21 октября 2021  19:50 Добро пожаловать к нам на сайт!

ЧТО ЕСТЬ ИСТИНА? № 64 март 2021 г.

Крымские узоры

 

Ольга Старушко

 

Родилась в 1964 году в Севастополе. Окончила факультет журналистики МГУ имени М.В. Ломоносова. Работала в СМИ, рекламных агентствах, компаниях по связям с общественностью. Стихи публиковались в альманахах «Глаголъ» (Москва-Петербург-Париж), «Парад литератур» (Москва), «Берега» (Калининград), «Севастополь», «Территория слова» (Краснодон), в коллективных сборниках «Слово о Новороссии» (Москва) и «Болдинская весна» (Горловка), в газете «ЛГ + курьер культуры» (Севастополь), а также в сетевых изданиях «Новая литература», «Артбухта» (Севастополь-Москва), «Графская пристань» (Севастополь), «Белая скала» (Крым), «Большой Донбасс» (Донецк), в сборниках лауреатов крымских литфестивалей ЯЛОС и «Седьмое небо», на сайтах Ассоциации писателей Урала и севастопольской Морской библиотеки имени Лазарева. Книга «Корабельная сторона» вышла в 2015 году, готовятся к печати ещё два авторских сборника: «Родительская тетрадь» и «Гласные».

 

 

Обрезка

Лоза должна страдать под лезвием. Иначе

безжизненная плеть обломится, суха.

И режут виноград, пока он не заплачет,

и тонок аромат весеннего дымка.

 

Стреляет сок, шипит, пузырится на срезе,

когда летит в огонь былых побегов плоть.

А солнце всё смелей, и всё быстрей железо:

успей, пока слеза по лозам не течёт.

 

Иное не мертво — прихватишь по живому,

и струйкой из ветвей восходит сквозь туман

кипящий белый пар. Так воспаряет слово,

когда горишь в огне и от восторга пьян.

 

Всё лишнее — отсечь. Проснутся почки рядом,

и будут лист и гроздь, как подоспеет срок.

Терпения и сил проси у винограда,

а снявши урожай, благодари за сок.

 

Жадно

Раздумывает — сохнуть ли? — трава,

пока ещё не колются колосья,

и мнётся мак, и шёлков, и кровав,

то выгибаясь, то кидаясь оземь.

 

Медовый дрок, пуховый тамариск

пронзительней в лучах на фоне тучи.

С изнанки тополиный замшев лист,

и у платанов кроны ветер пучит.

 

Сгустилось время поздних майских гроз.

И так они желанны, эти грозы,

пока сочится смолкой абрикос

и бронзов жук во рту у чайной розы.

 

От молнии, шарахнувшейся вниз,

гремуча смесь пыльцы, озона, пыли.

Вскипел асфальт от пузырей и брызг,

и в ужасе кричат автомобили.

 

И треск, и трепет. Вжарил наконец!

Припал к земле — и жадную целует.

Так долго шёл к тебе, и вот он здесь.

 

Он ломится вовсю, напропалую,

раздвинув лозы, стебли и листы —

не груб, но так настойчив, так поспешен,

так полон жизни, что от полноты

полопается шкурка у черешен.

 

Зной

А духота — хоть режь её ножом,

и даже чайкам лаяться лениво.

В такие дни купаться нагишом

и грядки ублажать двойным поливом.

 

Спасаясь в тень, пить мятный чай со льдом

и ждать, пока окрасится малина.

Отодвигать заботы на потом,

насколько их возможно отодвинуть.

 

Считать улиток белое зерно.

Брести обрывом над Эвксинским Понтом,

когда Юпитер в мареве ночном

господствует над южным горизонтом.

 

Истаять мёдом, сдаться тишине,

забыть про не написанные книги.

Помедли, время самых длинных дней,

пока инжиры небу кажут фиги.

 

Магарач

Ранит оса дозревающий виноград,

винная мушка роится в кистях тяжёлых.

Скоро окрепнут просоленные ветра,

осень с цепи спуская. Грядёт пора

бронеголовых мстителей-богомолов.

