые горшки, движутся, по Копернику?
Об этом говорили гороскопы. “Глупое знание древности”, на которое при новой науке не обращается никакого внимания. Но “новая наука” даже за месяцы только не предрекала и теперешней войны. И, словом, “savoir pour prйvoir” Конта — именно в контизме его, именно в позитивизме, как-то плоско расшиблось...
Что же такое “гороскопы”? Что такое они? Демон? Бог? Но и христиане, по крайней мере на деревнях, “верят в судьбу”. Т. е. верят в тайную власть звезд. И вот поразительно, что никто из историков не обратил внимания на три поразительные “гороскопа” и, значит, “веления звезд” — уже исполнившиеся, и — как мы эти три гороскопа уже знаем из истории, и как историки о них самым подробным образом рассказывают. Громко. Отчетливо. Во услышание целого мира.
Один гороскоп — Иисуса Христа.
Другой гороскоп — Апостола Петра.
Третий гороскоп — Константина Великого.
Один был распят.
Другой — распят же, но головою книзу.
Третий — Константин Великий — казнил сына, по подозрению в связи его с мачехой Фаустою. Этот сын был Крисп. А самую жену, очевидно любимую, он сжег в раскаленной бане.
Достоевский в одном месте замечает, что “планета не пощадила Создателя своего”... О, о, о... Что же зла — земля? Но он сам говорит о “земле белой”, о земле “благой”. Не он ли сказал и “Святая Русь”? Ведь это — тоже планета, часть планеты. Нет, уж если что, то сама планета — бела, хороша. И мы в нее должны поверить. Ну, так, — просто поверить. И вот эта нами “веримая” планета (по Достоевскому) сложила о Нем и о них такие ужасающие, в истории беспримерные, леденящие душу гороскопы...
О, стоны...
Стоны, стоны, стоны...
Но, — которые так совпадают со страхом евреев “переменить туфлю”.
Но как содержится в этом ревущий подобно Мальштрему, — величайший океанический водоворот, — рев Апокалипсиса:
— Они называют себя “Апостолами”, а на самом деле — исчадия Сатаны. И говорят: “Церкви”, а на самом деле — это сборища бесовские...
О, о, о...
Ужасы, ужасы...
Ноумены планеты.
“И поколебались основания земли” (Евангелие о моменте распятия Христа)...
“И сошел — в Преисподнюю”. ... Ужасы, ужасы...
Как разбита планета. И где же, земля, твои осколки?
Гороскопы, гороскопы, гороскопы. О, как ужасны их предсказания. Неужели это шепот звезд? Бегите, историки, — зажимайте уши.
“Блаженны уши, которые ничего из человеческой истории не слышали”.

О СТРАСТЯХ МИРА

Здешняя земная жизнь — уже таит корни неземной. Как и сказано:
Есть упоение в бою...

Это — Марс и Арей, божества Марса и Арея; они — как боги.

И бездны мрачной на краю,
И в бушеваньи урагана.
И в дуновении чумы...
Бессмертья, может быть, залог.

Какая мысль, — какая мысль, инстинктом, — скользнула у Пушкина! Именно — “залог бессмертия и вечной жизни”. Это — “аид” и “элизий” древности: и как мы не поверим им и их реальности, раз у христианина — Пушкина, у стихотворца — Пушкина, ничего о древних в минуту написания стихотворения не думавшего, вдруг и неожиданно, вдруг и невольно, вдруг и неодолимо, — скользнула мысль к грекам, к римлянам, к тартару и мыслям Гезиода и Гомера...

* * *
Также мне ничего не приходило в голову при виде гусеницы, куколки и бабочки, которых я видал, с одной стороны, — одним существом; но, с другой стороны, — столь же выразительно, столь же ярко, и — не одним.
Тогда войдя к друзьям, бывшим у меня в гостях, Каптереву и Флоренскому, естественнику и священнику, я спросил их:
- Господа, в гусенице, куколке и бабочке — которое же я их?
