29 октября 2020  10:01 Добро пожаловать к нам на сайт!
Поиск по сайту

Русскоязычная Вселенная. Выпуск № 11


Ленинград  - Война - Блокада - Победа



Сюзанна Кулешова

Биография: http://istina.russian-albion.com/ru/russkoyazychnaya-vselennaya-vypusk--6/syuzanna-kuleshova-lito-v-leykina

Круг, начерченный в пыли


Моему деду, пропавшему без вести в конце Великой Отечественной.


Приблизительно в середине дороги от магазина к дому ноги начали ныть и предательски намекать на возраст и боевые раны. Тут же подключилось всё остальное: ослабли пальцы, не желая больше удерживать трость – подарок зятя-внука, или как там называется муж внучки, закружилась голова, сняв с себя ответственность за все предстоящие шаги.

Вот ведь гадость какая, – бросил старик, позволяя плечу облокотиться о чугунный прут парковой ограды. – Вот ведь напасть-то.

- И что это за каверза такая, – продолжил он уже про себя, – почему надо стареть, слабеть, разлагаться, смердеть, донашивать самого себя, как вышедший из моды в прошлом столетии штопанный да латаный костюм. Да какой там уже и штопать - только заплатки осталось. Почему нельзя крепнуть до самого конца, а потом взлететь…. Вот она, главная несправедливость жизни: тело требует тепла и дивана, а душа полёта и попутного ветра того и гляди сбросит с себя эти обветшалые обноски и поминай как звали. Вот и будут поминать. Может скорее бы уже к жене, к друзьям….- Он задумался, помрачнев, и добавил: – к детям.

Поморщившись от усилившегося нытья в суставах или от мыслей о смерти, старик вгляделся вглубь парка. Сквозь пелёны зарождающейся листвы просматривалась детская площадка с копошащейся в подсохшем песке малышнёй и с прогретыми лавочками, на которых расселись бдительные мамушки, бабушки с вязанием и советами на все случаи жизни. Впрочем, в клочковатой тени рослого вяза пустовала полинявшая за зиму лавчонка. И тело устремилось к ней: да, да, туда мы дойдём и отдохнём в тенёчке, а то ведь что-то жара разыгралось в начале мая, а до дома сплошь солнцепёк. Через часок, глядишь, полегче станет, вот и пойдём. Ноги ожили, предвкушая отдых, и поспешили так, что трость стала скорее обузой, чем опорой. Старик поднял её и сунул подмышку вперёд набалдашником, похожим на эфес шпаги, – дизайн старшего правнука, – удобно и практично, пальцы не скользили, и ладонь уютно ложилась в чашу.

Стараясь не слишком семенить, и сохранять степенность, старик побрёл вдоль ограды ко входу в парк, прошёл пару аллей, наконец, достиг своей вожделенной цели. Он сел, положив трость сначала на колени, потом перевёл дух и разместил её слева от себя, чтобы никому не помешала. Было хорошо. Шум улицы сюда почти не проникал, где-то в кустах солировала синица, а вокруг суетились воробьи. Старик улыбнулся и прикрыл глаза рукой, – так они меньше слезились.

Здравствуй, дедушка! – вдруг услышал он мультяшный голосок и тут же открыл глаза.

Перед ним, размахивая ведёрком, стояла девчушка лет пяти, удивительно кого-то напоминающая, кого-то очень приятного. Все малышки, наверное, немного похожи для нас, стариков – подумал он и улыбнулся ребёнку.

Ты кто?

Я – девочка Аня. А ты кто?

А я – дедушка Ларя.

Ангелина! – послышался требовательно строгий женский голос. – Не мешай человеку!

Старик посмотрел вокруг, чтобы увидеть, кому возразить, что ему не мешают, но не понял, кто окрикнул его собеседницу.

Это тебя позвали, Ангелина? Аня – Ангелина, значит. Красивое имя.

Да? А мне не нравится, но приходится терпеть, – прошептала девчушка и смешно передёрнула плечиками.

Не нравится? – удивился старик – Ты бы хотела другое имя? Но это тебе очень идёт.

Ребёнок и впрямь был похож на открыточного пухлого херувима, и старик вспомнил, кого он так ему напоминал, – собственную внучку, которая осталась в его памяти как раз в возрасте пяти лет, когда он вдруг осознал, как сильно к ней привязан и сделал внучку смыслом своей оставшейся после войны жизни.

Так как ты хочешь, чтобы тебя звали? – Ему вправду было интересно, как будто он ждал чего-то удивительного.

Не знаю, я ещё не выбрала, – буркнула малышка и достала из ведёрка веточку того самого вяза, под которым они сейчас беседовали. – Хочешь, я сделаю так, что тебе никто больше не помешает отдыхать?

А ты мне не помешала, вовсе. Но как ты это сделаешь?

Ну, это же так просто. Ты что, забыл, как это делается?

Ангелина ткнула веточкой в пыль перед левой ступнёй старика и очертила по часовой стрелке линию вокруг скамейки. На песке остался неровный след, как будто проползла маленькая змейка.

Вот и всё. Никто тебя не увидит, пока ты не захочешь, конечно.

Ну, спасибо тебе. Пожалуй, теперь точно никто не помешает.

Ангелина! – сейчас голос был мужской, и старик успел заметить источник, к тому же девочка, радостно раскинув руки, бросилась на зов.

Ты пришёл? Мы ещё погуляем?

Да, моё солнышко.

Молодой человек, вероятно отец, подхватил ребёнка, чмокнул в нос и поставил на землю:

Беги, играй.

Ну и дела – пробормотал старик. – Может быть, голову напекло?

Парень был просто клоном его правнука. Те же длинные тёмные волосы, схваченные в хвост на затылке, та же кожаная косуха, несмотря на жару и кожаные штаны. Дед чуть не крикнул:

Мишка!

Но вспомнил, что правнук детьми пока не обзавёлся…, и нет, всё-таки не он. Мишка сейчас не может быть в этом парке. Он со своей рок группой репетирует, наверное. Да и помладше Мишка лет, эдак, на…. На сколько? Допустим, на пять. Но ведь фантастически похож. А что, интересно было бы прапраправнучку повидать. Редко, кому доводится. Эх, Мишка, как говорят некоторые родственники, беспутный сын его любимой внучки. Ну, не такой уж и беспутный, если честно. Школу закончил, не курит, наркотики не принимает, дед знал это наверняка. Шобутной и фантазёр, каких мало, но однажды, года два назад, он сделал прадеду такой подарок, что даже сам не понял, какой.

Мишка называл себя ролевиком-приключенцем. Это значило, как понял старик из рассказов правнука, человек, который придумывает какой-нибудь мир и играет с компанией. Деду было интересно, какое отношение это имеет к реальной жизни, что может дать для будущей профессии? Путанные Мишкины рассказы о паладинах, эльфах, магах и прочей нечисти, нежити, божествах впечатляли, но не обнадёживали.

Дед, так ведь и в жизни мы становимся другими, понимаешь? Мы становимся воинами в чём-то.

В чём воинами? В кожаных штанах и длинных патлах? С текстолитовым мечом за плечом?

Маленький я был неловкий толстый слабый, помнишь? И я врал по любому поводу, потому что боялся.

А теперь врёшь потому, что осмелел?

Я теперь не вру. Почти. Просто знаю, сколько и кому сказать правды. Это ты говорил, что не всегда нужно всю подноготную вываливать. Ты сам только недавно рассказал нам то, что нельзя было рассказывать лет пятьдесят. Я вообще, может быть, у тебя учусь. Мы же тоже мечтаем быть героями.

Героями? Ты о чём? Да и зачем это? Ты и твои друзья даже в армии служить не хотите, герои. Хотя, правильно, что не хотите. Мы, по крайней мере, были уверены, что жизни свои кладём за дело. У нас даже выбора не было. Иди и убей врага. Определённого, понятного, который пришёл на нашу землю, чтобы убить меня и моих близких. Нет, конечно, кто-то считал иначе, но это всё не про меня и моих товарищей. Знаешь, Мишка, не придумывай себе войну, чтобы стать героем.

Я не войну придумываю. Я себя придумываю. Себя, которого смогу полюбить.

Губы правнука дрожали, и прадед понял, что мальчишка сам себе наступил на что-то больное, ему одному известное.

Мишка, мальчик, что ты?! Ты должен себя любить! Как же это?! Ты же золото наше. Я уж не знаю, что человек должен вытворить, чтобы себя не любить до слёз! Что-то случилось? Нужна помощь?

Знаешь, дед. Это как на физкультуре в школе. Планку поставили, и все прыгают, а я не могу, потому что пока ростом не вышел. А учитель говорит: разбегись и прыгай, и все орут: «Трус!», а учитель опять: «Беги!» Я разбегаюсь и бьюсь грудью об эту чёртову планку и падаю вместе с ней, а она ещё каким-то боком сверху меня по затылку лупит. Все ржут, а учитель подбегает и, представляешь, успокаивает, добрый такой: «Ты молодец, осмелился. Видишь, преодолел сам себя» То есть прыгать я не гожусь, только разбегаться и падать. Ничего другого от меня и не ждут, а планку ставят.

Дед посмотрел правнуку в глаза::

Я тоже кое-чего простить себе не могу, а живу с этим уже больше шестидесяти лет. Но с собой, это не так, как с другими. Другу не простишь, это уже не друг, женщине, не твоя она уже женщина, а тут, так ведь смиришься с этим всем и продолжаешь жить, помнить и жить, и терпеть себя и любить потому что те, кто тебя любят, имеют права на твою любовь к себе самому.

Дед, что ты-то себе не прощаешь? Расскажи, пожалуйста. Возможно, это примирит тебя с тобой, меня со мной.

И тогда он понял, что пора. Что появился повод раскрыться правнуку, который видел в нём героя, идущего до конца, до победы во всём, несмотря на подростковый цинизм, свойственный молодёжи нового века. Вообще молодёжи…

Я с ним всё время был. Все эти четыре года этой чёртовой столетней войны….

Мишка вскинул брови, оценив странный временной образ, но не перебил.

Под Берлином случилась это. Эта подлость. Мы уже победили, кажется, уже мечтали о доме, о жёнах. Ты почти взрослый, ну и, если ты ролевик, как себя называешь, можешь представить, что это такое, мечтать о жене на войне. У него сын родился, пока мы воевали, через полгода после того, как он ушёл добровольцем, разумеется. Знаешь, я ведь даже не помню, как эта местность называлась, маленькая деревушка на востоке Германии, такая маленькая, почти хутор, тепло, тихо, только что бой кончился, птицы ещё не очухались, и яблони в цвету, как дома. Как же её бишь? Если честно, я вообще не так много помню. Разве что свои собственные рассказы о войне, просили же делиться воспоминаниями. А этого вот не могу забыть. Не понимаю, почему так беспечно, мы просто куда-то шли по улочке, она одна там и была, эта улочка. И вдруг выстрел, как хлопок в ладоши: хоп! И Ванька падает в пыль. Я даже не сразу сопоставил: хлопок, и друг лежит лицом в земле. Казалось, только полчаса назад, противоестественно привычно, рядом с тобой смерть, ты или твой друг, или командир, или любой другой товарищ, возможно, следующий в этой дьявольской очереди, замрёт навсегда, а ты даже не успеешь ужаснуться, тебе даже некогда сожалеть. Страшно за собственную шкуру, как собаке, и хочется только одного, убить врага, выстрелить и попасть, чтобы не попали в тебя. И гнать, гнать, гнать по грязи, пыли, под дождём, в пургу, под солнцепёком…. И вот это кончается, и тишина тебя меняет, снова делает человеком, и ты начинаешь осознавать потери и радуешься тому, что жив пока. И что друг тоже жив. И вдруг: хоп!

Дед хлопнул в ладоши и горько усмехнулся. Мишка, забравшись в кресло с ногами, нетерпеливо заёрзал:

Он погиб, твой Ванька? Или только ранен был?

Когда я его перевернул, он улыбался, и в его застывших расширенных зрачках отразилась пролетевшая ласточка. Вот эту ласточку я вижу, как сейчас. Я и во сне её иногда вижу. Мой мёртвый друг лежит у меня на руках, я смотрю в его распахнутые навстречу смерти глаза, а в них ласточка, и её голос с неба: «Цвирк!». И опять тишина.

Дед замолчал, прокашлялся, потом хрипло, с трудом выговорил:

Мишка, ты точно до сих пор не куришь? Я не с претензией, просто сам бы сейчас закурил. Нет сигаретки?

Не-а. И не буду. Не пафосно это как-то. Отстой. Давай лучше выпьем, вон у родителей красное сухое Бургундское, из городу Парижу.

Красное. Сухое. Ладно. Посмотри, а покрепче нет?

Коньяк. Но он не початый, кажется.

Неси сюда. Почнём. Я сам открою, с меня и спрос будет.

Мишка принёс пол-литровую бутылку армянского пятизвёздочного, и прадед, ловко справившись с крышкой, поднёс горлышко к носу.

Нормальный коньяк. Где стопочки?

