4 октября 2022  23:45 Добро пожаловать к нам на сайт!

ЧТО ЕСТЬ ИСТИНА? № 70 сентябрь 2022 г.

Литературная критика

ВИКТОР (БРУКЛАЙН)

Сергей Гандлевский. Заметки об Алексее Цветкове

 

 

Храните мир и помните меня –
Таким как был, без скидки на могилу…

Алексей Цветков стремительно умер, будто спешно вышел, спохватившись в трамвае или электричке, что за окном его остановка. Умер в своем стиле, без сантиментов и раскачки: всесторонне исследовал смерть в течение ряда десятилетий и сходу слился с предметом скрупулезных штудий. Так же без проволочек он попрощался с нами в Шереметьево-2 в 1974 году: вдруг на полуслове неожиданно притянул к себе, сухо поцеловал и захромал к стойке таможенного досмотра.

По ряду обстоятельств я не принял незамедлительного участия в поминальном хоре сразу и в первые дни после кончины Алексея Цветкова, поэтому я буду говорить не срывающимся от внезапной утраты голосом, а по возможности взвешенно.
Мы были знакомы более пятидесяти лет. За полвека Цветков вызывал у меня целый спектр разнообразных чувств – от восторга и влюбленности до раздражения и приступов неприязни.

Появлению Цветкова в моей жизни в 1970 году предшествовала молва: на дебатах в студии «Луч» его как безусловного гения поминали Бахыт Кенжеев, Мария Чемирисская и Леопольд Эпштейн. Помню кто-то указал мне на него в вестибюле университетского ДК в высотном здании перед просмотром, кажется, «Цвета граната». Он был в бурой клеенчатой куртке, как тогда большинство из нас, в серой мокрой кроличьей шапке с опущенными ушами, советских джинсах и туристических ботинках. Издали я жадно пялился на него, поэтому и запомнил его наряд в подробностях.

Всю жизнь он был очень хорош собой, но в молодости в его облике – южном выговоре, разрезе глаз, широких скулах, густых усах, шевелюре до плеч — чудилось что-то гуцульское. В эмигрантскую свою зрелую пору он выглядел как интеллектуал-космополит. Ближе к старости смотрелся израильским из СССР пенсионером в бейсболке.

Вскоре после первого знакомства, обстоятельства которого выветрились из памяти, я по уши влюбился в него и в его стихи. Несколько раз за полувековое знакомство Цветков поминал мне, как он весной 1971-го года лежал с учебником французского на своей койке в общежитии, когда раздался робкий стук в дверь, и на призыв войти вошел я и без околичностей предложил ему дружбу. Я, хоть убей, не помню, что повторил подвиг Татьяны Лариной, но, видимо, так оно и было.

Дружба пьянила и шла по нарастающей. Цветков познакомил меня с двумя своими еще запорожскими школьными, уже замужними подругами, в которых он был некогда влюблен. Быт этих веселых и обаятельных молодых женщин в пустоватой трехкомнатной квартире на окраине Москвы вблизи платформы «Сетунь» напоминал коммуну. Занимались обитатели съемной квартиры кто чем: учились на журфаке, фотографировали для заработка детей в детских садах, работали на каникулах в стройотрядах и проч. Разумеется, дым стоял коромыслом, приходили-уходили, пили-пели, одалживали-переодалживали, умилялись на трех-четырехлетнюю Дашу, играющую в этом бедламе винными и пивными пробками.

Мне, привыкшему к упорядоченному быту родителей-инженеров, богемный уклад был внове и понравился. Правда, и влюбленность моя в Цветкова подверглась в этой компании первому испытанию: с недоумением я заметил, что не все мое обожание разделяли. Старые приятели моего кумира принимали его будто не совсем всерьез, относились к нему с некоторым коэффициентом моральной снисходительности, как если бы он был не полноценным человеком, а диковиной, с которой взятки гладки. Как бы это сказать поточней: он для них был обязательным и любимым атрибутом праздника, но не будней. А поэтому он, а тем более со мной впридачу, не всегда оказывался кстати. Молодые семьи едва сводили концы с концами, а мы упорно искали развлечений. Наш требовательный инфантилизм временами раздражал хозяев, особенно мужчин, не вылезавших из долгов и не всегда расположенных к веселью и тратам. Мне как новенькому и младшему этот простодушный эгоизм до поры сходил с рук, к Цветкову его приятели, случалось, были менее терпимы. Один из них, нервный взрослый программист и заочник мехмата, раз за разом с изумлением мысленно вглядывался в Алешу и не уставал несколько по-сальериански дивиться сочетанию в Цветкове личного, по мнению наблюдателя, бесчувствия с красотой и чувствительностью его стихов. Позже я прочел книгу Андрея Синявского «Прогулки с Пушкиным», где немало говорится на ту же тему. У меня ушли годы и годы, чтобы понять, что большой талант — это не все как у всех плюс специальный дар, а гораздо чаще дар вытесняет нечто жизненно важное, и все перестает быть как у всех, чего-то можно и недосчитаться. Впрочем, «мое» открытие сделано давно и не мной:

Пока не требует поэта
К священной жертве Аполлон,
В заботах суетного света
Он малодушно погружен;
Молчит его святая лира;
Душа вкушает хладный сон,
И меж детей ничтожных мира,
Быть может, всех ничтожней он…

Как-то мы с Цветковым ехали в автобусе, оба, как я полагал, «зайцами». Контролеры ссадили меня, и я стал вертеть головой в поисках товарища по несчастью, и увидел, как он с улыбкой помахал мне рукой из окна уходящего автобуса. При встрече я спросил его, как это понимать. «У меня же единый», — объяснил Цветков. Чем не хлебниковское «степь отпоет» в миниатюре? И моя память засорена немалым числом такого рода поведенческих странностей моего друга и мэтра. Лет через сорок я, в очередной раз обидевшись на Цветкова (к старости я стал особенно обидчив), жаловался моему товарищу, хлебнувшему лиха в нескольких пересыльных тюрьмах и двух лагерях. Неожиданно он взял сторону незнакомого ему в ту пору Цветкова и возразил мне запальчиво: «Но ты ведь не страдал, не страдал!» — и ведь верно… Я знать не знаю, хотя мне скоро семьдесят, как это – жить из года в год в режиме физической боли или даже просто недомогания. Цветков почти не говорил о своем недуге, но под старость рассказал в замечательной прозе «Кошки особого назначения». Получается, что у него из-за болезни и долгого пребывания в лечебном заведении и детства-то как пожизненного источника райских воспоминаний толком не было! Не было, в отличие от меня, скажем, самозабвенной влюбленности в родителей, отцовского чтения «Робинзона Крузо» вслух, прогулок и разговоров о том о сём, дач, велосипедов и щенков в подарок! Он и ел-то по-приютски, не ел, а сметал, не дожидаясь сотрапезников: они еще только, посмеиваясь и переговариваясь, разбирали столовые приборы, а он уже отодвигал пустую тарелку и закуривал на сытый желудок. Почему? По детской больничной привычке опасался, что отберут, или по стародавнему рефлексу рассчитывал на добавку?

Вменяемым людям нет надобности открывать глаза на подспудные мотивы их поведения – обычно мы понимаем про себя куда больше, чем кажется со стороны, просто прячем это понимание с глаз долой. Вот и для Цветкова, скорей всего, была очевидна связь его физического изъяна и характера.

В пору его довольно регулярных приездов в Россию мы шли откуда-то большой компанией, вероятно, после его вечера в Литературном музее на Петровке, вероятно, к нам на Воротниковский — отметить это событие: человек 10-12 вереницей по Страстному бульвару, и сзади то и дело раздавался смех Гриши Дашевского, передвигавшегося рывками на костылях. И после очередного взрыва Гришиного веселья Цветков с тоской воскликнул «Ну, почему я не такой!?»
Понемногу мы – Сопровский, Кенжеев, я – поделили Цветкова примерно поровну с Сетунью. Как-то много лет спустя, он сказал, что с нами, «молокососами», возился. Это он сказал напрасно – как раз возились с ним мы, восхищаясь его умом, обаянием и талантом; он по самому своему психическому устройству ни с кем возиться не мог, поскольку занят был исключительно собой (а там, видимо, было чем заняться).

Цветкова вообще часто отличало невзрослое поведение. В 90-е гг. Михаил Айзенберг вернулся из Америки, где преподавал какое-то время. Друзья-приятели собрались у него послушать под водку его рассказы, я пришел с Цветковым, который как раз приехал в Россию и остановился у меня. Совершенно игнорируя ситуацию, Цветков на правах американца не дал Айзенбергу рта раскрыть и солировал весь вечер. Мы с хозяином только переглядывались: я виновато, Миша – посмеиваясь.

