4 декабря 2022  17:17 Добро пожаловать к нам на сайт!

ЧТО ЕСТЬ ИСТИНА? № 62 сентябрь 2020 г.

Проза

Михаил Смирнов

Михаил Иванович Смирнов родился в городе Салавате 27 сентября 1958 года, учился в школе №12 где, помимо уроков, с увлечением занимался живописью и резьбой по дереву. Окончив техникум, Михаил Иванович становится художником-реставратором. Михаил Иванович как писатель начинает свой творческий путь с рыбацких баек и рассказов. Пишет несколько этюдов на эту тему и отправляет свои работы в редакцию. После этого Михаилу Ивановичу сообщают, что его рассказы опубликованы в газете и будут участвовать во Всероссийском конкурсе. Первый успех воодушевил, и он начинает трудиться над своими текстами. Такая трудоспособность не могла не принести результаты. Его рассказы печатают в различные СМИ Башкортостана, Челябинска, Нижнего Новгорода, Москвы. Глаз художника помогает Михаилу видеть и описывать красоту окружающего мира, выделять из общей картины главные детали, которые передают авторские чувства и переживания читателю.

Короткие рассказы

 

Долгая дорога

 

Пантелей Иванчихин спустился с разбитой насыпной дороги и неторопливо зашагал по тропинке, поглядывая по сторонам. Смотрел на деревенские дома, которые были разбросаны там и сям по пологому склону холма. Избы, сараюшки словно спускались в низину, направляясь к извилистой речушке, что вилась между всхолмьями, по берегам заросшая кустами и вербами да желтели песчаные берега, а сама в заводях и звонких перекатах, где воля вольная для ребятни, где можно пескариков половить да искупаться в жаркий день…

Много лет прошло с той поры, когда Пантелей впервые попал в эту деревню. Колхозникам помогали на сенокосе. Шефская помощь, так сказать. Всех оставили на центральной усадьбе, а Пантелея загнали в глухомань, природой любоваться, как хохотнул бригадир. Небольшая деревушка на пологом склоне холма, стариков много, а молодых можно по пальцам пересчитать. Определили на постой к Ангелине и Володьке Ерёмкиным. Старики, а их называли по именам, вроде, так и должно быть. И Пантелей стал звать старика, здоровенного скособоченного увальня — дядькой Володей, а бабку Ангелину, маленькую, худенькую, словно девчушка, ласково именовал — Гелюшка. Днём с колхозниками на сенокосе, а вечерами помогал старикам по хозяйству, то крыльцо подправит, то забор подлатает, то печку подмажет… Да что говорить, в деревне всегда работа найдётся. Вот и крутился от зари до зари, пока командировка не закончилась. Уезжал, бабка Геля расплакалась и дядька Володька носом подхлюпывал, всё просили не оставлять их одних, а навещать при случае. С той поры, когда выпадало свободное время, Пантелей стал наезжать к старикам. Если долго не бывал, душа начинала ныть, словно напоминая, что нужно проведать стариков. И тогда собирал сумку, покупал гостинцы и тащился с пересадками на автобусах, чтобы день-другой провести со стариками, которые стали роднее родных. Да и каких родных-то, ежли вырос в детдоме, не зная ни мамки, ни папки — подкидышем был, и жизнь как-то не складывалась, вроде неплохой сам-то, а всё один да один, казалось бы, давно пора семью иметь, а ни жены, ни детей…

Ночью старики приснились, непонятная тоска накатила и душа не заныла, а словно в кулак сжали — душу-то, да так больно, что Пантелей не выдержал. Утром позвонил на работу, отпросился на пару-тройку деньков, достал с антресолей потёртую сумку, бросил рубаху да трусы с носками, полил цветы на подоконнике, оставил ключи соседям, чтобы за квартирой присмотрели, и сам отправился в деревню, чтобы навестить Ерёмкиных.

Промчалась машина по грунтовке. Вдогонку метнулась собака, загавкала. Облако пыли повисло над дорогой. Звучно чихнув, Пантелей кивнул замшелому старику, что сидел на такой же лавке возле дома.

Здоров, дед Витяй, — сказал он, на ходу прикуривая. — Сидишь, на солнце греешься?

Здоров, — чуть запоздало сказал старик, видать дремал, прислонившись к забору и, приложив ладонь лодочкой к глазам, взглянул против солнца. — Чей будешь? Сослепу не признаю…

К Ерёмкиным приехал, — махнув рукой в сторону извилистой речки, сказал Пантелей. — К Гелюшке и дядь Володе.

А, вот сейчас узнал тебя, — закивал дед Витяй, поправляя зимнюю шапку, несмотря, что на дворе было лето. — Молодца, что ездишь, а больше-то некому. Одни на белом свете. Помрут и похоронить некому, — и старик замолчал, прислонившись к щербатому, словно зубы, забору. Может, задумался, а может опять задремал.

Виляя по узкой тропке, мимо протарахтел старенький красный мотоцикл. На нём гордо восседал паренёк по пояс голый, в выцветшем трико и галошах. Видать, чей-то внучок приехал на каникулы. И техника, как успел заметить Пантелей, скорее всего — первая, вон как неуверенно рулит по тропинке. А сколько ещё будет на веку этих мотоциклов да всяких мопедов с велосипедами — не счесть. Но самый незабываемый — первый…

Заорал петух, взлетев на забор. Пантелей чертыхнулся, засмотревшись на мотоцикл, бросил окурок в траву, свернул в проулок и по нему стал спускаться в сторону речки. Где-то мукнула корова. Следом зашлась собака лаем. Видать, чужой во двор сунулся. А там, на взгорке играют ребятишки. Лето наступило и ребятня на каникулах. Привезли к старикам, на свежий воздух и парное молочко. А вон там два паренька направились в разрушенный коровник, прикуривая на ходу и пряча сигареты в руках. Боятся, взрослые увидят, накажут. Хотя все прошли через это. Одни раньше закурили, другие позже, а некоторые вообще не пристрастились…

Добравшись проулками до Ерёмкиных, Пантелей взглянул на обшарпанную избу, подмечая, что нужно подправить. На погребке крыша прохудилась, вон дранка виднеется, и земля вокруг просела — нужно подсыпать. Забор покосился. Некоторые штакетины сломаны, а то и вовсе не хватает. Из дыры появился любопытный пятак поросёнка. Увидев Пантелея, чумазый поросёнок дружелюбно хрюкнул, выбрался на улицу и потрусил вдоль домов по своим поросячьим делам.

