23 июля 2021  22:05 Добро пожаловать к нам на сайт!

ЧТО ЕСТЬ ИСТИНА? № 65 июнь 2021 г.

Лауреаты Русского Букера

 

 

 

Владимир Шаров

 

Возвращение в Египет (роман в письмах)

 

начало в №63

 

Имея в виду нас, малороссов, они говорят, что именно мы переняли, унаследовали Лигаридово дело – второй раз и уже окончательно разорвали святой народ на Израиль и Иудею. Объясняют, что в нашей вере нет живого чувства Бога, одна голая, холодная, как лед, схоластика, она-то всё и погубила. Конечно, говорят староверы, Киево-Могилянская академия давала неплохое образование. Окончившие курс отлично разбирались в риторике, в философии, в экзегетике, но по обстоятельствам места и времени обучение с начала и до конца строилось так, чтобы студиозус, вроде Хомы Брута, на диспутах перед паствой, споря с католиком, мог ловко отбить любые, самые каверзные возражения еретика. Не вере там учили и не Богу, а казуистике, да столь успешно, что даже иезуиты признавали в киево-могилянцах достойных противников. Но малороссам этого было мало. Они знали, что, чтобы прийтись в Москве ко двору, воссесть на епископию, академии недостаточно, и, отучившись в Киеве, уезжали еще дальше на запад поступать в настоящие иезуитские семинарии. Однако православных туда не брали, и ради науки и сладкой московской жизни хитрые хохлы, не задумываясь, переходили в католичество.

После Польши, вернувшись домой на Украину, как тот же Лигарид, они с привычной легкостью меняли Рим на Константинополь. Будто Богу всё равно, какой ты веры, и ее можно переменять, как сюртук. Ты, наверное, скажешь, что ведь главное, что они возвращались, но подумай сам: кто, кроме Бога, мог заглянуть им в душу, сказать, какая вера настоящая. В Кремле, позже в Петербурге они своим навыком хитрого плетения словес, не барочным даже, а рококошным, ради рифм, размера и сложных фигур в каждой строке всуе поминавшие Господа, прельстили сначала Алексея Михайловича, потом царицу Софью, а в довершение, не хуже немцев, и императора Петра I. Правда, последний предпочитал уже не духовные песнопения, а торжественные оды. Еще больше од Петр любил власть, и епископы из малороссов, как привыкли у себя на родине, легко поддались светскому владыке. Подчинились сами, а затем, за весь народ отказавшись от патриаршества, подчинили и церковь – после этого ничего уже было не склеить.

Будто предвидя, куда идет дело, патриарх Иоасаф пророчески предостерегал Алексея Михайловича от присоединения Украины, вообще от бездумного расширения территории Святой Земли. Знал, что именно оттуда, из Малороссии, придет повреждение веры, а еще больше боялся, что когда этот ход на юг и на запад, на север и на восток наберет силу, его будет не остановить. Не Бог и не вера – лишь один безумный, нескончаемый рост станет для власти истинным, полным выражением православия. Так и произошло.

Начавшаяся в середине XIX века Крымской кампанией череда неуспешных для России войн заставила народ вспомнить о пророчествах Кирилловой книги, которая учила о безблагодатности царства, о недалекой гибели Третьего Рима. О том, что ад – вот он уже, на пороге. Недолго поколебавшись, народ согласился, что все беды оттого, что на царстве два с половиной века сидит и заставляет нас себе служить коллективный антихрист – Романовы, молитвы же о спасении, которые мы возносим в церквах, не доходят до Бога, потому что и храмы наши безблагодатны. По этой причине поколение за поколением – все мы живем в одном бесконечном грехе, в нем рождаемся и в нем умираем, и детей, коли безблагодатны и таинства, зачинаем, будто они какие-то выблядки. Так что в революции мы увидели осуществление пророчеств Кирилловой книги и не могли ее не принять.

Дядя Артемий – Коле

(19 марта)

Отростком того же корня казался многим и Гоголь. Его вечная неодолимая тяга в Рим, проповедь православным оттуда, из Рима: если он – тот свет, что осветил наши подворотни, наши грязные углы и подвалы, свет, идя на который мы спасемся, то лампаду затеплили именно в Риме. Неустанные попытки Гоголя под любым мало-мальски разумным предлогом сбежать из России – в Петербурге ему зябко даже летом, зимой же кровь и вовсе стынет в жилах, оттого в России он не может ни думать, ни работать. То есть так и так получается, что без Рима помочь нам он не сможет. Добавь сюда его близкую дружбу с ксендзами Петром Семененко и Иеронимом Кайсевичем, а также с перешедшей в католичество Зинаидой Волконской, упорные слухи и о самом Гоголе, что он давно тайный католик, но над всем – что вместо настоящей России он писал и пишет на нее лишь недобрые шаржи; напротив, стоит зайти речи о Риме, Италии, его слог разом делается нежным и сентиментальным.

Мы всегда пугались его совершенно театральной изменчивости. Прямо на глазах публики он с ловкостью фокусника жонглировал масками, одну за другой нахлобучивал на себя, снимал, но и после конца представления никто не имел понятия о его настоящем лице. Даже не мог сказать, было ли оно вообще. То он глумился над Россией, как раньше не смел никто; читая его, мы болели, затем начинали принимать, что в том, что он пишет, много правды, уже готовы были засучить рукава, чтобы исправить неприглядное, постыдное, привести отечество, так сказать, в божеский вид – и тут он вдруг объявлял, что речь, что в «Ревизоре», что в «Мертвых душах» идет не о России, а о его собственной измученной, мятущейся душе. И снова никто ничего не понимал.

Нам было тяжело приноровиться к несходству первой и второй половины его взрослой жизни. Пересмешник, лучше кого бы то ни было видевший в нас комическое, достойное осмеяния (многие твердо заявляли, что так может видеть только человек чужой, глядящий со стороны), он вдруг обратился в святошу. Будто новоявленный мессия, стал благословлять иерархов церкви, требовал от своих корреспондентов, чтобы те, разложив его послания по дням Великого поста (порядок он прилагал), читали их вместе с молитвами. Когда ставили его пьесы, Гоголь тщательно следил за правильным распределением ролей, был убежден, что без этого успех невозможен, но, когда речь зашла о нем самом, не пожелал считаться ни с какими нормами и границами.

В его «Выбранных местах» западники, вслед за Белинским, нашли измену и подвергли их унизительной порке, но и охранители вкупе со славянофилами, за исключением, может быть, Хомякова, приняли книгу с недоумением. Думаю, западники ошибались, прежний дар Гоголя в переписке отнюдь не угас. В «Выбранных местах» он повторил мельчайшие черточки и ужимки консерваторов, весь их словарь, обороты и фиоритуры речи, но по свойству своего таланта всё так преувеличил, привел в такой гротеск, что, кажется, поглумился над ними даже больше, чем раньше над Россией. Читая его «Выбранные места», славянофилы были смешны себе, им казалось, что следом станет хохотать и уже не сможет остановиться вся Россия, но дело обошлось.

После «Выбранных мест» Гоголь никогда не был прежним. Жалел ли он об этом, сказать трудно. Так или иначе, но дальше, нигде не задерживаясь и не останавливаясь, он шаг за шагом твердо шел к мученическому концу. И сподобился перед смертью увидеть, как Господь, чтобы сподручнее было подняться в Райские кущи, будто праведнику, спускает ему с Небес лестницу Иакова.

Впрочем, и лестницу, Коля, многие сочли хитрым кунштюком. Ведь он, в сущности, просто сбежал с поля, на котором люди по давно установленным обычаям и правилам мерились друг с другом своими правдами. Он как бы сказал, что его правда иная, она не человеческого – Божественного разумения, из той сферы, куда обыкновенному смертному вход заказан. И опять всем стало непонятно, как относиться к тому, что писалось им раньше.

И еще чем Гоголь нас напугал. Он старательно обхаживал Жуковского, думая через него быть представленным ко двору и получить место воспитателя наследника престола, будущего императора Александра II Освободителя.

Гоголь был известен немалым обжорством: посмотри, с каким раблезианством, в то же время знанием сути во втором томе «Мертвых душ» он описывает обед у Петуха, любил во время застолья рассказывать сальные анекдоты, причем все отмечают, что делал это с исключительным сладострастием. В то же время в нем многие замечали какую-то темную насильственную бесплотность. С юности он не проявлял ни малейшего интереса к женщинам, однако это казалось не добровольным выбором, скорее принуждением, обреченностью. Умильной назойливостью речей, проповедей, стремлением всем понравиться и всем угодить, всех простить и перед всеми покаяться он явственно напоминал скопческого пророка. Этакого Кондратия Селиванова и камергера Елянского в одном лице. За тридцать лет до того вышеназванная пара пыталась обольстить, сманить в свою изуверскую веру самого императора, другого Александра – победителя Наполеона, и при дворе эту историю еще не забыли.

Папка № 5 Вторая детская папка из Вольска, 1937–1940 гг

Дядя Артемий – Коле

Ты пишешь, что, вернувшись из Бессарабии, опять заговорил на эту тему, но мама снова не смогла точно ответить, когда в нашей семье утвердилась мысль, что откровение не завершено и что мы, Гоголи, обязаны восполнить утраченное. Тем более что всё оборвалось на полуслове. Сказала, что всегда с этим жила, подобным вопросом даже не задавалась, да и ее родители тоже так считали. Вообще хочу заметить: родовое преемство царями – трона, крестьянами – земли, господами – той же земли и тех же крестьян – вещь естественная, и наше право, обязанность наследовать Николаю Васильевичу не должна удивлять. Теперь о времени. В зачатках едва ли не сразу, как Николай Васильевич отдал богу душу и сделалось ясно – его главный труд не окончен.

Но шли годы, а ни в ком, в чьих жилах текла кровь Гоголей, не было и грана литературного дарования. Сопоставив одно с другим, многие стали говорить, что причина неудач именно в ней, в крови, с каждым поколением она только разжижается; пока этому не положен предел, о завершении «Мертвых душ» нечего и думать.

Нет сомнений, самому Гоголю замысел провидения насчет России был полностью открыт, но Николай Васильевич счел, что мы, как и раньше, всё, что идет от него, истолкуем превратно, исказим до неузнаваемости. Что, что бы он ни сказал, ненависти, злобы будет только больше и больше. В итоге, как Моисей разбил скрижали Завета, он сжег уже положенную на бумагу вторую часть поэмы. Когда мы поняли, чего оказались недостойны, всё окончательно пошло вразнос. Брат встал на брата, веря, что именно тот, грехи того и отвратили от нас Господа. Наверное, что впереди страшные годы, что надо что-то делать и ответственности с нас, Гоголей, никто не снимал, лучше других понимала моя бабка Вера Анатольевна Ухтомская, в замужестве Шептицкая. Не считаясь с тратами, она в Сойменке, обширном и очень красивом имении мужа, стала собирать гоголевскую родню, всех, кого сумела разыскать, – к началу XX века почти шесть десятков душ. Делала она это не только, чтобы мы, Гоголи, друг для друга не затерялись, безо всякого смысла не канули в небытие, – не меньше ее заботило и сохранение, как она говорила, духа Гоголя. Для этого каждый год в имении ставился новый спектакль, игралась или одна из пьес Николая Васильевича, или какой-нибудь кусок из «Мертвых душ» (последнее даже чаще); как ты понимаешь, у Гоголя нет и страницы, которая не просилась бы на сцену. Тот же спектакль (это был как бы подготовительный класс к взрослой сойменовской сцене) ставился с детьми, и все мы через него проходили. Заметь, костюмы, декорации, свет делались не менее тщательно.

Постановка занимала недели три, еще неделю спектакль игрался для себя и для окрестных помещиков, затем большая часть гостей разъезжалась. Но не все. Бабка ничего не пускала на самотек. Те, на кого она ставила, имея в виду сгустить кровь Гоголей, могли остаться в имении до конца лета. В нашем поколении ее вниманием пользовалась твоя мать, остроумная, прелестная во всех отношениях, и родная внучка Ксения Шептицкая, но Мария нравилась Вере Анатольевне даже больше. Среди молодых людей самым ярким, безусловно, был Кирилл Косяровский. Юноша одаренный, в то же время возвышенных устремлений. Кстати, в детском «Ревизоре» 1915 года он блестяще сыграл Почтмейстера. Вообще молодежи в Сойменке собиралось много, так что выбор был, и было очень весело. Расчет Ухтомской на том и строился, что, подолгу находясь вместе, какая-нибудь пара Гоголей полюбит друг друга, а дальше соединит свою судьбу в законном браке. Тогда, если Бог даст, в числе детей, возможно, окажется и новый Гоголь.

Пока с Кириллом Косяровским всё было в порядке, твоя мать вне всяких сомнений отдавала предпочтение именно ему, в восемнадцатом году они, как ты знаешь, даже обручились. Но вот Косяровский то ли пропадает без вести, то ли погибает, и Маша выходит замуж за случайного человека. У многих из Гоголей тогда вновь появилась надежда. Попытки увести ее у твоего отца предпринимались не раз. Кто он и как они сошлись, в сущности, никого не интересовало, все понимали, в какое время живем.

Потенциальные женихи (среди них и я) лет пятнадцать деятельно прощупывали почву, как могли, пытались обратить на себя внимание. Считалось, что лучший способ для этого – письма. Они не просто лишний раз напомнят Маше, что в тебе течет та же кровь, что и в Николае Васильевиче, но и станут порукой, что среди родни ты человек не случайный. Жизнь показала, что некоторые были людьми небезнадежными, в письмах попадаются довольно тонкие комментарии. Строго говоря, в этом и была суть всех посланий, причем адресоваться можно было на равных тебе, двенадцатилетнему мальчику, и Маше. Каждый знал: она первая и самым внимательным образом прочтет всё, что послано ее сыну. А из наших ей писем аккуратно ножницами вырежет несколько строк, которые сочла личными, – их выбросит, – остальное опять же передаст тебе.

Этот интерес к Гоголю – корень его, безусловно, в Ухтомской – для трех человек из родни с течением времени стал профессией. Дядя Петр тут пошел дальше других. Но истинной цели не достиг никто. Ясно, что твоя мать всю жизнь любила одного Кирилла, оттого, как бы худо ей ни было, никому ни разу не подала надежды. Даже когда твой отец исчез из Москвы и она три года прожила соломенной вдовой. Потом его посадили, а спустя пару месяцев неведомо откуда снова возник Косяровский, которого семья и похоронила, и успела забыть. Где он скрывался все эти годы, мы не гадали, просто застыли, открыв рот. Когда Маша с ним обвенчалась, я, да и другие сочли себя обманутыми, причем скорее Николаем Васильевичем, чем ею. Оттого и комментарии к Гоголю, которые мы тебе слали после тридцать восьмого года, не в пример более желчные. Впрочем, и здесь, едва выяснилось, что в новом браке твоя мать рожать не собирается, наверное, уже и не соберется, ревность улеглась, отношения вошли в прежнюю колею.