Мишка принёс из столовой стопки. Дед, не церемонясь, разлил поровну себе и правнуку.

Не чокаясь, помянем Ваньку, и я продолжу.

Они выпили. Мишка поморщился и закашлялся.

Ух, ты! Как крепко!

Дед поставил к себе бутылку поближе.

Не пей больше, а то вон, аж, покраснел.

Ладно. Может, и не буду. Ты дальше расскажи. Ведь это не всё ещё, что про ласточку.

Не всё. Это начало. Я огляделся и увидел какое-то шевеление в чердачном оконце ближайшего домика, такого аккуратного с черепичной крышей, как на картинке в книжке сказок братьев Грим. Я загривком почувствовал, что стреляли оттуда, и кинулся, как….

Старик замялся, и Мишка решил помочь:

Волчара! Нет, как беркут на волчару! Да?

Как беркут, – старик словно думал в этот момент совсем о другом, – как беркут, – снова повторил он, как мантру. – Я вышиб ногой хиленькую дверь, отшвырнул какую-то визжащую по-немецки бабу, появившуюся на моём пути, помню, что стряхнул её руки с ноги, как рваный сапог. Я кинулся по лестнице вверх. Я точно знал, где враг, которого я должен убить. Враг, лишивший меня лучшего друга. Не в бою, а подло. Я не знал точно, выстрелю ему в морду или собственными зубами перегрызу горло, я был готов даже на это. Я встал в дверях, ведущих на чердак, и быстро перевёл затвор автомата. В углу что-то скулило. Это я потом забыл немецкий язык, а тогда я его неплохо знал. Даже в разведку ходил, как толмач. Ну, я рассказывал раньше. Сквозь скулёж я слышал: «Простите, простите, не убивайте, я сдаюсь, сдаюсь». Там, среди какого-то хлама, на полу, в углу корчился мальчишка лет тринадцати-четырнадцати, он всё ещё сжимал в руке снайперскую винтовку, и на нём была форма «Гитлерюгенд». Я стоял и смотрел на него и думал, что он ровесник моей дочери, твоей бабушки, то есть, а там, внизу, рыдает его мать. Но злость снова подстегнула меня, и я вскинул автомат, и мальчишка тихо завыл, а его штаны стали мокрыми между ног, а потом он стал блевать. Я подошёл, взял его за шиворот и встряхнул, он чуть не захлебнулся. Я спросил его: «Сколько ты убил наших, гадёныш?» Он ответил, всхлипывая: «Я первый раз, это первый выстрел!» Я снова спросил: «И как? Ты доволен?» Его снова вырвало прямо мне под ноги. Мои руки ослабли, и я выронил его, он упал прямо в эти свои отправления, винтовка отлетела в сторону. Я поднял её, разрядил и шарахнул о стену. А потом топтал обломки ногами, а этот продолжал скулить. Моя ярость куда-то делась вдруг. Я понял, что не в силах убить это жалкое существо. Не могу вот так вот. Я спросил его зачем-то: «Как тебя зовут?» И он ответил: «Дитрих. Дитрих Файергот». Потом я снова спросил: «Ты в Бога веришь, Дитрих Файергот?» «Да» – пролепетал он. «Так вот» – сказал я тогда ему: «Живи, Дитрих Файергот, и помни моего друга Ивана Никифорова, и молись за его упокой. Каждый день, всю свою жизнь, пока не сдохнешь. А иначе Бог тебя не простит. Понял?» Он закивал в ответ и заревел и начал молиться, а я пошёл прочь из этого дома, кляня, себя за малодушие, за то что не нашёл в себе сил, прибить этого поганого щенка, который, возможно, завтра нашёл бы новое оружие и продолжил бы убивать. Я чуть не плакал, что не отомстил за друга. Я вот этого себе и не могу простить до сих пор. И до сих пор не знаю, как нужно было тогда поступить.

Когда дед закончил, бутылка коньяка была пустой, Мишка, который всё-таки не удержался и приложился к стопке ещё пару раз, был пьян мордой в подлокотник, его даже мутило, а прадед трезв – всё ушло туда, в прошлое.

Мы сыграем в это, –пролепетал правнук и икнул.

Что? – Не понял дед.

Я сделаю Денж по этому эпизоду, хочешь? Потому что я думаю, что ты прав был тогда, что не убил.

Я не отомстил за друга!

Ты не убил, когда можно было не убить!

Я не отомстил!

Дед, ты мне веришь, я знаю, поводись с нами, проиграй это ещё раз. Мы создадим фантом, и ты убьёшь его, если захочешь. Просто, ну, ты же слышал, как психологи советуют? Пожалуйста, сыграй с нами.

Старик смотрел на парня, на его страстное, и вместе с тем наивное, желание понять и помочь. И неважно, что больше повлияло на решение вступить в игру с мальчишками: вера в действительную возможность избавиться от терзающих всю жизнь сомнений или стремление просто уйти в другую реальность и там всё изменить, как это и делают странные современные дети. «Зачем отказываться» – подумал он, ведь старые, что малые, мысль банальная, потому что правильная. Глядишь, понравится, как это правнук назвал – «водиться», будет повод с пацанами ночи коротать, они ведь по ночам, раз в неделю развлекаются, а у него всё равно бессонница.

Давай. На той недельке, если можно. Я попробую, – выдохнул старик. – А ребята твои как? Им скучно не будет? Да и не хочется, чтоб все знали….

Никто ничего не будет знать! – радостно перебил его резко протрезвевший юноша. – Я – мастер, и это мой мир. А ребята только рады будут сменить разок тему. Может, поднадоели всем ведьмы с драконами.

Старик нехотя оторвался от своих воспоминаний и поискал глазами папашу Ангелины. Тот сидел на лавочке среди мамушек-бабушек, раскрыв на коленях ноутбук, и что-то сосредоточенно настукивал внутри машинки.

Да, хорошо следит за дочуркой, ничего не скажешь. Где там наш херувим?

Ангелина стояла в центре детской площадки, среди подружек и сосредоточенно произносила слова какой-то новой считалочки:

Раз, два, три, четыре, пять,

Мы пришли сюда опять.

Ты – за птичкой, ты – за веткой,

Ты – за бабкой, ты – за дедкой.

Шесть, семь, восемь

Подберём – не бросим.

Девять, десять, улыбнуться

Ровно через год вернуться!

Как ни странно, старик неплохо расслышал слова стишка сквозь птичий и ребячий гомон, повисший, как своеобразный звуковой туман над песочницами и качелями.

Странная, но забавная бессмыслица. Интересно, кто это всё сочиняет? Неужели детишки сами? А потом вырастают, вроде его правнука, Дэнж-Мастера.

Кстати, ровно через неделю, как просил прадед, они и собрались в гостиной водиться.

Пришли ещё два Мишкиных друга и девушка. Они были знакомы старику, все из Мишкиной рок группы, которая деду очень даже нравилась, – музыка, как музыка, современная, имеют право, а вот тексты хорошие, не пустые, со смыслом, хотя и не очень простые на первый взгляд, но ведь так лучше, задумываешься хоть о чём-то. А ребята гордились своим древним поклонником и приводили его в пример родителям, которые, как принято среди озабоченных определённым будущим взрослых, чаще всего не разделяли увлечений своих чад.

Мишка был серьезен, и подтянут – настоящий командир. И хотя в группе числился всего лишь арт-директором, здесь, на игре, он был Главный.

Сегодня водимся по Великой Отечественной! – отчеканил правнук, как будто отдавал приказ.

Все согласно кивнули.

То есть, это наш мир середины прошлого века. Ну, даты все знаете.

Ребята, бросив быстрый взгляд на деда, дружно закивали.

Потом Мишка изложил предысторию требуемой ситуации, как будто сам её сочинил, хотя получилось поразительно похоже, отметил про себя дед. Описал персонажей и предложил деду первым выбирать. Дед понял, кого правнук имел ввиду под именем старшего лейтенанта Морозова, и взял себе эту роль. Мальчишку из «гитлерюгента» и роль друга взял на себя Мишка. То есть это был такие персонажи, которые называются NPC, – что-то с английского, - неиграющие характеры, кажется, – за них играет сам мастер.

Они решили начать со штурма маленькой деревушки, почти хуторка, на востоке Германии. «Литлдорф», как окрестил её Мишка. Может так она и называлась. Пока Мишка отдавал распоряжения, дед думал: «Странно, они там в сорок пятом, рваные да штопанные во всех смыслах, месили грязь, глотали пыль, волокли на себе килограммы обмундирования и сражались насмерть. А тут тепло чисто, кофеёк на столе, печенюшки. Неужели что-то можно почувствовать? Ладно, согласился, поздно отказываться».

Играем Д-двадцать – прервал его размышления Мишка и бросил свои кубики, именуемые «дайсы».

Понеслось. Ребята проговаривали любой свой шаг, сопровождали каждое слово соответствующими жестами, Мишка режиссировал, прямо Бондарчук на площадке, а кубики определяли результаты, корректировали сценарий: упал или только споткнулся, попал или ранили тебя и насколько сильно. Дед разыгрался, пусть не по-настоящему, сидя на диване, но ведь это всё равно лучше, или как говорит правнук, круче, чем просто болтать об этом. Да и ребята играли всерьёз, и деду стало казаться, что здесь, вокруг стола, неторопливо потягивая кофе и странно жестикулируя, сидят зомбированные оболочки, чьи души там, в прошлом, в телах их прадедов. Когда, оря во все глотки «Ура!», они пошли на штурм деревни, дед уже сам, как заворожённый кидал свой дайс и следил за тем, как тот катится по столу, как за клубком собственной жизни. «Споткнулся, но уклонился», – «Конечно, с таким хелсом и ловкостью», – «Какой у меня интеллект?», – «Восемнадцать, это много, а смекалка двенадцать, тоже ничего», – «То есть, я его могу обмануть», – «Кинься». Язык, который дед, прислушиваясь к молодёжи из-за стенки, раньше воспринимал, как инопланетный, стал теперь понятен. И он овладел им и сам заговорил на нём.

Я иду по улице. Так что там? Девятка?

Мишка тоже кинул кубик, посмотрел

Нормально идёшь, рядом с тобой твой друг Иван. Птицы поют, тепло, яблони цветут, ты это видишь.

Дед как будто даже почувствовал запах цветущих яблонь. Правнук продолжал.

Кинься.

Дед бросил дайс.

Семнадцать.

Мишка бросил.

Да, ты заметил быстрое движение в чердачном окошке и услышал хлопок, кидайся.

Дед взял дайс дрожащей рукой, бросил, и сердце упало.

Единица.

Правнук бросил:

Два. Без вариантов. Убит твой друг, а не ты.

Дед услышал откуда-то цвирканье ласточки, и действительно увидел это чёртово чердачное окно.

Я встаю, оставляю Ваньку и бегу к дому. Я убью этого гада. Сейчас я его убью!

Мишка смотрел на прадеда в упор.

На твоём пути женщина, она преграждает тебе путь, кидайся!

Старик машинально кинул.

Тринадцать.

Мишка посмотрел на свой:

Шесть. Баба отлетает от твоего удара, почти без сознания. Перед тобой лестница на чердак.

Поднимаюсь, быстро, как могу, прыгаю, через ступеньку.

Перед тобой запертая дверь, бери дайс.

Восемнадцать. Вышибаю её одним пинком.

Перед тобой тёмное чердачное помещение. Вдоль стен с немецкой аккуратностью расставлено какое-то старьё. В углу забился пацан лет тринадцати. Винтовка с оптикой валяется поодаль.

Одним прыжком оказываюсь рядом с винтовкой, ломаю её. Вскидываю автомат. Мне нечего с ним рассусоливать, с этим ублюдком.

Он кидается тебе в ноги и скулит, – не убивайте, пожалуйста, я первый раз, я вообще не думал, что попаду, не убивайте.

Ты – Гитлерюгенд. Ты – оболваненный нацист! Ты машина для убийства и всё! И всё! Умри, мразь!

Не я Гитлерюгенд, а мой старший брат, его вчера убили русские. Я взял его форму и ружьё, я хотел отомстить, но не знал, что смогу. Господи, Дева Мария, спасите меня.

Дед сидел и держал гипотетический автомат, готовый выстрелить, и ствол сейчас дрогнул в его руках.

Как брат? Ты же Гитлерюгенд.

Не я, брат. Меня не взяли. Я боюсь.

Как тебя зовут? – прохрипел дед.

Дитрих. Дитрих Файергот.

Мишкин голос стал парадоксально похож на голос того мальчишки, и дед опустил автомат.

Ты веришь, в Бога, щенок?

Да, – прошептал немец из Мишкиного тела.

Тогда молись. Живи и молись, каждый день своей жизни, сволочь! Дитрих Файергот.

Тут ты замечаешь, на поясе мальчишки висит какая-то кожаная сумочка, и к ней тянется его рука.

Что за сумочка?

Ну, тебе она напоминает кобуру пистолета.

Я вскидываю автомат и стреляю.

Кинься.

Двадцать.

Наповал. Мальчишка лежит в луже крови, мочи и дерьма.