Толкнув скрипучую калитку (нужно петли подправить и смазать), Пантелей зашёл во двор, сплошь заросший спорышем. Вдоль забора разнокалиберная поленница. Где-то ещё много, а в других местах всего ничего, почти до земли выбраны поленья. Видать, откуда ближе, там и брали. Осенью готовили дрова, укладывали в высокие поленницы и закрывали кусками рубероида, чтобы не намочило дождями. Ладно, на всю зиму хватило — это радует. Не мёрзли старики. Кое-где на штакетинах висели банки, вон бидончик виднеется, а рядом сушатся линялые тряпки. Возле калитки в садик видны черенки от лопат и грабли торчат. Наверное, дядька Володя с Гелюшкой в саду возились. Загорланил петух, созывая своё семейство. Куры наперегонки помчались, как-никак хозяин зовёт. Пантелей присел на ступеньку широкого крыльца. Давно заметил, лучшее место для отдыха — крыльцо. Здесь можно с соседями поговорить, когда они заходят на минутку, а можно сидеть и смотреть на ночное небо в звёздных россыпях и просто слушать ночную тишину. Пантелей поёрзал на ступеньке, поудобнее устраиваясь. Устал, пока добрался. Поставил сумку на землю и стал осматриваться. Всё тоже, что и было. Ничего не изменилось за эти месяцы. Месяцы? Пантелей нахмурился, подсчитывая. И, правда, не неделю, не две-три, а месяцы пролетели, пока выбрался в деревню. Закружился на работе и по работе, и после работы, аж штаны на ходу слетают. Замотался, пожрать некогда было. Раньше частенько проведывал, а сейчас… Он вздохнул, взглянул в садик. Вдоль забора разлохматилась смородина (осенью нужно ветви подрезать), рядом яблоньки, какой сорт — он не знал, но яблоки были маленькие и кислющие — страсть, а вон там вишня. Ягоды мелкие урождаются, а побеги от неё, как трава-берёзка, по всему садику лезут, не успевают вырубать, а они прут и прут, заразы. И по двору полынь да лопухи с крапивой островками разрослись. Надо бы косой пройтись, нечего двор сорняками заполонять. Пантелей достал сигареты. Закурил. Порыв ветра подхватил дымок, заполоскало-запарусило бельё на веревке, что провисла поперёк двора, подпёртая длинной слегой, чтобы по земле не волочилось. Видать, бабка Ангелина устроила постирушки. Конура возле огорода. Давно собаки нет, а конура так и стоит. Рядом разрезанный баллон от «Беларуси» и валяется шланг. Воду наливают утятам и гусятам — и пьют, и бултыхаются тут же. А вон там…

Володька, лиходей криворукий, сколько говорить, не кури в избе, — донёсся резкий тягучий голос. — Всё провонял, надымил, хоть топор вешай. Марш на двор, пока ухватом не получил!

Ополоумела, старая, — раздался громкий хриплый голос. — Что выдумываешь, а? Что зазря рот раззявила? Я же перед тобой сижу, а разоралась, будто курю…

А кто же тогда надымил, ежли не ты? Мы же вдвоём в избе. Значит, кроме тебя некому, — опять донёсся тягучий голос Гелюшки. — Может, скажешь, что я пыхчу, а?

Только попробуй, — захрипел старик. — Враз губы прижгу, ежли замечу. Это не госпиталь, когда раненым прикуривала. Ишь, чего удумала на старости лет — курить! Гляди у меня…

Я те прижгу, — недовольно заворчала бабка Геля. — Глянь, какой смелый нашёлся! Вот дождёшься…

Так было всегда, когда Пантелей приезжал в деревню. Садился на крыльцо, где проводили со стариками большую часть свободного времени, и посмеивался, слушая, как беззлобно лаются старая Ангелина с дядькой Володей. Давно старики кукуют-доживают свой век в деревне. Гелюшка познакомилась с дядькой в конце войны, раненого вытаскивала из-под огня, моталась с ним по госпиталям, выхаживала после тяжёлого ранения, а потом в деревню забрала. С той поры не разлучаются…

Заскрипела дверь. Донеслись лёгкие, неторопливые шаги и на крыльце появилась Гелюшка: невысокая старушка, юбка в пол, сухонькое сморщенное лицо, платок по бровям, в глухой ситцевой кофточке в мелкий синий цветочек. Она, не глядя, ткнула ноги в обрезанные валенки, развернулась и охнула, чуть было, не уронив алюминиевый таз с грязной водой. Сразу видно, постирушками занимается.

Пантюшка приехал, — запричитала она, торопливо выплеснула грязную мыльную воду с крыльца, громыхнула тазом, бросила его на доски, присела рядышком и прижалась к Пантелею, заглядывая в глаза. — Наконец-то, дождались. С дедом частенько вспоминаем тебя. Ни слуху, ни духу… Мы уж боялись, думали, что бросил нас, стариков-то. А ты взял и приехал. А почему не был долго, сынок?

Заработался, — выпустив струйку дыма, сказал Пантелей. — А ночью, словно шило в задницу ткнули, я собрался и примчался. Захотелось вас увидеть, с вами посидеть. Что-то неспокойно на душе стало, тоскливо. Вот и прилупил. Как живёте, Гелюшка? — и приобнял старушку. — Как ваше здоровье?

Да нормально живём, грех жаловаться, — закивала она головой. — Прихварываем, но ничего, держимся. Правда, дядька Вовка стал в рюмку заглядывать. Ты бы поругал его, сынок. Разбаловался на старости лет. У, дождёшься у меня, лиходей косорукий! — и потешно погрозила сухоньким кулачком.

Меня звала, что ли? — появилась лохматая кудрявая башка старика и, скособочившись, он вышел на крыльцо, лицо, наполовину обожжённое — сплошь один большой бугристый шрам, который терялся где-то под рубахой. — А что расселись-то? — он взглянул на Пантелея и сказал, словно не было нескольких месяцев расставания, будто Пантелей со двора вышел и вернулся. — Айда в избу, сынок. Мать, повечерять бы, солнце за горой скрылось. И это ещё… Пузырёк бы…

Уже с утра занырнул в бутылку, — сразу же заворчала бабка Геля и споро поднялась. — Знаешь, Пантюша, сделаю настойку для питья, для растирания, подальше запрячу, а он, сволота этакий, находит, — беззлобно обругав, она всплеснула руками. — Не успею глазом моргнуть, Вовка лыка не вяжет. И когда успевает — не понимаю. Ну не зараза ли? — и подтолкнула Пантелея. — Солнце на закат повернуло. Вечерять пора, сынок. Айда в избу, айда. Сейчас стол накрою и посидим…

И всё так легко, так просто, словно не расставались.