Коля – Михаилу Пасечнику

Мама рассказывала, что в Сойменке, где у Шептицких, кроме всего прочего, был большой дом и спускающийся к Пселу сад на сто десятин, каждый год собиралось множество родственников. На берегу, там, где река, огибая имение, круто поворачивала на юг, была поляна, окруженная старыми плакучими ивами, на которой они издавна разыгрывали домашние спектакли. Ставили только Николая Васильевича, играли «Ревизора», «Женитьбу», делали инсценировки больших кусков «Мертвых душ». При этом старательно следовали малейшим авторским указаниям. Участвовали почти все и делали тоже всё сами – костюмы, декорации, писали музыку, сами и, как правило, вместе выстраивали мизансцены, рисунок каждой роли, чтобы никто не выбивался из общего ряда, не тянул одеяло на себя. Удачные постановки помнили годами и, переписываясь, звали друг друга не Петя или Катенька, а по роли, которую ты в спектакле играл. Эти ежегодные сборы позволяли не забывать, для чего мы едим, пьем, любим и рожаем детей, просто топчем землю, хоть как-то держали нас в форме. Так бы, конечно, мы давно разбрелись и друг для друга затерялись.

Коля – дяде Ференцу

Уже давно дядя Евгений написал, что пришлет большое письмо о Сойменке, Владиславе Блоцком и о ваших тамошних постановках «Ревизора». Потом отшучивался, что обещанного три года ждут. И вот здесь, в Бессарабии, на Кишиневском почтамте я получил от мамы открытку, что «Ревизор» прибыл. Если это то, на что я рассчитываю, закроется большая дыра. Что-то нас всех держит, но надолго ли, сколько времени в запасе, без Сойменки не поймешь.

Дядя Евгений – Коле

Равно о «Ревизорах» пятнадцатого и шестнадцатого года я, Коля, написать не смогу. В пятнадцатом году постановка была доведена до сцены, в шестнадцатом же всё оборвалось на восьмой день, то есть дело не дошло и до первых репетиций. Однако пятнадцатый год я помню, как помню: одно осталось, другое забыл, в общем, всё довольно отрывисто, а в шестнадцатом твой покорный слуга вел дневник. Каждый вечер у себя в комнате, шаг за шагом, записывал, как Блоцкий разбирал пьесу. Когда будешь читать письмо, учти это.

Еще в тринадцатом году предшественник Блоцкого Савелий Тхоржевский склонялся к тому, что в «Ревизоре» два Гоголя, и второй приезжает в город лишь после того, как его покидает первый. В другом, уже личном времени, они разнесены так далеко, что играть их должны два разных актера. Хлестаков (первый Гоголь) – зачин жизненного поприща (известно, сколь много в этой роли автобиографического); чиновник, прибывший в город N по именному повелению, – венец, достойный финал его, Гоголя, служения отечеству. Между одним Гоголем и вторым вся жизнь.

Кстати, здесь, объяснял Тхоржевский, и оправдание Городничего, провидевшего одного в другом, но сбитого с толку общей истерией. В Хлестакове, говорил он нам, Гоголь радостен, открыт и почти неуловим, подвижен так, будто бьется на ветру; в чиновнике из «немой сцены» мы, и не видя его, чувствуем высокомерие служаки, мундир которого застегнут на все пуговицы. Тем не менее, говорил Тхоржевский, оба Гоголя работают на па́ру. «Ревизор» призван карать пороки, которые выведет на свет Божий, проявит, обнажит Хлестаков. Замысел этот, однако, не был реализован, и осталось от него немного.

Кстати, здесь, объяснял Тхоржевский, и оправдание Городничего, провидевшего одного в другом, но сбитого с толку общей истерией. В Хлестакове, говорил он нам, Гоголь радостен, открыт и почти неуловим, подвижен так, будто бьется на ветру; в чиновнике из «немой сцены» мы, и не видя его, чувствуем высокомерие служаки, мундир которого застегнут на все пуговицы. Тем не менее, говорил Тхоржевский, оба Гоголя работают на па́ру. «Ревизор» призван карать пороки, которые выведет на свет Божий, проявит, обнажит Хлестаков. Замысел этот, однако, не был реализован, и осталось от него немного.

Впрочем, при всем несходстве их взглядов на пьесу Блоцкий (он был романтик и смотрел на мир вполне трагически) тоже надеялся, что из «Ревизоров» пятнадцатого и шестнадцатого годов составится дуэт. Что обе постановки: пятнадцатый год – путь человека к Богу, шестнадцатый год – Господь спускается на землю и уже не находит избранного народа, не важно – подлинного или мнимого, не находит вообще ничего, кроме нескончаемого коловращения греха, – идя навстречу друг другу, неизбежно сойдутся в «немой сцене».

Основа каждого из двух «Ревизоров» Блоцкого – роль, которую Гоголь выбрал, наметил для самого себя, которую с начала и до конца под себя кроил, всем, чем мог, наполнил ее и украсил. В первом варианте «Ревизора» это, конечно, Хлестаков; оттого пьеса в постановке пятнадцатого года была стилизована под водевиль, выстроена как иронический, отчасти и кощунственный парафраз библейского Исхода. Маленький, жалкий Хлестаков, что едет домой, к маменьке в деревню, на самом деле избранный народ (с Пушкиным на дружеской ноге, просители в передней жужжат, тридцать пять тысяч эстафетов скачет), и не важно, что самозваный. Земля Обетованная – родовое поместье – добраться до нее никак не получается. Город N, в котором Хлестаков безнадежно застрял, стоянка посреди пустыни – то ли Египетской, то ли уже бескрайней Синайской. Нет денег на прогоны, и еды тоже нет. Сколько ни посылай Осипа к трактирщику, в лучшем случае принесет пустой чай. Волей-неволей заплачешь, возопишь ко Всевышнему: «Ты растолкуй ему сурьёзно, что мне нужно есть…», станешь объяснять, что, если и дальше так пойдет, ты окажешься в тюрьме (то есть снова в египетском рабстве).

К счастью, Господь по-прежнему добр к своему народу, и после приличествующей паузы в ответ на мольбы и стенания – чудеса. Да не одно, не два, а будто из рога изобилия. Бобчинский с Добчинским пустили слушок, и все разом прозрели, признали тебя. И ведь заметьте, говорил Блоцкий, Хлестаков никого не обманывает, ничего лишнего на себя не берет, они сами зовут его в эту свою игру, такую для него несказанно счастливую. Даже фараон (Городничий), который прежде никого в грош не ставил, хвастал, что любого обведет вокруг пальца, и он уверовал. Манны и перепелов теперь, понятно, от пуза. Вдобавок дочь-невеста. В общем, таков в Городничем страх Господень, что готов на всё, только бы услужить и угодить Хлестакову.

Порядок чудес и их назначение, что нередко у Гоголя, нарушен, но непринципиально. В Писании перед тем, как выйти из Мицраима, Народ Божий приобрел милость в глазах египтян. В «Ревизоре» чиновники тоже сами, причем полными пригоршнями, несут Хлестакову золото и украшения (ассигнации) – всё без счета и без отдачи. Лишь в финале фараон опомнится, пожалеет, что разрешил семени Иакова уйти в пустыню, захочет вернуть, но поздно: Господь – тройка, быстрее которой нет ничего, – легко унесет Израиль от погони. Дальше, по идее, безо всякой милости и снисхождения, должны последовать египетские казни, о них даже сделано предуведомление – вышепомянутая «немая сцена», но или оттого, что в «Ревизоре» поменялась цель: в Пятикнижье заставить фараона отпустить народ Божий в пустыню, в пьесе – просто вывести, предъявить нам наши собственные грехи, – или по какой-то другой причине, но в пьесе казней нет. В итоге «Ревизор» так и остается сказкой об Исходе, о чуде и о чуде Исхода.

Но Дюр в Александринском театре ничего этого не увидел и не понял. Хлестакова он сыграл обыкновенным вралем, заурядным водевильным шалуном, и для Гоголя, говорил Блоцкий, это стало страшным разочарованием. Сам он видел Хлестакова человеком, который, будто пустыня дождевую воду, впитывает веру в себя и на нее отзывается; когда его несет, полный поэтического вдохновения, упоения, почти сочинительского восторга, просто грезит наяву. Оттого и сам не знает, не может знать, врет он или не врет, самозванец или взаправду избран. Он представлял, как Хлестаков расцветает, возносится, когда с ним хороши, в ответ, в свою очередь, делается с каждым хорош. И вот на балу весь состав старших уездных чинов с Городничим во главе ликует, что ревизор, которого они боялись, как Страшного Суда, оказался добр, мил и обходителен, в общем, приятен во всех отношениях. Не только никого не покарал, наоборот, не чинясь каждому отпустил его грехи, прижал к груди и обласкал.

Впрочем, говорил Блоцкий, уже когда наш «Ревизор» пятнадцатого года был поставлен, трижды сыгран перед публикой и мы со дня на день должны были разъехаться из Сойменки – дело, конечно, не только в Дюре. Гоголь и с себя не снимает вины. В одном из писем он пишет: «Или мной овладела довременно слепая гордость, и силы мои совладать с этим характером были так слабы, что даже и тени, и намека в нем не осталось для актера?» В другом: «И вот Хлестаков вышел детская, ничтожная роль! Это тяжело и ядовито досадно».

Было и еще одно обстоятельство, которое не стоит сбрасывать со счетов. По своей природе Гоголь был актером; способность к почти мгновенным перевоплощениям (а любой актер, говорил Блоцкий, в столь разных видах представляется, что часто не единым человеком является), способность так вжиться в роль, что она делается уже не личиной, а ликом – всё это было дано ему свыше. Без этого Гоголь просто не мог жить и, надолго застряв в одних и тех же декорациях, заболевал. Его ломали, буквально корежили колики в животе, оттого что ничего не менялось, сегодня было как вчера и так же должно было быть завтра. И вот однажды, не имея больше сил терпеть, он срывался с места, уезжал, бежал куда глаза глядят. Чаще других стран мы его находим в Италии, в Риме. Этот вселенский город, разом и Вавилон, и Иерусалим, был для него и кулисами, и гримерной. Здесь он выздоравливал, отдыхал, во всех смыслах оживал. Здесь же выбирал себе новую роль и выстраивал новую мизансцену. Лишь затем возвращался обратно в Россию и начинал репетиции.

В шестнадцатом году труппа, занятая в «Ревизоре» прошлого сезона, в прежнем составе собирается в Сойменке. Нам уже известно, что по плану Блоцкого нынешняя постановка должна образовать пару с постановкой предыдущего, пятнадцатого года. Кроме того, все в Сойменке наслышаны, что с недавних пор Блоцкий тесно связан с одной из нелегальных революционных партий. О революции он теперь говорит как о новом преображении Господнем, единственном, что может нас спасти, очистить от зла. Свидетельства, что она грядет, начнется вот-вот, он находит везде. Показывает, тычет в них нас, но мы как слепые котята ничего не видим или не хотим видеть. Блоцкого это бесит.

В сущности, весь его разбор «Ревизора» шестнадцатого года – комментарий к тем нашим тогдашним спорам. От них и пафос, и словарь – в любом другом случае он был бы спокойнее. Впрочем, сейчас, Коля, большой беды я здесь не вижу, куда больше сожалею о том, что новый «Ревизор» не был доведен до сцены, что работа оборвалась в самом начале. Летом шестнадцатого года Сойменка попала в прифронтовую зону, по этой причине, но и не только, большая часть актеров спешно разъехалась. Тем не менее убежден, что и уже сделанное в тот год представляет интерес. Вот мои сойменские записи, по ним, мне кажется, многое можно восстановить.

11 июля

Сегодня первый день разбора комедии. Все мы друг другу рады, но время на сантименты срезано. Блоцкий берет с места в карьер. Мы еще не успели рассесться, а уже слышим, что Гоголь, будучи недоволен, как в Александринском и в Малом Императорских театрах играется Хлестаков, работами других актеров, вообще всей постановкой и реакцией на нее публики, понимает, что одним перераспределением ролей делу не поможешь (впрочем, она тоже нужна). Пьесе необходимо смещение центра тяжести, коренное изменение веса, значения каждого персонажа. Иначе и дальше вред от комедии будет перекрывать пользу.

Конечно, Гоголю было ясно, говорит Блоцкий, что начать придется с себя. Подавая пример, он отказывается от великолепного, во всех отношениях выигрышного, – не важно, что Дюр играет плохо – любимого публикой Хлестакова, вместо же берет роль даже не второго, а третьего или еще хуже плана. Новый его персонаж – чиновник, прибывший в город N по именному повелению, на первый взгляд безнадежен. У него ни единой реплики, больше того, он вообще не появляется на сцене. Тем не менее Гоголь убежден: диспозицию пьесы с самого начала следовало строить, опираясь именно на эту роль. Решение осознанно и добровольно, здесь нет сомнений, продолжает Блоцкий, но Гоголь даже не успевает толком порадоваться, настроение его вдруг резко меняется. По видимости, на пустом месте, возможно, просто еще не войдя в роль, в ней не обжившись, Гоголь в шкуре чиновника по особым поручениям начинает задыхаться.

Ведь и вправду, Коля, теснота, немота этой роли такая, будто тебя завязали в смирительную рубашку и заткнули рот кляпом. Контраст с Хлестаковым, в котором Гоголь порхал словно мотылек, был легок и свободен, в котором публика принимала его на ура, с готовностью откликалась на каждое слово, на самый малозначащий жест, движение лица, слишком силен, и задним числом кризис кажется естественным, почти неизбежным. Однако, продолжает Блоцкий, сводить дело к нервности Гоголя, к непостоянству, изломанности его психики неправильно. Письма Гоголя – свидетели того, как он прозревал, начинал видеть, что обманывает себя и тем тешится. С каждым днем ему делалось яснее, что роль чиновника, прибывшего в город N по именному повелению, отнюдь не добровольный выбор. Эту роль ему навязал, хитростью к ней подвел и в нее заманил актерский цех. Однажды решив, что управятся сами, что автор теперь им только помеха, актеры стакнулись вытеснить его с театральных подмостков и вот вполне преуспели. Тем не менее Гоголь понимает, что пути назад нет, и от новой роли не отказывается. Больше того, заключает сегодняшний день Блоцкий, враждебность, предательство всех и всего, что он раньше считал своим, лишь закалят его, придадут дальнейшей работе над «Ревизором» бескомпромиссность, жесткую последовательность.

12 июля

Всё, что мы вчера слышали от Блоцкого, интересно, но, на вкус труппы, абстрактно. Главное, мы пока не понимаем, что тут играть. И что Блоцкий знает и может объяснить, что нам играть, тоже не уверены. Сегодня, будто что-то забыл, он по второму кругу заговаривает о чиновнике из «немой сцены», однако туман не рассеивается и ясности не прибавляется. К сказанному накануне добавлено, что остается гадать: сознавал ли Гоголь, как далеко зайдет переделка «Ревизора»? Возможно, и нет, говорит Блоцкий, даже наверняка нет, но, встав на этот путь, он уже никуда не сворачивает. Хорошо, мы приняли это к сведению, тем паче что контраст с самим Блоцким налицо – до гоголевской твердости нашему режиссеру как до неба. Он мечется, то жалуется, что, подобно актерам Александринского и Малого театров, предавшим Гоголя, мы под него, Блоцкого, копаем, хотим его подставить – что он имеет в виду, сказать трудно; то вдруг принимается лебезить, раз за разом повторяет, что лучше нас никого нет.

Предъявить и вправду нечего. От добра добра не ищут, вот мы и цепляемся за постановку прошлого года, его, Блоцкого, работу – очень уж удачной она вышла. Зачем теперь всё рушить, никому не ведомо. Мы не просто вжились в старого «Ревизора», мы в него вросли, перебивая друг друга, мы хотим это объяснить, но Блоцкий нас не слышит. Тогда мы заходим с другой стороны.