Деда трясло, он чувствовал страшное удовлетворение, гадкое и горькое, но оно было!

Не хочешь взглянуть, что было в сумочке?

И Мишка протянул деду старую кожаную поясную сумку, невесть откуда взявшуюся у него в руках.

Дед дрожащими руками раскрыл её и достал маленькую походную библию и нательный протестантский крест.

Что это?

Он был верующим и хотел начать свою молитву.

Дед почувствовал, что диван начинает медленно втягивать его в себя, как болото, автомат выпал из рук и со страшным грохотом упал на пол и, кажется, застучал, перескакивая через ступени лестницы, как пульс.

Где я сейчас? – прохрипел он, чувствуя, что кто-то, кажется, мёртвый Дитрих с искажённым от ужаса лицом трясёт его за плечи.

Дед, очнись! Ты здесь! Ты не убивал его, дед! И правильно сделал! Матвей нашёл его по интернету. На выпей.

Пахло валидолом, который подносили к его лицу, и дед послушно выпил из Мишкиных рук лекарство. Потом он разглядел других участников дэнжа, испуганно притихших, и услышал басок младшего правнука – Матвея, умницы, компьютерного гения.

Дитрих Файергот. Год рождения тысяча девятьсот тридцать второй хутор Литлдорф. Проживает в Берлине. Врач, хирург, онколог. Вот фотографии, посмотри, Он?

Старик дрожащими руками взял несколько листочков, распечатанных на принтере. На одном он увидел портреты благообразного респектабельного пожилого немца, получающего награды за достижения в медицине, читающего лекции, выгуливающего огромного пса, на другом тот же немец был помоложе, и, наконец, юноша – студент. Старик помнил этот арийский разрез глаз и рисунок рта, слишком хорошо, всю жизнь.

Он.

Давай пригласим его! – выпалил Матвей.

Он не приедет, – прошептал дед, ещё не совсем понимая, что ему делать со свалившейся на него информацией. – Доктор. Надо же?! А я мог убить. Мог, но, слава богу. Как хорошо, что я не заметил тогда этой сумочки-кобуры.

Он приедет.

Что? Почему ты считаешь?

Он и его внук уже прислали согласие. Он помнит тебя и молится всю жизнь, каждый день, как ты ему велел. Кстати.

И дед заплакал, а правнуки бросились к нему. Он плакал, утыкаясь им в плечи, то одному, то другому, а они, смущались и не знали, как успокоить старика. Потом появилась их мать-внучка, и они ещё долго сидели все вместе, обнявшись и не смущаясь посторонних ребят, которые стали теперь почти родными.

Спасибо тебе, Мишка! – наконец произнёс дед и улыбнулся. – Так, когда там приедет мой любимый враг?

На день Победы.

Он действительно приехал с кучей подарков от цены и количества, которых было даже неловко, а потом и дед летал в Германию по приглашению, вместе с правнуками. Но, самое странное, что Дитрих действительно оказался младшим братом гитлерюгентовца, но выяснилось это уже после денжа, немец стыдился этой информации, и в интернете её не было. Они переписывались. Почти дружили. Уже два года.

Старик слегка потянулся, разминая затекшие ноги, но вставать, пока не хотелось, и он остался на своей скамейке под вязом в центре начерченного круга. Где там наша Ангелина, не ушла ещё домой, подумал он и стал искать её взглядом среди резвящихся малышей. Девочка оккупировала качели. Она бесстрашно взлетала вверх, распрямляя коленки, вытягивая ножки к небу, а внизу, рядом с качелями охала молодая невысокая женщина.

Анечка, потише. Не надо так раскачиваться!

Мама, смотри, я шагаю по облакам!

Тише, Аня, можно упасть!

Не-а! Я же иду по небу, смотри!

Аня, если ты не сбавишь темп, мы пойдём домой сейчас же!

Мама, мы не можем этого сделать.

Почему это ещё?

Потому что с неба спускаться очень-очень долго. Если торопиться, можно действительно свалиться.

И малышка засмеялась так заразительно, что мать стала хохотать вместе с ней.

Выдумщица! Хитрюга, слезай с качелей, вон очередь стоит покататься.

Ещё! Ещё немного!

Старик тоже рассмеялся и прошептал воробью, усевшемуся на скамейку неподалёку, настойчиво демонстрирующему, что страшный голод заставляет быть безрассудным.

Ну, просто копия моей внучки, эта милая озорница.

Потом он порылся в пакете, который нёс из магазина, нашёл мешочек с нарезанным хлебом, достал один ломоть и раскрошил себе под ноги. Воробей слетел к угощению так стремительно, словно старик смахнул и его со своих брюк вместе с хлебными крошками. И у него были на то свои причины – не успел первый кусочек хрустящей корочки исчезнуть в птичьем клюве, как уже вся стая дралась и возмущённо чирикала, отбирая друг у друга остатки угощения.

Ну, шельмецы – засмеялся старик и полез в пакет за новым куском хлеба.

Ангелина тем временем, наконец, на радость своей мамы соскочила с качелей и подбежала к старику. Воробьи, увлечённые обедом, не обратили на неё никакого внимания.

Дедушка, можно я тоже птичек покормлю?

Конечно, садись рядом, – кивнул старик и протянул ребёнку ещё один ломоть дарницкого.

Ты видел, как я ходила по небу?

Видел. И как? Тебе понравилось?

Очень! Там так светло. А мама боится. А ты боишься?

Ну, если честно, наблюдать за тобой было несколько тревожно. Но, тебе же было хорошо. Знаешь, моя внучка тоже была такая же ловкая, да бесстрашная.

Твоя внучка? А где она? Здесь на площадке? В песочнице или на качелях?

Нет. Что ты? Моя внучка уже взрослая совсем.

Как моя мама?

Пожалуй, постарше. Как твоя бабушка, наверное.

Ух, ты! Моя бабушка тоже была чьей-то внучкой! Вот здорово! – девочка захлопала в ладоши, и крошки хлеба полетели во все стороны с её рук, коленей. Окончательно осмелевшие воробьи принялись ловить их налету.

Пойду маме и папе скажу. Пока. Я ещё приду.

Ангелина вспорхнула со скамейки и побежала, перепрыгивая воробьёв, опустившихся вслед за хлебом на песок.

Какая забавная, – подумал старик. – А где моя внучка? Внучка в своём компьютере, в повестях да романах. И он гордился, несмотря на то, что некоторые считают, что это грешно. Дед не мог взять в толк, что грешного, в том, что ты радуешься успехам своих близких.

А вот дочь он похоронил. Несколько лет назад. Она ушла вслед за мужем, его зятем. Врачи им ставили разные диагнозы: цирроз, атеросклероз, а по сути, было одно – пьянство, как осложнение после травм, перенесённых в детстве, которые неизлечимы.

Когда началась война, дочь только пять классов закончила. И, что произошло, дед так и не понял, но его сестра и жена, обе с детьми, не попали в эвакуацию, а оказались на фронте. Это сейчас психологи кричат во всех телепередачах для родителей, что неосторожное слово, оброненное взрослым и услышанное в раннем возрасте, может сломать психику будущему гражданину, не говоря уже о зрелищах, которые отмечаются возрастными границами. А что говорить тогда про них, переживших ежедневную смерть, грязь, героизм, насилие, голод, самопожертвование, предательство, ненависть и бесконечные потери, тем, у кого в несозревших умах смешались понятия добра и зла, тем, кто всю оставшуюся жизнь панически боялся смеяться утром, чтобы не рыдать вечером и учивших этому уже своих детей, – опасно радоваться и быть уверенным в чём угодно, потому, что потом становится невыносимо больно.

Воробьи склевали все крошки и откочевали под другие скамейки за новыми пожертвованиями. Дед огляделся в поисках Ангелины, она сидела неподалёку на скамеечке между папой и мамой и уплетала что-то явно вкусное с кремом. Девочка заметила его взгляд и подмигнула. Он ответил ей тем же и стал разглядывать крону вяза, кажется ставшую ещё пушистее за последний час под майским солнцем. Потом он немного потянулся, повёл плечами и стал осторожно поворачивать голову, чтобы размять шею, как учила внучка.

Проснись, дедушка Ларя! Нельзя спать на солнцепёке! – ему показалось, что не прошло и пяти минут, как он услышал внучкин голос, то есть его маленькой внучки, то есть Ангелины.

Пойдём со мной. Я уведу тебя с этого солнцепёка.

Старик открыл глаза, но ничего не увидел, кроме сильного солнечного света, сквозь который еле различимым силуэтом проступала кудрявая головка Ангелины. Вставать не хотелось.

Да как же я уйду отсюда за пределы твоего круга.

Он попытался посмотреть вниз и увидел, что круг, начерченный в пыли теперь сверкал на солнце, как будто все кварцевые, да слюдяные песчинки с площадки были аккуратно высыпаны в него, чтобы он мог так сиять.

Очень просто. Дай мне руку.

Он протянул ребёнку ладонь, и девочка взяла её, и он почувствовал приятную прохладу и какую-то силу, идущую от маленькой ручки. В другой руке он зажал свою любимую трость.

Он встал не так трудно, как предполагалось, сделал шаг к черте и остановился.

Ну, прыгай! – крикнула Ангелина.

Старик улыбнулся, последний раз он прыгал не меньше двадцати лет назад, пожалуй. Но, чтобы не обижать ребёнка, согнул ноги в коленях, как мог и оттолкнулся. А потом с удивлением посмотрел вниз на стремительно удаляющуюся нежно зелёную крону вяза, детскую площадку, парк….


За что?!


Ну! Помним! Гордимся! – торжественно произнёс Вован и разлил «Русский стандарт» по бумажным стаканчикам.

Выпили. Почувствовали свою причастность к чему-то великому, всеобъемлющему, и засвербело в носу. Защекотало в гортани. Вот-вот хлынет из глаз. Вован подумал: «Они там под танки. Огонь на себя, на допросах молчали, а мы… Как дети, ей богу» И, чтобы унять постыдное, налил ещё:

Помянем, не чокаясь, – голос дрогнул, и он поспешил опрокинуть содержимое стаканчика внутрь себя.

Потекло, согрело, притупило и высушило подкатившую было слезу.

Хорошо пошла! – перехватил инициативу Витёк, разливая по третьей. – Помянем.

Помолчали, глядя каждый перед собой, понюхали солёные огурчики, купленные по случаю в «Дикси» за углом, и разлили по четвёртой.

Внутри вновь поднялось нечто приятно неистовое, не просто праздничное, а особенное, так бывает, когда за секунду до окончания чемпионата мира команда твоей страны выигрывает победное очко!

За наших! – гаркнул Вован.

Погружая в себя очередную порцию «стандарта», он крякнул, нюхнул огурец, тут же налил, но разомлевший Витёк положил руку на стаканчик.

Мой…, – прохрипел он и многозначительно замолчал.

Что твой? – Вован выждал, как ему казалось, вежливую паузу, чтобы продолжить, и Витёк внял.

Мой дважды брал огонь на себя! Понимаешь?! Дважды! А его представляли, но не награждали. Других награждали, а его нет.

Вот суки! – возмутился Вован. – А почему, если брал?

А мордой не вышел, – развёл руками Витёк.

Вован понимающе покачал головой и снова:

Вот суки!

Помолчали. Выпили. Вован налил. Но теперь он накрыл ладонью стаканчик:

А мой без вести пропал.

Искали? – Витёк икнул, но почти незаметно.

Искали, – кивнул Вован.

Не нашли?

Не нашли!

Вот суки, – в свою очередь резюмировал Витёк. – Да что они могут?!

Ничего для народа, – согласился Вован. – Но представить же могли! Может твой был еврей? Я слышал жидам не давали.

Витёк аж побагровел:

Какой жид?! Ты на меня посмотри! Я что?! По-твоему, на жида похож?!

Не похож, – Вован примирительно согласился.

Но присмотрелся внимательнее, – кто его знает этого Витька, русский он, жид или хохол, а, может, вообще из немчуры. Нос картошкой, глазки не разглядишь, может и фриц. Почему не представили? А потому не представили, что им, сукам, виднее.

Будем, – Витёк поднял стаканчик.

Вован насторожился. Вспомнил: хотели взять два пузыря за Победу, а Витёк сказал, что за Победу мало. Что за Победу надо так, чтобы им всем завидно было, как мы можем! Отрубона моего хочет, курва! Но рука сама сделала всё на автомате, и очередная порция тепла согрела душу.

За наших!

Витёк перехватил инициативу на разливе, и Вован ещё больше насторожился, – вот не то ей богу что-то. Теперь Витёк не казался таким уж своим, хоть и протрубили рядом больше десятка лет. И вспомнил Вован, что всякий раз, как выпьют вместе, чуял он в приятеле гнильцу, что-то раздражающее. Так это, может, потому что не наш?! А раньше он, вроде не говорил, что представили и не наградили, это только в этот раз сознался наконец? Вован точно не помнил, и это ещё больше злило.

Не наградили, говоришь? – проговорил он сухо, рассматривая приятеля как бы пристально и из далека.

Неа, – Витёк помотал головой и откусил огурец.