Пантелей приостановился на веранде. Низенькая, но просторная, вся увешанная вязанками душицы, иван-чая посредине, особенно мяты много — вдоль речки в сырых местах косой коси, а в углу зеленели берёзовые веники, уже заготовили на всю зиму. Вон, какие мягкие и духмяные! Возле двери, на вбитых гвоздях плащ с большим капюшоном, тут же кнут виднеется. Давно корову продали, а кнут висит. Здесь каждый хозяин в деревне имеет свой кнут, так принято, а некоторые с собаками пасут, чтобы волки не подходили, и с коровами легче управляться. К плащу притулилась серая фуфайка, грязная тряпка из кармана торчит, и тут же коричневая кацавейка с потёртым мехом. Под ними ряд разномастной обуви: драные тапки, разнокалиберные галоши, зимние боты «Прощай молодость», сапоги резиновые, сапоги кирзовые: стоптанные и поновее — выбирай на любой вкус. А за дверью, где большущий сундучище, там, за занавеской много лет стоит сломанный сепаратор, а выбросить жалко. В конце веранды старый буфет с оторванными дверками. Кто его смастерил, даже старики не помнят. Два серпа подоткнуты под крышу. К стене прибита полка (Пантелей сделал) и там всевозможные баночки, коробочки и прочая мелочёвка, которую никогда не замечаешь, но она всегда нужна в хозяйстве.

Пантюшенька, что застыл, аки столб посередь двора? — раздался протяжный говорок старухи. — Забыл, где дверь находится? Проходи в избу, сынок, и занавеску опусти, а то мухи налетят. Сейчас на стол спроворю и повечеряем.

Пантелей, наклонил голову, чтобы не удариться о притолоку и перешагнул порог. Справа раскорячилась большая печь. Опять нужно подмазывать. Видать, дрова заносили, всю ободрали. На печи подушка и лоскутное одеяло. С мороза ввалишься в избу, шубейку и валенки скинешь, и быстрее на печку — у-у-у, хорошо! Слева от двери рукомойник, под ним помойное ведро. Возле раковины полочка, там мыло, а на гвозде висит серенькое полотенце. На лавке ведро с колодезной водой и ковшик. А возле окошка стол с клеёнкой, на нём большая солонка и блюдце с конфетами. Скорее всего, дешёвая карамелька. Не шибко-то разбежишься на стариковскую пенсию, не пошикуешь. Возле стола ободранные голубенькие табуретки. Цветут гераньки. Горит лампадка, едва заметен тёмный лик на старой иконе. Громко тикают ходики. Дверь в горницу прикрыта, чтобы мухи не налетели.

Пантелей громыхнул табуреткой, поставил сумку и принялся вытаскивать свёртки, кульки и кулёчки, разные пакеты, коробки спичек, мыло и прочую мелочёвку, раскладывая на столе. Для дядьки Володи гостинец — несколько пачек «Примы» — вонючие, зараза, а крепкие — страсть! Старик любит такие. А для бабки Гели разыскал гребешок и маленький флакончик духов «Красная Москва». Вроде мелочь, а она обрадовалась! Скинула платок на плечи, несколько раз пригладила седые волосы, воткнула гребень, капельку духов на себя и словно помолодела, морщинки разгладились, и заулыбалась, поводя плечиками. Угодил.

И сразу захлопотала возле стола. Загремела щербатыми тарелками, зазвякала ложками. Вытащила несколько солёных огурцов, квашеная капуста в пятнышках укропа, матово поблёскивали грузди, желтело старое сало, пучок зелёного лука притащила с огорода, две головки чеснока. Крупно нарезала хлеб. Громыхнула чугунком с картошкой в мундирах, а рядом поставила банку молока.

Пантелей погремел рукомойником, умылся, утёрся полотенцем и быстрее за стол — проголодался за долгую дорогу, пока добрался до деревни. Уселся и сразу же потянулся к чугунку.

Погодь, сынок, погодь, — остановила бабка Геля и торопливо скрылась в горнице. — Сейчас достану бутылку. С мятой настаивала, запашистая — страсть, а вкусная — у-у-у! — она причмокнула на ходу.

Дядька Володя потянулся было за картохой, потом зыркнул вслед и напрягся, внимательно прислушиваясь.

Она чем-то гремела в горнице, шуршала, передвигала, а потом донеслись поспешные шаги, Ангелина появилась на кухоньке и громыхнула бутылкой об стол.

Ну не зараза ли? — уперев руки в бока, сказала бабка Геля и посмотрела на мужа, который сидел, отвернувшись к окну, словно его не касалось. — Вот глянь, Пантюша, этот лиходей уже половину вылакал. Скажи, когда успел, ежли токмо утром сунула? Когда узрел, а?

Старик сидел, упорно рассматривая яблоньку за окном, и поглаживал изуродованную щеку. Так было всегда, когда ругалась Ангелина. Сядет, нахохлится, словно воробей, и будто ничего не видит, ничего не слышит.

Что, дядька, гоняет тебя Гелюшка? — хохотнул Пантелей и, выловив горячую картофелину, обжигаясь, принялся чистить. — Правду говорят, что мал золотник, да дорог.

Мала блоха, да кусаться лиха, — буркнул старик и утробно рявкнул, когда Ангелина крепко хлопнула по загривку. — Вот, Пантюха, сам посуди, откуда у этой пигалицы столько вредности? Никакого покоя, никакого…

Лихоимец кривоглазый, кто же из початой бутылки угощает, а? — продолжала ругаться бабка Геля. — Да и ту, чать уж разбавил…

Не успел, кажется, — буркнул старик, снова потянулся за картошкой и отдёрнулся, когда жена снова хотела влепить затрещину. — Гелька, брось! А ты другую достань, а эту на место приткни — пущай настаивается. Всё же сынок приехал…

Так и норовишь, лишний раз заглянуть в рюмку, — привычно заворчала Ангелина, но не стала убирать початую бутылку, а снова взялась за неё, разлила по рюмкам и подняла, взглянув на мужиков. — Ну, провались земля и небо, мы на кочках проживём. За приезд, Пантюша! — и стала неторопливо пить.

Дядька Володя опрокинул стаканчик, даже не утёрся, почмокал губищами, зыркнул на Пантелея, потом на жену и молчком заторопился на улицу, прихватив привезённые сигареты.