Кто-то говорит Блоцкому, что «Ревизор», каким мы его знаем, и то, во что он втравливает труппу, – две большие разницы, пускай определится, без обиняков скажет, куда и за кем нам идти. За ним, Блоцким, или за Гоголем. Решено столкнуть его с Гоголем и тем выбить из-под ног почву. Так или иначе, но ему придется всех убедить, что он не возводит на Гоголя напраслины. На пальцах растолковать обе позиции – и свою, и гоголевскую. Кроме того, каждого волнует, что он выиграет и что потеряет при новом раскладе, стоит ли вообще овчинка выделки.

Тон, который труппа взяла, дается ей нелегко. За минувший год мы научились верить Блоцкому, наперегонки исполнять всё, что он просит, но сейчас в нас есть солидарность, пусть робкая, но готовность на саботаж. Блоцкий это понимает, оттого спешит подавить бунт в зародыше. Неожиданно делается сильный ход. Зазор между ним и Гоголем – слабость; понимая это, Блоцкий жесткой сцепкой соединяет собственный авторитет с высшим – гоголевским. Труппе объявляется, что основа нашего недовольства – недоразумение: во всем, что касается «Ревизора», позиция его, Блоцкого, и позиция Гоголя суть одно. Она сначала и до конца изложена в Развязке к «Ревизору», которую Гоголь написал в сорок шестом году. Этот второй, авторский вариант «Ревизора» мы и будем ставить в нынешнем сезоне.

13 июля

Конкретно еще ничего не сказано. Слова Блоцкого – манифест, демарш – и только, но вчерашняя стройность рядов нами потеряна. В труппе разброд, шатания. Кто верит Блоцкому, кто, как и раньше, в недоумении, но в общем шаг за шагом мы снова делаемся мягкими, податливыми, будто глина. Становимся той хорошо размятой массой, из которой можно лепить что вздумается. Кто знает, может, мы и недооцениваем Блоцкого, что если задача в этом и состояла, тогда налицо успех.

В любом случае то, что мы сегодня слышим от Блоцкого, кажется труппе вразумительным, многое вообще звучит внятно. Раньше другого, говорит он, мы должны понять, что Развязка не есть простое дополнение к пьесе, она рычаг для коренной переделки мироустройства старого «Ревизора». Собственно говоря, продолжает Блоцкий, ее назначение – не оставить от прежней пьесы камня на камне. Почему Гоголь на это идет, считает необходимым, больше того – неизбежным, он подробно объясняет в письмах к своим корреспондентам.

Разговор о письмах впереди, предваряя его, Блоцкий не без торжественности объявляет, что в этом году труппа будет ставить революцию. Она уже началась, говорит он, и, хотя пока ее территория – один «Ревизор», нет сомнений, что, как при лесном пожаре, завтра вспыхнет, займется вся Россия. Революция, продолжает он, – та печка, от которой мы и будем плясать. Именно ей придется держать каждый эпизод, каждую сцену пьесы.

Первое, что следует помнить, репетируя, затем и играя революцию, втолковывает нам Блоцкий, – ее законы. Они непреложны. Везде и всегда одни и те же. Хоть раз их нарушив, революция сдувается, так ничего и не достигнув, уходит в песок. Эти законы, продолжает Блоцкий, любой революционер знает как дважды два. Для Гоголя, когда-то читавшего в университете курс всеобщей истории, они тоже не тайна. Главное, о чем нельзя забывать, – революция по своей природе штука сугубо демократическая. Ее основа – признание полной, никем и ничем не ограниченной народной правоты. Правоты с начала и до конца.

Раньше, говорит Блоцкий, Гоголь держал сторону аристократов, избранных. Именно от ценителей, немногих посвященных ждал одобрения своей пьесы. Переписка его со Щепкиным (да и не только) не оставляет на сей счет сомнений. Однако затем, пусть и несмело, шажком, когда дописана Развязка – как на Содом, уже не оглядываясь, он порывает с прежними единомышленниками. В письме к Жуковскому от 10 января 1848 года, говорит Блоцкий, Гоголь пишет, что смех его вначале был добродушен, ни цели, ни желания кого-либо осмеять у него не было, и, когда обнаружилось, что на него обижаются и даже сердятся в полном составе сословия и классы общества, он был сначала изумлен, а потом задумался: «если сила смеха так велика, что ее боятся, стало быть, ее не стоит тратить по-пустому».

Из этого, продолжает Гоголь, и произрос «Ревизор», пьеса, в которой он попытался собрать всё дурное, какое только знал, и с целью произвести доброе влияние на общество, разом над ним посмеяться… Впрочем, пишет Гоголь, к сожалению, ему это не удалось, в комедии стали видеть желание осмеять не отдельных чиновников, а узаконенный порядок вещей и правительственные формы. Конечно, он был сердит и на зрителей, которые его не поняли, и на себя самого. Кончается же письмо тем, что единственное, что ему тогда хотелось, – это убежать от всего. Душа требовала уединения и строжайшего обдумывания своего дела. Развязка к «Ревизору», подводит итог дня Блоцкий, и стала ее результатом.

14 июля

Блоцкий всё время двоит след, нанизывает петлю за петлей. С утра речь снова о революции. То, что было накануне, отчасти развито, отчасти просто повторено. В центре, как и раньше, правота, как он ее называет, торжествующая правота революции. По Блоцкому, она составится из многих разных правд, больших и совсем маленьких, каждый угнетенный, каждый униженный и оскорбленный внесет в нее свою лепту. Ни одна слезинка не упадет даром, в революцию все они сольются в одно, и этот потоп захлестнет землю. На корню уничтожит царство греха. После обеда Блоцкий вернется к двум гоголевским ролям в «Ревизоре», но пока речь только о революции. Ее враги, продолжает он, будто пономарь, твердят, что революция – чужая, приблудная овца, этакое перекати-поле, гулящая баба без роду и племени. Но они лгут. Революция своя, корни ее тут, она плоть от плоти нашей земли. Вообще, говорит Блоцкий, революции везде и всегда исконны, они природны и изначальны. Они та вечная правда о Творце, Создателе всего сущего, над которой надругались идолопоклонники. Революционерами, продолжает Блоцкий, мы зовем тех, кто посреди царства греха – оно, как известно, раскинулось от края земли и до края, – не жалея живота своего, собирает остатки семени Иакова.

Поначалу этих праведников, ради которых Господь обещал Лоту пощадить Содом, всего-то с десяток. Но именно они, ныне последние, с Божьей помощью вновь станут первыми. В столпотворении Вавилона революционеры ищут и ищут Израиль, святой народ, и что за разница, каким именем они его назовут: крестьянская община или пролетариат. Важно, что их помыслы – спасти человека от греха, увести потомство Иакова в пустыню. Туда, где около горы Синай Господь со скрижалями Завета ждет свой народ. Но все Египты и все фараоны отпечатаны под копирку, почти ликуя, объясняет труппе Блоцкий, и просто так Израиль они не отпустят, они ни перед чем не остановятся, лишь бы и дальше удерживать его в рабстве. Оттого гнев Божий неизбежен. На нечестивцев он обрушивается будто камнепад. Чередой идут казни, после которых никого и никуда вести уже не надо – вокруг так и так пустыня.

Поначалу этих праведников, ради которых Господь обещал Лоту пощадить Содом, всего-то с десяток. Но именно они, ныне последние, с Божьей помощью вновь станут первыми. В столпотворении Вавилона революционеры ищут и ищут Израиль, святой народ, и что за разница, каким именем они его назовут: крестьянская община или пролетариат. Важно, что их помыслы – спасти человека от греха, увести потомство Иакова в пустыню. Туда, где около горы Синай Господь со скрижалями Завета ждет свой народ. Но все Египты и все фараоны отпечатаны под копирку, почти ликуя, объясняет труппе Блоцкий, и просто так Израиль они не отпустят, они ни перед чем не остановятся, лишь бы и дальше удерживать его в рабстве. Оттого гнев Божий неизбежен. На нечестивцев он обрушивается будто камнепад. Чередой идут казни, после которых никого и никуда вести уже не надо – вокруг так и так пустыня.

Сегодня Блоцкий в ударе, речь его полна страсти, вдохновения. К сожалению, по прошлому году мы знаем, что долго на этой ноте ему не удержаться. Человек мягкий, компромиссный, он, в сущности, не любит, когда все правды сходятся в одну и ты волей-неволей должен определиться, взять ее сторону. И тут, будто забыв, что говорил утром, Блоцкий вдруг заявляет, что, конечно, у Гоголя была своя правда, но и у актеров тоже была своя, и то, что они так решительно разошлись, для всех стало бедой. Подобные несчастья, продолжает Блоцкий, историки называют гражданскими войнами. То есть войнами, в которых сталкиваются две правды, оттого они столь кровавы, не ведают ни милости, ни снисхождения. Их знал Рим, знают современные государства, нечто подобное скоро ждет и Россию.

Впрочем, отыгрывает он назад, в сойменских спектаклях гражданской войны мы не допустим: в один год поставили правду актеров, в другой поставим правду Гоголя. Однако, предупреждает он нас, не дать стране пойти стенка на стенку вряд ли получится. Последние слова – переходник, дальше рубеж, черта, за которой наступает правда Гоголя. Любому, говорит Блоцкий, жалко первого «Ревизора», работая над Хлестаковым, Гоголь наполнил эту роль чем только мог, но и других не обделил. Они были его партнерами, единомышленниками – слова, реплики одного подчеркивали, оттеняли слова другого, в итоге на сцене был настоящий ансамбль, в театре подобная идиллия – редкость. Пока жило это содружество, Гоголь, да и остальные, «немой сценой» интересовались мало. Тогда никому и в голову не приходило, что однажды авторской волей она сделается центром всей пьесы.

Это, продолжает Блоцкий, видно из ремарки, которая ее сопровождает. В первом варианте «Ревизора» объяснение сцены лаконично и рутинно, оно никого ни к чему не обязывает. Просто эффектный, но в сущности безразличный финал. Хлестаков из города уже уехал, действие пьесы само собой исчерпалось, роль Гоголя тоже сошла на нет, но законы драмы строги, необходима последняя запоминающаяся картина. Для всех явная, зримая развязка. Ею и становится «немая сцена»: «Вся группа, вдруг переменивши положение, остается в окаменении».

15 июля

Сегодня Блоцкий начал с сорок шестого года. По личному гоголевскому календарю петербургской премьере «Ревизора», в целом чрезвычайно удачной, тогда минуло как раз десять лет. Для Гоголя это было время тяжелой внутренней работы. Итоги ее – Блоцкий повторяет, что вчера мы уже слышали, – оказались значительны. Гоголь пересмотрел и то, как понимал жизнь, и то, как понимал суть и смысл им сделанного. В сущности, продолжает Блоцкий, перед нами настоящий переворот. В Гоголе он совершился, теперь результаты предстоит перенести вовне, сначала на сцену, потом и дальше, в мир. Мы вновь выруливаем на любимую Блоцким тему. В картине мироздания, что за эти годы выстроилась, продолжает он, важны совсем другие вещи, и кажется естественным, что интерес к Хлестакову Гоголь теряет. Неудивительна и сила, с какой его теперь влечет роль чиновника, прибывшего в город N по именному повелению. Роль, которую он собирается сделать краеугольным камнем, несущей балкой будущего «Ревизора» с Развязкой.

То есть, повторяет Блоцкий, Гоголя неудержимо тянет роль совести, которая всегда в тебе, совести, от которой не укрыться ни одному твоему греху, или даже, бери выше, – роль Грозного Судии, что ждет нас, едва мы переступим порог, закончим земное существование. В письмах и в Развязке, объясняет труппе Блоцкий, Гоголь говорит о чиновнике и так и этак, однако, сказать по правде, разница невелика: совесть – тот же Судия. В общем, что по человеческим, что по Божественным законам роль в самом деле его, должна быть ему отдана незамедлительно и со всем возможным респектом, тут нет сомнений, но, продолжает Блоцкий, вот вопрос: что отдавать?

С привычной нам драматической точки зрения роли без слов и без явления на сцене как бы и вовсе не существует. Это эфемерность, фантом, платье голого короля, публике такие вещи не растолкуешь. В общем, говорит Блоцкий, жизнь как бы сама стравливает обе гоголевские роли: Хлестакова и чиновника. На взгляд извне, преимущество за Хлестаковым, но симпатии автора отданы чиновнику, и на исход поединка это окажет решающее влияние. Однако пока перед Гоголем ряд проблем, все они между собой повязаны и все их ему придется решать. Ясно, например, продолжает Блоцкий, что Хлестаков написан подробно, тщательно. Не забыта никакая мелочь ни в костюме, ни в поведении, ни в репликах. Кроме того, из самого строя речи видно, что Гоголя, когда он писал Хлестакова, буквально несло, роль из тех, что сделаны на одном дыхании. О чиновнике подобного не скажешь.

Куда клонит Блоцкий, уже понятно, и Нюся Бердская (унтер-офицерская вдова) перебивает его. Хорошо, говорит она, Гоголь берет другую роль, прежде был Хлестаковым, теперь он чиновник по именному повелению. Пьеса его, а хозяин, как известно, барин. Но где здесь революция? Любой актер ищет успеха у публики. Вот и Гоголь тянет на себя одеяло. Подобное возражение напрашивается, и Блоцкий не удивлен. Нет, говорит он, это революция. Конечно, актер существо эгоистическое, можно даже сказать, изощренно эгоистическое, всё же каждый, кто выходит на сцену, понимает, если, подминая других, развалишь спектакль, сам останешься внакладе. Гоголь же не колеблясь рушит постановку.

Из-за Бердской нам это сказано раньше времени. До чиновника речь еще дойдет, уверяет он Нюсю. А сейчас, продолжает Блоцкий, другой вопрос – публика. Он не менее важен: ведь на нового «Ревизора» у Гоголя большие планы. С одной стороны, «Ревизор» с Развязкой должен переманить, перевербовать приверженцев прежней постановки, с другой – обратить, сделать единомышленниками тысячи и тысячи людей, которые о первом «Ревизоре», может, и не слышали. Одни не имели привычки, другие возможности ходить по театрам. То есть перед Гоголем извечный вопрос любой революции: пойдут или не пойдут за тобой народные массы? Решая его, объясняет Блоцкий, Гоголь действует расчетливо и практично, можно даже сказать, профессионально.

Как раз в сорок шестом году (яичко ко Христову дню) готовится печатанье «Выбранных мест из переписки с друзьями». Гоголь не сомневается, что новая книга привлечет общее внимание, очень на это внимание ставит, ему ясно, что «Ревизор» с Развязкой должен идти с «Выбранными местами» как бы в паре. От такого союза что книга, что пьеса много выиграют. Надо сказать, что мысль переделать «Ревизора» зрела в Гоголе давно. Еще в сорок втором году он из Рима писал Щепкину: «Вот же я вам говорю, и вы вспомните потом мое слово, что на возобновленного „Ревизора“ гораздо будут ездить больше, чем на прежнего». Но тогда земля так и осталась впусте.

Другое дело сорок шестой год. Из Страсбурга Гоголь пишет Шевыреву: «Играться и выйти в свет „Ревизор“ должен не прежде появления книги „Выбранные места“: иначе всё не будет понято вполне». Графине Виельгорской из Ниццы: «Продаваться она (книга с новым „Ревизором“) будет в пользу бедных и может распродаться в большом количестве, стало быть, принести значительную сумму». К другому письму той же корреспондентке Гоголь приложил Предуведомление к «Ревизору», где на многих страницах обсуждается, кто, как и кому будет раздавать полученные деньги.