Вована это добило, – бутылок-то четыре, а огурцов одна банка! Даже баночка! Маленькая, – нюхать, а не жрать.

Голодный?! – взревел Вован.

От неожиданности Витёк подскочил, неловко задел ящики, на которых был сооружён праздничный стол, и остатки трапезы полетели на пол.

Ты чего?! Сдурел?! – заорал он, испуганно приседая и загораживаясь рукой от поднимающегося Вована.

Но тот уже всё понял, его уже было не остановить, и, вооружившись розочкой от недопитой последней бутылки, он двинулся на врага….


ВОЛКИ БЛОКАДЫ


Волк-отец вскочил за секунду до того, как Маленькая волчица вздрогнула во сне, и заметался по клетке, ища выход. Никогда он не хотел бежать отсюда: от сытой жизни, тепла и покоя, от уверенности, что ничего не угрожает стае. Но уже несколько дней слышался далёкий злобный вой, а в воздухе ощущался запах смерти.

Маленькая волчица проснулась и следила за отцом также как её братья – тревожно исподлобья, еле слышно поскуливая. Мать поднялась со своего места, подошла к отцу, ткнулась мордой в его загривок. И тогда он остановился, сел, поднял голову и завыл. Громко, протяжно, мать тут же подхватила, а через мгновение за стеной заворчали медведи и тоже стали реветь. Вдруг, всех перекрывая, раздался оглушительный вопль отчаяния – это рыдала в своём бассейне Красавица, – пожилая бегемотиха.

Они выли всю ночь, а утром, когда Свой Человек принёс еду, отец даже не притронулся и остальные не осмелились.

Волки не очень любят встречаться взглядами с людьми, но сейчас Маленькая волчица хотела увидеть лицо того, кто входит в клетку. Обычно Свой Человек приближался к ней, и она позволяла себя гладить. Тогда он смотрел прямо в глаза и говорил что-то приятное, и она привыкла. Она потянулась к нему, но он бросил мясо в кормушку, глядя куда-то в сторону, и быстро вышел, не оглядываясь.

Есть не хотелось. Тоска заполнила всё внутри, включая желудок. Через некоторое время появился Чужой Человек, от него пахло страхом. Отец ощерился. Он знал – на людей нападать нельзя, люди – источник сытой жизни. Но только не этот! Старый волк приготовился броситься на врага, как только тот откроет дверцу, но Чужой и не пытался. Он просунул сквозь прутья чёрный ствол. Волк не знал, что это, но понял и прыгнул. Раздался щелчок, и Волк-отец упал. Мать тут же кинулась защитить детей, отомстить за мужа, но – щелчок…, она рухнула и снова ткнулась мордой в загривок Волка.

Маленькая волчица забилась в угол клетки. Казалось, она ослепла от огня и оглохла от выстрелов и не слышала, как к ним бежал Другой и кричал:

Что вы делаете?! Что вы делаете, звери?!

А его пытался остановить Свой:

Прошу вас! Так надо!

Что надо?! Что вы делаете?! – этот Другой, схватил за шиворот Чужого: – Вы – зверь! Зачем?! Зачем?! Они здоровые! Они гордость зоопарка! Они наши, русские!

Постойте! Я всё объясню, – голос Своего дрожал.

Я сам, – глухо проговорил Чужой, опустив ружьё. – Я не зверь. Вы не правы. Я выполняю приказ.

Он отвернулся, достал носовой платок, вытер глаза, потом заговорил прерывисто:

Немцы на подходе к городу. Скоро бомбить будут. Неровен час, клетки-то, хилые, развалятся, и разбегутся волки по городу, понимаете? Я и сам…, мне и самому…, сниться будут. Ну, не смогли всех эвакуировать! И там, в Казани, зоопарк не резиновый! Не смогли! Что теперь?! Волков пожалеть? Людей опасности подвергать?!

Другой отвернулся от Чужого. Подошёл к клетке. Маленькая волчица подняла голову и заскулила.

Отдайте мне её. Христом-богом прошу! Щенок же совсем! Отдайте.

Маленькая волчица узнала Другого. Он часто приходил в зоопарк, сидел у их клетки, смотрел на стаю. Она не знала, что всё это время он рисовал её, братьев, Волка-отца, Волчицу-мать. Ей не нужно было думать, чем он занят, она привыкала к нему.

Не могу я, – тихо сказал Свой. – Не имею права. И не щенок она уже, ей вон, год скоро.

Да, брось ты! – Чужой поспешно разрядил ружьё. – Она мелкая самая. Скажу, что всех пострелял и всё. Смотри на неё – за собаку вполне сойдёт. Только зачем она тебе?

А как собаку и воспитаю, – с готовностью ответил Другой. – Я изучал их повадки, всё про них знаю. Иначе не вылепишь фигуру. Ну что медлишь? – обратился он к Своему, – открывай клетку. Я заберу её. Вон от страха и стоять не может.

Маленькая Волчица попытался подняться, но ноги подкосились, она завалилась вперёд мордой.

Вот не знал, что у волков от испуга ноги отнимаются, – тихо говорил Другой, неся Маленькую волчицу на руках.

Её голова лежала у него на плече. Она впервые покинула зоопарк и не знала, что город такой. Что это не бесконечные клетки, в которых живут люди, а нечто другое: ужасное или прекрасное, доброе или злое, она не понимала, но ей было любопытно. Ещё целы были здания, ещё не все листья опали с деревьев, ещё только сентябрь 1941года пришёл в Ленинград.

Жилище Другого ошеломило Маленькую волчицу. Она не знала, как себя вести. Запахи перебивали друг друга, за ними сложно было уследить и понять происходящее. Здесь было очень тепло, словно лето не уходило, и немного жутко от того, что вокруг были стены.

Это что? – услышала она голос более высокий, чем у Другого.

Собака. Щенок почти. Скоро год, – казалось, спокойно ответил Другой, но она-то сразу учуяла тревогу и прижалась к его ногам.

Я не дурочка. Я живу со скульптором, с художником-анималистом. Поверь, волка от собаки отличаю.

Ну не все же отличают, – интонация стала твёрже, и Маленькая волчица осмелилась тихонько заскулить. – Всем будем говорить, что овчарка. Восточно-европейская. Или…, метис, помесь с волком.

Я не про это. Она нас не сожрёт? – высокий голос был неуверенным, но не злым. – Чего скулит-то?

У неё на глазах только что расстреляли всю её семью! – отрезал Другой. – Я эту от смерти спас. Не сожрёт. Звери добро помнят.

Как расстреляли?!

Ужас, прозвучавший теперь, испугал Маленькую волчицу, и она заскулила с подвывом.

Деточка! Плачет! Бедненькая! Сейчас молочка налью, свеженького. Скажем, что собака.

Дали еды, постелили старое одеяло, пропитанное сонмом запахов: человека, молока, травы и многих незнакомых, но не тревожащих, и она, напившись и наевшись, уснула.

Ей снился Волк-отец и Волчица-мать в каком-то волшебном месте, где не было клеток, а были только деревья, а в траве под ними резвились братья.

Этот Другой теперь твой человек. Теперь он твой Вожак. Ты должна заботиться о нём и защищать его, – сказал отец.

Почему? От кого? Он сам меня защищает, – хотела возразить Маленькая волчица, но родители и братья, уже не слышали её, уходили, уменьшались, она с трудом различала их силуэты в неизвестной и пугающей дали.

Очень скоро она привыкла жить с Другим и его Женщиной, поняла и приняла все правила и, казалось, что жизнь наладилась, если бы не усиливающийся тревожный угрожающий вой огромной вражеской стаи. А потом наступил холод. И еды становилось всё меньше и меньше.

Они гуляли по ночам, чтобы не тревожить соседей и не попадаться на глаза слишком любопытным и боязливым прохожим – не все верили, что Маленькая волчица – собака. Особенно собаки не верили, и поднимали лай и визг, пытались наброситься на дикого зверя, и Машка, так Другой называл её, жалась к ногам своего Вожака. И хотя помнила, что это она должна защищать, но пока не чувствовала, не понимала, как. Но потом собаки куда-то исчезли. Всё меньше она чуяла запах их меток, всё меньше в воздухе пахло живым, всё больше мёртвым.

Всё чаще над городом с грохотом проносились ужасные твари, и люди прятались где-то в подвалах, а она оставалась одна в человеческом жилье в такие минуты или часы... Ей казалось, что она охраняет логово, а способна ли защитить его или нет, её не волновало.

Теперь кормили не каждый день.

Эх, совсем отощает твоя Машка, – вздыхала Женщина. – Да уж что поделаешь, самим бы… Вон карточки вчера ходила отоварить, в очереди стояла, передо мной мужчина отошёл к стенке, сел прямо на снег, а после уж и не встал. Котов всех поели, ни одного кота не видно.

Может сбежали коты, – голос Другого звучал слабо и безнадёжно.

Да уж, сбежали. Говорили в очереди: у одних кот исчез, а потом появился со связкой сосисок. И где взял? Так они его теперь берегут как дитя родное. А как убережёшь? Машку-то нашу не отпустишь одну на прогулку, чтобы поискала чего.

Да что ты говоришь такое! Что она, кроме трупов человеческих, найдёт! Ей близко к этому подходить нельзя! Ничего-ничего. Нам на заводе, да и в Академии, обещали, паёк не урежут. Терпи, Машка, терпи, волк, – он наклонялся почесать ей ухо, и она жмурилась, всё больше привыкая к ласке.

Вряд ли понимала Маленькая волчица, о чём говорят люди, но на следующей прогулке стала нюхать воздух более сосредоточенно. Пора было охотиться. Но кто мог стать её добычей в осаждённом городе, из которого, казалось, исчезла сама жизнь. Не исчезла, конечно, она была в людях, и волчица чувствовала эту силу. Люди не были добычей, они были великой стаей. Тем не менее, под слоем снега она уловила какое-то движение. Никто не учил её, тело знало, что нужно делать: ноги превратились в пружинки и подбросили Маленькую волчицу в воздух, а острый нос воткнулся в снег очень точно, и клыки сомкнулись, перекусив хрупкий крысиный позвоночник. Тёплая кровь наполнила пасть. Вторую крысу она принесла Вожаку.

Ах, ты умница! Ах, ты милая. Ешь-ешь, это твоя добыча. Ешь.

Но она не брала. Она чуяла запах голода от человека, и не понимала, почему он не ест. Вожак тяжело наклонился, поднял придушенную крысу и положил в карман. Она позавтракала ею следующим утром.

Боря, слышь, Никифоровна, что напротив, спрашивала, что это мы за псину держим. Людям жрать нечего, а мы собаку кормим. Или, говорит, себе откармливаем консервы на потом! Мне так за Машку обидно стало, что я, дура, брякнула, что это волк. Та аж зашлась.

Женщина помешивала в кастрюле какое-то варево, пахнущее совсем не так аппетитно, как свежая крыса, но люди ели.

А я ей и рассказала, как перед бомбёжками наших ленинградских волков да медведей постреляли, – она и в слёзы.

Сегодня в зоопарк заходил. Думал Красавицу порисовать. А там, представляешь, Евдокия, что ходит за ней, бочку на саночки грузит, сорокаведёрную, и на Неву за водой. У бегемотихи кожа пересохнет, если не поливать. А потом мы эту бочку снимали, воду грели. Евдокия сама еле на ногах стоит, а Красавицу моет. Кожа уж вся в трещинах. Камфорным маслом мазали. В день килограмм этого масла нужно. Там Ивановна и живёт в зоопарке с Красавицей. А ты говоришь, волк. Наш волк сам себя кормит, сам себя чистит. Всего делов – ночью спуститься погулять.

Маленькая волчица подняла голову. Слово «Красавица» её напомнило что-то из прошлой жизни. И Вожак улыбнулся:

Помнишь Красавицу?

Машка легонько стукнула хвостом.

Вижу, помнишь. Не даст Евдокия сгинуть Красавице. Отстоит. И мы отстоим. Эх, Машка, твою бы сноровку да нашим зоотехникам. А то вон беркуту только свежих крыс подавай. Что, Машка, половишь для беркута?

Машка опять шевельнула хвостом.

Постепенно стало казаться, что зима никогда не кончится, что холод будет только усиливаться, словно само время заморозилось, и смерть решила навсегда обосноваться в городе. Но волчица чуяла, что смерть ошибается, что сила жизни, загнанная в слабеющие тела людей, сжатая до предела, никуда не делась. И Вожак по прежнему с ней. Его ноги слабы, и голос уже не так громок, и рука, сжимавшая поводок не так крепка, но внутри он словно стал ещё сильней – волка не обманешь. Она не знала слова «дух», но она чувствовала его.

Однажды во время прогулки Маленькая волчица резко остановилась. Тоска опять ударила в грудь и подняла шерсть на загривке. Она ещё ничего не поняла, но оскалилась, а когда оглянулась на Вожака, который слегка отстал, увидела группу людей, приближавшихся к нему.

Так-так, собачку, значит, выгуливаем, товарищ.

Этот голос не понравился волчице и она зарычала.