Бабка Ангелина выпила, передёрнула плечиками, хотела было поморщиться, но с недоумением взглянула на рюмку, понюхала, в ладошку вылила остатки, попробовала на язык и взъерепенилась.

От, обормотина криворукая, — она развернулась и потешно погрозила кулачком. — Не разбавлял… Ну точно, вчистую выпил, только мятой пахнет. Выпил, а ведь сидит, и ни в одном глазу. Ведро нужно, чтобы его споить. От, обормот, — повторила бабка Геля. — Я же говорю, все мои лечебные бутылки разыскал. Никуда не спрячешь. Нюх, как у собаки. Вот дождёшься, вторую руку заверну крючком, тогда в колоду превратишься, ирод, — и снова погрозила. — Уговаривать станешь, чтобы с ложки покормила…

И, покачивая головой, бабка Ангелина продолжала ругаться, то и дело, всплёскивая руками.

А Пантелей сидел, слушал привычные беззлобные причитания бабки Гели (так было всегда и дальше слов дело не заходило), посмеивался над стариками, а сам чистил картошку, похрустывал огурчиками, зелёным луком, пальцами хватал капусту и отправлял в рот, запивал колодезной водой и снова тянулся к какой-нибудь тарелке. А когда наелся, шумно вздохнул и, прислонившись к стене, достал сигареты, но не стал прикуривать, зная, что бабка Геля на дух не переносит табачный дым в избе.

Марш на крыльцо, там дыми с этим оглоедом, — махнула рукой старушка. — А я пока чай подогрею, — и загремела чайником на плите. — Потом с баранками да медком пошвыркаем.

Пантелей присел на широкую ступеньку рядом со стариком, вытянул сигарету и закурил.

Гелька лается? — спросил старик и, склонив голову, искоса посмотрел. — Ну, из-за бутылки-то…

Да нет, не ругается, просто ворчит, как обычно. Просила с тобой поговорить, что в рюмку заглядываешь. Дядька, перестань, ты же знаешь, я не уважаю эти рюмки, — пыхнул дымом Пантелей, и сказал. — Так и воюете с Гелюшкой?

А что нам делать? — просипел старик. — Скучно жить, когда всё гладко. А так она гавкнет, я рявкну и на душе веселее. С войны воюем, когда повстречались, — старик вытряхнул сигарету, ловко вставил спичечный коробок между коленями, чиркнул спичкой и прикурил, попыхивая. — Сам-то как живёшь, Пантюш? Что долго не приезжал, а? Гелюшка все глаза проглядела, тебя ждала. Скучает она, да и я тоже, — и опять пыхнул, скрывшись в густом дыме.

Закрутился на работе, дядька Вовка, — задумавшись, неторопливо сказал Пантелей, осматривая двор. — Здесь картошку выкопали, дрова заготовили, в город вернулся, а меня в колхоз отправили. Почти месяц там были. Едва появился на работе, заявками завалили. Зима на носу. Одни рамы просят, другие двери заказывают. Утепляются. А весной, не поверишь, словно мор в городе прошёл, почти каждый день гробы делали. Не счесть, сколько сделали. Тяжело. Лето наступило, опять хотели в колхоз отправить, как шефскую помощь, но я отказался. Пусть другие помотаются, как мне приходилось. Я и так, как белка в колесе — все дни на работе, а в свободное время на шабашки бегал. Деньги нужны были. Вот и откладываю каждую копеечку. А этой ночью вы приснились, — он сказал и стукнул по груди. — И вот здесь как заболело, как защемило, до утра просидел возле окна, пачку сигарет искурил, вас вспоминал, а утро настало, я за телефон, отпросился и к вам помчался. Вот сижу с тобой, и душа радуется, словно в дом родной приехал.

Деньги нужны, говоришь… — поглаживая обожжённую щеку, сказал старик. — Нам бы сказал. У бабки есть, а ежли не хватит, пенсию получили бы и добавили…

Ну да, придумал — вашу пенсию взять, — вскинулся Пантелей. — Вы и так копейки получаете. Сказал тоже — у вас, — повторил он. — Вам нужно помогать, а не с вас тянуть. Сам заработаю. Вот вернусь, зарплату получу и думаю, что наскребу.

Ну, а девку-то нашёл или холостякуешь? — продолжал расспрашивать старик. — Одному жить, только время терять. Ни бабы, ни ребятни… Плывёшь по жизни, как дерьмо по течению — ни себе, ни людям.

Скажешь тоже — дерьмо, — усмехнулся Пантелей. — Вам легко говорить — баба, а где возьму её, если с работы не вылезаю. Хорошая девка сама не придёт, а шалаву не хочу.

Там же город, значит и девок побольше, — старик кивнул головой. — Это в деревне почти никого не осталось. Правда, поговаривают, что некоторые хотят вернуться — не прижились в городах-то, да и что делать там — суетня, да и только, — он пренебрежительно махнул рукой.

Правду говоришь, дядька — суета, — задумчиво сказал Пантелей, сорвал травинку и стал жевать. — Там, как белка в колесе — крутишься, крутишься, вроде много работы переделал, а вечером оглянешься — ерунда и только, и устаёшь, как собака. Домой вернёшься, что-нить пожевал и быстрее на диван. Не успел телевизор включить, уже глаза закрываются. И так постоянно. Всё бегом и бегом. А сюда приеду, душа радуется. И все дела успеваю сделать, и с вами насижусь, наговорюсь — хорошо! Даже возвращаться не хочется…

Вот и живи у нас, ежли тебе нравится, — сказал старик. — Давно пора сюда перебраться. Я, как приехал с Ангелькой в деревню, ни разу не пожалел. Не понимаю тех, кому не нравится деревня. Вон, возьми Алёшеньку Килюшкина, — он ткнул в сторону заколоченного дома, что стоял рядышком с ними — за забором. — Такая добротная изба — живи — не хочу, а он, когда родителей схоронил, собрался и умотал в город. И радуется, дурачок, что освободился. От чего, я не могу понять? Ты же не для дядьки чужого, а для себя скотинку держишь, для себя огород садишь, а в городе всё нужно покупать — никаких денег не напасёшься. Ну, это ещё ерунда — деньги, а вот, как с соседями ужиться? Разве всех упомнишь — столько народищу? Вот и получается, что вроде бы город — это хорошо, там всё есть, что душе угодно, а человек в нём теряется, исчезает в этой огромной толпе, он же — букашка малая, ладно, ежли не затопчут. Смотришь на людей, а они все на одно лицо, словно под копирку сделаны. И куда-то бегут, бегут — всю жизнь торопятся…

Я встречал Килюшкина, — сказал Пантелей и полез в карман за сигаретами. — В домоуправление устроился. Сантехником работает. По заявкам бегает: краны чинит, унитазы чистит, засоры…

Алёшенька уборную чистит? — лицо старика сморщилось в страшной улыбке, если так можно назвать гримасу на обезображенном лице. — А ну да, всё правильно, за чужими дерьмо убирать — это лучше, чем свою картоху на огороде выращивать. Мастер по дерьму. О, как звучит! Ради этого стоило в город переезжать, — и тут же повернулся к Пантелею. — Слышь, сынок, правда, кто-то покупает или уже купил его избу. Бабки в деревне болтали. Не слыхал?