 

Время купания в свете, косых теней

и захмелевших бабочек-адмиралов,

позднего сбора итогов, мускатных дней,

винного камня в осадке на самом дне,

ножек тягучих на гнутом стекле бокала.

 

Вот богомол на правом моём плече,

он ещё юн и зелен, полупрозрачен.

В солнечных пятнах, где воздух погорячей,

бойся, оса, его зубчатых лап-мечей.

Бейся, оса, застывай в янтаре лучей.

 

И Магарач истекает соком, совсем горячим.

 

Медь

За «Рио-Ритой» в парк Победы

июльским вечером приеду.

Ах, трубачи, поддайте меди,

а я отсыплю серебро.

Кружатся под софорой пчёлы

под выкрики трубы весёлой,

и крутобокая валторна

отставит в сторону бедро.

 

Дыши,

«Рио-Рита»,

котомка травами набита,

под шляпой-соломкой

почти не видно седины.

...Помнишь май у театра

и те весенние объятья?

Кто только с фронта, кто от парты

встречались в шесть

после войны.

 

Расселены полуподвалы.

Из общежитий, коммуналок

она лилась ещё, звучала,

но разъезжались кто куда.

Мелькали и терялись лица

друзей, и веера альбиции,

что летом розовым пушится,

смахнули прежние года.

 

Гори,

«Рио-Рита»,

у мамы платье в розах сшито,

и галстук в полоску

на фотоснимке у отца.

Королёк над лавандой,

балкон, увитый виноградом,

и комендантские наряды,

и ламца-дрица-и-цаца.

 

На танцплощадках-сковородках,

куда сбегали одногодки

в клешах и юбочках коротких —

и были ночи коротки —

забыта, смолкла «Рио-Рита»,

иными песнями забита.

И новые возили ритмы

из дальних рейсов моряки.

 

В толпе курортной и случайной

я поймана твоим звучаньем.

В футляре мелочь забренчала,

а в знойном мареве плывёт

на расстоянии ладони

весь из винтажных кинохроник

сверкающий легкомоторный

и прямокрылый самолёт.

О, этот флёр воспоминаний...

Софора мусорит цветами,

и барабанщик барабанит,

и трубачей картава медь.

И голоса жужжат, как пчёлы

над горьким мёдом от софоры.

И перехватывает горло.

И слов не помню, жаль.

Не спеть.

 

Ливень

Дмитрию Петровичу Мельникову

 

Травой взойти в сени высоких, светлых,

травой и быть — нехоженой, лесной.

И слушать скрип стволов, их споры с ветром,

расти под солнцем, пахнущим сосной.

 

Под утро обомлеть, как грянут птицы

немалым хором славных певчих сил.

И видеть снизу блики: свет дробится

и колется сквозь мириады игл.

 

А если дождь случится, то по капле

ловить, и бить поклоны, навзничь лечь —

и снова встать, и жадно пить.

Не так ли

мы открываем рты, ловя родную речь?

 

Слово

Вздыхает юг, и влажное тепло

пропитывает меркнущие рощи.

С ветвей сползает лиственная плоть:

сопреть, истлеть.

Туман идёт на ощупь,

похолодев, сгустится до крупы,

насытит воздух, скрадывая звуки.

И отпадёт нужда в словах.

Любых.

И онемеет лес, воздевший руки,

и в белом шуме будет только свист,

сухого снега шелест, шёпот, шорох

на ледяном ветру.

И ты таись,

покуда в кронах безголосых, голых

не забурлит от света жаркий сок

и почки не нальются, чтобы снова

свободно с языков зелёных тёк

немолчный лепет лиственного слова.

 

Жёлуди

Как ходит дубрава? По метру за век.

Из кроны латунной, тяжелой

падёт на траву под листву или снег

калёный лоснящийся жёлудь.

Сорока-воровка его подберёт

зимой пропитания ради,

но ворон пугнёт у плакучих берёз,

тряхнёт черно-белое платье,

и жёлудь, без шляпки уже, кувырком

достигнет земли под брусникой.

Укрытый корнями, укутанный мхом,

весной из-под снега возникнет

упрямый дубок, раздвигая цветы,

и прель, и сосновую хвою.

Он жив, хоть и падал с такой высоты.