Тихо, Машка, нельзя! – оборвал Вожак.

А собачка-то злая, – продолжал противный.

Ко мне, Машка!

Она немедленно выполнила приказ и оказалась у ног Вожака.

Что же вы, товарищ, такую зверюгу держите?! Люди помирают от голода, а вы собачку кормите.

Это ещё надо узнать, чем он её кормит! – другой голос был ещё отвратительней. – Может трупами людей. А? Товарищ? Собачка-то вроде в теле.

Да помилуйте, какой в теле, кожа, да кости, – Вожак ещё улыбался, но она чувствовала тревогу и сильнее прижималась к его ногам.

А на костях мясо! – прогремел третий. – Отдай пса по-хорошему, слышь, мужик.

Вы не имеете права!

Волчица мгновенно осознала, что не он, не Вожак, нужен этим троим, что им нужна она, но, если он будет защищать её, то погибнет. Она уже не щенок, а волк, который должен увести врага за собой от логова, от стаи, и она рванулась изо всех сил, зная, что слабые руки Вожака не удержат поводка, и бросилась бежать.

Машка! Вернись! Вернись, кому сказал!

Ха-ха-ха! А ты кормил её! Гони её, Вовчик! Гони на капканы!

Волчица остановилась, оглянулась и увидела врагов, они повернулись к ней, сжимая в руках палки. Она взглянула в глаза Вожака: «Беги, родной, беги!» Не было времени понять, услышал ли он её, она рванула вперёд, уводя за собой топот и улюлюканье. Она бежала, бежала, бежала….


ЖАЛО ПЧЕЛЫ

повесть


Я не участвую в войне,

Война участвует во мне.

Юрий Левитанский

Моей маме Морозовой Вере Илларионовне.

Я забыла тишину, и вой воздушной тревоги стал таким же привычным, как беседы соседок под окнами без стёкол. Не дожидаясь окрика матери и тётки, я хватаю «важную» сумку, она всегда должна быть рядом, и плюшевого мишку, – последний подарок отца, и бегу вниз, в бомбоубежище. Я не знаю, вернусь ли в эту комнату, или мы снова будем искать жильё.

Верка! Взяла? Ага! – мать видит сумку в моих руках. – Танька! – это она моей тётке, своей золовке: – Где ты?

Ой, девочки, я ж, чемоданчик забыла. Я сейчас!

Тётя Таня, сестра моего отца, когда-то носила красивую одежду, которую шила моя мама. Очень давно. Иногда мне кажется, что я даже придумала это. Но она хранит какое-то платье в странном заветном чемоданчике, таком же ценном, как важная сумка, только длинном каком-то, неуклюжем, скорее для переноски детских лыж, чем для платьев. Может там и правда лыжи для Валерки – моего двоюродного братика? Она растерянно смотрит по сторонам, держа за руку трёхлетнего Валерку, который не ноет как обычно, а молчит.

Тю, Танька, покинь уже свой чемоданчик! Вот кончится война, я тебе платьев нашью, все ахать будут. Танька, слышь, как воет! Беги – места не хватит!

Тётя Таня протягивает мне руку, в которой зажата Валеркина ладошка:

А ну, на, прими!.

Потом машет руками, словно хочет похлопать мыльные пузыри, делает несколько шагов в сторону нашего дома, но рёв самолётов останавливает её, и она опрометью кидается к нам. Двери бомбоубежища захлопывают, как только мы оказываемся внутри. Всё, больше никто не поместится. Если бы Бог был, я бы молилась, чтобы те, кто не успел спрятаться здесь, нашли себе другое укрытие, но, скорее всего, я увижу их тела, когда выйду отсюда через пару часов.

Надька, ну как же ж так?! – причитает тётя Таня. – Я ж так любила цэ платье твоё! А Павлик как меня в нём любил?! Он уходил когда, говорил: сохрани платье это, Таня. Я как вернусь, поведу тебя в ресторан. Шо я ему скажу теперь?

Та молчи уже! Шо, я тебе новое не сошью, такое ж. Дай только война кончится. Павлик твой и не отличит!

Валерка начинает всхлипывать.

Та цыть! – не очень громко одёргивает его тётя Таня, и он замолкает.

Я прижимаю к себе медведя, папа вернётся, и мишка как живой. А может и живой. Вон глаза такие грустные, даром, что пуговицы. Но если в них смотреть, становится не так страшно, и время бежит быстрей.

Все на выход! Быстро! – грозный дядька, сразу видно, – командир, открыл нараспашку дверь бомбоубежища.

Та не кончилось же ж ещё! – кричит кто–то.

Это приказ! Перебежите квартал, там вам места хватит. Быстро, говорю. По одному.

Мы выполняем приказ.

Небо разрывают мессеры, и оно кричит от боли. В одной руке я держу сумку и мишку, другую сжимает мама. Тётя Таня хватает Валерку на руки. Мы бежим. Сейчас важно бежать.

Я оглядываюсь. В наше бомбоубежище вводят солдат. Совсем молодых, наверное, только что с курсов.

Не оглядывайся! – мама крепче сжимает мне руку.

Мы уже видим, как открывают двери другого подвала, и в этот миг за спиной раздаётся страшный грохот.

От-тыть! Прямое попадание!

Валерка мгновенно заходится в рёве.

Я снова смотрю назад. Там, где мы были, и куда зашли молодые курсанты, теперь дымится воронка, и я вижу, как птицей без крыльев летит в небо пилотка.

В новом бомбоубежище мы молчим. Сидим и молчим. Даже Валерка. И ничего не чувствуем. Просто ждём. Кто-то кашляет.

Простите, любезные, у меня радио нет. Чей Сталинград-то сейчас, – наш или этих? – спрашивает старик. Кажется, это он кашлял.

Сталинград может быть только наш, понял, отец! – отвечает ему баба в гимнастёрке.

Понял, конечно. Но бои…

А понял, так и молчи! – не даёт ему договорить та же баба, и старик закашливается ещё сильней.

Потом, когда снова открыли двери, и грохот отполз куда-то в сторону, ближе к Волге, где он и живёт последнее время постоянно, мы нашли развалины своего дома.

Ой же ж, мой чемоданчик! – снова запричитала тётя Таня, и мама молчала. Потом сказала:

Пошли, поищем, где можно жить.

Идить, я посмотрю, може найду шо?! Може оно десь завалилося. И Валерика возмить. Валерик, иди до Веры.

Я беру маленькую ручонку, она мокрая и горячая.

Тётя Таня руками отбрасывает мелкие обломки дома, словно под каждым из них может отыскаться её чемоданчик.

Холодает уже, – тихо говорит мама. – Если жилья не найдём, помрём.

А шо ж вы не эвакуируетесь, Надя?

Рядом с нами оказывается соседка по последней квартире, Галя.

Та вот опоздали. А теперь шо? – вздыхает мама.

Та шо опоздали? Идить к Волге, там вас на левый берег отправят на лодке. С дитями точно возьмут. Они ж оттуда подкрепление возят, а туда нас, – беженцев.

А вы шо, Галя, не идёте? – мама ещё крепче сжимает мне руку, а я Валеркину.

Так у меня ж Коленька мой где-то здесь воюет. Я ж Коленьку повидать хочу, – всхлипывает соседка.

Мама молчит в ответ и сжимает мне руку до боли, а я терплю, и Валерка терпит.

О! – вдруг восклицает мама. – А ну посмотрим, чи нас пустят?

Дом, на который она указывает рукой, маленький двухэтажный, словно хранимый неизвестно кем, стоит почти целый. Свободный угол находим в комнатке в полуподвале.

Живить пока, – приглашает хозяйка, – полная пожилая тётка в военной форме. – Хозяйва за Волгу отправились. А мы, в тесноте, да не в обиде. Меня Тома зовут, а вас?

Надя, – улыбается мама. – А это Верка, доча, и племяш Валерик. Ещё его мама подойдёт, золовка мне, Татьяна. Примете?

Та шо ж?! Куды ж вы денетесь?! Живить.

Это чьё? – мама показывает рукой под стол, где стоит ручная швейная машинка под фанерным чехлом.

А не знаю. Берите, если надо, – машет рукой Тома.

Мама достаёт машинку, бережно открывает, убирает чехол под стол:

Бачь, Верка, це ж Зингер! У-у фашист!

Она крутит ручку, и машинка тихонечко начинает строчить, как кузнечик в траве.

А ну, иди, пошукай тётю Таню. Валерика тут оставь.

Я выхожу на улицу.

Там, где пару часов назад был перекрёсток, стоит тётя Таня и растерянно смотрит по сторонам. Я вижу в её руках странный чемоданчик, – нашла своё платье, слава богу.

Таня! – кричу я.

О, Верка! – оборачивается она на мой зов. – Ну, шо? Чи нашли крышу?

Нашли, – киваю.

А я вот чемоданчик отыскала. И не помятый даже совсем. Только запачкался. Так шо ж, шо запачкался?! Стряхнуть и всё. А я думаю, куда вы подевались. Где шукать вас, и слышу, ты кричишь…

Мы идём к нашему новому домику, а тётя Таня всё говорит, говорит, не замолкает. Это у неё бывает, когда она сильно волнуется. И чем ей страшней, тем больше и смешнее она говорит. Я молчу, потому что неважно, буду я отвечать или нет – она не заметит.

Валерка орёт. Он красный и горячий. Мама и тётя Таня суетятся:

Тома, уксус есть?

Тома приносит бутылочку уксуса, тётя Таня достаёт неприкосновенную бутылку с водкой для компрессов от жара. Валерку раздевают, а он весь в красных пятнах как в комариных укусах.

Слава богу, ветрянка! – машет рукой Тома. – Пару дней, и будет бегать. У меня зелёнка есть.

Валерку мажут зелёнкой, ставят ему компрессы и заваривают чай из мяты с мёдом. У Томы откуда-то нашлась сушёная трава и баночка старого засахарившегося мёда.

Верка, хочешь тоже для профилактики?

Конечно я хочу. Я мёда уже больше полутора лет не видела.

Ночь такая как будто нет её вовсе. Со стороны Волги не замолкает грохот боя, огни прожекторов как осколки солнца носятся по городу. И очень жарко.

Я хочу попросить открыть окно, но вижу, что оно распахнуто настежь, и сквозь него льётся настоящий солнечный свет на парту.

Морозова, готова? – спрашивает географичка Тамара Михайловна.

Мне нужно держать экзамен географии, который я проболела, зато выучила всё как следует. Папа после работы приходил ко мне в комнату дать лекарство на ночь и каждый раз говорил: «Учись, Верка. Ты умная, тебе надо учиться»

Готова! – отвечаю.

И без запинки рассказываю про круговорот воды в природе и называю столицы государств без ошибок.

Молодец, Морозова! – говорит учительница, ставя мне пятёрку сразу в табель. – Поздравляю, ты переходишь в шестой без троек.

Мне нужно скорее домой показать табель папе и маме. Я бегу через парк. Жарко, июнь скоро закончится. По обеим сторонам дорожки отцветают кусты акации. Гроздья соцветий пряно благоухают, они приторно сладки и душисты. Срываю на бегу и засовываю в рот нехитрое лакомство, и острая боль прожигает мне язык. Я кричу.

Верка! Верочка, что с тобой? – мама трясёт моё плечо. – Ой, девчата, она ж тоже горячая.

Я открываю глаза и хочу сказать, что мне больно во рту, но не могу, задыхаюсь: это я не кричала, а стонала громко. Во сне. Тома подбегает ко мне:

Батюшки, да никак отёк у неё! Это мёд! Может ей мёд нельзя?

Ой, может, боже ж мой! – кричит мама. – Её ж пчела прямо в язык укусила! Може теперь и нельзя!

Сейчас, сейчас, – воркует Тома. – Я ж медсестра, слава богу. У меня есть вот это.

Она суют мне в рот очень горькую таблетку и заставляет запить её чем-то совсем отвратительным, горьковато-солёным. Я некоторое время ещё задыхаюсь, а потом исчезаю куда-то.

Валерка на следующий день, как игрушечный леопардик в зелёных пятнах, уже ползает под столом, катает большой спичечный коробок и говорит: «Бах! Бах!» Наверное, у него это танк. А я то вижу Валерку, то снова проваливаюсь куда-то. Но могу дышать, и болит только голова. К вечеру мне становится полегче.

Верка-то ветрянкой уже болела, вот я и перепугалась, – рассказывает мама. – А вдруг опять? Говорят, от второй ветрянки и помереть можно.

Нет. Второй ветрянки не бывает, – уверенно отвечает Тома. – Это аллергия у дочки твоей на мёд после укуса пчелы. Такое бывает.

А Валерик уже и без температуры, – облегчённо вздыхает тётя Таня.

Я снова проваливаюсь куда-то, но слышу последние слова Томы:

Не переживай Надя. Я ей хорошую дозу дала, чтоб уж наверняка аллергию снять, вот и спит теперь.

Валерка сидит возле моей постели на полу и ждёт, когда я проснусь. В его руках толстенькая потрёпанная книжка с картинками. Увидев, что я открыла глаза, он суёт мне книжку.