Да нет, — Пантелей пожал плечами. — Это в деревне всё и про всех знают, а в городе такого нет. Там не принято…

Вот и я говорю, — перебивая, махнул рукой старик, — что в городе каждый для себя живёт. Упадёшь на улице, через тебя перешагнут и дальше пойдут, а тех, кто остановится, таких можно по пальцам пересчитать. Вот и получается, что человеческая жизнь не ценится. Все живут и грызутся, как собаки, — и вздохнул. — Что людей в города тянет — не понимаю…

Пантелей промолчал, пожимая плечами. И правда, что тянет людей в города? Да, там есть всё или почти всё, живи и радуйся, но получается, что старик-то правильно говорит. Сам же видел, как люди шли, сторонясь лежавшего на земле. Одни смеялись, другие брезгливо отворачивались, а третьи, чуть ли не на него наступали, чтобы перешагнуть и ни один из них не остановился, не спросил, что с человеком. А потом подбежала маленькая девчушка и затормошила его, позвала подружек и оказалось, что у него был приступ. Скорую помощь вызвали, в больницу увезли. Вот и получается, чем старше человек становится, тем сильнее душа черствеет, если сравнивать взрослых, кто мимо прошёл и девчушку, которая пожалела человека и остановилась. У детей души чистые, а взрослые не хотят помогать или не замечают беды, а может, жизнью затурканы в городах-то, где приходится бежать, мчаться, лететь сломя голову, чтобы чего-нибудь добиться в жизни и то, ежели успеешь, ежели раньше времени не споткнёшься и не вылетишь на обочину этой самой жизни…

Пантелей не винил город и людей, там живущих. Каждый выбирает свою дорогу, свою тропку. Одни руками-ногами отмахиваются, лишь бы в деревне не жить, потому что город для них — это дом родной, где каждый закоулок, каждый камушек знают на дороге. Иные живут, потому что привыкли к этой жизни. Некоторые, как перекати-поле, когда надоест в одном городе, они уматывают в другой город. А есть такие, кто не нашёл себя в этих каменных джунглях, где всё для них было и осталось чужим. Ну не смогли найти своё место в городе, а вот какая-нибудь избушка в глухомани или шалаш на берегу речки, где бормочут перекаты — это самое уютное место, где душа отдыхает, куда тянет и тянет каждый раз, едва выпадает свободное время. Но таковых единицы. И к таким приписывал себя Пантелей, когда на пути у него встретились старики, к которым прикипел душой и поэтому приезжает в глухую деревню, где душа радуется каждому отведённому дню, каждому увиденному восходу и закату, где проведывает стариков, мчится сюда, едва выпадает свободное время. Пантелей встрепенулся, посмотрел по сторонам, опять закурил и сгорбился, задумавшись…

Старики давно зовут в деревню. Если посмотреть, никто и ничто не держит его в городе. Жизнь как-то не сложилась. Ни семьи, ни родственников. Утром на работу, вечером с работы и так ежедневно, еженедельно, ежемесячно — из года в год… Одна радость в жизни, что встретился со стариками. Сюда приезжал, словно к родителям возвращался. И они по-доброму относились к нему, за сына считали и всегда поджидали, когда он приедет. Так и получилось, что чужие старики заменили ему родителей, которых не было в его жизни…

Эх, красотища! — неожиданно вскинулся он и обвёл рукой окоём, показывая. — Глянь, дядька, какие густые леса вокруг, а горы высоченные, а вон облако, словно за горную вершинку зацепилось и отдыхает, а там видно, как речушка течёт-извивается — её по кустам и по черёмухе заметно, что по берегам растут, — и тихо повторил. — Красота, какая…

Красота бывает разной, — нахохлившись, буркнул старик. — Она не токмо в природе, но и в человеке, в его душе должна быть, а вот у меня была своя красота, — он помолчал, потом сказал. — Когда в госпитале сняли бинт с одного глаза, и я увидел свет, увидел лица раненых, лица медсестричек и врачей, вот они показались мне самыми красивыми на белом свете — это была моя красота…

Сказал и умолк, о чём-то задумавшись.

И Пантелей молчал, не перебивая старика.

Долго сидел старик, потом встрепенулся, привычно прикурил одной рукой, погладил обожжённую щеку и в который раз, словно в первый, принялся рассказывать, как познакомился с женой, с Ангелиной.

Весна была. Фашистов добивали. Наш танк вырвался вперёд. А на окраине городка попали в засаду. Первым же выстрелом подожгли нас, а потом принялись садить в нас, как в мишень. Выбрался из танка, сам факелом горю. Так и бежал, пока в какой-то ручей не упал. Там валялся, половина в воде, а вторая половина горит. Наверное, поэтому фашисты не добили. Подумали, что мёртвый лежит.

Очнулся, меня тащили. Кто-то надо мной плакал, ругался. Глаза не открываются, слиплись. Шевельнуться-то больно, а меня по камням волокут, да ещё костерят, на чём свет стоит, что такого борова приходится таскать. Почему-то, запомнил. Странно даже… И голос запомнил: тоненький, словно ребёнок. Не знаю, как дотащили до наших. Я был без сознания. Очнулся на столе, когда с меня одежду сдирали вместе с кожей. Больно... Нет, не больно, даже такого слова не подберёшь, чтобы это передать… — старик задумался, опять закурил и запыхал: быстро, густо и болезненно. — Снова потерял сознание. Говорят, много дней не приходил в себя. Думали, не вытяну, концы отдам. Шансов не было. Никаких! Половина туловища обгорела, а руку собирали по кусочкам. Так и лежал бревном, весь в бинтах.