Что-то подобное рассказывала филолог и лондонская наша подруга Ляля Абаева. Два близких ей человека – Иосиф Бродский и Владимир Буковский просили Лялю свести их. Когда Бродский оказался в Лондоне, она выполнила эту просьбу, и тот два часа кряду делился с Буковским воспоминаниями о трудностях пребывания в неволе.

И поэтическая сила, и человеческая слабость Цветкова имели, как мне кажется, общее происхождение, но по-разному преломлялись в разных средах – поэзии и яви. На такую особенность обратил внимание Пушкин: «Они (стихи, «пьесы» — С. Г.) были с ошибками напечатаны в Полярной Звезде, отчего в них и нет никакого смысла. Это в людях беда не большая, но стихи не люди». Цветков стремился к первенству, что в лирике нередко оборачивалось триумфом, а в жизни – подлогом: самолюбие вундеркинда делало для него крайне болезненным признание собственных несовершенств, и он случалось переваливал свой промах на людей или обстоятельства, проявляя чудеса демагогии.

Вот пример из довольно безобидных. От Цветкова я узнал о Гарольде Блуме и его «Западном каноне» и попросил Алешу перевести фрагмент для «Иностранной литературы», он пообещал. Спустя какое-то время он прислал свой перевод (главу о героизме на примере «Хаджи-Мурата»), оговорив, что там еще есть кое-какие «слепые места». Я начал читать и опешил: перевод был настолько плох, что трудно было уследить за содержанием. Довести текст до ума решительной редактурой было невозможно, пришлось бы все переписывать. Срочно перевести заново попросили Тамару Яковлевну Казавчинскую, которая, страдая от щекотливости возложенного на нее поручения, перевела-таки – и перевела хорошо. Вскоре я встречал Цветкова в Шереметьево и, не откладывая неприятный разговор на потом, сказал, что перевод его отвергнут. Он потемнел лицом, но промолчал. По прошествии десяти лет (!) он вскользь помянул в ФБ порочную практику отечественного перевода и мастеров «гладкописи» — переводчиков и редакторов. (После того случая я долго считал Цветкова примером большого поэта, по какой-то причине вообще неспособного к переводу – и напрасно: «Фугу смерти» Пауля Целана и многое другое он перевел превосходно.)

Природа затолкала в него, как при спешных сборах, помимо поэтического гения, немало самых разных, даже противоположных человеческих качеств.
Он был прижимист, но многие, включая меня, хранят его щедрые подарки.
Он смолоду совмещал любовь к животным с натурфилософским холодом. В начале семидесятых мы возвращались из парка Сокольники ко мне. Привлеченный писком, я поднял с газона птенца и вслух раздумывал, как бы его выходить, когда Цветков строго велел мне положить его обратно, чтобы неизвестная кошка не подохла с голода.

Хорошо зная себе цену, он был обуян гордыней и при этом начисто лишен высокомерия, за что и прожил свой довольно безбытный век любимцем и баловнем товарищеского круга.

Он был подвержен истерикам и приступам малодушия. И если прав один английский автор, что «быть храбрым – значит не пугать других», то Цветков как раз сеял панику и обычно чуть ли не с радостью предполагал худшее развитие событий. При таком темпераменте можно было бы ожидать усиления религиозности по мере приближения назначенного нам конца. (Когда мы познакомились, Алексей Цветков был религиозен, и даже, как я слышал, получил у смогистов прозвище Алеша-католик…) Не тут-то было! Хронически больной и довольно одинокий Цветков на старости лет исповедовал самый решительный и безутешный атеизм, планомерно и последовательно обрезая «страховочные стропы». Получается, что этого далеко не геройского склада человека отличала редкая метафизическая отвага, он прилежно культивировал истину, в своем понимании, и прожил жизнь, руководствуясь духом. И 12 мая 2022 года он переместился в абсолютное небытие или пререкается сейчас с каким-нибудь неожиданным богом.