За неделю, что мы ждали полного выздоровления Валерки, чтобы идти к Волге, я выучила пару сказок Пушкина, которые ещё не знала наизусть, – так братишке нравится моё чтение вслух. Теперь книжку можно не брать с собой ни в бомбоубежище, ни в эвакуацию. Картинок только жаль. Правда она всё равно разваливается, – зачитана многими людьми. Я осторожно вынимаю из книги несколько страниц с иллюстрациями и прячу их в важную сумку, чтобы потом показывать Валерке, когда будет хныкать. Они его успокаивают не хуже чая с мятой.

Сегодня идите, – говорит Тома. – Часа через два наших много прибудет на этот берег, и технику переправлять собирались. Так что, как стемнеет, так и бегите, они ночью обратно с беженцами пойдут. Собирайтесь.

Собирать нам особо нечего: тёткин чемоданчик, важная сумка, мишка и Валерка.

Мама машинку с собой забрать хочет, Тома разрешает, много мама починила за неделю одежды и не только Томиной, но и той, что приносили из госпиталя.

Бери, чего уж. Без тебя она тут заскучает, шить всё равно некому.

В темноте уходим. Очень быстро. Почти бежим. Тома нам показывает дорогу, она знает, где безопасно.

Я впервые вижу Волгу так близко. Уже довольно холодно, начало ноября, а по реке плывут льдины, и лодкам приходится лавировать между ними. Грохот канонады теперь совсем рядом. Мне кажется, это огромное мифическое ненасытное чудовище орёт, жрёт свои жертвы, а ему всё мало, и оно орёт всё громче и неистовее и требует всё больше.

Тома беседует с каким-то военным, а потом подходит к нам:

С Гришкой переправитесь. Вон его баркас, и она машет в сторону огромной лодки. – Ну, идите. Храни вас Бог.

Мама обнимает Тому, и в этот момент рёв становится оглушительным. Над Волгой на бреющем полёте скользят мессеры.

Вот же ж гады! – кричит тётя Таня.

Из-за кустов и валунов слышны выстрелы – это наши палят по фашистским самолётам. А те стреляют сверху по кустам и валунам, а на воду сбрасывают бомбы.

Вот сволочи! – снова кричит тётя Таня и протягивает мне ревущего Валерку. – Верка, держи и беги до баркаса. Здесь точно убьют!

А сама со своим чемоданчиком несётся к ближайшим валунам. Платье своё хочет надеть перед смертью что ли?

Танька, ты сказилась, чи шо! – орёт ей мама. – А ну геть сюда!

Надя! – отрезает тётя Таня. И есть в этом окрике что-то такое, что не требует продолжения. Мама подхватывает машинку, меня, а я Валерку, и мы кидаемся к лодке.

Уже с борта я вижу, как тётя Таня заряжает винтовку, которая хранилась у неё в заветном чемоданчике для лыж, завёрнутая в любимое платье. Вот тебе и платьице для дяди Павы в ресторан! Она прицеливается и стреляет по кабинам самолётов. Один из Мессеров идёт в пике, кажется очень близко к валуну тёти Тани. Но вдруг клюёт носом, словно хочет выловить рыбу, пролетает ещё немного и врезается в нашу землю.

Снайперша! – раздаются крики с берега и с лодок. – Это она его! Наша взяла!

Тётя Таня – меткий стрелок, – шепчет мне мама. – Она служила в военизированной охране.

Что теперь будет? – я крепко прижимаю к себе Валерку.

Та не боись, свидимся ещё. Не из таких передряг выходили, – усмехается мама, но я думаю, чувствую, что она сама себе не верит.

Но Валерка скулит, и его надо успокоить, и я читаю вслух:

У Лукоморья дуб зелёный,

Златая цепь на дубе том…

Дочка, громче! – улыбается Григорий, который теперь на вёслах, и ко мне с улыбками оборачиваются все пассажиры, их набился полный баркас. И даже парень с ружьём. Он стоит на корме. Наверное, тоже снайпер. А над нами с воем носятся гарпии и швыряются своими страшными стрелами.

И тридцать витязей прекрасных

Чредой из вод выходят ясных…

Чья-то рука хватает борт баркаса, и он накреняется. Я вижу искажённое лицо нашего солдата. Он ранен и ищет спасения. Я готова протянуть ему руку, чтобы помочь подняться на борт, но парень кричит:

Прочь! Тут женщины и дети!

Солдат не слышит его, он видит мою руку.

Прочь! Стрелять буду! – орёт парень.

А я уже встаю, чтобы дотянуться. И тут раздаётся выстрел, и солдат уходит под воду.

Гад! – кажется, это мой голос. – Фашист!

Я хочу встать, но кто-то меня держит крепко. А баркас снова кренится на бок, и появляется новая рука и крик парня;

Прочь! Здесь женщины и дети!

Он снова стреляет.

Ненавижу тебя, сволочь! Он же наш! Советский! – точно, это ору я.

И чувствую чьё-то плечо на своём лице, пахнущее махоркой и ещё чем-то знакомым. Папой.

Тише, – шепчет Григорий, – тише. Не воюй. Нельзя иначе, понимаешь? Приказ!

Но они же наши, и они раненые, – всхлипываю в ответ.

Они и сами не выживут, и вас погубят. Так надо. Понимаешь? Так надо.

Я не понимаю. Я не хочу ничего понимать про как надо!

Волга горит! – перебивает мои мысли чей-то голос.

Я с трудом отстраняюсь от вкусно пахнущего плеча и вижу зарево.

Наверное, это тётя Таня подстрелила очередного фрица. Или другой снайпер. Там на берегу их много, наших. И самолёт упал в воду, истекая топливом. Не один, их тоже много. И вот эта драконья кровь пылает на воде, пытаясь пожрать наши льдины. А наши льдины тушат их огонь! «Лёд и пламень» – я про это что-то слышала от папы. Как же это восхитительно страшно. Или страшно восхитительно. Я не знаю.

Когда мы причаливаем к новому берегу, я всё ещё смотрю на горящую воду и армию льдин. Я думаю, что лёд должен победить. Ведь он наш.

Вой войны на этом берегу такой же. И ночью я не могу заснуть. Мне холодно в палатке. Я обнимаю Валерку, сопящего между мной и мамой. Он, слава богу, спит.

Да шо ж цэ робиться?! – слышу голос мамы.

А вы до Потапенко сходите. Може он шо сделает, – отвечает ей другой, женский, незнакомый.

Верка, вставай уже!

В палатке светло. Наверное, утро. Или даже день. Я вылезаю наружу. Мама стоит с Валеркой на руках и загораживает солнце.

Цэ ваша доца? – спрашивает баба в телогрейке, укутанная сверху пуховым платком. От её вида мне становится зябко, и я ныряю в палатку за своим пальтишком.

Она, – отвечает мама.

Идите до Потапенко. Ей же учиться надо. Там школы работают. Он поможет перебраться, – продолжает баба.

Мам, – я снова на улице.– Случилось, что?

Та шо! – мама покачивает Валерку, который готовится зареветь. – Опять опоздали. Последний обоз засветло ушёл, а мы с тобой проспали. Вот не хотела ложиться. Прими Валерика.

Она суёт мне брата, и он радостно тянет ко мне руки:

Пусина, – шепчет он единственное слово, которое умеет говорить. – Пусина.

Три девицы под окном

Пряли поздно вечерком… – начинаю я тихо, и Валерка замирает.

И дэ ваш Потапенко? – спрашивает мама.

А пошли со мной. Это ж тут рядом. Вон его палатка.

Зачем далёко? Знай, близка судьба твоя… – читаю, когда возвращается мама. Она слышит последние слова и улыбается:

Собирайся уже! Близка судьба твоя! Не будет пока обоза в эвакуацию!

Мы же замёрзнем в этих палатках, и кушать хочется, – кажется, мы с Валеркой сейчас зарыдаем вместе. От маминой улыбки только горше.

Я ничего не думаю про эвакуацию, мне и слово это не нравится. Медицинское какое-то и болезненное. Я есть ужасно хочу. Валерке где-то молока раздобыли, а я только вчера завтракала. И всё.

Цыть! – обрывает меня мама, и улыбка мгновенно исчезает с её лица.

Так что скулить может только Валерка.

Собирайся, говорю! Бачь, яка голодна!

Куда нам? – спрашиваю очень тихо. Если совсем сердитая, не услышит, и не даст затрещину.

На кудыкину гору! Увидишь!

Мама идёт впереди. В правой руке несёт швейную машинку «Зингер», левой держит Валерку. Он обнимает маму за шею, положив голову, замотанную в платок, на её плечо. Он смотрит только на меня. А я смотрю на мамины чёрные следы, которые остаются в свежем влажном снегу. Я отстаю на десять шагов. Снег валит крупными хлопьями, и чёрные матрёшки следов становятся в белую крапинку. У меня только важная сумка и мишка. Холодно, мы надели всю одежду, что у нас была. Снег не останавливается, он хочет спрятать всю нашу землю вместе с нами. Следы остаются белыми, а ноги становятся мокрыми. Мы пробираемся в сугробах сквозь заросли серебристых кустов. Напрямую через лес сумеречно снежный. Лес заканчивается. Начинается поле, покрытое странными огромными сугробами. Но мы не идём через поле, а поворачиваем вдоль кромки леса к группе мужчин в военной форме. Кажется, это лётчики.

Морозова с племянником и дочкой? Документы есть? Не потеряли? –спрашивает один из них.

Пока мама ставит машинку на гниловатый седой пенёк и протягивает мне руку, чтобы взять важную сумку, он берёт под козырёк, кажется это называется так, и представляется:

Лейтенант Алкидов Владимир. Командир звена – добавляет он, рассмотрев наши бумаги.

Командир высокий. У него мохнатые брови и грустные глаза. Красивый, наверное, очень смелый и добрый. Он не станет стрелять по своим, придумает что-нибудь.

А это кто у нас?! – улыбается Алкидов и касается Валеркиной щеки. – Мамку-то где оставил, Костенко Валерий?

Воюет наша мамка. Там осталась. В Сталинграде, – отвечает мама. Кажется, что она не жалеет об этом, а гордится.

Неужели сынок Татьяны Костенко? Снайперши? – подходит ещё один лётчик, молодой и тоже красивый. – А вы её сестра? – спрашивает маму.

Золовка. Но мы тоже можем сгодиться: пошить, сготовить, постирать. Что ещё вам понадобится, говорите. И Валерка смирный. Он сказки Пушкина любит…

Пока мама рассказывает, какие мы можем оказаться нужные, лётчики по очереди держат Валерку на руках, передают друг другу, словно он приз за безупречную службу.

И у меня дома такой. Боец, – улыбается один.

¬– Мамка твоя подбила гада одного, спасла Павловский дом, он снова наш! Дом этот. Герой твоя мамка! – трясёт Валерку другой.

А Валерка сопит, но терпит.

Пойдёмте, – наконец зовёт нас Алкидов. – Голодные, небось. Кашу поедите. Уж не посетуйте, как можем, так и готовим. Убило нашего кашевара. Так что вы и впрямь полезные. Но до первой возможности отправить вас в тыл. Девочке-то в школу.

Мама что-то говорит Алкидову, а у меня живот сводит так сильно, что я ничего не могу слышать, кроме слова каша, которое застряло в ушах. Кажется, я даже чувствую её запах.

Каша перловая со шкварочками, вкусная до невозможности, разваренная – жевать не надо, жаль, быстро заканчивается в миске, а просить ещё совестно.

Добавочки? – спрашивает молодой совсем лётчик и протягивает поварёшку в мою сторону.

Я чувствую, что краснею. Быстро смотрю на маму, она думает о чём-то своём и медленно жуёт. Не заметит, если я соглашусь. Но я мотаю головой:

Нет. Спасибо. Я наелась.

Не понравилась моя стряпня? – парень разочарованно опускает поварёшку обратно в огромную кастрюлю.

Очень понравилась, – еле слышно лепечу я. Почему-то мне очень неловко разговаривать с ним.

Как звать тебя, сестричка? – теперь он улыбается и смотрит очень ласково. А от того, что назвал сестричкой, мне стало хорошо и спокойно, хотя и чуть-чуть странно.

Вера. А вас?

Перехатко. То есть это фамилия. Но так все и зовут. А вообще – Серёга. Можешь на ты, если хочешь. Все ж свои, родные.

Перехатко, – улыбаюсь я. – Как смешно и здорово. Как из сказки.

Ага, из сказки! – хохочет он в ответ и потом говорит серьёзно. – Ты, если что, обращайся. Ну, если надо чего.

Верка! – мама наконец заметила, что я закончила есть. Да и Валерка уже спал, сидя у неё на коленях. – Хватит тут рассиживать. Пошли устраиваться. Не на курорт прибыла.

Мы живём в землянке. Здесь тепло, сухо и пахнет грибами. Здесь мягко спать. Правда, нельзя сколько хочется. У нас очень много работы. Мы служим Советскому Союзу. Нам дали обмундирование и поставили на довольствие. У меня тёплый ватник и шапка-ушанка вместо дырявого платка. Это очень хорошо, ведь зима – декабрь. Скоро вообще, наверное, Новый год, если будет конечно…

И есть можно больше одного раза в день.