Т. е. “я” как бы одна буква, одно сияние, один луч.
“Я” и “точка” и “ничего”.
Каптерев молчал. Флоренский же, подумав, сказал: “Конечно, бабочка есть энтелехия гусеницы и куколки”.
“Энтелехия” есть термин Аристотеля, и — один из знаменитейших терминов им самим придуманный и филологически составленный. Один средневековый схоласт прозакладывал черту душу, только чтобы хотя в сновидении он объяснил ему, чтó в точности Аристотель разумел под “энтелехиею”. Но, между прочим и Другим, у Аристотеля есть выражение, что “душа есть энтелехия тела”. Тогда сразу определилось для меня — из ответа Флоренского (да и что иначе мог ответить Флоренский, как не — это именно?), что “бабочка” есть на самом деле, тайно и метафизически, душа гусеницы и куколки.
Так произошло это, космогонически — потрясающее, открытие. Мы, можно сказать, втроем открыли душу насекомых, раньше, чем открыли и доказали ее — у человека.
Сейчас — давай рассматривать, “что же она делает?”
“Собирает нектар”, “копается в цветах”. Это подозрительно и осудительно. Но, в самом деле: у бабочки — совершенно нет рта, нет — ничего для питья и для принятия твердой пищи. Каптерев сейчас же сказал, как натуралист: “у них (он не сказал — у всех) — нет кишечника (я читал где-то, что, кажется, — иногда, “не бывает кишечника”): значит это — что нет и желудка? Конечно! Что за странное... существо, бытие? “Не питающееся”. Да долго ли они живут? Есть “мухи-поденки”. Но, во всяком случае — они, и уже бесспорно все, — совокупляются. Значит, “мир будущего века”, по преимуществу, определяется как “совокупление”: и тогда проливается свет на его неодолимость, на его — ненасытимость и, “увы” или “не увы”, — на его “священство”, что оно — “таинство” (таинство — брака). Открытий — чем дальше, тем — больше. Но явно, что у насекомых, коров, везде,— в животном и растительном мире, а вовсе не у человека одного, — оно есть “таинство, небесное и святое”. И именно в центральной его точке — в совокуплении. Тогда понятна “застенчивость половых органов”: это — “жизнь будущего века”, входим через это “в загробную жизнь”, “в жизнь будущего века”.
И, странно: тогда понятно наслаждение. “Эдем, блаженство”. Но — и более: обратимся к “нектару цветов”. Действительно, поразительно то особенно, что насекомые (не одни бабочки, но и жуки, “бронзовики”, “Божии коровки”) копаются в громадных относительно себя половых органах деревьев, и особенно — кустов, роз и проч. олеандров и т. п., орхидей. Чем цветы представляются для бабочек? Вот бы что надо понять и что понять — ноуменально необходимо. Не невозможно, что для каждого насекомого — “дерево и цветок”, “сад и цветы” — представляются “раем”... Да так ведь и есть: “лето, тепло; и — Солнце”, в лучи которого они влетают; а с цветов — “собирают нектар”. Тогда нельзя не представить себе “соединение нектара и души”, и что “душа — для нектара”, а “нектар — для души”. В-третьих — миф: “боги на Олимпе питаются нектаром и амброзией”. Но и раньше мифа и параллельно ему: сколько света проливается в то, “почему же цветы пахнут”, и отчего же у растений цветы такие огромные, что в них — “влезть целому насекомому”. Совершенно явно: величина цветов — именно чтобы насекомому войти всему. Тогда понятно, что “растения слышат и думают” (сказки древности), да и вообще понятно, что они — “с душою”!! О, какою еще... Но вот что еще интереснее: что “сад”, вообще всякий сад, “наш и земной”, есть немножко и не “наш” и не “земной”, а тоже — “будущего”, “загробного века”. Тогда понятно — “зима и лето”, ибо из зимы и через зиму, пролежав зиму “в земле”, зернышко “встает из гроба”. В сущности, по закону — как и “куколка” бабочки.