И к осени листья удвоит.

Кудрява всё выше его голова —

окрепнет и встанет над чащей.

Однажды и мы проронили слова.

И пусть их, кто хочет, растащит.

 

Непереводимое

Эта ночь от дождя соловеет,

влажно дышит сиреневым ртом,

машет кистью — правее, левее —

не жалея о том, что потом…

 

Чтобы с нею теснее обняться

и увлечь её под локоток,

загибают коленца два братца:

слева — вов-чик, а справа — ви-тёк.

 

И сирень поразвесила уши

и дрожит их томлению в такт,

не гадая, кто хуже, кто лучше,

и не мучаясь — так ли, не так...

 

Вот и нам под разбойничьи трели,

чью-то дрожь ощущая плечом,

зачастить, ни о чём не жалея,

ни о чём, ни о чём, ни о чём…

 

Маяться

Чей воздух ласточки кроят,

влепив гнездо в проем оконца,

чуть не отхватывая прядь

с виска, обласканного солнцем?

 

Чью чепуху несёт ольха?

Ей голову морочит ветер

и дразнит пухом паука,

на муху ставящего сети.

 

Чей золотой запас в траве

из одуванчиков растерян?

Чью ночь щекочет соловей

вдоль самой сонной из артерий?

 

Чью канитель разводит дождь

и, как ненужные вещицы,

швыряет бусины — не трожь! —

в ладонь, на темя, на ключицы?..

 

Чей ритм, радуясь — нашёл! —

толкает в грудь смелей и чаще?

Чей мотоцикл-богомол,

завидя путь, усы таращит?

 

Чьей басовитой маетой

полны березовые косы?

Чьё это всё?

Совсем простой

и самый важный из вопросов.

 

Глина

Камнетёс завидует гончару:

мой резец по мрамору твёрже рук,

слабых рук, которыми месят глину.

Что же нем и холоден мрамор тот,

что граню я истово, а поёт

тёплым голосом свисток его соловьиный?

 

Жажду я гармонии на века.

Мрамор отшлифовывает рука:

чтобы ни погрешности, ни щербинки.

А у него в руках — прах. Комки.

У него — безделицы, черепки,

что едва домой донесёшь от рынка.

 

Камень устоит. Всех переживёт.

И граню его я за годом год

яростнее, чтобы стал совершенней.

И твержу себе: не напрасен труд.

Пусть не вдруг, не сразу — когда умру,

кто-нибудь уменье моё оценит.

 

Вспомнит, как я правил свои резцы,

мерил плиты, чтоб вознеслись дворцы,

чтобы храмы высились горделиво.

Только дразнит звук на чужих устах,

этот свист насмешливый: к праху прах,

всё одно когда-нибудь станем глиной.

 

От неё тепло домовой печи,

из неё и кровля, и кирпичи,

и свистулька, сделанная с любовью.

Глина оттого льнёт к простым рукам,

что сулит бессмертие простакам.

Мрамор окончателен. Он — надгробье.

 

Даже если тёсанную плиту

водрузят на должную высоту,

то пропорций, строгости и симметрии

не оценит ветер, набравший в рот

праха: посвистит, да и занесёт

глиной труд того, кто боялся смерти.

 

…А гончар выходит на солнцепёк.

Гладят руки глину, берут в комок:

и готова, точно живая, птаха.

И в неё достаточно подышать,

и она поёт, как поёт душа,

что сильнее зависти или страха.

 

Фиолент

 

На сих развалинах свершилось

Святое дружбы торжество...

Пушкин, «Чаадаеву с морского берега Тавриды»

 

 

Девочка в платье-матроске читает Пушкина.

Не наизусть — на ощупь. За слогом слог.

Великолепие водное и воздушное

служит ей фоном: закат, но ещё светло.

 

Белой ротонды подкова, паря над скалами,

держит в объятиях тёмный гранитный знак.

Водит ребенок пальцем вдоль строк, лаская их.

Сквозь балюстраду хлещет голубизна.

 

Как передать, чтобы вы это тоже видели?

Ожил случайный снимок, заговорил:

лестница мимо Георгиевской обители,

блик по металлу хромированных перил.