Но Развязка, конечно, важнее Предуведомления, продолжает Блоцкий, в ней ключевые для Гоголя вещи. Не разобравшись с ними, идти дальше нельзя. Сначала перечислю их скопом. Первое, повторяет он: решительный переход Гоголя на сторону зала. Второе: столь же решительное переиначивание комедии в трагедию. Но, конечно, главное и самое поразительное, настоящее открещивание Гоголя от собственной пьесы. В сущности, Развязка к «Ревизору» не ее дополнение или продолжение, она тот комментарий к старому «Ревизору», который выносит пьесе окончательный, не подлежащий обжалованию приговор. И самой постановке, и занятым в спектакле актерам. То, что последним оставлена лазейка – покаяние, – ничего не меняет.

Теперь, продолжает Блоцкий, по порядку. «Ревизор» с Развязкой несомненно есть признание личной преступной неправоты автора и актеров, наоборот, правоты публики, которая и прежде много возмущалась ненатуральностью происходящего на сцене. В то же время Развязка есть предложение вечного мира и союза автора с залом. Открывая к нему дорогу, Гоголь устами Первого комического актера (в Москве собинного друга Щепкина) объявляет: «Всмотритесь-ка пристально в этот город, который выведен в пьесе! Все до единого согласны, что этакого города нет во всей России: неслыханно, чтобы где были у нас чиновники все до единого такие уроды… Словом, такого города нет».

Теперь, продолжает Блоцкий, по порядку. «Ревизор» с Развязкой несомненно есть признание личной преступной неправоты автора и актеров, наоборот, правоты публики, которая и прежде много возмущалась ненатуральностью происходящего на сцене. В то же время Развязка есть предложение вечного мира и союза автора с залом. Открывая к нему дорогу, Гоголь устами Первого комического актера (в Москве собинного друга Щепкина) объявляет: «Всмотритесь-ка пристально в этот город, который выведен в пьесе! Все до единого согласны, что этакого города нет во всей России: неслыханно, чтобы где были у нас чиновники все до единого такие уроды… Словом, такого города нет».

Перед нами редкое в литературе добровольное и публичное признание в клевете. Гоголь во всеуслышание заявляет, что город N и те, кто в нем обитает, суть то ли фикция, то ли злая карикатура, в любом случае подобного в реальности нет и не может быть. Причем дело не в одном Хлестакове, в Развязке мы слышим от Гоголя, что все выведенные в комедии чиновники, от первого до последнего, вообще не человеки – люди из плоти и крови: они нежить, они те искушения, те греховные страсти, что одолевают нас, губят безо всякой жалости. Страсти, которыми, как он говорит, расхищается казна нашей души. Ныне, по Гоголю, во всех пяти актах «Ревизора» нет ничего, кроме буйства, соблазнов и пороков: совокупляясь, они устраивают перед публикой череду бесовских игрищ, этакий шабаш на Лысой горе. То есть жизнь, что была в «Ревизоре», жизнь, им собственноручно написанная, в Развязке торжественно объявляется смертью, и действие, продолжает Блоцкий, само собой переносится из Земли Обетованной в царство антихриста, в котором спастись можно лишь чудом. Отсюда, что естественно, много отсылок к дантовскому «Аду» и жесткое, как «да» и «нет», противостояние чиновника по именному повелению – нынешней роли Гоголя – и Хлестакова, которого он играл раньше.

В Развязке устами Первого комического актера (того же Щепкина) он клеймит Хлестакова: мальчишка, вертопрах, верхогляд. Он – говорит Гоголь о Хлестакове – ветреная светская совесть, продажная и обманчивая, и дальше: он ложный, неверный провожатый, с которым сама душа твоя делается адской бездной. Взяв за руку, продолжает Гоголь, он отведет тебя прямо на дно и там бросит, усвистит – только его и видели.

Конечно, Гоголь не считает, говорит Блоцкий, что человек безнадежен, однако он убежден, что никому не спастись без настоящего и преданного своему делу проводника. С ним душа человека, прыгая с камня на камень (добрые поступки), переберется через трясину грехов, по хлипким мосткам (покаяние) пройдет над кишащей бесами пропастью, узкой, как нить, тропой (молитвы) обогнет ров, полный страшных чудовищ. Как же не обознаться в этом самом главном деле, возвысив голос, спрашивает Блоцкий, – сейчас, несмотря на субтильность, он даже величествен и формулирует суть хоть и коротко, но со всей мыслимой точностью, – это «честный чиновник великого Божьего государства». Таким образом, Блоцкий снова подвел нас к другой своей давней идее, что обе гоголевские роли в «Ревизоре» суть пророки и проводники человеческой души, только один самозванный и ложный – он ведет во зло, а второй истинный и послан Богом. В общем, кто такой Хлестаков, теперь ясно. Всё ясно и с миром, в котором он был своим.

То есть после Развязки, продолжает Блоцкий, каждому должно быть понятно, что с прежним «Ревизором» раз и навсегда покончено, но Щепкин не может с этим смириться. Пытаясь остановить Гоголя, он пишет: «…До сих пор я изучал всех героев „Ревизора“ как живых людей, я так много видел знакомого, так родного, я так свыкся с Городничим, Добчинским и Бобчинским <…> что отнять их у меня и всех вообще – это было бы действие бессовестное. Чем вы их мне замените? Оставьте мне их, как они есть, я их люблю, люблю со всеми их слабостями, как и вообще всех людей. Не давайте мне никаких намеков, что это-де не чиновники, а наши страсти; нет, я не хочу этой переделки: это люди, настоящие, живые люди, между которым я взрос и почти состарился… С этими людьми в десять лет я совершенно сроднился, и вы хотите отнять их у меня. Нет, я их вам не отдам, не отдам, пока существую. После меня переделывайте хотя в козлов, а до тех пор я не уступлю вам даже Держиморды, потому что и он мне дорог».

Здесь в разговор снова вклинивается наш рупор Нюся Бердская. И ей, и другим понятно, что, если Гоголь считает, что в пяти актах «Ревизора» нет ничего, кроме зла, и Блоцкий так это и собирается ставить, играть, в сущности, нечего. Зло в чистом, едва ли не дистиллированном виде никому не интересно. Похоже, от нас ждут какого-то балета: царство мертвых, а в нем мы, бесплотные тени. Уже не одна Нюся, а и Земляника, Добчинский, Анна Андреевна наперебой допытываются у Блоцкого, что он от нас хочет. Ведь коли в старом «Ревизоре» нет и не было Бога, Он задолго до Хлестакова ушел из города N, что бы мы ни делали, как бы ни колобродили, изображая нечистую силу, теплу, краскам – словом, жизни взяться неоткуда. Смотреть на такое тоска, репетировать целый месяц тем более. Блоцкий это понимает, однако, по его мнению, выхода нет. Хоть Гоголь и продал «Ревизора» дирекции Императорских театров, всё равно на территории пьесы он царь и бог. Перед его правдой, говорит Блоцкий, наша правда должна склониться, как посохи жрецов перед посохом Моисея. Кроме того, продолжает Блоцкий, впереди «немая сцена»: там, манит он нас, будет что играть.

Впервые за пять дней разбора пьесы мы слышим от Блоцкого что-то конкретное. Впрочем, до «немой сцены» сегодня он так и не доберется. Когда Нюся разошлась, ее не унять. Вот и сейчас она снова переводит разговор на Гоголя. Если, говорит Нюся, всё затеяно, чтобы выгородить место для чиновника по именному повелению, то чего Гоголь добился? Наши роли убиты – это точно, но в чем его выигрыш? Главное, говорит Нюся, чиновник всё равно на сцене не появляется и всё равно ни слова не произносит.

Похоже, Блоцкий об этом уже думал. Начинает он с того, что, собственно, вся нынешняя постановка и будет ответом на Нюсин вопрос. Пока же, говорит Блоцкий, только предисловие. Оно необходимо, продолжает он, ведь прежде чем в нас будет согласие, что в «Ревизоре» с Развязкой чиновник по именному повелению действительно является на сцене и действительно говорит с публикой, репетировать впрямь нечего. Общее место, продолжает Блоцкий, что мы рождаемся на свет Божий невинными, чистыми, будто белый лист бумаги. Дальше год за годом на каждом отпечатывается его жизнь. Надежды и падения, попытки покаяться, встать на дорогу, ведущую к Богу, и наша слабость, то, как мы снова и снова пасуем перед грехом. Как правило, говорит Блоцкий, мы снисходительны: входя в положение, прощаем себе то, что никак не следовало бы прощать.

Так всё и катится, а потом, когда не ждешь, завод, что был в тебе от природы, вдруг кончается. Было не поздно еще вчера, даже час назад было еще не поздно, еще Он ждал тебя, еще по-прежнему ты был для Него сыном, пусть и блудным, а теперь всё – черта подведена. Ничего не исправить и не отмолить. Впервые ты видишь себя, каким видит тебя Господь, и тогда поверх радостей и скорбей, поверх твоей дошлости, хитрости и твоей простоты, которая хуже воровства – словом, поверх всей той жизни, что ты прожил, и всего того, что, пока она длилась, ты думал, ложится безграничный ужас. Ужас, который накрывает и сверху и снизу, наползает с левой стороны и с правой. Ужас, который если чему и соразмерен, то лишь грехам каждого из нас. Этот ужас греха перед Высшим Судией, говорит Блоцкий, и станет явлением на сцену Гоголя в роли чиновника, прибывшего в город по именному повелению.

Играя «немую сцену», продолжает Блоцкий, мы ни при каких условиях не должны будем этого забывать. То есть мы обязаны будем помнить, что мир первого «Ревизора», мир каждого из его актов есть мир греха, мир без Бога. И вот, когда этого никто не ждет, вдруг делается известно, что сейчас Господь предстанет перед народом. Перед всеми нами совокупно и отдельно перед душой каждого из нас предстанет Тот, Кого может увидеть и остаться в живых один лишь праведный Моисей. И другое, продолжал Блоцкий, что мы ни при каких условиях не должны забывать, играя «немую сцену»: поскольку театр есть диалог в своем самом плотном, самом концентрированном виде, твоя роль не просто должна отражаться в других, будто в зеркале, – ей, как и ужасу, о котором я говорил раньше, предстоит поменять, преобразить каждого, кто стоит рядом с тобой на сцене, и каждого, кто сидит в зале и смотрит на сцену.

Дальше, объяснял Блоцкий, как видно из текста пьесы, спектакль оканчивается и занавес опускается. Жизнь актеров, что играли в «Ревизоре», если и продолжается, то уже за кулисами. Она снова частная и интересует только их самих и их близких. Не то, совсем не то с чиновником по именному повелению. Строго говоря, его роль кулисами только начинается. Во время театрального разъезда он в облике совести, без которой ты и не человек вовсе, не отличая кареты с гербами от обыкновенных извозчичьих пролеток, уедет с каждым, кто сегодня был в театре.

Он уедет, чтобы сделаться твоим часовым, твоим верным хранителем, и, если ты всё еще надеешься спастись, сподобиться вечной жизни, на всякий свой шаг, на всякую мысль и желание ты будешь обязан получить его одобрение. В общем, продолжал Блоцкий, пока не истечет отпущенный тебе срок жизни на земле, едва ты задумаешь что-то непотребное, неугодное Богу, он, как валаамова ослица, станет отворачивать тебя в сторону. Иногда успешно, чаще, наверное, нет, но даже если один-единственный раз он не даст совершиться злому, роль чиновника во всех смыслах сыграна блестяще. Так тебя будут предостерегать год за годом, а потом, едва последний вздох отлетит от губ, уже не как добрый советчик, не как увещеватель – грозным судией он возьмет твою душу для скорого и справедливого суда.

И сам Суд, объясняет Блоцкий, и его вердикт – другая, естественная, законная часть роли, которую принял Гоголь. Вы скажете, неожиданно перебивает себя Блоцкий, что всё это взято им самозванно. Что Хлестаков – самозванец, и чиновник по именному повелению такой же самозванец, а вы – несчастные обыватели города N, и сам город N просто поле, где происходит их поединок. На это есть только один ответ: конечно, вы не ошиблись, если считаете «Ревизора» пьесой об избранности и самозванчестве, с тем, однако, что решать, кто самозванец, а кто и вправду благословен Господом, даже в самой малой своей части не находится в человеческой юрисдикции. Один Всевышний может знать, кого он избрал.

Прервав себя этой ремаркой, Блоцкий возвращается в прежнюю колею. Нас нечего учить, говорит он, с младых ногтей мы слышим от своей совести те реплики и монологи, что чиновник произносит в новой редакции «Ревизора», соответственно, знаем их наизусть. Но раньше каждому всё это говорилось отдельно, без соглядатаев и свидетелей, а здесь, так сказать к классическому варианту, Гоголь решает добавить и то, что предназначается всему собранию народа, всем нам сообща. Хочу напомнить две вещи, продолжает Блоцкий, обе они важны. Во-первых, что происхождение роли Хлестакова чисто эпистолярное – две трети ее сюжета «свернуты» в письме Тряпичкину; второе, что «Ревизор» с Развязкой должен был быть опубликован и поставлен в театре в одно время с публикацией «Выбранных мест из переписки с друзьями». Это, естественно, не случайно. Дело в том, что в авторском, то есть не усеченном цензурой, виде вся эта книга от первой страницы до последней является полным собранием монологов чиновника по именному повелению, которые обращены к нам, грешным. Каждое письмо, и «Исторический живописец Иванов», и «Завещание», монологи «Об „Одиссее“, переводимой Жуковским», и «О помощи бедным», монолог «Страхи и ужасы России» (в котором Гоголь выражает уверенность, что эту книгу прочтет добрая половина грамотной России), «Напутствие» и «Светлое Воскресенье» – всё есть отчаянные попытки наставить нас на путь истинный, подводит итог Блоцкий.

Здание, конечно, не лишено изящества, да и точка поставлена эффектно. Вся картина строилась на наших глазах и получилась почти убедительной. Впрочем, раздавлены мы или не раздавлены, сказать трудно. В любом случае труппе необходимо время обдумать услышанное. Конечно, ясно и сейчас: наши роли скукоживаются до невозможного. Ясно и что роль Гоголя неимоверно вырастает. Мы не исключаем, что в этом много справедливого, но сразу с подобными качелями свыкнуться нелегко. Так или иначе, с порога никто ничего не отметает, и шансы, что мы примем нового «Ревизора», неплохие. Пока же мы молчим, Блоцкий тоже молчит. То ли намеренно держит паузу, то ли просто устал. В общем, Ксения, дочь нашего хозяина, появляется кстати. Хороша и ее реплика. Войдя в залу, она звонко объявляет: «Кушать подано, господа».

18 июля

То, что было накануне, еще не отстоялось. Мы по-прежнему под впечатлением. Вчера после ужина Блоцкий объявил, что завтра разбор «немой сцены». Мы давно ее ждали, но ликования мало, скорее апатия. За последние дни набралось много всего, и что с этим делать, непонятно. В общем, мы бы с удовольствием взяли антракт, дальше бы не шли, но у Блоцкого другие планы. Правда, утром «немой сцены» нет, идет «зачистка хвостов». Похоже, ему надоели препирательства с Нюсей, надоели подковырки других, выход оказывается прост, на все вопросы Блоцкий теперь отвечает загодя, как бы авансом. Первый: почему гоголевская революция тогда, в сорок шестом году, не удалась. Как он сам говорит: будто и не было ничего, ушла в песок. Может, ей не хватило правоты? Нет, сам себе отвечает Блоцкий, правоты у гоголевской революции было в избытке. У любой революции, повторяет он то, что мы уже слышали, правоты выше крыши, и этим оружием с ней бесполезно сражаться. Но бывает, что революция, пока она не набрала ход, пасует перед обычными правилами, регламентами и установлениями. Потом она их сметет, однако поначалу безразличие, инертность закона смущают ее, и, не зная, что делать, она отступает.