Таким образом, “наши поля” суть “загробные поля”, “загробные нивы”. Тогда, конечно:
Когда волнуется желтеющая нива
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
То в небесах я вижу Бога.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Вообще понятно — особенное и волнующее чувство, испытываемое человеком в саду, испытываемое нами в поле, испытываемое нами в лесу, и — рационалистически никак не объяснимое. Понятно, почему “Антей, прикасаясь к матери-земле, опять восстанавливается в силах”. В “древности” вообще тогда очень многое объясняется: как равно у Достоевского его знаменитая, потрясающая, стоящая всего “язычника-Гете” фраза: “Бог взял семена из миров иных и посеял на землю. И взросло все, что могло взрасти. Но все на земле живет через таинственное касание мирам иным”. Тут — все язычество уже. Уже, напр., весь Египет, храмы коего — суть прямо рощи, колонны-деревья, непременно — деревья, с “капителями-цветами”. Да и каждый-то наш “сад” есть “таинственный храм”, и не только “посидеть в нем — поздороветь”, но и “посидеть — помолиться”. Да и понятны тогда “священные рощи древности”, понятна — “тишь вечера в лесу”, понятна вообще “природа как святая”, а — не “одно богословие святое”. Но вернемся еще к страстям и огню.
Таинственно через них и “оргии” действительно проглядывает “жизнь будущего века”. Ведь посмотрите, как подозрительно и осудительно ласкаются мотыльки с цветами. Действительно — нельзя не осудить. Но... “жизнь будущего века”, и... что поделаешь. Тогда понятно, откуда и почему возникли все “оргии древности”; и что “без оргий не было древних религий”. Вспомнишь “нектар и амброзио” Олимпа; и как на рисунках, не смея словами, — я объяснил в “Восточных мотивах” египетские мистерии. Просматривая теперь в коллекции монет — монеты всевозможных стран с такими же точь-в-точь изображениями, — я уже смотрел на них с родством и немым пониманием: невысказанно и безмолвно, как я же в “Восточных мотивах”, древние передали на них любимые свои “мистерии”, о которых они о всех и всё знали, но никто ни единым словом не обмолвился, как “о жизни будущего века”, о которой в этой земной жизни навсегда должно быть сохранено молчание.
Но... Так вот откуда — “наши страсти”!!?? Эти поистине “протуберанцы солнца” (факелы, извержения из тела солнца). Да уж и солнце не в “страстях” ли? Поистине, “и на солнце есть — пятна”. Один Христос без-пятнист. А наше солнышко — с “грешком”, горит и греет, горит и греет; горит — и вот “по весне”, когда его — “больше”, когда оно не только греет, но и начинает — горячить: тогда животные все забеременевают. Сила солнца, “грешок” солнца — переходит в животных. Все — тучнеет, животы у всего — разрастаются. Сама земля — просит зерна... И вот — Деметра, вот — Гея, и опять — “Волнующая нива”, которая “вздымает грудь к молитве”. Что же: сказать христианству, что это — “неправда”? И что в одних духовных академиях — богословие? Но гораздо более богословия в подымающемся быке на корову... И вообще:
Весна идет, весна идет, Везде идет зеленый гул
это — язычество, которое истинно: это — Апис и Серапеум.