 

Словно вне времени платье-матроска детское,

даль неоглядна, выгнут небесный свод.

 

...И на уступе Пушкин стоит с Раевскими —

ровно за два столетия до того.

 

Вечность густая настолько, что можно пить её.

Чайки мелькают, и ветер несёт их стон.

Конь от обрыва попятился, бьёт копытами,

ржёт и храпит. Приседает, крутя хвостом.

 

Юн и порывист, ещё не записан в гении,

Пушкин от груды камней не отводит взгляд,

слыша рассказ: Артемида и Ифигения,

тавры и смерть чужеземцев, Орест, Пилад.

 

Позже возьмётся перечитать Овидия

и с Муравьёвым-Апостолом вступит в спор...

 

Камни стены монастырской плющом увиты,

дымкой укрыта линия дальних гор.

 

Точка на карте, в которой сошлось столь многое:

греческий парус и тысячелетний крест,

флаг на корме — Андрея или Георгия,

флотских архангелов — символы этих мест.

 

Всё, что ниспослано нам и сполна отпущено,

ждёт лишь касания. Вот же они, азы:

пальцем водить по граниту, читая Пушкина

и от усердия высунув русский родной язык.

 

Наследие

 

После дневного ливня

двое сидят в саду.

 

Вечер одну звезду

выронил над оливой.

Капли с ветвей ореха,

чаячий дальний смех.

 

Русскоязычный грек,

правнук понтийских греков,

шепчет слова молитвы.

В миску кладёт оливки,

тёплый ломает хлеб,

цедит по стопкам узо.

 

Город и порт во мгле.

И по дорожке лунной

движутся сухогрузы

от берегов Солуни

в сторону Гесперид.

 

Гостю

грек

говорит:

был я в горах Афона.

И увидал икону,

а на иконе — ад,

пламя из чёрных врат,

и на плечах три гроба

держат монахи в робах,

тянутся вереницей.

Над головами вязь

нимбы сплела, виясь,

и от неё светло.

 

Мне та икона снится.

 

Трое в гробах. Стило

держит один с вощицей.

А на другом — венец.

Третий с понтийской лирой.

 

Смертны их пелена.

Славны их имена.

 

Пусть почиют с миром,

отняты наконец

у темноты, у тлена

и у огня геенны,

ибо с них снят грех.

 

Если погиб грек

до Рождества Христа

и, не приняв креста,

канул во тьму, в Аид —

мало простых молитв.

 

Вот они тут, бредут:

братья с горы Афон,

греки, кто был рождён

в каждый из дней в году,

вставшие против ада

за сыновей Эллады.

Нимбы из их имён:

Василис и Спиридон,

Гелиос и Нектариос —

сотни святых старцев.

Слово из их уст —

и ныне Аид пуст.

 

Гомер.

Александр.

Одиссей.

 

Они отмолили всех.

 

Аристотеля.

И Перикла.

 

…Выпив, заев оливкой,

хлопая по плечам,

плача и хохоча,

двое в саду кричат:

слышите? пуст Аид!

Эхо летит, звенит,

вспугивая цикад:

слышите? Пуст ад.

 

Дремлет Европа, как

дева античных карт,

что на спине быка

навзничь плывёт над бездной.

А на боку быка

белым пятном, легка, —

греческая ладонь

с линиями судьбы,

пальцы в воде Эгейской.

 

Греки идут в огонь.

Греки несут гробы.

 

И шелестит орех:

мы

отмолили

всех.

 

 

Лепта

 

I

Нелепость смерти есть сарказм божеств:

Эсхилу — черепаха, вши — Гомеру,

Хрисиппу — хохот от вина без меры.

Филит же был сражён софизмом «Лжец»—

у Евбулида, помните? —

я лгу.

То, что изрёк я, истинно ли?

Ложно?

 

Ему б не руку прижимать ко лбу,

при сильном ветре выходя на площадь,

а груз к подошвам привязать — настолько

в раздумьях и трудах усох, зачах,

и интеллектом стал, и телом тонок

(лептотатос — напишут о мощах).