Инвалид в жизни, он был атлетом искусства, и поэтическая сторона его личности кажется мне идеально устроенной. Совершенно неординарный интеллект, редкая способность к наукам и языкам, поразительная память и неправдоподобная эрудиция, позволяющая плодить образы, синтаксические конструкции и рифмы самые поразительные. Тяга к развитию почти изуверская, вот его поэтическое кредо, изложенное стихами, хотя мы, его друзья, слышали ту же мысль не раз и в прозе:

Помнишь, у тебя (у нас, пожалуй) был такой прием самооценки: если, перечтя свои стихи по истеченье года с момента авторства, находишь их хотя бы сносными — затей другую карьеру

Второй немаловажный для удачи во всяком начинании двигатель – честолюбие. Оно, причем самой высокой пробы, было присуще Цветкову смолоду, и он его не скрывал: «Дай мне, Господи Боже, любви или славы…» Я, помню, оторопел, когда он, ударясь за бутылкой в воспоминания, рассказывал, как вдруг понял в юности, что Шекспиром в Запорожье не станешь (разумеется, все это говорилось отчасти иронически, но каков замах!).

В пору «Московского времени» в начале 70-х гг. при жизни самой беспорядочной и пьянстве почти беспробудном (кстати, одной из самых возмутительных, с моей точки зрения, особенностей покойного было пьянство без похмелий!) Цветкова не оставлял «блуд труда». Он при каждом удобном случае издевался над вдохновением и, когда писал перед эмиграцией цикл прощальных стихотворений «Сердце по кругу», с вызовом советовался с адресатом, в какой манере и тональности тому желательно посвящение. Я попросил попроще, без парада эрудиции и посердечней. Сказано – сделано, речь о стихотворении «Время за полночь медленным камнем…»

Когда Цветкову приходила охота что-либо написать, ему позарез нужны были компания, крепкий чай и сигареты. Несколько месяцев мы жили вместе в съемной однокомнатной квартире в Тушино, и мне случалось по его просьбе менять планы на вечер и сидеть с ним на кухне в качестве статиста, перебрасываясь случайными фразами и междометиями. Он курил, уставясь в одну точку, слагал в голове строфу и записывал сразу набело разборчивым детским почерком.

Собранность его была уникальна. Как-то он в очередной раз остался ночевать у меня (в квартире моих родителей, если быть точным). Они, к слову сказать, как я теперь понимаю, были сущие ангелы: в двухкомнатной квартире, в которой мы с младшим братом занимали 12-метровую комнату, в проходе между нашими с братом кроватями нередко спал на матрасе Цветков, причем обычно и я, и мой гость спали изрядно пьяные! Но в ту ночь трезвый Цветков не ложился, а, сидя за моим письменным столом, писал журфаковскую курсовую (кажется, он сравнивал стилистику спортивных репортажей Николая Озерова и Сергея Кононыхина). Когда я утром проснулся, Цветков попросил меня пробежать свежим взглядом его работу (страниц 10-12 от руки на листах А4). Все было безупречно, кроме одной-единственной опущенной запятой перед «как». «Но это же в значении качества, а не сравнения!», — возразил мне Алеша с негодованием отличника.

И в завершение темы трудоспособности. Когда после семнадцатилетнего перерыва он, опрокидывая все представления о возможном и невозможном, взялся сочинять из года в год чуть ли не по два очень сильных стихотворения в неделю, я написал ему, что он сам себя обесценивает и нивелирует, и привел в пример Восточный Памир, который вообще-то выше Западного, но производит меньшее впечатление, потому что отдельные вершины там редкость, а равнина она и есть равнина, хотя бы и высокогорная. Цветков, по обыкновению, не согласился и сказал, что шедевры все время не попишешь, а работать надо.

И слов на ветер не бросал – вот шедевр, на мой вкус:

* * *
и еще к однокласснице жены в уэст-честер
вспоминали подруг думал совсем засохну
но разговор скоро выдохся и весь вечер
рубились в monopoly по центу за сотню
кассирша из аптеки с топотом носила
из кухни twinkies и в чашке со снупи кофе
господи до чего же была некрасива
глаза от жалости вбок но мороз по коже
потом вошел кот вразвалку в кошачьи двери
дворняга но хитрован с надменной статью
какой-то была харизматической веры
через полгода звонила звала на свадьбу
посидели без танцев болтали о разном
пели гимны нашарив соседские руки
муж после семинарии с энтузиазмом
вместе на курсы и миссия в камеруне
папаша ввиду отсутствия сперва грустный
потом разжился плеснул тайком чтобы зависть
не грызла а про меня все знали что русский
знакомили с пастором тепло улыбались
пастор пылко поведал как вся твердь и суша
внемлет их молитве на пяти континентах
а мы подарили занавеску для душа
с ангелами на музыкальных инструментах
по дороге домой купила торт готовый
радовалась до слез мужа с руки кормила
пока я думал об этом боге который
так и носит нас по всем камерунам мира

Кажется, такой Америки в отечественной литературе не было со времен «Лолиты»!