Каптерев задумался и сказал: “Открыто наблюдениями, что в гусенице, обвившейся коконом, и которая кажется — умершею, начинается после этого действительно перестраивание тканей тела. Так что она не мнимо умирает, но — действительно умирает... Только на месте умершей гусеницы начинает становиться что-то другое; но — именно этой определенной гусеницы, как бы гусеницы-лица, как бы с фамилиею и именем: ибо из всякой гусеницы, сюда положенной, выйдет — вон та бабочка. А если вы гусеницу эту проткнете, напр., булавкою, тогда и бабочки из нее не выйдет, ничего не выйдет, и гроб останется гробом, а тело — не воскреснет”. Тогда-то, тогда мне стало понятно, почему феллахи (потомки древних египтян, явно сохранившие всю их веру) плакали и стреляли из ружей в европейцев, когда те перевозили мумии, извлеченные из пирамид и из царских могил. Они, эти нигилисты, заживо умершие и протухшие, не понимая ни жизни, ни смерти, “нарушили целость тела их (феллахов) предков” и тем лишили их “воскресения”. Они, о чем предупредил Каптерев, как бы “разломили мумии пополам”, или, все равно — пронзили иголкою “куколку”, после чего она приобщается смерти без бытия. Тогда мысль, что “бабочка есть душа гусеницы”, “энтелехия гусеницы” (Флоренский) — еще более утвердилась у меня: а главное — мне разъяснилось и доказалось, что египтяне в мышлении и открытиях “загробного существования” шли тем же путем, как я, т. е. “через бабочку” и ее “фазы”. Что это и для них был путь открытий и “откровений”, да ведь и вообще это — истинно. Тогда для меня ясны стали саркофаги — мумии. Кто видал их в нижнем этаже Эрмитажа, тот не мог не поразиться раньше всего — величиною. Зачем — такой большой, огромный саркофаг — для мумии умершего, вовсе не большой? Но ведь это — “кокон” куколки-человека; и строился саркофаг непременно и именно по образцу кокона. Вот такой же продолговато-гладкий, как решительно всякий кокон, какой, безусловно, строит себе всякая гусеница — и египтянин себе изготовлял, “окукливаясь”. И тело клалось — в пелены, “завертывалось”, как гусеница, напр., шелковичного червя, прямо “выпуская из себя” шелковые нити, прямо делает себе “шелковую рубашечку”.
Поверх этого жесткая, коричневая скорлупа. Это — саркофаг, всегда коричневатого однообразного тона. Кажется, он гипсовый, и тогда он и по материалу естества сходен с оболочкою куколки, ибо что-то вроде извести, как выпота, дает и тело гусеницы. Вообще, ритуал погребения у египтян вышел из подражания именно фазам окукливающейся гусеницы. А главное — отсюда скарабей-жук-насекомое, как “символ перехода в будущую, загробную жизнь”. Это знаменитейшее из божеств Египта, можно сказать, — самое великое их божество. Почему — насекомое? Но — тот же путь, как и у меня, рассуждения. Главное, самое главное, что египтяне открыли, — это “насекомообразную будущую жизнь”. И увековечили, что — именно отсюда они ее открыли — насекомыми, скарабеем. Это — благороднейшая память, т. е. воспоминание и благодарящая память за свою родную историю, и чем, главным образом, был полон смысл их истории. Отсюда уже множество объяснений, напр., почему во время “пиршеств” и особенно во время “домашних пирушек” — любили они “проносить мумии”. Это — не печаль, не страх, не угроза. Не “окаянная угроза христиан смертью”, — могущая прекратить всякую радость. Напротив, напротив: это — радость обещания вечной жизни и радости этой жизни, ее воздушности, ее прелести. “Мы теперь радуемся еще не совершенно”, “мы — в пире, но еще не полном”. “Лишь когда все кончится — мы войдем в полную любовь, в совершенный пир, с яствами, с питиями. Но вино наше будет неистощимо, и пития наши — сладостнее всех здешних, потому что это будет чистая любовь, и материальная же, вещественная, но уже как бы из одних лучей солнца, из света и пахучести и эссенции загробных цветов. Потому что уж если где цветы, то — за « гробом”.
Небесные розы! небесные розы!! — и египтяне вносили мумию.

№ 10
СОЛНЦЕ

Попробуйте распять солнце,
И вы увидите — который Бог.
КОРЕНЬ ВЕЩЕЙ
Мы поклонились религии несчастья.