 

Сограждане его, островитяне,

захоронили тело под платаном:

«Придавлен камнем, тут лежит Филит,

со свету сжит обманными речами.

Я тайны слов разгадывал. Печален

удел поэта — истончиться в лист.»

 

Над морем лают чайки: лгу-лгу-лгу.

Рождает ветер элегичный гул

порывами — гекзаметр, пентаметр —

пока слова с моих слетают губ,

и лист платана катится во мглу,

весь скрюченный и хрусткий, как пергамент.

 

Солгу ли я, сказав себе — лгала?

А если нет, то глупый птичий гвалт

правдив? Морочат голову мне чайки,

Филит, и много чести отвечать им.

 

II

Поэт, что лёг за логику костьми,

в строках мне тесно в двадцати восьми.

 

Ни эллинов тут нет, ни их идеи,

и не Александрия, и не Кос —

но край платанов, виноградных лоз,

что кровь земли качают, не скудея,

дельфинов, лавров, вороватых коз

и каперсов в камнях античной хоры.

 

Поэт, твой нескончаемый вопрос

маячит в поле зрения как горы,

наш город обступившие кольцом.

 

Не лгут стихи, в них истин — море, сонм.

Поэтому что нелогично — точно

в строке, а не в софических цепочках.

 

Да будет вечно всё, что прежде было.

И парадокс не свёл тебя в могилу,

бредёт Гомер, а дети ловят рыб,

под смоквой упивается Хрисипп.

Сверкает полдень лысиной Эсхила.

 

Поверь, когда скажу тебе — солгу

теперь, что не хочу и не смогу

остаться тут и стать листом и почвой,

как скиф и эллин, гот, алан и гунн.

 

Хребет подставить небу, позвоночник —

скалой, где чайки спят порой полночной.

А волны вольно к берегу бегут,

стучит клепсидра каплями секунд,

и ни одна из них не ставит точку.

 

Ветер

 

Дай, ветер, уснуть в тишине,

увидеть за пару мгновений

и горлиц на старой сосне,

и берег в шипении пены.

 

Когда выпадает роса

на ворс переспелого лета,

и стонущих птиц голоса

взывают за час до рассвета

 

к дымящейся дынной луне,

им вторят остывшие стены

домов, и чуть слышно во сне

дыханье прозрачной вербены.

 

У августа край — горизонт,

отрезанный как по линейке.

А ветер листву обнесёт

и бросит её на скамейке,

 

осыплет багровый кизил,

прошепчет мне на ухо что-то,

как будто меня попросил

не спать накануне отлёта.

 

Несезон

 

В рыбные месяцы ловят на буквы «эр»,

им на крючки наживив отварных креветок.

От сентября до апреля не-лето, и вот теперь

можно уже и вдоль моря брести одетой.

Иней с туманом накрыли Ай-Петри и Кара-Даг.

Пряная мякоть хурмы в Кореизе, в Никите —- киви.

Пляжники Ялты бросаются в никогдабрь,

точно в прибой. Да они круглый год такие:

пена — в колено, на уровне пояса — горизонт.

И подчеркнув эту линию талии, низко-низко

вслед за рыбачьими лодками над бирюзой

стая бакланов всё тянется чёрной ниткой.

 

Восьмёрка

 

Я слышу крыльев плеск и свист:

одна из серых голубиц

на виноград слетает вдруг.

Её полёт рождает звук:

поёт крыло у крупных птиц.

 

Её крыло за каждый взмах

по воздуху рисует знак —

восьмёрка лёжа на боку.

Конечно, знак.

Пусть будет так.

 

Томится виноград в соку,

набравший сладость к октябрю,

и тени от него легли.

 

Тепло исходит от земли.

А я молчу.

И я смотрю:

две перекрещенных петли,

а в точке между них покой.

 

Я повторяю этот знак,

водя по воздуху рукой.

Замах крыла,

ещё замах…

 

И в свисте слышится укор:

зачем, зачем решила я

покинуть в юности края,

где горлицы,

и дом, и сад?

 

Петля вперёд.

Петля назад.

 

Пора, пора под виноград,

горящий светом на лозе.

Пора вернуться.

Насовсем.

 

 

Rado Laukar OÜ Solutions