«Ревизора» с Развязкой просто не допустили до сцены. На возражения Щепкина никто и внимания не обратил, но в Развязке нашли самовосхваления актеров, которые по уставу Императорских театров к постановке были строжайше запрещены и, указав на это, директор Гедеонов опустил перед новым «Ревизором» шлагбаум. Пьеса не только не была поставлена, но и не опубликована вовремя (то есть вместе с «Выбранными местами»); ее напечатали лишь в 1856 году (в результате бедные чиновники остались на бобах, не получили вспоможения, на которое, по всем данным, могли твердо рассчитывать).

Как вы понимаете, продолжает Блоцкий, «Выбранные места из переписки с друзьями», напечатанные отдельно от «Ревизора» с Развязкой, публика не сочла, да и не смогла счесть собранием монологов чиновника по именному повелению, в итоге общество, чего Гоголь боялся, поняло книгу превратно. Так, революция, которая должна была наступать единым фронтом, распалась на части. Каждая из них, ничего о других не зная, сколько умела, жила своей жизнью, в конце же концов, сошла на нет.

Вторая половина дня

Начало разбора «немой сцены» в новой редакции «Ревизора». Первые шаги так себе. Будто не имея сил остановиться, Блоцкий продолжает полемику. Актеры еще в тридцать шестом году писали Гоголю, что играть в «немой сцене» нечего. Можно считать – в его голосе удовлетворение – они были услышаны. В «Ревизоре» с Развязкой Первый комический актер, когда речь заходит о сути и смысле «немой сцены», объявляет публике, что она представляет собой последнюю сцену жизни. То есть, говорит Блоцкий, из этих слов понятно, что для Гоголя «немая сцена» теперь самостоятельна и как бы едина в двух лицах. С одной стороны, она естественным образом завершает действие пьесы и одновременно составляет с первым «Ревизором» правильный диптих. Гоголь в роли Хлестакова, как я уже говорил, играл Исход – начало жизни, сейчас, когда он чиновник по именному повелению, его прибытие есть ее конец. Больше того, Страшный Суд над жизнью как таковой. Безнадежный финал – все мечты одна за другой пропали втуне, ждать нечего. Надо сказать, что по этому пути сам Гоголь шел уже давно, встал на него, может быть, сразу, как увидел своего «Ревизора» на сцене.

Сейчас, продолжает Блоцкий, я прочитаю вам пару страниц из письма, которое Гоголь написал Пушкину 25 мая 1836 года. Оно предназначалось для журнала и называлось «Отрывок из письма, писанного автором вскоре после первого представления „Ревизора“ к одному литератору» (напечатано только пять лет спустя, в 1841 году). В этом письме насчет «немой сцены» многое сказано уже вполне ясно, и намек, какой она должна будет стать, когда к «Ревизору» прибавится Развязка, тоже сделан.

Гоголь пишет: «Еще слово о последней сцене. Она совершенно не вышла. Занавес закрывается в какую-то смутную минуту, и пиеса, кажется, как будто не кончена. Но я не виноват. Меня не хотели слушать. Я и теперь говорю, что последняя сцена не будет иметь успеха до тех пор, пока не поймут, что это просто немая картина, что всё это должно представлять одну окаменевшую группу, что здесь оканчивается драма и сменяет ее онемевшая мимика, что две-три минуты должен не опускаться занавес, что совершиться всё это должно в тех же условиях, каких требуют так называемые живые картины . Но мне отвечали, что это свяжет актеров, что труппу нужно будет поручить балетмейстеру, что несколько даже унизительно для актера, и пр., и пр., и пр. …Пусть даже балетмейстер сочинит и составит группу, если только он в силах почувствовать настоящее положение каждого лица. Таланта не остановят указанные ему границы, как не остановят реку гранитные берега: напротив, вошедши в них, она быстрее и полнее движет свои волны. И в данной ему позе чувствующий актер может выразить всё. На лицо его здесь никто не положил оков, размещена только одна группировка; лицо его свободно выразит всякое движение. И в этом онемении разнообразия для него бездна. Испуг каждого из действующих лиц не похож один на другой, как не похожи их характеры и степень боязни и страха, вследствие великости наделанных каждым грехов. Иным образом остается поражен городничий, иным образом жена и дочь его. Особенным образом испугается судья, особенным образом попечитель, почтмейстер и пр., и пр. Особенным образом останутся пораженными Бобчинский и Добчинский, и здесь не изменившие себе и обратившиеся друг к другу с онемевшим на губах вопросом. Одни только гости могут остолбенеть одинаким образом, но они даль в картине, которая очерчивается одним взмахом кисти и покрывается одним колоритом».

Первое, что надо подчеркнуть, – продолжал Блоцкий, дочитав письмо, – для Гоголя времени «Ревизора» с Развязкой «немая сцена», будучи неизбежным, закономерным финалом той жизни, какой мы все живем, больше уже не есть финал пьесы. И не потому, что чиновник по именному повелению только появляется на сцене, только заявлен как главный персонаж, еще не сделал сотой части того, для чего Гоголь его предназначил, и теперь останавливать его на всем скаку нет никакого резона.

Как мы увидим дальше, «немая сцена» больше не финал и для других персонажей пьесы. Конечно, Гоголя в первую очередь интересует чиновник; именно чтобы освободить ему место, расчистить площадку, Гоголь и пошел на решительное перекраивание пьесы. Сделал так, что пять актов «Ревизора» стали, в сущности, лишь завязкой интриги, простым предуведомлением публики, само же действие стартует как раз «немой сценой». Однако выясняется, говорит нам Блоцкий, что и вы не забыты, что логикой сценической жизни, тем, что отменить никак нельзя, эти полторы-две-три минуты, которые она длится, сделаются для вас вместе и для каждого отдельно важнее, значительнее всего остального, что было и есть в «Ревизоре».

19 июля

«Как вы прекрасно понимаете, продолжает Блоцкий на следующий день, внешне „немая сцена“ лишена динамики, намеренно изъята, выведена за пределы кипящей чуть не до одури жизни. Как и хотел Гоголь, она подчеркнуто статуарна и подобна живой картине, на равных – полотну живописца. Только у нас фигуры, написанные масляными красками, заменены телами живых людей. Наверное, в этой сцене нетрудно найти усталость, отказ от лихорадочной суеты, мельтешения вечно бегущих и вечно ускользающих движений тела и лица. Вместо них замершая, вкопанная в землю жизнь, грех, окаменевший, будто соляной столб.

Теперь, когда правосудие свершилось и зло больше никого не может совратить, „немая сцена“ делается правильной частью и другого диптиха. Изображенная вами живая картина станет парой великому полотну исторического живописца Иванова „Явление Христа народу“. Думаю, что не ошибусь, – говорит он дальше, – если скажу, что в центре композиции Образ Всевышнего, одесную от Него „Явление Христа народу“ Иванова – тот же Исход, начало откровения Господа человеку. Ошую „немая сцена“ другого исторического живописца Гоголя – конец человеческой истории: люди, спасать которых поздно. В этом и драма, объясняет Блоцкий, что людям, которых мы видим в „немой сцене“, не спастись. Оттого в ней и столько ужаса. Это ужас перед той жизнью, которую ты прожил, и перед карой за нее, которая тебя ждет. Карой, которой уже не избежать, потому что Грозный Судия на пороге. Ужас каждого, кто занят в „немой сцене“, то есть каждого из вас, продолжает Блоцкий, должен быть безмерно глубок, не иметь ни начала, ни конца. Во всяком случае, где исток этой реки, никто сказать не может, и где ее конец, никому из нас тоже неведомо.

Вы скажете, что, как и всякий поток, она рано или поздно впадает в море, но ведь на этом твой ужас не кончится, он просто сольется с ужасом других, то есть его станет еще больше. Оттого, сколько бы таланта в вас ни было, всё равно его мало, чтобы передать этот вечный неотделимый от каждого страх. Не любовь к Богу, а страх перед Ним, который всегда был, есть и пребудет с любым грешником».

Нет сомнения, что для Блоцкого эта мысль – несущая балка постановки и, чтобы мы не упустили ни слова из утреннего разбора, он ближе к вечеру заходит по второму кругу. Говорит: да, ни одному из вас в «немой сцене» не будет дано пережить ничего, кроме ужаса. Но в этих границах и пределах, в этих гранитных берегах никто и ни под каким предлогом не посмеет ущемить ваш талант и вашу свободу.

Ваши лица, каждая их мышца вольна, выражая этот ужас, двигаться, сжиматься и расслабляться, как ей заблагорассудится, то есть любыми средствами и со всей возможной страстью. Такая свобода оттого, что, по Гоголю, страх – пролог великого творческого акта; муки, которые каждый переживает на сцене, произведут в нем спасительный переворот, подлинную революцию. Вся его прежняя жизнь предстанет перед ним, и потрясение будет так велико, что он отшатнется, сожжет между ней и собой мосты. То есть ужас и смерть станут обновлением, началом другой жизни.

Но в одиночку человеку с грехом не совладать, эта мысль для Гоголя еще важнее, чем то, о чем мы с вами только что говорили, продолжает Блоцкий. Человек чересчур слаб, чересчур склонен ко злу, Адам это доказал яснее ясного, и после Христа люди продолжали жить так, как будто Его и вовсе не было. А тут, в «Ревизоре» с Развязкой, Гоголь вроде бы нащупывает, что надо делать, чтобы нам помочь. По своей природе человек добр, но его душа попала под власть греха и наглухо отгородилась от Господа. И вот автору с неимоверным трудом удается пробить брешь в стене, а потом закрепиться, буквально выгрызть для добра небольшой плацдарм на когда-то потерянной Богом территории. С него Гоголь – «чиновник по именному повелению» и будет действовать.

Приняв на себя роль совести, он, продолжает Блоцкий, при театральном разъезде окопается на этом пока совсем жалком клочке души каждого из нас, а дальше, словно крестьянин, поднимающий залежь день за днем с рассвета и до заката, станет освобождать, расчищать для доброго зерна доставшийся ему надел. Истовый страж, он будет беречь нас от соблазнов, искушений и не покинет свой пост, пока мы твердо не станем на дорогу, ведущую к Богу. И последнее, говорит Блоцкий, о чем я вам сегодня собирался сказать. Нет сомнения, что город N нечто вроде Египта или Вавилона, в общем, антихристово царство, оттого в ремарке Гоголя общий абрис фигуры его главы, городничего, столь явственно напоминает распятого на кресте Христа. «Городничий посередине в виде столпа с распростертыми руками и закинутою назад головою». Сходство не только внешнее. Христос, Сын Божий, распят на кресте человеческими грехами. Городничий, как и все мы, созданный по образу и подобию Божьему, собственными грехами кощунственно и добровольно распял в себе Бога – Его Образ. В ремарке «немой сцены» он и городские чины уподоблены падшему, низвергнутому в ад Асмодею и бесовскому воинству.

Коля, как я тебе писал, на этом месте разбора «немой сцены» наша постановка шестнадцатого года оборвалась. На следующий день за завтраком Шептицкая сокрушенно объявила, что Сойменка включена в прифронтовую зону, и они извещены военным комендантом, что все, кто не проживает в имении постоянно, в десятидневный срок должны его покинуть. Насколько я помню, Блоцкий уехал тогда одним из первых – на второй или на третий день; я, как и еще несколько человек, сел в поезд, идущий в Харьков, через неделю. Больших страданий не было, это и понятно: после семи дней разбора «Ревизора» с Развязкой, что и как играть для меня, например, так и осталось загадкой. Я и сейчас убежден, что сцена консервативнее жизни, о чем забывать неправильно. Тем не менее шестнадцатый год и сделанный Блоцким разбор пьесы я время от времени вспоминаю, чаще другого – его мысль, что ужас человека не имеет предела, в этом есть свобода, которую никому и в голову не придет у тебя отнимать.

Дядя Ференц – Коле

Дорогой Коля, ты просишь, чтобы я высказал свои соображения насчет дневника дяди Евгения с «Ревизором». Попытаюсь. Я не думаю, что даже с добавленной Развязкой пьеса делается калькой Священной истории. Возможно, вариацией на тему. Что касается деталей – обычный уездный город и такая же обычная в нем жизнь. Весь этот мир на равных сплетён из многоцветья и убожества, хотя согласен, что после Развязки доминанта не он. В «Выбранных местах» Гоголь писал про картину Иванова «Явление Христа народу», что в лицах, обратившихся ко Христу или еще только к нему поворачивающихся, заметны, хорошо различимы те изменения, что Откровение производит в нутряном составе человека. Рядом со Спасителем люди разом делаются не теми, что были несколько минут назад, но, как правило, что произошло, не понимают, только чувствуют, что, слава богу, у них нет сил не дать Этому в себя войти, помешать начавшейся в них работе. В финале «Ревизора» тоже нечто подобное. Немая сцена выстроена предчувствием, знанием, что вот сейчас в мире случается что-то, после чего жизнь прежней уже не будет. Но радостью и не пахнет, есть лишь страх.

Дядя Святослав – Коле

Братом владельца Сойменки был действительный тайный советник и член государственного совета Евгений Константинович Обраимов – личность неординарная. В последние годы жизни (то есть 1910–1913 гг.) он часто и по разным вопросам расходился с Николаем II, подавал особое мнение. Эти его записки сохранились в архиве. Сын Обраимова-старшего Георгий в двадцатые годы работал конторщиком в промкооперации. Русскую историю, которой отец и он оказались свидетелями, Георгий считал комментарием к Исходу евреев из Египта. Называл временем решительного разделения добра и зла и, когда друг семьи, священник отец Рафаил, укорял его в манихействе, яростно возражал. К нынешнему времени отец Рафаил отсидел почти двенадцать лет. Сейчас он живет в Савелово, но у Обраимова по-прежнему бывает. Теперь они не спорят. Отец Рафаил говорит, что всё, что творит сатана, Господь может обратить во благо. Богатство церкви – ее мученики, у Рима их было больше, чем у Москвы, отчего наша вера терпела урон. Сталин это исправил. Поддерживает отец Рафаил и Коминтерн. Объясняет Обраимову, что однажды коммунизм канет в небытие, растворится, будто и не было, а вся его территория сделается Святой Землей.

Дядя Святослав – Коле

Братом владельца Сойменки был действительный тайный советник и член государственного совета Евгений Константинович Обраимов – личность неординарная. В последние годы жизни (то есть 1910–1913 гг.) он часто и по разным вопросам расходился с Николаем II, подавал особое мнение. Эти его записки сохранились в архиве. Сын Обраимова-старшего Георгий в двадцатые годы работал конторщиком в промкооперации. Русскую историю, которой отец и он оказались свидетелями, Георгий считал комментарием к Исходу евреев из Египта. Называл временем решительного разделения добра и зла и, когда друг семьи, священник отец Рафаил, укорял его в манихействе, яростно возражал. К нынешнему времени отец Рафаил отсидел почти двенадцать лет. Сейчас он живет в Савелово, но у Обраимова по-прежнему бывает. Теперь они не спорят. Отец Рафаил говорит, что всё, что творит сатана, Господь может обратить во благо. Богатство церкви – ее мученики, у Рима их было больше, чем у Москвы, отчего наша вера терпела урон. Сталин это исправил. Поддерживает отец Рафаил и Коминтерн. Объясняет Обраимову, что однажды коммунизм канет в небытие, растворится, будто и не было, а вся его территория сделается Святой Землей.