Или вот:

* * *
в черте где ночь обманами полна
за черными как в оспинах песками
мы вышли в неоглядные поля
которые по компасу искали
у вахты после обыска слегка
присела ждать живая половина
а спутница со мной была слепа
все притчи без контекста говорила
безлюдье краеведческих картин
холм в кипарисах в лилиях болото
он там сидел под деревом один
в парадной форме как на этом фото
и часть меня что с ним была мертва
кричала внутрь до спазма мозгового
тому кто в призраке узнал меня
но нам не обещали разговора
ни мне к нему трясиной напрямик
ни самому навстречу встать с полянки
он был одет как в праздники привык
под водку и прощание славянки
немых навеки некому обнять
зимовка порознь за чертой печали
вот погоди когда приду опять
но возвращенья мне не обещали
рентгеновская у ворот луна
в костях нумеровала каждый атом
а спутница вообще сошла с ума
и прорицала кроя правду матом

Пристрастие Цветкова к моральной схоластике часто выводило меня из себя, поскольку, как водится, эти теоретизирования были обращены, в первую очередь, вовне, а не на себя, но то, что Цветков до мозга костей был человеком эстетическим, вызывало мое неизменное стойкое восхищение – поэтому его редкая похвала окрыляла.

Даже заброшенный им роман «Просто голос» именно своей заброшенностью, казалось, усиливал впечатление, совпадая с представлением об античной руине: много дикой вьющейся зелени, из которой тут и там выглядывают изваяния белого мрамора с отколотыми носами, гениталиями и пальцами рук…

Абсолютный слух: от рифмы «тишине / чешуе» я ахнул!

А его остроумие!? Об одном писателе, ставшем православным святошей, Цветков сказал, что тот был хорош, пока не поскользнулся на лампадном масле. Когда он жил и работал в Вашингтоне, его ручной хорек повадился мочиться в Алешины ботинки, пока хозяин трудился на «Голосе Америки». В отместку и назидание мелкому пакостнику Цветков научил третьего жильца, попугая, выкрикивать «Хорек — еврей!» А про общего знакомого, человека большой природной глупости и говорливости, Алеша заметил, что тот говорит со скоростью звука. И сколько перлов уморительной злости рассыпано по его стихам!

Я уверен, что авторы, чья молодость пришлась на приятельство с Цветковым – вроде круга «Московского времени», или русских американских писателей относительно молодого поколения, выиграли в литературном масштабе, просто благодаря одному его присутствию, настолько он был естественно значителен.

Он был одним из трех-четырех столпов моей жизни, включая родителей и любимых женщин, и вот этот столп внезапно осел, и я, несмотря на свои нешуточные годы, уже которую неделю растерян. Вчера я просматривал в личных сообщениях ФБ нашу редкую переписку минувшего года. Последние месяцы сплошь отрывистые деловые переговоры — разве что в конце сентября 2021, после большого перерыва выслушав его чтение на фестивале «СЛОВОНОВО», я расчувствовался и написал ему ближе к ночи e-mail из своего гостиничного номера: «Спасибо. Очень сильное впечатление – до слез». И тотчас получил ответ: «Мерси, Серега».

Тебе, как говорится, мерси, дорогой Алеша. За всё.
Навсегда остались в памяти несколько цветковских сентенций. О сложности: не Кант сложен – предмет его сложен. О Бахе: есть Бах, а есть – остальная музыка. И главная Алешина премудрость: стихи должны поражать. (Стихи. Должны. Поражать.) Его стихи и поражали.

Его до преклонных лет отличала вера в свою звезду и легкость на подъем. И с похожей легкостью он взял и умер, будто в очередной раз снялся с места.

Rado Laukar OÜ Solutions