Я помогаю маме стирать и зашивать одежду лётчикам. А ещё, самое главное, – мама готовит еду. И у нас столуются лётчики не только нашего звена, вся эскадрилья ест мамины щи да кашу! А нашим звеном командует Алкидов. Он такой храбрый, что мне даже страшно на него смотреть, я же не герой. Я просто бегаю по лётному полю и ношу к самолётам судки с едой. Пока самолёты заправляют, чинят, что можно починить быстро, лётчики едят. И снова взмывают в небо сражаться с врагом. Я уже со всеми нашими знакома. Я очень жду их, когда они улетают…

Затишье. Несколько лётчиков сидят за столом в большой палатке. Снаружи она похожа на кучу снега. Валерка на лавочке катает самолётик, который ему вырезал из куска дерева кто-то из ребят. Валерка поднимает самолётик вверх, словно тот взлетает:

Вжж-вжжж. Бабах! – это Валерка сбрасывает бомбы на врагов, и лицо у него очень сосредоточенное.

А за углом Фриц стоял, – слышу обрывок разговора – и тоже по нужде отошёл. Мы с ним друг друга и учуяли.

Ребята смеются, а рассказчик, лейтенант, Горелов, продолжает:

Ну, вот, я за угол заглядываю, и его рожу вижу омерзительно любопытную. Мы без портков, и смотрим друг на дружку. Я и думаю, – вот ведь Фриц тоже человек, та же нужда у него есть, что и у любого смертного. По глазам его вижу, – он так же про меня думает. Надо бы убить гада, рука тянется к кобуре. И у него тоже. Но чувствую, словно что-то останавливает. И он, сволочь, стоит такой без портов и руку с пистолетом опускает.

Не убил? – спрашивает кто-то.

Так я думал, он порты натянет, я оденусь, а там, кто быстрей. Ясно дело, я половчей буду, ¬– улыбается рассказчик.

Ну, и что было-то? Убил? – нетерпеливо перебивает Перехатко.

Он порты натянул и повернулся спиной, пошёл к своим. Поступил, как человек. А я что? Зверь? Это тоже война, подумал. Кто кого человечней окажется.

Так может он своим-то и рассказал, что там вы были! – Перехатко, мне показалось, даже разозлился на рассказчика.

А то они не знали! Мы через стену и были. Потом в честной рукопашной с ним встретились. Я, как видите, жив! Это тогда было, когда я от своего звена отстал. В лазарете раны зализывал. Потом догонял. К вам пристал.

Смотрю на Горелова. Какой он мужественный. И ранен был, и с фрицем выдержал битву. И по своим стрелять не станет. Он и по врагу не станет, если это нечестно. И теперь может по несколько вылетов за сутки сделать и посадить повреждённый самолёт на нашем аэродроме, как Алкидов. Меня распирает гордость, и я подкладываю Горелову больше каши и шкварочек. Горелов улыбается и ест с удовольствием. Все замолкают на минуточку, даже Валерка. Только слышно как потрескивает походная буржуйка, да вдалеке привычно ревёт война.

Полог палатки приоткрывается. На пороге появляется Алкидов. Он очень серьёзен, и в руках у него фляга. Я знаю, что это значит. У меня внутри всё как-то привычно уже сжимается при виде этой фляги, как у собаки Павлова, о которой мне рассказывал папа.

Лётчики молча встают и смотрят на Алкидова. Протягивают ему кружки, и он плещет в них понемногу спирта. Едкий запах разносится по палатке. Мне не нравится, как пахнет спирт.

Абдиров Нуркен, – торжественно говорит Алкидов. – Пал смертью храбрых.

Каждый день, наверное, каждый час, кто-то падает этой смертью. Но о некоторых говорят особо. Словно подводят черту и под всеми остальными. Ребята молча пьют спирт, и Алкидов продолжает тихо и торжественно:

Возле Пономарёвки укрепления фашистов: танки, зенитки. Наших было четыре самолёта. Они бомбили укрепления врага. Самолёт Абдирова подбили, он понял, что не долететь до своих.

Алкидов отхлёбывает ещё из своей кружки, и голос его становится хриплым.

Он направил горящую машину на фашистские танки! Смерть врагам! – он ударяет кружкой о стол. – И вечная память нашим героям!

Вот оно как – тут же пронзает меня мысль и застревает в душе занозой, – не за лодки с женщинами и детьми цепляться нужно, спасая свои жалкие шкуры, чтобы остаться навеки живым. Я встаю и протягиваю Алкидову свою кружку. Мои руки дрожат, а в глазах слёзы. Я никогда не знала Абдирова, но мне… нет, не жаль его, я восхищаюсь и понимаю, как надо!

Алкидов плещет мне на самое донышко, и я молча выпиваю эту жгучую жидкость. В первый момент мне кажется, что все фашистские танки одновременно загорелись у меня во рту, и я глотаю их, как война.

Снег начинает таять, и бегать по лётному полю с тяжёлыми судками становится всё тяжелей, но я знаю, что никто, кроме меня, не сможет это сделать так быстро. Мама готовит еду, Валерка маленький, остальные либо чинят и заправляют горючим самолёты, либо летают на них и сражаются. Они должны есть, чтобы иметь силы уничтожать врага. И я бегаю днём или ночью, когда угодно, когда нужно. А Сталинград уже наш! И мы победим очень скоро!

Мы так и не эвакуировались, а сменили дислокацию вместе с нашим звеном, вместе с Алкидовым, Гореловым и, конечно, Перехаткой. Мы нужные с мамой. Бойцы!

Мессеры обнаружили наш аэродром, они кружат и бреют поле. А мы пытаемся их прогнать. В небе идёт бой. Иногда кому-то из наших нужно сесть на заправку или ещё зачем, тогда товарищи его прикрывают. Я слежу за боем, чтобы вовремя подоспеть к самолёту, когда он сядет. Гаврилов я вижу, на подлёте, я узнаю теперь каждого из нашего звена. Хватаю судки и бегу к нему.

Верка, вернись, сказилась, чи шо! – кричит мама. Она видит, как низко летают вражеские самолёты, как пули перепахивают снег и землю, словно сеют цветы войны. Она боится за меня. Я оглядываюсь:

Мама! Я должна! – и всё, я бегу, а она ничего не кричит мне в спину. Я знаю, она меня крестит. Бог, если ты есть, помоги накормить наших!

Спасибо, Верчик! – Горелов быстро ест и сверкает глазами. Сейчас он заправится и даст им! Гадам! – Ты, герой, Верчик! Но береги себя! – он отдаёт мне пустую посуду, и я лечу обратно, чтобы успеть принести поесть Алкидову, который заходит на посадку. Его самолёт дымится, но он знает, что делает: и машину спасёт и себя.

Мама уже ничего не говорит мне, молча и быстро заправляет судки. И снова крестит. А я бегу и вижу, как пули пулемётных очередей чертят рядом со мной поля, словно в тетрадке перед итоговой контрольной. Я не успеваю бояться, но вдруг кричу:

Есть упоение в бою

И бездны мрачной на краю!

И в разъярённом океане,

Средь горних волн и бурной тьмы

И в аравийском урагане,

И в дуновении чумы!

Ты знаешь много стихов, молодец! – Алкидов берёт из моих рук котелок.

Мне папа велел учить, чтобы память тренировать. А я, что? Мне нравится! Это же наш, Пушкин!

Воюет папка? – кивает головой Алкидов.

Ага! Он герой, наверное, – говорю я, но голос мой дрожит. Не от того, что я не уверена, что папа герой. Мы просто давно не получали от него вестей.

Конечно герой! Раз доча, сестра и жена у него такие храбрые. Ну, беги. Да поосторожней, дочка! – Алкидов быстро суёт мне котелки и направляется к механику помочь чинить самолёт.

А я опять бегу, чтобы успеть принести паёк Перехатке.

Я ему ничего не говорю, только смотрю, как он ест. А он смотрит на меня, пока жуёт. Пусть молчит вот так, пусть молчит. Бог, береги Перехатку, пожалуйста. Но крестить, как мама, стесняюсь. Вдруг увидит и подумает, что я не пионерка.

Мы прогнали их. Мы победили и передислоцировались. Можно лечь и немного поспать.

А Валерка-то сидит около мамы тихо, зажав в руке самолётик, и не орёт, – последнее, что мне приходит в голову, прежде чем я вижу цветущую акацию, и жгучая боль пронзает мой язык. Но вдруг отпускает, но я знаю, что сейчас мне станет трудно дышать, и я бегу через аллеи парка, по траве к дому. Меня душат слёзы от обиды на эту пчелу, что спряталась в сладком цветке и вонзила своё жало мне в язык. Но в руке у меня табель с пятёрками и немного совсем четвёрок.

Мама и папа сидят за столом и смотрят как-то очень строго. Наверное, они видят моё зарёванное лицо, и сердятся, думая, что я не сдала экзамен. Я протягиваю им открытый табель, но они даже не глядят в него.

Война, Верка, война, – говорит отец так тяжело, словно это ему в горло вонзила своё жало пчела.

Я просыпаюсь от этих слов в полной темноте и почти тишине. Подо мной липко и мокро, и у меня сильно болит живот внизу. Кровь? Но я же не была ранена. Мне страшно. Кажется, я догадываюсь, что это. Это то, чем болеют женщины. Я однажды видела, – у мамы и тёти Тани шла кровь. Я спросила, почему, но получила подзатыльник. Наверное, это страшная и стыдная болезнь. Но надо сделать перевязку. А как сказать маме? Боюсь, что заругает, и кто-нибудь услышит. Надо. Иначе не встать. Кровь увидят, будет хуже. Эвакуируют.

Мама, – шепчу.

Шо? – сразу отзывается она.

Я заболела, – всхлипываю.

Та шо такое? Опять горло? – она сразу оказывается рядом со мной, и я слышу её запах: запах полбы и шкварочек.

У меня кровь, – мне эти слова удаются с трудом.

Тьфу, шоб ты сказилась, – вздыхает мама. – Та яка ж це болезнь. Це нормально. Взрослая ты уже. Эх, не война бы. Выросла ты у меня. Девушка. Теперь это раз в месяц будет. На вот чистую тряпочку, подоткнись. Давай пачканое приберём, я постираю после.

Мама объясняет мне, что со мной, и как теперь будет и обнимает меня. Как давно она не делала этого. Я прижимаюсь к ней и плачу, а она отчего-то вдруг начинает тоже плакать. Может быть оттого, что мы до сих пор ничего не знаем про папу.

Май. Мы наступаем. Победа будет за нами! Теперь маскировать аэродром можно зелёными ветками или ельником. Сверху мы похожи на лес.

Я по звуку узнаю самолёты нашего звена. Вон летит на дозаправку Перехатка. Как обычно, поест и в бой.

Валерка пытается усадить на деревянный самолётик моего мишку. Но тот падает, не держится, и Валерка бросает его в угол. Мишка обиженно утыкается потёртым носом в стенку палатки. Я поднимаю его и выхожу наружу. Мишка под мышкой, а в обеих руках котелки с едой. Никто, кроме меня, не может приносить еду Перехатке.

Ой, медведь. Откуда это? – Перехатка улыбается игрушке как приятелю. – А у меня такой же дома остался. Дай подержать.

Я протягиваю ему мишку:

Это последний папин подарок, – говорю чуть отстранённо. – Берегу как память.

Перехатка вертит в руках плюшевого медведя, улыбается. Он ведь совсем чуть-чуть старше меня, думаю я. Лет на пять, не больше. А сейчас вообще всё равно. Словно мы ровесники. Я делаю шаг, и теперь нас разделяет сантиметров двадцать. Мишка как раз помещается между нами, и Перехатка отпускает его, но он не падает, а так и зависает, упершись в Перехатку спиной, а в меня мордочкой.

Мы смеёмся.

Мне пора, – вдруг говорит Перехатка и сжимает обе мои ладони в своих.

Я ещё немного подаюсь вперёд и вдруг шепчу ему в лицо:

Поцелуй меня.

Он не переспрашивает. Молчит и смотрит. А потом целует меня в губы. И запрыгивает в кабину своего самолёта. Мишка падает на землю, и я вижу, что у него нет одного глаза. Но это сейчас неважно. Сейчас важен только Перехатка.

Как много я хочу крикнуть ему, но язык, как ужаленный, словно бы распухает и не ворочается во рту.

«Я люблю тебя, я люблю тебя, я люблю тебя»

Этих слов никто не может услышать. Самолёт Перехатки набирает высоту. Бог, вдруг ты есть, спаси и сохрани его!

Вечером Алкидов входит в столовую палатку с фляжкой и протягивает её мне первой. Он что-то говорит. Я слышу слово «геройский».

Я больше никогда не буду целовать мужчин.

Морозова Вера, собирайся, поедешь с замполитом.