И почему-то показалось, что опять меня волокут. И снова голос знакомый донёсся. Тот, девчоночий. И тормошит меня, и толкает. Хочу матюгнуться, не получается. Глаза не открываются. Думал, что ослеп, выжгло мои глазоньки-то. Ни руками, ни ногами не могу пошевелить. Одним словом — бревно, но пока ещё живое. Очнусь, голос знакомый, а чуть погодя проваливаюсь в темноту и начинаю воевать, а меня удерживают, не дают подняться. Опять на секундочку приду в себя и снова тьма перед глазами.

Когда уж полностью очнулся, оказалось, что война закончилась. Все празднуют, по домам разъезжаются, а меня из госпиталя в госпиталь переводят. И всегда рядышком слышал тоненький голосочек. Думал, голова повредилась. А потом, когда с одного глаза сняли повязку, смотрю и правда, возле койки медсестричка сидит, больше похожа на девчушку, чем на бабу. И голос услышал. Опять показался знакомым. Она рассказала, как вытаскивала меня из-под огня и тащила на плащ-палатке до санбата. И костерила: громко, сильно, всяко. Раненых стали отправлять в тыл. Я был тяжёлым. Она напросилась сопровождать. И так стала кочевать со мной по госпиталям. Сама маленькая, тоненькая, словно тростинка, а духу в ней столько, что на роту хватит. Сколько спасла людей — не счесть, а скольким помогла, когда были готовы в петлю сунуться из-за боли и того, что обрубками не хотели жить — этого никто не ведает, лишь она знает. И меня вытащила с того света. А потом, когда немного оклемался, увезла в деревню. Так и остались здесь…

И старик опять задумался, изредка дотрагиваясь до высохшей изувеченной руки — плетью свисала.

Кричу, кричу, а они сидят, не слышат, — на крыльце появилась бабка Геля. — Ишь, разворковались, голубчики, закурились! Айда в избу, чаёк вскипятила…

Я слушаю, — сказал Пантелей, прислонившись к перилам. — Дядька Вовка рассказывает, как ты от смерти спасала его, как выхаживала…

—–Ай, не верь ему, — махнула рукой бабка Ангелина. — Врёт старый, врёт. Давно было, всё быльём поросло. Хватит рассиживать. Чай простынет. Айда в избу, пошвыркаем. С травками, с мятой заварила. Душистый — страсть! Медок поставила. Сосед угостил. У-у-у, вкусный! — она причмокнула.

Сказала, а потом присела рядышком и взглянула на Пантелея.

Знаешь, Пантюша, всякое в жизни бывало, разве всё упомнишь, — она поправила платок на голове. — Война — это страшно. До сих пор снится, как раненых вытаскиваю, а повсюду кровь, кровь и боль, такая боль, что выть хочется… — и кивнула на мужа. — Вон, Вовка, сколько ему пришлось испытать — ужас! Другой бы давно помер, а он с того света вернулся. И не один раз там побывал и вернулся. Да вот, сынок… До сих пор вспоминаю, как его, борова этакого, на плащ-палатке тащила. Откуда только сила взялась — не понимаю. Отовсюду стрельба доносится, не поймёшь, откуда стреляют, пули свистят, снаряды взрываются, а я тащу и тащу. Упаду, сама плачу, его ругаю, а он лежит и не шевелится. Глянуть страшно было. Половина тела грязная и мокрая, а вторая половина обгоревшая. Потрогаю пульс, ниточка еле бьётся. Опять хватаюсь за край палатки и волоку, а сама слезами заливаюсь. Пока до наших дотащила, у меня не только фуфайка, даже пилотка была прострелена, и на нём живого места не было, но ещё дышал. Значит, нас Боженька оберегал, Пантюша. Значит, он решил, что мы нужны в этой жизни. До медсанбата добрались. Там его определили. Дальше опасались увозить. Не выдержит. Там же встретила победу. Потом тяжёлых повезли в тыл. И я с ними напросилась. Так и кочевали из одного госпиталя в другой, пока не стал поправляться. А самое страшное было, скажу тебе, сынок, когда Вовка увидел себя в зеркале. Думала, руки на себя наложит. Жить не хотел. Ни на шаг от него не отходила, лишь бы, что с собой не натворил. На табуретке спала, не отлучалась, лишь бы его на ноги поставить. А потом, когда Володьку списали вчистую, уговорила сюда приехать. Старый врач в госпитале сказал, что его нужно в деревню, чтобы к себе привык, к новому обличью и нужно было силы восстановить. Привезла, а нашу избу отдали беженцам. Поселились на краю деревни в полуразрушенной избе и стали жить… — она замолчала, лишь изредка покачивала головой, вспоминая прошлое.

И Пантелей молчал, опасаясь нарушить воспоминания стариков. Он многое раньше слышал, а что-то впервые рассказывают. Не любят старики вспоминать войну. Особенно, при людях не разговаривали. А вот так, как сейчас, присядут на крылечке, прислонятся друг к дружке, нахохлятся, словно воробышки и беседуют, дополняют и всё неторопливо так, над каждым словом задумывались, а Пантелей рядышком пристроится и старался не потревожить стариков ни словом, ни движением. Всё ждал, когда они продолжат или наоборот, прервут воспоминания и всё на этом. И не допросишься, чтобы рассказали про ту жизнь, которую он знал лишь с чужих слов да со слов стариков.

Я устроилась дояркой, а потом меня в бригадиры выбрали — бойкая была, — продолжила вспоминать старуха. — Володька сидел дома. Никуда не выходил. Не хотел пугать других своим видом. И так соседи косо посматривали, а ребятня, та стороной обходила нашу избу — бабайку боялись, как Володьку прозвали. Вот ему и приходилось скрываться ото всех. Дома сидел да по хозяйству ковырялся, сколько силы хватало. Да и какой из него помощник — с одной рукой? Вторая-то плетью висела. Весь испсихуется, изматерится, потом побросает инструмент и сидит, курит одну за другой. Злится, что не получается. Вернусь с работы и сама начинаю делать. А его на подхвате держала. Всё приходилось делать: землю копала, отростки сажала, урожай собирала, если было что собрать, избу латала. А куда денешься? Жить-то нужно. И потихонечку Володьку приучала одной рукой управляться, — и неожиданно рассмеялась, взглянув на мужа. — Научила на свою голову…

Старик нахмурился, если можно так назвать гримасу на обожжённом лице, хотел было что-то сказать, а потом отвернулся, словно его не касалось.

Посмотрев на него, Пантелей взглянул на старуху.

Чему научила, Гелюшка? — сказал он. — Что учудил дядька?