Дядя Юрий – Коле

Думаю, тебе будет любопытно знать, что и до Гоголя мысль всё, что можно, перетолковать в аллегорию, была популярна. Точь-в-точь как он на своего «Ревизора», Филон Александрийский смотрел на библейский Исход. За египетское рабство Филон держал кабалу высших духовных устремлений в каждом из нас. Уход в пустыню был началом освобождения, поворотом человека к Небу и к Богу. А гибель египетского войска – «коня и всадника его ввергнул в море» – нашим внутренним преображением, победой над всем низменным и плотским.

Дядя Петр – Коле

В следующем, шестнадцатом году – тут Евгений прав – мы разбирали пьесу в точном соответствии с пояснениями о настоящей ее сути, которые спустя несколько лет были сделаны Гоголем, но по разным причинам никем и никогда не принимались во внимание. Смысл их в том, что автор больше не верит, что общество можно исправить; единственное, что теперь его занимает, – нравственное совершенствование отдельной человеческой души. Пьеса – по-прежнему бенефис Гоголя: все эти Добчинские и Бобчинские, Осипы и Городничие, конечно, и сам Хлестаков – названные по имени и выведенные на божий свет бесы, которые всю жизнь мучили автора. Дополнение написано человеком, который принял то, что говорил о земной жизни Паисий Величковский, учивший, что всё зло мира, так же, как и добро, есть лишь отражение отчаянной борьбы, которая во время молитвы идет между праведностью и грехом. То, что мы называем реальным миром, – кажимость, простое отражение ежечасной схватки между Христом и антихристом, спасением и вечной погибелью, поле ее – наша душа.

Дядя Евгений – Коле

О Блоцком в наше время знаю от твоего дяди Юрия. Юрий врач и до сих пор работает в Харькове: Блоцкий в этом городе прожил до тридцать восьмого года, затем уехал в Ташкент, где еще десять лет ставил спектакли в русском драмтеатре.

Знаю и про Тхоржевского. В Гражданскую войну он был режиссером в Курском городском цирке. Так получилось, что твой дядя Святослав восемнадцатый и девятнадцатый годы провел в Курске; жил там при красных, при белых, снова при красных и видел все представления. Но после двадцатого года о Тхоржевском никто ничего не слышал. Кажется, он умер от тифа. Одно точно – не эмигрировал.

Теперь дядя Святослав, раз уже о нем зашла речь. В постановке Блоцкого он Гибнер – уездный лекарь. Сейчас Святослав – главный инженер Днепропетровского моторостроительного завода, между прочим, блестящий изобретатель, у него куча патентов. Для души у Святослава наш предок. Эрудирован не хуже твоего главного конфидента, дяди Петра, и это притом что не профессионал. Но дело не в одной эрудиции: многие его комментарии кажутся весьма неожиданными.

Дядя Юрий – Коле

Владислав Блоцкий был, конечно, настоящим талантом. В Харькове уже во время Гражданской войны он, продолжая думать об учении Паисия Величковского, поставил спектакль для одного актера. В скромном зале кинотеатра как-то так расположил зеркала, что сцена не просто увеличилась – сделалась не имеющей границ. Актер, стоящий у рампы, показывал муки тяжело согрешившего человека, который безо всякой надежды пытается снова встать на путь, ведущий к Богу. Он безмолвен, вдобавок, если не считать мышц лица, неподвижен, то есть нет ни истошной беготни, ни заламывания рук, но их и не надо, его отверстый рот, отражаясь в намеренно искривленных поверхностях зеркал, превращается в ямы и окопы, отрытые могилы и воронки от фугасных снарядов; волосы – в какой-то страшный выгоревший на корню лес, а сам он – в изуродованное, разъятое на куски человеческое мясо.

По словам тети Саши, сделанный Блоцким с нами «Ревизор» пятнадцатого года был лучшим из всех, что она в своей жизни видела, – неважно, на домашней или на профессиональной сцене. Очевидно, той постановкой Блоцкий тоже был доволен, потому что в двадцать пятом году он там же, в Харькове, по существу, повторил ее. В некоторых отношениях довольно академический «Ревизор» поразил харьковчан тем, что актеры играли без грима и, главное, были одеты, как обыкновенные советские люди. В итоге «Харьковская правда», рецензируя спектакль, писала, что, значит, всё то разложение, все те безобразия, которые мы видим на сцене, происходят не в проклятое царское время, а творятся нами самими при прямом попустительстве, даже соучастии уездного райкома партии и уездного же управления ОГПУ. Больше того, нам намекают, что секретарь уездного комитета партии в сущности тот же городничий. Спектакль сняли после третьего прогона, но, хотя обвинения были серьезные, Блоцкий выпутался. Не только не был арестован, но даже не уволен из театра.

Дядя Юрий – Коле

В двадцать втором году в Харькове в театре, который существовал при Совете рабочих и солдатских депутатов, режиссер Владислав Блоцкий поставил и другой спектакль, «Земля Обетованная». Он шел меньше месяца, потом Блоцкий был обвинен в идеологической диверсии, и спектакль со скандалом закрыт. Оформлял «Землю Обетованную» известный харьковский конструктивист Оскар Станицын (он же Сонин дед). Грязную, заплеванную и заблеванную сцену он сверху и по периметру огородил парадными, в дорогих рамах зеркалами (в те годы Блоцкий вообще много экспериментировал с зеркалами), вдобавок все пространство осветил, а то и освятил высокими пасхальными свечами. Зеркала по большей части были изъяты в усадьбах окрестных помещиков, а свечи реквизированы в храмах. Кроме того, несколько десятков зеркал меньшего размера, какие продаются в лавках обычных стекольщиков, Блоцкий частью нагромоздил в центре сцены, сложив нечто вроде пирамиды, остальные расставил по виду хаотично, на самом же деле так, что ни одна капля света из круга не выходила, весь он рано или поздно оказывался на гранях и плоскостях конструкции. В итоге на эту сияющую, сверкающую груду зеркал – по мысли Блоцкого, она обозначала уже принесенные и поставленные на место первые камни коммунизма (или Небесного Иерусалима) – из зала больно было смотреть. Сюжета у постановки, по сути, не было. Просто время от времени на сцену с разных сторон выбегали народные массы, их играли актеры, загримированные под окровавленных, в лохмотьях красноармейцев. И вот они, не обращая внимания на раны, рвались к слепящей, режущей глаза горке зеркал, но добраться до нее не могли, скользили, падали буквально в шаге от цели. Потом из-за наклона сцены съезжали обратно вниз. Но не это самое печальное. Еще пока они были на сцене, пока надеялись достичь коммунизма, отражение, будто обезумев, металось от зеркала к зеркалу, отчего было непонятно, ни кто они, ни чего хотят. Только тягостное, очень обидное ощущение, что иначе и быть не может.

Дядя Петр – Коле

Как тебе известно, Николай Васильевич был незаурядный рисовальщик, и эти его способности в нашей семье передавались исправно. Взрослые спектакли Тхоржевского и Блоцкого оформлял Оскар Станицын. Ты его должен знать: он отец тети Вероники и, следовательно, Сонин дед. У Станицына есть сын, Валентин, тоже художник. Костюмы и мизансцены детских «Ревизоров» четырнадцатого – пятнадцатого годов – его рук дело. Валентина в двадцатые годы я видел довольно часто: когда наезжал в Москву, ночевал в мастерской на чердаке, которую он с приятелями снимал у Красных Ворот.

Валентин учился во ВХУТЕМАСе, перепробовал много всего, среди прочего пару лет самозабвенно занимался миниатюрой. Тогда это было редкостью, наше поколение любило или большое, или очень большое. Но что-то со ВХУТЕМАСом не сложилось, из института он ушел. Конфликт был не политический. С двадцатых годов Валентин, как и отец, примыкал к разным левым группам и, когда «левое» оказалось в опале, бедствовал. Куда сильнее, чем отец, которого спасали частные коллекционеры.

Валентин учился во ВХУТЕМАСе, перепробовал много всего, среди прочего пару лет самозабвенно занимался миниатюрой. Тогда это было редкостью, наше поколение любило или большое, или очень большое. Но что-то со ВХУТЕМАСом не сложилось, из института он ушел. Конфликт был не политический. С двадцатых годов Валентин, как и отец, примыкал к разным левым группам и, когда «левое» оказалось в опале, бедствовал. Куда сильнее, чем отец, которого спасали частные коллекционеры.

Дальше я, если что о Валентине и слышал, то весьма неопределенное. Вроде бы он уехал в Среднюю Азию, так там и осел. Живет в каком-то небольшом городе и работает в музее. Впрочем, мама всё это должна знать лучше, чем я. А еще лучше – дядя Серафим: он со Станицыными в свойстве.

Дядя Петр – Коле

Жизнь у тех, кто участвовал в «Ревизоре» шестнадцатого года, сложилась по-разному. Кто-то эмигрировал. Других судьба раскидала по России. Пятеро из наших остались на Украине, живут они довольно тяжело. В Москве, кроме твоей мамы, пустили корни трое.

Дядя Евгений – Коле

Из наших дам знаю о трех. Анна Андреевна учительствует, преподает химию в одной из ростовских школ. Она замужем, у нее двое детей. Видел ее пару лет назад, когда ехал в Бердянск в санаторий. Семья очень милая. У Марьи Антоновны жизнь не сложилась, она старая дева. Грешно шутить, но Хлестаков убежал, и больше никто на нее так и не позарился. Родня думала, как ей помочь, но она ни с кем знаться не захотела. Живет Марья Антоновна бедно. В Херсоне у нее маленькая комнатка, образования никакого нет, единственный постоянный заработок – машинопись. Наоборот, у унтер-офицерской вдовы (Нюси Бердской) всё лучше некуда. Двое детей, муж дирижер, сама же она довольно известная в Башкирии пианистка.

Дядя Евгений – Коле

Про тех из наших, о ком знаю, вот полная легенда. Всего в постановке Блоцкого от пятнадцатого года было занято двадцать четыре человека. Из них, насколько слышал, эмигрировали четверо: Лизогуб, Данилевский, Киселев и Таганцев. Где они, как живут, мне неведомо: может, кто из родни с ними и переписывается, но я нет. Правда, твой дядя Петр однажды рассказывал, что в Австрии виделся с Cергеем Лизогубом (купец), однако это давняя история, кажется, еще середины двадцатых годов. Петр тогда ездил в командировку в Рим и по дороге заехал в Грац.

Из оставшихся двадцати до сего дня дожили четырнадцать, что, учитывая обстоятельства, немало. Про каждого напишу отдельно, но не сразу, по мере сил и возможностей. Пока краткая справка о троих. Дядя Ференц (Держиморда). Он профессиональный историк, живет в Перми, занимается Гражданской войной на Урале. Знает много интересного. Он, кстати, удивлялся, что ты давно не пишешь. В прошлом году Ференц был у меня в Полтаве и рассказывал про главу Пермского совета рабочих и солдатских депутатов, позже лидера Рабочей оппозиции в ЦК Мясникова. Говорил, что написал о нем целую книгу, но по понятным причинам напечатать ее нет возможности.

Знаю я и про Тхоржевского, и про Блоцкого.

Коля – дяде Петру

Мать, как ты знаешь, человек аккуратный, не терпит малейшей нечистоты, беспорядка, что в комнатах, что между людьми. На пару с Татой, она и при моем отце, как могла, пыталась сохранить видимость старой жизни. Спали мы на накрахмаленном белье, и на стол, даже если подавался пустой чай, стелилась накрахмаленная скатерть. В особняке в Большом Харитоньевском переулке у нас были две небольшие комнаты, и, готовая отмыть весь дом, мать страдала, что и на кухне, и в уборной, и в ванной всё так же, как в любой другой коммуналке на полтора десятка комнат. Одно время, чтобы ни от кого не зависеть, она даже думала уговорить отца поменять наши комнаты на хорошую дачу где-нибудь в Малаховке, на худой конец, в Болшеве, но потом смирилась, оставила эту мысль. В двадцать четвертом году дела отца резко пошли в гору, мешать его восхождению она не решилась.

Коля – дяде Степану

Наверно, мать из того сорта людей, которых считают холодными, закрытыми, но сказать, чтобы она меня не любила, не могу. Она строга, в детстве не спускала и малейшей моей шалости, от этого я рос робким, как девочка боязливым, однако ни тогда, ни сейчас мне и в голову не придет ее упрекать. Дело в том, что чуть не с пеленок я знал, что чем-то безмерно перед ней виноват, и эта вина не прейдет, будет длиться и длиться. Она останется даже тогда, когда меня не будет на свете. Поправить здесь ничего нельзя.

С этой виной я сжился, будто потомки Адама с первородным грехом. Во мне не было любопытства, не помню ни одной попытки выяснить, что же такое я натворил? На пятом году жизни я придумал, что если буду хорошим, ласковым мальчиком, то вина хотя бы не будет расти: какой была, такой и останется. Я очень старался, был послушным, исполнительным, с первого класса – круглый отличник, но добился немногого. Правда, лет в двенадцать мать указала мне путь, сказала, чего она от меня ждет. Уже за одно это я буду благодарен ей всю жизнь.

Коля – дяде Валентину

Как ты знаешь, мать человек жесткий. Те надежды, которые на меня возлагались, то, что она от меня требовала, было неподъемно. Но, не выполнив ее задания, я видел: она не просто мной недовольна, а никогда ни мне, ни себе ничего не простит. Она смотрела на меня так, будто хотела, чтобы именно я ей сказал, что всё рухнуло, причем окончательно, бесповоротно. Я был зна́ком этой разрухи, ее свидетельством. Конечно, я знаю мать и другой: жалкой, плачущей, благодарной мне за участие, поддержку. Чаще другого это случалось, когда к нам из Полтавы приезжал дядя Петр, не знаю, как ты с ним. Вообще-то Петр мне никакой не дядя, троюродный брат, но он на пять лет старше матери, и я, сколько себя помню, зову его дядей.

Дядя Петр был франтоват, имел целых два костюма из настоящего английского твида, умен и, безусловно, начитан. Правда, на мой вкус, изъяснялся он немного витиевато. В том знаменитом «Ревизоре» пятнадцатого года он играл Осипа и, по общему мнению, был в спектакле из лучших. Сухопарый, жилистый, одновременно очень живой, экспансивный – эта роль во всех отношениях была его, нигде не жала и не висела балахоном.

Дядя Петр окончил историко-филологический факультет Киевского университета и занимается нашим общим предком. Среди родни только двое из тех, кто остался на Украине, сумели хоть как-то устроить свои дела при большевиках. Дядя Петр уже доцент Полтавского пединститута и скоро готовится защитить докторскую. С мамой, едва речь заходила о Гоголе, они делались будто влюбленные, она своим низким грудным голосом пела ему малороссийские песни, всё больше печальные, которые и Гоголь так любил, рассказывала родственные дела: истории жизни, отношений, прочего – всё это и про всех мама знает в немыслимых подробностях, она настоящий семейный архив. В ответ дядя Петр пересказывал ей свои гоголевские изыскания, где, конечно, тоже бездна интересного.