Дивно ли, что мы так несчастны.
ДРЕВНОСТЬ И ХРИСТИАНСТВО
Ярко солнышко встало.
Ярче кровь забежала.
Жилушки напряглись.
— Хочется работать!
(язычество).
Пасмурно небо...
Сон клонит к земле...
Выспаться бы?
Не выспаться ли?
Все можно. Но можно как-нибудь и “обойтись”. Тут запасено “покаяние”. И в расчете на него можно и “погодить”
(христианство).
ДОМОСТРОЙ
“Вот когда я умру, он закроет мне глаза”, мне “и — матери своей”, — говорит отец при рождении первого сына — мальчика. Это и есть “Домострой”, великая идея которого, замечательно, ни разу не пробудилась в русской литературе XIX, да и XVIII века, но которая была в Москве, и дал эту идею поп Сильвестр, друг и наставник царя Ивана Грозного.
Великий, прекрасный наставник.
Одна идея “Домостроя”, Домо-строя, есть уже великая, священная. Самое слово как прекрасно по изобретательности, по тому, как “составилось в уме”, и, составившись, выговорилось филологически.
Несомненно, самый великий “Домострой” дан Моисеем в “Исходе”, во “Второзаконии” и т. д. и продолжен в Талмуде, и затем фактически выражен и переведен в жизнь в кагале. Талмуд (конечно, в Вавилонской его редакции — “Бавли”) и кагал — две вещи, совершенно не понятые в Европе и европейцами. Кагал есть великолепная “city”, “la cité”, “коммуна”, где люди живут рядышком, в теплоте и тесноте, помогая друг другу, друг о друге заботясь “как один человек”, и поистине — одна святыня. Это — тá естественная и необходимая социализация, которую потеряв, человечество вернулось к искусственному, дрянному, враждебному и враждующему со всеми “социализму”. Социализм есть продукт исчезновения Домо-строя и кагала. Невозможно человеку жить “одному”, он погибнет; или он может погибнуть; или испытать страх погибнуть. Естественное качество кагала — не давать отделяться от себя, вражда к тому, кто отделился (судьба Спинозы в Амстердаме и “херема” над ним)... Херем и был совершенно справедлив, потому что “община” важнее личности, пусть даже эта личность будет Сократ или Спиноза. Тем более что общине совершенно неизвестно, отделяется ли сейчас от нее Сократ или Спиноза, или — обычный нелюдим, хулиган.
Община — это слишком важно. Если — хулиган, ну даже талантливый или гениальный хулиган, разрушит ее, — то ведь “все погибнут”. А “все” — это слишком много. “Если ты жалеешь одного, как же ты не задумаешься надо всеми?”
И евреи, впавшие в такое ужасное одиночество после Христа, с враждебностью всего мира против них, зажили “кагалом”. “Единственное спасение для нас”.
Но и вообще и в частности, без отношения к Христу и без отношения к евреям, — “кагал” есть естественно-социальная форма жизни всех людей. Несомненно, что “кагалами”, т. е. “уличками”, “общинами”, жили финикияне и карфагеняне. Даже у римлян что такое их “трибы” и “курии”? Кагалы. И — в Аттике, и даже в Спарте. “Кагал” есть яйцо курицы или, еще вернее, — это есть курица с выводком. Это есть “тривиум” и “квадривиум” средневековой жизни. “Римская империя (всемирность) пала, будем жить тривиум и квадривиум”. “Свой уличный суд”, “свой околодок”, “свои соседи”. И — не дальше, не грешнее.
“Дальше” — империя, папство и грех.
В этом отношении или, вернее, в этом направлении “коммуны” 60-х годов у нас были совершенно правильны. “Будем жить по-своему”, а “до прочих людей нам дела нет”. Отлично.