В том-то и дело, что учудил, — опять засмеялась старуха и подтолкнула мужа. — Что отворачиваешься, Вовка? Признайся Пантюше, что натворил.

Скоро на погост снесут, а до сей поры вспоминаешь, — буркнул он, продолжая смотреть куда-то в сторону и, не удержался, съязвил. — Видать, по нраву пришлось, ежли не забываешь…

Ты знаешь, Пантюша, мы же расписались с ним через год, как сюда приехали, — сказала бабка Ангелина и кивнула, поправляя платок. — И в сельсовет пошли после того, как он…

Эть, ну бабы! — перебивая, опять забубнил старик. — Не языки, а помело поганое! Ничем не остановишь.

Жизнь на закате, так чего же скрывать от Пантюшки? — бабка Геля посмотрела на него. — Пусть знает. Он же свой человек, роднее родного, можно сказать, сынок наш, — и продолжила. — И вот, сынок, видать, я слишком переусердствовала с травками и отварами, когда его ставила на ноги. Всё жалела, всё для него старалась, выхаживала, а он… — она выдержала паузу, глядя, как заелозил на ступеньке муж и опять продолжила. — А он, когда я в старенькой баньке принялась его купать, как обычно — его раздела, сама разнагишалась… Ведь сколько раз до этого мыла и ничего не случалось. А в тот день, мой охламон вцепился в меня… Я хотела было вырваться, да куда там! Разве от такого бугая вырвешься? Так ухватил, что не продыхнуть. В баньке тепло, он разогрелся, мужиком пахнуло, да так, что я сомлела. Ну и того… В общем, мой Вовка мужскую силушку в себе почуял. Видать, решил отыграться за молодые годы, да за годы войны и дорвался, пока я ослабела духом и телом. Так измахратил меня, словно упущенное время навёрстывал.

Чего сделал? — сначала с недоумением посмотрел Пантелей на бабку Гелю, потом на старика, который сидел, отвернувшись, и словно его не касалось, неторопливо покуривал, а потом расхохотался. — Измахра… Получается, что дядька того самого…

Ага, того и самого, — вслед пырскнула старуха. — Главное, не остановишь его… Навалился боров этакий, я рученьки раскинула — вся сомлела. И он воспользовался ситуацией, до утра показывал, на что способен. И ведь ничего не поделаешь — это жизнь, — она засмеялась, потом бровки сошлись на переносице. — И вот после этого, я поняла, что мой Вовка вернулся к жизни. Через день расписались в сельсовете и стали жить. А вот Боженька детишек не дал. Видать, моих ребятишек забрала война, когда я в жару и холод, в дождь и грязь, надрывая живот и жилы, вытаскивала наших мужиков с поля боя, спасала, чтобы они вернулись в жизнь. Вот на этих-то самых полях и остались мои ребятишки…

Она задумалась, поглядывая вдаль. Наверное, опять войну вспоминала и своих нерождённых детишек, а может думала про раненых, кого выносила с поля боя. И сколько до сей поры вспоминают её, маленькую девчушку-санитарку, которая спасала солдатские жизни — этого никто не знает, даже она сама.

А самое чудное, что мой Вовка приглянулся нашим бабам, — неожиданно сказала Ангелина и потрепала мужа по волосам. — Ладно, не отворачивайся. Что говоришь? — она повернулась к Пантелею. — Не понял… Вовка стал нарасхват, я бы сказала, — и засмеялась: тоненько, заразительно, всплёскивая руками.

Пантелей переводил взгляд с одного на другую, не понимая, что так рассмешило старуху, и сам не удержался и, поглядывая на бабку Гелю, мелко затрясся в долгом смехе. Старик зыркал, зыркал, хмурил единственную сохранившуюся бровь, потом пробежала улыбка-гримаса по обожжённому лицу, и он засмеялся, захыкал и махнул рукой.

Ты, Гелька, сорока, — сказал старик. — Лишь бы потрещать…

Это наша жизнь была, плохая или хорошая — но наша, — вытирая слёзы, сказала старая Ангелина, а потом посерьёзнела. — Знаешь, сынок, а я не держу обиды на своего Вовку. Хотя… — она задумалась, прищурившись, посмотрела вдаль, словно в прошлое заглянула и опять сказала. — Хотя, была обида, когда Вовка первый раз от меня к другой бабе завернул. Сразу почуяла. Меня не проведёшь. Чужой бабой пахнуло от него. Всё ему выговорила, в глаза вылепила, что ты, кобелина проклятый, когда горел, что же у тебя в штанах-то ярким пламенем не полыхнуло, а потом посмотрела на наших баб. Да они же высохли без любви-то, в тени превратились. Ведь, если подсчитать, всего ничего с войны вернулось мужиков-то, а остальные там остались лежать. А ведь у каждого жёнка была, а некоторые вообще уходили на фронт со своей свадьбы. И остались наши вдовушки недоцелованными, недолюбленными. Вот в чём дело-то, Пантюша! Я ведь понимала наших баб, сама прошла через войну, каждый день видела смерть, и у меня вот здесь всё сжималось, когда смотрела в глаза наших вдовушек, — она кулачком постучала по груди. — И я отпустила Вовку… Отпустила, хотя знала, что никуда от меня не денется. Просто сделала вид, будто ничего не замечаю. И понимаешь, Пантюша, наши бабы стали расцветать. Нет, он не бегал за юбками, не ночевал у других вдовушек, а вот поможет бабам по хозяйству или остановится на улице, скажет одной ласковое слово, другой, третью обнимет, а четвертую просто чмокнет и они радовались, что рядом с ними настоящий мужик, хоть и войною искалеченный. И ребятёнок есть. Да, так получилось… У Алевтины Глуховцевой родился. Знаешь, она радовалась этому и я с ней, потому что, если мне Боженька не дал детишек, нужно уметь радоваться за других. Алевтина была одна на всем белом свете, хоть в петлю лезь, а родила ребятёнка и жить захотелось. Она не претендовала на Вовку, нет. И другие бабы не сманивали. У каждой своя судьба, своя беда и свои радости в этой жизни. И если мой Вовка чем-то помог нашим бабам, значит, так тому и быть, значит, так и должно было случиться.

И опять надолго замолчала. Сидела, покачивала седой головой, взглядывала на старика, на Пантелея, едва заметно шевелились губы, видать, что-то шептала, а потом опять уставится куда-то поверх голов и молчит, о чём-то думает.