Сама мама по каким-то соображениям никогда и ничего о Николае Васильевиче не читала. Ясно, что жизнь ее не баловала, наверное, поэтому многого она сторонилась, а от собеседника требовала, чтобы любой разговор шел от плохого к хорошему, хотела знать, что дальше будет лучше и лучше. Подчиняясь ей, отзывы о Николае Васильевиче – Розанова, Мережковского или барона Брамбеуса – дядя Петр выдвигал вперед, и мать, еще не отошедшая от пения, вдруг слышала, что Гоголь онанист, некрофил. Тут же она начинала рыдать. Только после чая, который подавался всё так же в слезах, беседа постепенно успокаивалась. Людей, плохо относящихся к Гоголю, было немало, но Розанова и Мережковского мать выделяла, считала их дурные слова о Николае Васильевиче мерзким, подлым предательством.

Дело в том, что в последнем классе гимназии она очень увлекалась Мережковским, его роман «Юлиан Отступник» прочитала несколько раз, особенно нравилась ей финальная сцена книги – умирающий римский император, имея в виду Иисуса Христа, говорит: «Ты победил, галилеянин». Розанова она знала хуже, но тот был любимым фельетонистом ее отца – с давних лет регулярного подписчика суворинского «Нового времени». И вот уже без дяди Петра, пересказывая то, что услышала, она снова принималась плакать и всё допытывалась у меня, как они посмели, что он им сделал плохого.

Папка № 6 Хорезм, лето – осень 1954 г

Коля – дяде Петру

Едва освободился, поехал в Среднюю Азию. Она разрешена, вдобавок и недалеко. На сезон нанялся к Толстову. Это такой археологический монстр. Копают сотни объектов от Ирана с Афганистаном до Ишима и Иртыша. Работа вычурная – снимал планы ирригационных систем раннего Средневековья. Центр Хорезма, Заунгузские Каракумы. От зеленой зоны, нынешнего течения Аму-Дарьи, южнее на полсотни верст. Так – ровный, как стол, такыр, на каналы, арыки нет и намека, но на закате цвет чуть темнее и по весне зелени больше. С самолета же всё вообще как на ладони. Затем четыре дня провел в Хиве у дяди Вали. Он там с 38-го года, то есть почти двадцать лет. Осел прочно – в местном краеведческом музее заведует отделом живописи. Всё же, конечно, тоскует. Если в Москве будет работа, думаю, вернется.

Коля – дяде Ференцу

В Средней Азии дядя Валентин сделал серию графических работ. Издалека каждый лист повторяет растительный орнамент одной из двухсот деревянных колонн, которые держат портик ханского дворца в Хиве. Но вблизи видно, что это переплелись не деревья и виноградная лоза, не трава с цветами, а тропы идущих к Богу странников.

Коля – дяде Петру

В тридцать восьмом году дядю Валю окончательно лишили заказов, а затем и отняли мастерскую. Денег не было ни на краски, ни на холст, ни на кисти, иногда не хватало на хлеб. В общем, предложение старого приятеля, в прежние годы соученика по ВХУТЕМАСу, который теперь работал директором Каракалпакского республиканского музея в Нукусе, взять отдел живописи было кстати, и дядя поехал в Среднюю Азию с радостью.

Дальше четыре года, то есть частью захватив и начало войны, он ездил по провинциальным музеям Центральной России, Урала и Украины, где ему, стоило заикнуться, – бери не хочу – всучивали любую картину любого художника из «левых».

По приказу «сверху» выставлять их было запрещено, и от сырости, холода, часто просто с тоски они тихо умирали в запасниках. Хранилища дядя ненавидит, если только речь не идет о реставрации, считает их за тюрьмы, единственное назначение которых – сгноить тебя заживо. На этом фоне Нукусский музей, хоть здесь, в низовьях Аму-Дарьи что «левое» искусство, что «правое» отродясь никого не интересовало, вполне тянул на почетную ссылку. К середине войны дядя Валя забрался еще глубже, переехал в тихую, лежащую на отшибе Хиву, в тамошнем краеведческом музее оказалось вакантным место художника. Обязанностей у него было немного, и он неизвестно для кого, но с увлечением один за другим копировал растительные орнаменты с колонн из карагача. Две сотни их держали портик бывшего ханского дворца, который в сорок втором году приспособили под тыловой госпиталь. Резьба была тончайшая, и она так плотно переплела стебли с побегами, что с трех-четырех метров колонны было невозможно отличить друг от друга, лишь подойдя вплотную, ты видел, что рисунок никогда не повторяется.

Увлекшись Востоком, дядя скоро набил руку и, видя, что входит в силу, решил работать самостоятельно. Формально, впрочем, это был за долгие годы его первый официальный заказ. Дядя должен был сделать эскизы, а местный мастер, известный в республике резчик по дереву Сулейманов, – перенести их на тоже карагачевые колонны нового здания горсовета. Проект был уже готов и даже утвержден, но из-за войны стройку отложили.

Естественно, интересовал дядю Валю не только сам по себе орнамент, в не меньшей степени – связанная с этими колоннами мифология. Он писал мне еще в лагерь, что Восток в каждой из них видит древо жизни из Райского сада, что вообще причина сотворения Господом деревьев, их назначение в мироздании – держать, не дать окончательно разойтись тверди небесной и тверди земной. Человеческое зло что есть силы отталкивает одну твердь от другой, но, пока есть деревья, есть и надежда спастись.

У дерева, объяснял он в другом письме (я получил его уже в Москве, вскоре как освободился), две корневые системы, и неизвестно какая важнее. Одну мы все знаем, но и ветки с листьями – те же корни, только ими дерево прорастает уже в небесную твердь, питает себя, а с тем и нас, грешных, ее чистыми соками. Продолжая тему, дядя Валя писал: «Представь, что ты в каком-нибудь тропическом лесу, в джунглях среди миазмов гниения и тяжелых, нездоровых испарений, то есть смертного пота, во всех смыслах отчаянной, безжалостной борьбы за существование. Вокруг каждый каждого готов убить, выпить, высосать из него всю жизнь до последней капли, а услышать о милости, сострадании можно только от сумасшедшего; но и эта густо переплетшаяся, сросшаяся, сцепившаяся между собой жизнь, каким бы больным, изломанным путем она ни росла, сколь бы ни завивалась в спираль и ни поворачивала обратно, обходя препятствие, уступая дорогу более сильному, любым своим отростком, любым побегом тянется вверх, к солнцу и небу. Оттого дерево есть точная метафора пути человека к Богу, есть обещание, может быть – как и Скрижали Завета, – даже свидетельство, клятва, что однажды человек все-таки сумеет вернуться к своему Отцу, войдет в Небесный Иерусалим».

Дядя в юности сменил много техник, в частности несколько лет занимался миниатюрой, и, когда теперь он на больших листах ватмана стал рисовать эти свои Древа Жизни, старые навыки очень пригодились. Я уже тебе писал, что с трех-четырех метров орнамент на колоннах ханского дворца в Хиве кажется одинаковым, тем же масштабом дядя мерил и собственные колонны для горсовета. Издалека это вполне традиционный растительный орнамент, с ханскими колоннами отличия, если и есть, незначительны. В единый ковер сплелись побеги, листья, бутоны цветов и виноградные гроздья. Однако, подойдя ближе и присмотревшись, ты понимаешь, что перед тобой не царство растений, а вся история человеческого рода. Пути сынов Адама, которые пусть медленно, путано, но всё равно неуклонно, ярус за ярусом поднимаются вверх. Что то же самое: своими собственными руками и здесь, на Земле, строят Небесный Иерусалим. К пониманию последнего они придут хоть и не сразу, но неизбежно.

К пятьдесят четвертому году, то есть когда я, дядя Петр, оказался в Хиве, у дяди Вали полностью были готовы лишь две колонны из необходимых двенадцати. Дело с этим горсоветским заказом, наверное, могло идти более споро, но по разным причинам торопиться cтало некуда. Человек, который должен был резать карагач, умер через год после войны, и никого другого, кто был готов взяться за работу такой сложности, в республике не было. Вдобавок городу урезали смету, и денег теперь едва хватало на коробку; удастся ли вернуться к первоначальному проекту, никто сказать не мог. Тем не менее, дядя Петр, уже сделанное произвело на меня чрезвычайное впечатление.

По плотности композиции, по точности деталей, тщательности, глубине их прорисовки работа дяди была просто ювелирной. Впрочем, один вопрос напрашивался. Если даже на гладком ватмане самого высокого качества многие фрагменты удается рассмотреть только в лупу, что с этими эскизами будет делать резчик, пусть и самый искусный? Ведь поверхность бумаги и дерева равнять невозможно. У карагача твердая древесина, соответственно долговечная, выносливая и к солнцу, и к перепадам температур, последнее важно: климат в Заунгузских Каракумах резко континентальный – летом плюс пятьдесят, случается и выше, зимой бывает под сорок уже мороза, и все-таки что мелкие, что крупные трещины, сучки, другие неровности для карагача норма. Дерево – штука живая, и волокна сохнут по-разному: некоторые скручивает, как выжатое белье.

В общем, дядя Петр, повторюсь, по совокупности обстоятельств тогда в Хиве ни о чем другом, кроме графики, речь и не могла идти, но эскизов было столько, что за двое суток мы просмотрели в лучшем случае половину. Полностью были готовы две центральные колонны, по первоначальному проекту они должны были украшать фасад здания. Довольно далеко дядя продвинулся и с двумя другими, поменьше, предназначенными фланкировать парадный вход в горсовет. На левой из фасадных колонн предполагалось вырезать историю Великой французской революции, на правой – нашу Октябрьскую. Согласись, что идея поставить подобные колонны в самой сердцевине Центральной Азии, среди бесконечно кочующих песков, достойна этих двух катаклизмов.

Еще одна вещь, о которой надо сказать. Специально я на эту тему не заговаривал, но какой лист ватмана ни брал, бросалась в глаза готовность дяди Вали формализовать рисунок. Например, моряки – это бескозырки и ленточки с названием корабля, у идущих на демонстрацию рабочих – картузы плюс двумя-тремя штрихами намечены фабричные блузы. У французских национальных гвардейцев – кокарды и ружья с примкнутыми штыками. Так что думаю, что на работы, которые делались в Хиве, в не меньшей степени, чем растительный орнамент, повлияли образцы разного рода рисуночного письма, клинописи. Причем не только из Египта и Междуречья.

На французской колонне народ времен Робеспьера напоминает выстроенный латиницей текст – ярус за ярусом похожие на знаки люди неуклонно продвигаются вверх. В сущности, получается винтовая лестница, которую держит тулово колонны. Возможно, собирая ее, дядя имел в виду примирить, соединить друг с другом Вавилонскую башню и Лестницу Иакова. Башню Библия решительно осудила, даже прокляла, Лестницу Иакова столь же решительно возвысила.

Башню человек строил сам, Лестница в нашем мире – чудо Господне. Это рука Всевышнего, протянутая во спасение. Удостоиться ее может лишь праведник. Дядя же убежден, что в намерении человека собственным трудом вернуться на небо, в Рай, из которого он некогда был изгнан, нет ничего дурного. Наоборот, оно достойно одобрения, всяческой поддержки. Буквально каждый его рисунок требует, агитирует нас перестать молить о милости и сострадании, свидетельствует, что спасение не в чуде, а в яростном, безжалостном труде. В труде без какого-либо капитулянтства, без слабости и снисхождения к себе.

Башню человек строил сам, Лестница в нашем мире – чудо Господне. Это рука Всевышнего, протянутая во спасение. Удостоиться ее может лишь праведник. Дядя же убежден, что в намерении человека собственным трудом вернуться на небо, в Рай, из которого он некогда был изгнан, нет ничего дурного. Наоборот, оно достойно одобрения, всяческой поддержки. Буквально каждый его рисунок требует, агитирует нас перестать молить о милости и сострадании, свидетельствует, что спасение не в чуде, а в яростном, безжалостном труде. В труде без какого-либо капитулянтства, без слабости и снисхождения к себе.

Основание каждой колонны и оба ее нижних яруса на эскизах дяди отданы предшественникам, так сказать, пророкам, провозвестникам будущего подъема человеческого духа. На французской этот круг составился на равных из катаров, альбигойцев, гугенотов и утопистов. Последние со всего греко-римского, потом католического мира – Платон, Кампанелла, Томас Мор, Сен-Симон. Выше – ярус энциклопедистов. Многие из учителей окружены преданными учениками (но важно не это, а то, что где пророк – там всё бурлит, ходит ходуном).

Вообще я обратил внимание, что на эскизах дяди мир признается правильным, лишь когда он в движении, часто предельном, в бегстве, в безумной, отчаянной попытке спастись от зла, не дать ему утащить тебя на дно. Еще кто показался интересным – это всякого рода странники, доморощенные философы; правда, как бы густо ни был ими заселен фартук и низ колонны, они атомарны. Никто никого не теснит и никому не мешает, каждый идет той дорогой, какой хочет, живет отщепенцем, кончает же свой век и вовсе в полном одиночестве. Но это не важно, что погруженный в себя бедолага не замечает, что по соседству или даже той же самой дорогой идут еще какие-то люди, не важно, что между собой никто из них не близок и не родствен, в конце концов, просто друг с другом не знаком – все равно пути их то и дело пересекаются. Сходясь и расходясь, дороги переплетаются, образуя нечто вроде живой изгороди. Впрочем, этот союз редко надолго. И не заметишь, как что люди, что дороги снова разбегутся кто куда. Бывшие попутчики, а может, и единомышленники, они один для другого сгинут, пропадут без следа и без памяти.

Божьим людям дядя время от времени для порядка вкладывает в уста слова молитвы – чаще других «Отче наш», философам – самые знаменитые их изречения. Чтобы не нарваться на неприятности, но в не меньшей степени чтобы избежать лишних вопросов, все они взяты из школьных учебников или из сочинений Маркса – Энгельса – Ленина. Рисует филактер он будто по трафарету. Сначала у самых губ шрифт совсем ме́лок, но дальше буквы быстро растут, словно что для молитвы, что для поучения каждому из нас дан рупор. Возможно, дядя боится, что без этого устройства тебя не услышит ни Бог, ни другой человек. Всё как было, так и останется гласом вопиющего в пустыне.

Еще одно: в смене ярусов на колоннах, несомненно, есть ритмика. Дядя рисует нас поначалу одинокими и разделенными. Ни с кем и ни с чем, кроме разве что Бога, не связанные, мы существуем сами по себе и помимо других. Но однажды кто-то все-таки находит общую правду – и картина преображается. Прежде потерянные, никому не нужные, мы, обретя истину, разом сплачиваемся в колонны демонстрантов и в армейские колонны. Тела и тех, и других такие тугие, упругие, будто состоят из одних жил и мышц. Извини, дядя Петр, за каламбур, но эти могучие, монолитные людские колонны, будто какой-то боа-констриктор, сжимают, буквально берут в тиски колонны карагача. Напряжение в рисунках такое, что иногда кажется, что, забыв, что эти столпы держат не только мироздание, но и нас самих, мы вот-вот придушим дерево.

Однако время неслыханного подъема, будто перетяжка, с неизбежностью сменяет эпоха разброда и шатаний, годы неурядиц и смут. Затем новый подъем. Всё это хорошо видно на французской колонне. Штурм Бастилии; Свобода, Равенство, Братство. Героическая республика отражает нашествие контрреволюции и начинает революционный террор – казнит Людовика XVI, многие тысячи роялистов; создает Комитет общественного спасения, Комитет общественной безопасности – и гибнет на гребне. Переродившиеся якобинцы (на равных левые и правые), стакнувшись с жирондистским болотом, арестовывают пламенного Робеспьера. Некоторый подъем при Наполеоне – и снова пояс упадка: убогая Реставрация.