Вот для таких-то крошечных общинок и нужны “домострои”, сперва маленькие и узенькие, а потом и обширнее. Но я думаю — “обширнее”, не очень. “Всемирность” решительно чепуха, всемирность — зло. Это помесь властолюбия одних и рабства других. Зачем это? “Книга судей израилевых”, с Руфью, с Иовом, свободная, нестесненная, мне казалась всегда высшим типом человеческого проживания. Она неизмеримо выше и счастливее царств. А “счастье” есть поистине “кое-что” для человечества. От вздоха по счастью человек никогда не откажется. Бедный человек. Полюбим именно бедного человека. Бог воистину возлюбил бедного человека. Не нужно богатства. Это — лишнее.
Итак, “бедный человек” возлюбил свое “гетто”, в нем греется, им защищается, и, ей-ей, это выше Сократа и Спинозы. Потому что это священнее Сократа и Спинозы. Тут Бог ютится. В гнездышке. Потому что гнездышко — оно такое священно, которого ищет и сам Бог. Не спорю: есть Бог Универзуса. Но мне как-то более нравится “Бог гнездышка”.
И вот я думаю — евреи во всем правы. Они правы против Европы, цивилизации и цивилизаций. Европейская цивилизация слишком раздвинулась по периферии, исполнилась пустотами внутри, стала воистину “опустошенною” и от этого погибает. Кому она нужна? Кого греет? Самые молитвы ее пусты, эти “протестантские молитвы”, эти “католические молитвы”. Эти “православные молитвы”. Слишком обширно. А где обширно, там и холодно. “Где же нагреть такой храм?” В храме св. Петра — только мерзнуть. Как лучше его маленькие церковки в Ярославле и вообще по Поволжью.
Живите, евреи. Я благословляю вас во всем, как было время отступничества (пора Бейлиса несчастная), когда проклинал во всем. На самом же деле в вас, конечно, “цимес” всемирной истории: т. е. есть такое “зернышко” мира, которое — “мы сохранили одни”. Им живите. И я верю, “о них благословятся все народы”. — Я нисколько не верю во вражду евреев ко всем народам. В темноте, в ночи, не знаем — я часто наблюдал удивительную, рачительную любовь евреев к русскому человеку и к русской земле.
Да будет благословен еврей.
Да будет благословен и русский.

ХРИСТОС МЕЖДУ ДВУХ РАЗБОЙНИКОВ

Не поймет и не оценит
Гордый взор иноплеменный,
Что сквозит и тайно светит
В простоте твоей смиренной.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Удрученный ношей крестной
Всю тебя, земля родная,
В рабском виде Царь Небесный
Исходил благословляя.
Хороши стихи. И счастливо было пропеть их. Но каково-то в самом деле, в самой вещи и реальности было “проходить”, и века проходить и пронести в таковом виде и положении “рабском” русскому народу, целым губерниям
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Ой, ой, ой . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
“— Горяченького кофейку! Ах бы горяченького кофейку, барин Федор Иванович”.
И Некрасов будто аукнулся столь же знаменитым, но уже воистину разбойничьим стихом:
“— Холодно, странничек, холодно”.
“— Голодно, странничек, голодно...”
Так и видишь двух побродяг. Ужасных, лукавых, хищных. Это уже вся наша революция с ее “реквизициями” банков или из банков, с “красной гвардией” из разных оборванцев, “получающих” (т. е. “назначивших себе”) в жалованье 25 руб. суточных, “потому, брат —
Холодно, странничек, холодно...
Голодно, странничек, голодно...”
И не каждую неделю, месяц и год придется “сыграть такую революцию” или “сорвать такую революцию”.
Великое умиление...
Великий разбой...
Т. е. в стихах двух поэтов. Оба как “хлестнули крест-накрест” поперек. И плети вонзились... в тело всего человечества. Там — правда, здесь — правда. Все — ужасная реальность, — о, какая реальность...
И висеть, висеть Христу, неизбывно висеть между этими двумя разбойниками, именно — этими, никакими — еще:
“— Помяни мя, Господи, егда приидеши во Царствие Твое”.