Неужели меня в эвакуацию. Но мне, наверное, всё равно. Или не всё равно. Я не знаю. После того, как Перехатка не вернулся, я не знаю, что чувствую и чего хочу. Пусть всё это закончится! Совсем всё!

Мне собирать нечего. Одноглазого мишку я оставляю Валерке. Вот и всё.

Ты там веди себя хорошо, – говорит мама. – Учись.

Наверное, она хочет сказать что-то другое, но просто прижимает меня к себе и плачет. А я не плачу.

Свидимся, – я осторожно отстраняюсь от мамы и залезаю в кузов машины.

В маленьком окошке дорога уносится и пылит, и кроме неё ничего не видать. Серая прогретая земля под серым небом. Душно. Наверное, к грозе. Я не знаю, в каком направлении мы едем, – солнца не видно, и я не могу определить, как учили на уроках географии, где юг. Да и время я тоже не могу определить. Кажется вечер. Я пристальней всматриваюсь в дорогу.

Там стоит мой папа и машет мне рукой:

Учись, Верка. Ты умная.

А ты скорей возвращайся, папка! – кричу я ему и машу мишкой, которого он мне только что подарил на прощание.

Дождь лупит по крыше кузова, я просыпаюсь.

Морозова, выходи. Приехали.

Дверца распахивается, и замполит в плащ-палатке подаёт мне руку. Вокруг лес.

Где мы? – я задаю вопрос раньше, чем мысли раздирают мою сонную голову: это враги, которые меня хотят убить; в эвакуацию придётся идти пешком через лес много дней…

Много будешь знать, скоро состаришься, – отвечает замполит и раздвигает ветви огромного куста орешника. Там дверь. Наверное, по дороге мы будем ночевать в землянках, думаю я.

Мы проходим внутрь и спускаемся по лестнице при свете небольшого фонарика в руке замполита.

Вдруг яркий свет ослепляет меня.

Это Морозова на осмотр, – слышу голос замполита. – Позовёте, когда закончите.

Сколько полных лет? – Тощая докторша сидит за столом и пристально глядит на меня.

Я осматриваюсь. Вроде кабинета врача под землёй. Это что же так выглядит эвакуация?

Четырнадцать, – отвечаю, продолжая глазеть по сторонам. Кроме шкафчика с медикаментами вижу лежанку и странное кресло вроде зубоврачебного.

Половая связь была? – продолжает допрос докторша.

Что? – я не понимаю, что она имеет в виду.

Дурочкой не прикидывайся! С парнями спала? Отвечай чётко и громко! Я контуженая!

Я краснею, догадываясь, о чём она говорит. Мне стыдно, что мне могут задать такой вопрос. Оглядываюсь по сторонам. Слава богу, нет никого.

Ну, спала? – нетерпеливо повторяет докторша.

Нет, – скорее шепчу, чем произношу, но она догадывается по губам.

Раздевайся, лезь в кресло.

Я делаю всё, что она говорит. Мне стыдно и больно. Мне кажется, что она осматривает меня как телёнка на базаре. Колет мне пальцы и вены. Но я молчу, понимаю, что нужно выполнять её приказы, не рассуждая, зачем.

Потом она сажает меня на табуретку рядом с собой и спрашивает, чем болела, когда, и записывает всё в тетрадь. И снова заглядывает мне подмышки, в горло, перебирает волосы.

Наконец сообщает кому-то по рации:

Здорова. Ага. Девственница. Чистая, ручаюсь. Ага.

Поворачивается ко мне и говорит с улыбкой, словно полюбила меня за что-то:

Всё хорошо. Молодец. Повезло тебе. Иди, служи Родине!

В комнатку входит замполит, он тоже улыбается:

Пошли, Морозова. Заждались тебя.

Мы снова идём какими-то коридорами.

Заходи!

Я не сразу замечаю небольшую дверь в стене.

Марьванна, принимай помощницу!

Это не комната, почти зала со столами и плитой, над которой колоколом висит вентиляция, соображаю я, видя трубу, уходящую в потолок.

Ну, Марьванна тебе всё объяснит. Она теперь твой командир, – замполит хлопает меня по плечу и уходит.

Как зовут? – улыбаясь, спрашивает меня Марьванна, невысокая полная старушка.

Вера, – отвечаю тихо.

Не робей. Ты, я слышала, под бомбёжками нашим лётчикам паёк носила. Чего сейчас такая напуганная?

Я пожимаю плечами; как она не понимает: там было всё ясно, а здесь, я даже не знаю, куда попала. Это что школа? Тогда, где все остальные ученики? Мои товарищи? И почему под землёй, если это эвакуация.

Где я? – спрашиваю чуть-чуть осмелев. Марьванна кажется доброй, как моя первая учительница.

А? Ну, да. Ты не знаешь. Тебе не говорили. Тайна! Ну, я тебе кое-что скажу. Только запомни, дочка, лучше держи язык за зубами и делай, что стану говорить. Тогда всё хорошо и будет. Иди вон туда, – она указывает рукой за занавеску. – ¬ Там вода тёплая, таз, кувшин. Помойся, как следует, а потом сюда, картошку чистить будем, я объясню, что к чему.

Я плохо помню, когда в последний раз могла вот так, целиком, спокойно вымыть своё тело. Оно даже начинает щипать от мыла. Но всё равно, как это чудесно. Словно нет никакой войны, а скоро будет праздник. Вода остывает, вытираюсь простынёй и подхожу к Марьиванне, беру нож и принимаюсь за привычную работу. Может быть, я просто теперь буду чистить картошку на всю нашу армию до конца войны? И мыться каждый день.

Тебе, можно сказать, здорово повезло, – говорит Марьванна, и голос её ещё больше меня успокаивает, так что боюсь уронить картофелину и уснуть прямо над ведром.

Ты, Верка, молодец. А теперь надо стать ещё большим молодцом. Вот, как думаешь, почему я здесь? Потому что старая, да здоровая. По мужикам уже не бегала. Я ведь поваром до войны была в очень ответственном месте. А там болеть нельзя. Знаешь почему?

Я смотрю на неё:

Почему?

Вот глупая, – смеётся она. – Чтобы не заразить никого. Мы же для каких людей готовили! Для ответственных работников! А они должны быть здоровы на благо Родины!

Она встаёт и ставит на плиту тяжеленую кастрюлю с водой.

Неси картошку!

Я несу.

А сейчас вы для кого готовите?

Мы! Мы с тобой теперь вместе готовить будем. А ты ещё и подавать в зале. Завтра тебе форму привезут. Куколка будешь. Только смотри, – улыбайся и язык за зубами. Словно немая.

Марьиванна помешивает в кастрюле, пробует, подсыпает соли.

А кто они? – спрашиваю, набравшись смелости. Марьиванна мне нравится, и я уже совсем не боюсь говорить с ней.

Кто? – она словно не понимает моего вопроса.

Ну, те, которым я подавать буду? – я опять немного робею.

Кто-кто?! Ставка! Только тихо! Нам лучше не болтать лишнего. Понятно дело, мы отсюда только после войны выйдем. А так только вдвоём и будем. Всё равно лучше даже вдвоём помалкивать. Эх, если повезёт, может, Самого увидишь. Молчи, дура! – повышает она голос, заметив вопрос в моих глазах.

Я молчу, я уже поняла, и у меня дрожат колени, как не дрожали на лётном поле под вражескими пулями.

Форма у меня школьная. Даже целых две. И два белых передника. Каждый вечер перед сном я стираю, чтобы утром, к завтраку выйти во всём чистом. Я улыбаюсь и подаю еду людям, военным, на которых даже боюсь взглянуть. От них зависит будущее, как сказала Марьиванна. Их нельзя беспокоить.

Спасибо, дочка, – благодарят они.

На здоровье, – отвечаю с улыбкой, как учит меня наставница. И быстро ухожу, чтобы они не подумали, что я слушаю их разговоры.

Дочка, я тебе шоколаду привёз, – один из них, круглолицый с бритой наголо головой останавливает меня, взяв за локоть. – Детям нужен шоколад. А ты ещё и воюешь. Бери дочка.

Я не знаю, как быть. Пищу, словно прищемили горло:

Спасибо.

И приседаю, как учили на уроках ритмики, словно он приглашает меня танцевать.

Да бери же. Не бойся, я не кусаюсь и шоколад тоже – смеётся он. – Эх, совсем детей запугали. Ешь шоколад, приказываю!

Я хватаю шоколадку и откусываю кусочек, глядя в пол. Вкуса не чувствую.

Солдат! – смеётся он. – Ну, иди, иди, поешь спокойно.

Я убегаю к Марьиванне.

Как он выглядит, дядька этот, рассказывай, – шепчет она тревожно.

Я, прожевав восхитительный кусок, который рядом с Марьиванной оказался таким вкусным, что, наверное, первый раз в жизни такой, рассказываю ей про дядьку.

Это ж Конев! Это он! – Марьиванна гладит меня по руке, в которой зажата и тает плитка. – Ты ешь, ешь. Он хороший, Иван Степанович. Он не обидит.

А кто обидит? – думаю, но молчу, не спрашиваю. Научилась.

Угощайтесь, – протягиваю Марьванне шоколадку, но она отворачивается.

Нет, дочка. Мне вредно.

Я не боюсь Конева. Когда он приходит обедать, всегда спрашивает, как дела, и я отвечаю, что хорошо. Он часто угощает меня шоколадом или яблоком или конфетами, такими, каких я и не видела никогда.

Иногда у нас нет работы. Никто не приходит обедать. Тогда мы всё моем, скребём, наводим порядок.

Я не знаю, что там, наверху. Я не знаю, живы ли мои родители, тётя Таня, Валерка. Я ничего не знаю. Мне начинает казаться, что я всегда была здесь. Тогда я читаю стихи и сказки Пушкина наизусть, а Марьиванна слушает и хвалит.

Верка, как война кончится, учись. Ты такая умная, Верка! – говорит она почти с восторгом после очередного стихотворения Пушкина.

Мне и папа велел, – отвечаю. – Вот кончится война, сяду за парту. В шестой класс. Представляете, такая дурочка большая!

Это ничего. Вас таких немало будет, – подбадривает Марьванна и, вздохнув, добавляет: – герои поневоле.

Да какое тут геройство, знай, подносы носи, – усмехаюсь я. – То ли дело там было. На лётном поле.

Не скажи, – серьёзно говорит Марьванна. – Тут что не так, какая мелочь – расстрел без суда и следствия! И нет человека. Никто не знает, где мы и что мы.

Я и верю и не верю.

Верю и не верю.

Живу, потому что так надо.

Победа, Верка, победа!

Я не сразу понимаю, о чём кричит в кухне Марьиванна. Слышу голос замполита:

Домой, затворницы! Собирайтесь! Сейчас отпразднуем, и по домам!

Я стою посреди кухни, смотрю на них. Они обнимаются. Марьиванна прижимает меня к себе:

Ну, ты чего? Как неживая! Победа!

А я вдруг сажусь на пол и начинаю хохотать, а потом реветь. Громко, навзрыд, и ничто не может меня успокоить. Мне кажется, что я горю вместе с Волгой, падаю вместе с бомбами и снова взлетаю, как самолёт, чтобы уйти в пике, а вокруг темно.

Это шок! – кто-то кричит громко, как в трубу вентиляции.

Открываю глаза. Я лежу в комнатке докторши, а надо мной склонились Марьиванна и замполит. А докторша убирает шприц.

Ну что? Очнулась? – улыбается она. – Победа! А у тебя истерика.

Снова дорога видна из окна машины. Солнечная и пустая. Не совсем. Вокруг много раненных: деревьев, деревень, людей. И все радуются.

Мы тебя до Садовой добросим, – говорит замполит, когда мы въезжаем в город, который мне кажется незнакомым.

Уже Николаев? – удивляюсь я.

Уже Николаев. Видишь, как фашист постарался?! Ничего отстроите! – почти кричит замполит, чтобы было убедительней.

Я иду по Садовой, через парк, где начинает цвести акация. Кажется первый раз за эти четыре года. И пчёлы вьются над цветами…

Вера Илларионовна Морозова бросила в печь все документы, подтверждающие её участие в Великой отечественной войне после того, как прибывшие из эвакуации досужие соседки стали разносить грязные сплетни о бывших фронтовичках. По этой же причине она не получила дальнейшего образования, закончив всего пять классов до войны, но это не помешало ей стать счастливой женой моего высокообразованного отца и моей матерью. Я благодарна ей за достойное воспитание. Он умерла в 1995 году от тяжёлой болезни.

Илларион Морозов, её отец, мой дед, пропал без вести в конце войны.

Надежда Никифоровна Морозова прожила всю жизнь в Николаеве и умерла от тяжёлой болезни в 1978 году.

Татьяне Костенко, урождённой Морозовой, пришлось многие годы доказывать своё участие в войне и скрывать своё родство с фабрикантом Морозовым. Тем не менее, она успела получить медаль за участие в Сталинградской битве перед своей смертью в 2005. Она прожила долгую счастливую жизнь со своим мужем Павлом – героем-фронтовиком.

Валерий Павлович Костенко живёт в Николаеве. Он инженер-кораблестроитель.

Свернуть