На эскизах, посвященных русской революции, ритмика выражена слабее, но она есть и здесь, хотя общий план – неуклонное восхождение. Через Радищева к декабристам. Герцен, Огарев, Чернышевский и «Земля и Воля» во всех своих ипостасях – от хождения в народ до убийства императора Александра II. Следом большевики, подполье, Революция 1905 года, снова подполье и, наконец, Октябрьская революция с Гражданской войной. Дальше всё остальное: индустриализация, коллективизация и, как подтверждение правильности пути, уже на капители – поверженная Германия: наш флаг над Рейхстагом и Парад Победы на Красной площади.

Дядя Януш – Коле

Всегда считал, что дерево боится упасть с высоты. Оттого, ища равновесие, и покачивает ветками. Ходит ими туда-сюда, будто шестом.

Дядя Юрий – Коле

В этом – да, но в другом мы на дерево не похожи. К старости круги годов в нас сжимаются, и можно угадать семя.

Коля – дяде Артемию

В Хиве дядя Валентин, занимаясь в тамошнем музее реставрацией, срастил давнюю любовь к миниатюре с новой привязанностью – растительным орнаментом. Соединив одно с другим, здорово прибавил, вошел наконец в настоящую силу. Издали колонны его работы, что держат портик здания горсовета (Небесного Иерусалима), сверху донизу покрыты изысканным восточным орнаментом, только приглядевшись, можно увидеть, что эти расходящиеся и вновь сходящиеся стебли со сгустками бутонов, цветов и уже зрелых плодов – на самом деле вереницы людей, одни из которых поднимаются, восходят к Господу, а другие спускаются во зло, в грех, в ад.

Коля – дяде Петру

Резчик из Хивы, который работал с дядей Валентином, говорил про орнаменты, что ими он одевает, драпирует дерево. Повторял, что после изгнания из Рая ничто, связанное с человеком, не может предстать перед Аллахом, не прикрыв наготы.

Коля – дяде Петру

Хочу повторить, дядя Петр: полный набор эскизов дядя Валя сделал только для двух колонн, но рисовал он и другие десять. Дядя жаловался мне, что работа идет неровно, как бы рывками; оттого, чтобы не останавливаться, он вынужден всё время менять направление главного удара. В сущности, колонны должны были стать вырезанным на дереве сводом свершений человеческого духа. На эскизах нашлось место и для праотцов, и для пророков – словом, для всех, кто учил справедливости, добру. Это и понятно: в Аврааме, Моисее, Христе и Мухаммеде дядя видел естественных предшественников тех же Маркса – Энгельса – Ленина, а их, в свою очередь, считал столь же естественными продолжателями дела пророков Божьих.

Коля – дяде Артемию

Забыл сказать, что на одном из ярусов русской колонны нашлось место и для нашего Николая Васильевича. Он в расстегнутой шинели. Полы ее отклячены ветром. За ним большая и довольно разношерстная толпа. Многочисленные персонажи (где кто, понятно сразу) перемешаны с восторженными почитателями. От славянофилов до высокопоставленных дам из позднего окружения. Вместе все они чувствуют себя довольно уверенно, никто никого не сторонится и не избегает. В уста Гоголя вложены следующие слова (кажется, из письма): «…верь в Бога и двигайся вперед».

Коля – дяде Юрию

Дядя Валентин рассказывал, что эскизы для горсовета с завитыми, закрученными в орнамент муравьиными колоннами демонстрантов были второй попыткой. Что миниатюрой, что орнаментом он занимался много лет назад и думал, что к этому не вернется. В Хиве дядя говорил, что вообще рисовать его сманили два крохотных медальона, висевших в родительской спальне. На одном выцветшая блеклая женщина, на соседнем ей в пару белобрысый с прозрачной кожей младенец. И мать, и ребенка Валентин держал за родню, но кто это, никогда не спрашивал, боялся худшего. Только уже студентом, копируя акварели для ВХУТЕМАСа, наконец решился. Оказалось, что трусил он зря. Работы куплены в антикварной лавке, а так ни о женщине, ни о ребенке ничего не известно.

В мастерских Валентин определился рано, на втором курсе стал ходить в класс миниатюры, где его очень хвалили. Но через год что-то забуксовало. Думал, пройдет, терпел, работал, однако всё выходило неживым. Художник, который вел их класс, взял его работы домой, столько, сколько он принес, – три большие папки. Неделю держал, а потом сказал, что дело плохо и толку не будет. У Валентина неподходящий размах крыла. Его руку, чтобы она, выбрав свое, расслабилась, еще надо вести и вести, а поле рисунка кончилось, из-за этого мазок робок, опаслив, в нем нет свободы.

Схожая история была и с обнаженной натурой. На последних курсах ВХУТЕМАСа они втроем вскладчину нанимали модель – довольно красивую женщину лет тридцати, из «бывших». Мастерская помещалась в подвале и была сырой, холодной. Чтобы хоть как-то обогреть натурщицу, они разжигали буржуйку, сажали беднягу вплотную к огню, но и это не помогало, ей всё равно приходилось несладко. От натурщицы прямо шел ужас, что вот сейчас она замерзнет и заболеет, почему Господь создал ее не как любого зверя в шкуре или как птицу в пухе и перьях, а вот такой во всех смыслах голой. Валентин говорил, что понять модель нетрудно: когда по многу часов неподвижно лежишь, сидишь или стоишь, мышцы одна за другой делаются корявыми, деревенеют, даже в тепле их схватывает будто судорогой. И вот, человек в принципе не сентиментальный, он скоро поймал себя на том, что стесняется рисовать онемевшую плоть: словно она вообще больше не часть живого тела, под разными предлогами хитрит, обходит ее стороной.

Здесь корень его ВХУТЕМАСовских проблем. Поначалу он числился среди подающих надежды, но пропуски, бесконечные белые пятна на эскизах буквально бесили преподавателей. Конечно, Валентин понимал, что не прав, но поделать с собой ничего не мог; на любом из его набросков тех лет женские тела словно в промоинах. Написаны только мышцы, что, как и раньше, податливы и мягки, эластичны и послушны. Так он рисовал года два, а потом навсегда завязал с обнаженной натурой.

Папка № 7 Старица, апрель 1955 – сентябрь 1956 г

Коля – дяде Артемию

Дядя Артемий, я освободился полгода назад, но от мамы о твоих делах знаю. Мне ведомо, что ты и доктор наук, и профессор, а главное, один из лучших знатоков украинского барокко, и, конечно, я надеюсь, что теперь мы, как раньше, сможем писать друг другу большие письма – всё это вернется, будто не было ни войны, ни лагеря, может быть, даже и революции не было, шло, никуда не сворачивая, само собой катило и катило по той же дороге, что испокон века. Пока, как ты и просил, отчитываюсь за прошедшие четырнадцать лет.

Во-первых, где я сейчас. Есть такой маленький и весьма древний городок Старица – это почти самое верховье Волги. Река здесь быстрая, но еще не широкая, не такая, какой ее обычно снимают на фотопленку и пишут маслом. От Москвы примерно двести пятьдесят километров, но добираться на перекладных – поезд до Твери или до Ржева, а уж оттуда автобус. Все-таки в Москве раз в месяц я бываю и маму вижу регулярно.

Как меня занесло в Старицу и как я здесь живу – история на отдельное письмо. В качестве предисловия скажу, что работаю по своей сельскохозяйственной специальности – занимаюсь озеленением города. В сущности, чистой воды синекура. Тут и так перед каждым домом палисадник, а на заднем дворе сад, в худшем случае огород, где и без моего участия всё растет достаточно резво. В итоге я начальник лишь над городским парком на берегу Волги и тремя клумбами – одной большой и во всех смыслах главной, она у здания горсовета, и двумя поменьше, у автобусной станции и речной пристани. В общем, дел немного и на другие занятия, особенно зимой, времени хоть отбавляй.

Теперь о моем аресте. Ты написал, что, когда меня взяли, вся семья принялась сушить сухари. Знали, что, сколько ни предупреждай, письма я не жгу и не выбрасываю, трясусь над ними, как Шейлок. Всё это так, я действительно был последний дурак, мог многим поломать жизнь, но Бог спас. Когда мама с пол-оборота забраковала мысль переписать первую часть «Мертвых душ» уже на нашем, на советском материале, я ушел из «Сельской нови» и стал проситься обратно в Петровскую академию. Газета дала мне хорошую характеристику, и всё равно взяли не без труда. Я был рад, мама была рада, но, проучившись полгода, твой покорный слуга затосковал. После почти двух лет самостоятельной жизни сидеть за партой скучно. И тут прямо мне в масть у деканата вывешивают список совхозов и колхозов, которым позарез нужны агрономы, и они берут недоучившихся студентов. С тем, однако, что переведешься на заочное отделение и в два-три года кончишь курс. Решил ехать. Подобрал подходящее место, списался, председатель был в восторге и сразу наобещал золотые горы. Собственную избу, лошадь плюс щедрые подъемные. В том же, что касается земли, полную свободу рук.

Совхоз, на который я положил глаз (название его «Светлый путь»), находился в Саратовской области, в ста километрах от Волги, в глубь степи в сторону Урала. Из Москвы поездом надо было ехать до Вольска. Там переправа и еще восемьдесят километров по однопутке, дальше сорок верст на лошади. «Светлый путь» я выбрал по нескольким причинам. Во-первых, это места, куда, как я и сейчас считаю, Чичиков вывел бы купленные души. У Николая Васильевича говорится о Новороссии, но ко времени окончания первой части поэмы земли давали уже не на Херсонщине, а снова в Заволжье. Это и район колонистов: немцев-евангелистов, штундистов, прочих. Совхоз с юга как раз граничил с ныне упраздненной немецкой автономной областью. Здесь же были и главные монастыри староверов. В пятидесяти километрах от «Светлого» протекает Большой Иргиз, и по правую руку на холме до сих пор видны развалины крупнейшего из них Нижне-Воскресенского. Пока в 1829 году саратовский губернатор Голицын не разорил монастырь почти подчистую, в обители жило больше сотни иноков и немалое число бельцов. По соседству с нами полувеком позже были основаны и несколько колоний толстовцев. В общем, этакая новая Земля Обетованная, где то и дело проклевывается, будто рассада, пытается взойти Небесный Иерусалим.

Всё это меня давно занимало, и, конечно, был соблазн попробовать привести эту землю, так сказать, в божеский вид. Тем более что «Светлый путь» лежал совсем на боку. В засушливый год не собирал и того, что посеял, в хорошее лето кое-как отчитывался по госзакупкам, но и тогда на себя мало что оставалось. Народ, который еще не разбежался, кормился лишь с приусадебных участков. А ведь это сплошь чернозем и подпочвенные воды не так чтобы глубоко: если нормально работать, сеять когда надо и убирать тоже когда надо, настоящие засухи в здешних местах случаются не чаще, чем раз в семь лет.

Так и было, пока землей владели крепкие, справные хозяева, но потом, как известно, их объявили кулаками, кого посадили, кто успел сбежать в город на заводы и фабрики – в общем, всех разорили, и за пару лет земля пришла в полную негодность. Теперь тут ничего не родится, а если всё же вырастет – не успевают собрать, а уберут – загубят каким-нибудь другим способом. При этом пашня работает на износ, нет коров, значит, нет и навоза, а без него плодородный слой – раньше он был в метр, кое-где и больше – каждый год сокращается на полсантиметра. При правильной агротехнике должен нарастать. Пашут так, будто специально задались целью: что посеяли – засушить на корню. Прежде я смотрел на село со стороны, по заданию редакции этаким перекати-поле метался из деревни в деревню, сегодня здесь, завтра уже бог знает где, а тут, наконец, появилась возможность во всё вникнуть, как пытался Николай Васильевич, когда писал вторую часть поэмы, и заняться делом, как пытались те, кого он в ней вывел.

В следующем письме пошлю тебе «Синопсис» второй и третьей частей поэмы, он у меня сложился еще до ареста, на этот скелет работа в «Светлом пути» должна была нарастить мясо. Пока же вернусь к архиву. Взяли меня в марте сорок первого года в Москве, на нашей старой квартире, но к тому времени я оттуда уже практически выехал и письма вывез. В совхозе, где они обыскали отведенный мне дом, их тоже не было, я переезжал в несколько этапов, так сказать, с чувством, с толком и расстановкой, а именно: всё важное складывал у Таты, своей няни, которая очень удобно с недавних пор жила в собственном доме на окраине Вольска. У себя в сарае она выделила крестнику огромный деревянный ларь, в подобные ссыпали раньше крупчатку, в него поместились все бумаги. Я знал, что в Вольске буду бывать часто, постепенно их заберу. В ларе архив и пролежал четырнадцать лет. Сейчас письма частью уже в Старице.

Решение ехать агрономом в заволжский совхоз во всех смыслах было счастливым. Ясно: попади архив к чекистам, я бы получил вышку и утянул вас за собой. Материала хватило бы на целую контрреволюционную организацию Гоголей, не знаю только, право– или левотроцкистскую. А так изъяли лишь набросок вышепомянутого «Синопсиса», немного поудивлялись – агентурные сведения были серьезнее – и, вкатив десять лет за антисоветскую агитацию, отправили на этап.

Расписаться под приговором мне дали четвертого августа, война к тому времени была уже в разгаре, и в лагерь нас везли медленно. Сцепка вагонов с зэками неделями стояла в тупиках и на запасных путях, пропуская эшелоны со свежими войсками – этих везли на запад, и другие – с ранеными, которых переправляли на восток; бесконечные товарняки с беженцами и машинами – поточными линиями, прессами, станками, которые тоже, будто номады, теперь целыми заводами перекочевывали на Урал и в Сибирь.

Всего этап продолжался около трех месяцев и дался нелегко. Нас ведь сутками не выпускали из вагонов оправиться, не кормили и даже не давали воды. Я оказался среди выживших, а дальше, едва перестали гонять по стране, прописали на зоне; земля, которой я еще не успел сделать ничего хорошего, только вознамерился помочь, обо мне вспомнила. На работу в «Светлый путь» я был зачислен с первого января сорок первого года. В трудовой книжке запись, что я назначен агрономом, появилась именно тогда. На самом деле агрономом я не отработал ни одного дня, весь январь и три четверти февраля сдавал экзамены в Тимирязевке, мотался из Москвы в Вольск и обратно, потом меня арестовали.

Что касается жизни на зоне. После приговора и этапа ветер для меня переменился, пошла полоса удач. Первая, конечно, – не попал ни на Колыму, ни на Северный Урал, где люди мерли, как мухи. Треть этапа, в их числе и меня, определили в средний по величине лагерь в сотне верст от Красноярска. Назывался он «Росинка», а наш ОЛП – «Кедрачи». Всю осень мы споро валили лес для красноярских и новокузнецких шахт и заводов – они росли вокруг как грибы – но к зиме пайку сократили вдвое, люди стали слабеть, и вытянуть план уже не удавалось.

Конечно, Коля, ты скажешь, что одно в моих письмах часто противоречит другому, но важно, не в чем конкретно подозревали Гоголя: в том, что он тайный католик, сектант, уверовавший, что именно в нем воплотился Христос, или считали просто за склонного к рисовке актера, который готов в мгновение ока сменить и мизансцену и амплуа; главное – то, что исходило от него, даже упокоенной в православии душе казалось разрушительным, гибельным соблазном.

Rado Laukar OÜ Solutions