— Другой же хулил Его, говоря: “Избавь Себя и нас”.
И человечество... но где же быть цивилизации в двух этих воплях, между этим умилением и этим разбоем: где тут зерно для развития, для жизни? Зерна — нет, а две судороги.
А ведь цивилизация — это рост... Видите ли вы синие волны Средиземного моря, и Адриатику, Рим и Египет.
Полно.
Солнце
Счастье
О, не надо христианства. Не надо, не надо... Ужасы, ужасы.
Господи Иисусе. Зачем Ты пришел смутить землю? Смутить и отчаять?
КАК ПАДАЛА И УПАЛА РОССИЯ
Нобель — угрюмый, тяжелый швед, и который выговаривает в течение трех часов не более трех слов (видел в заседании Совета товарищества “Новое Время”), скупал и скупил в России все нефтеносные земли. Открылись на Ухте (Урал) такие же — он и их купил и закрыл. “Чтобы не было конкуренции наследникам”.
Русские всё зевали. Русские всё клевали.
Были у них Станиславский и Владимир Немирович-Данченко. И проснулись они. И основали Художественный театр. Да такой, что когда приехали на гастроли в Берлин, — то засыпали его венками. В фойе его я видел эти венки. Нет счета. Вся красота.
И записали о Художественном театре. Писали столько, что в редкой газете не было. И такая, где “не было” — она считалась уже невежественною.
О Нобеле никто не писал.
Станиславский был так красив, что и я загляделся. Он был естественный король во всяком царстве, и всех королевских тронов на него не хватило бы. Немирович же был так умен, что мог у лучшего короля служить в министрах (обоих видел у барона Н. В. Дризена).

СОВЕТ ЮНОШЕСТВУ

Кто есть кормилец твой, — кто прокормляет тебя, питает, — и после Бога и родителей есть “все для тебя” — тому не лукаво отдай всю душу свою. Думай о пользе его, — не о своей пользе, а — его, его, его... ежечасно, ежедневно, ежегодно, всегодно. Сложи в душе своей, что и после смерти его ты должен не забывать его, а молиться о душе его и вечном спасении. И никогда, ни одним словом... нет, я говорю глупости: ни одною мыслью в собственной душе, не осуди его даже и самые его недостатки, так как нет человека без недостатков. Но именно — ему, ему, который питает тебя, ты должен все простить, во всем в душе своей постараться оправдать его, забыть, обелить. Ни в чем не умалить — именно в душе, в душе, в совести.
Помни: Небо как и земля. И открытое Небу — открывается “в шепотах” и земле. В шепотах, сновидениях и предчувствиях. Поэтому никогда, никогда, никогда не лги, в совести-то, в главном — не лги.
Не будь хулиганом, — о, не будь хулиганом, миленький.
И вот этот совет мой тебе — есть первый социологический совет, какой ты читаешь в книжках. Первый совет “о социальной связности”. Тебе раньше все предлагали на разбой и плутовство. “Обмани кормильца”, “возненавидь кормильца”. И советовали тебе плуты и дураки: которые отлично “устраивались около общества”, т. е. тоже около кормильца своего (читатели). А тебе, несчастному читателю, глупому российскому читателю, — подсовывали нож. И ты — нищал, они — богатели (плутяга Некрасов и его знаменитая “Песня Еремушке”).
* * *
Ни от кого нищеты духовной и карманно-русского юношества не пошло столько, как от Некрасова. Это — диссоциальные писатели, антисоциальные. “Все — себе, читателю — ничего”. Но ты, читатель, будь крепок духом. Стой на своих ногах, а не
Что ему книжка последняя скажет, То на душе его сверху и ляжет (Некр.).
И помни: жизнь есть дом. А дом должен быть тепел, удобен и кругл. Работай над “круглым домом”, и Бог тебя не оставит на небесах. Он не забудет птички, которая вьет гнездо.
Rado Laukar OÜ Solutions