Пантелей тоже молчал. Сидел, посматривая в тёмное небо. Рассыпались мелкие звезды, перекатываются, перемигиваются друг с дружкой, в хороводы выстраиваются. Набежит ветерок. Набросит покрывальце на небо, звёзды сбледнеют, а потом снова загораются, ещё пуще перемигиваются…

Вот уже и жизнь пролетела, — неожиданно сказала бабка Геля. — Казалось бы, долгая жизнь-то, а оглянись и увидишь, что она всего ничего, не успеешь глазом моргнуть, а жизнюшка промелькнула, и нет её. Вот доскрипим с Володькой, докукуем свой век и всё — отнесут на погост. И радуемся со стариком, хоть на склоне лет у нас появился ты, — старуха погладила по плечу. — Каждый день ждём, что приедешь, навестишь нас. Почаще бывай, Пантюша. Нам ничего не нужно, главное, что приедешь, вот так на крылечке посидишь с нами, как сейчас, поговоришь и хватит нам, старикам-то. Правда, Володь? — и она обняла мужа за плечи.

Старик привычно растёр обожжённую щеку, поправил искалеченную руку, висевшую плетью, а потом неловко погладил по голове жену.

Правда, Гелюшка, правда, — засипел он. — Каждый день ждём. Мы не просим многого. Просто приезжай, проведай стариков.

Приеду, — сказал Пантелей и взглянул в сторону соседнего дома. — Загадывать не стану, но надеюсь, к осени переберусь в деревню. Ищи невесту, мамка, — он впервые так назвал старую Ангелину.

Неужто Алёшенькину избу сторговал? — всплеснула руками баба Геля, перехватив его взгляд. — Вот оказывается, кто покупает. И до сей поры молчал, сынок. От нас скрывал, от самых близких. Да мы любую невесту для тебя сосватаем, только покажи, какая глянется. Глядишь, ребятишки появятся. Вот радость-то будет для нас, стариков! Правда, Володь? — она погладила мужа по плечу.

Правда, но обмыть нужно — это факт, — покосился старик.

Ты же, чёрт горелый, всё вылакал, что я попрятала, — бабка Геля толкнула мужа.

А я свой пузырёк достану, — поднялся старик.

Где взял? — подозрительно взглянула бабка Ангелина. — У тебя же денег не было. У меня упёр и перепрятал, да?

А я после обеда бабку Аглаю ублажал, — не удержался, съехидничал старик. — Говорит, понравилось. Ещё зазывала на огонёк… — и направился к сараю.

От, сынок, глянь на него, ну не язва ли? — опять всплеснула руками бабка Геля. — Ублажал, бабник! — и тут же поднялась. — Ладно, Пантюша, айда в избу. Чаёк пошвыркаем с медком — у-у-у, вкусный, а потом на крылечке посидим. Нам есть, о чём поговорить…

И бабка Ангелина скрылась в избе.

Пантелей поднялся. Из-под ладони взглянул на соседскую заколоченную избу, о чём-то задумался и стал неторопливо подниматься по ступенькам.

Он приобрел… Нет, наконец-то, он возвратился в дом, где его давно дожидаются.

Это была долгая дорога.

Из жизни нашего двора

Небольшой дворик. Два дома смотрят друг на друга. Три подъезда в каждом. Небольшие балконы, словно игрушечные, некоторые застеклённые, а другие открытые. Бельё треплет на ветру, а там цветы в горшках виднеются: яркие, красивые. На скамейке возле крайнего подъезда сидят мальчишки, о чём-то спорят, а двое играют в ножички. Из открытого окна звучит Венский вальс, из другого окна доносится радиоспектакль — это баба Клава слушает передачу. Глуховатая. Присядет возле радиоприёмника, сделает погромче звук, облокотится на ладошку и не шевельнётся, пока спектакль не закончится. Кто-то жарит рыбу, ветерок донёс вкусный запах. Наверное, минтай завезли в магазин. «Сходить бы…» — завздыхал Семён Васильевич. А там раздаются весёлые голоса. Видать, к кому-то гости нагрянули. У каждой семьи своя жизнь, но в то же время, она проходит на виду всего двора…

Дворик уютный. С одной стороны въезд, а вдоль дороги шумят высокие тополя, как бы закрывая дворик от посторонних взглядов, с другой стороны школьный забор тянется, за которым находится яблоневый сад, и рядом с домами узкая дорожка, по которой одни спешили в школу, а взрослые торопились на трамвай, чтобы добраться до работы. А за школой, позади футбольного поля, находится детсад. Казалось, вся жизнь прошла здесь, а может и правда, что прошла, опять завздыхал Семён Васильевич. В тот садик ходил, как многие мальчишки и девчонки со двора. А потом в школу бегал. Близко она, за забором. Если не хотелось по дорожке обходить, пролезешь в дырку в заборе и бежишь через школьный сад. За кустами спрячешься и куришь, пока никто не видит, тут же яблоко сорвёшь и грызёшь, правда, они кислющие были, но все мальчишки грызли и он — тоже, лишь бы отбить запах табака, лишь бы училка не унюхала, а то родителям расскажет, и тогда получишь по первое число, как мать говорила. Потом техникум окончил. Не успел устроиться на работу, забрали в армию, а вернулся, недельку отдохнул и на завод подался, как многие со двора. И всю жизнь ходил по дорожке, что протянулась вдоль школьного забора. Некоторые называли её — дорога жизни. Наверное, так и есть, если с рождения и до последнего дня по ней ходишь. Каждая выбоинка, каждый бугорок был знаком. Подними ночью, в полной темноте пройдёшь и ни разу не споткнёшься. Не успеешь оглянуться, вот уже старость подоспела. И не заметил её — старость эту. Вся жизнь прошла здесь, в этом дворе, где всех знал с малых лет и тебя знают…

Семён Васильевич вздохнул, поудобнее устраиваясь на широкой скамейке и перемешал доминошки, что лежали на столе. А рядом потрёпанная колода карт. Всем хватало места за столом. Правда, шахматисты подальше от всех садились. Шум отвлекает от игры, как они говорили. Семён Васильевич оглянулся. Эх, как вокруг хорошо! Вдоль низенького забора кустилась сирень. Как зацветёт, душа радуется. Давно, ещё в школе учился, а может и раньше — уж забыл, всем скопом, так сказать, жители несколько раз выходили на субботники, которые сами же устраивали, и дружно принимались благоустраивать двор. Посреди двора сделали песочницу, пусть малышня играет. Возле каждого подъезда посадили саженцы. По краям палисадника воткнули акацию, а в серединке две-три рябинки или сирень с черёмухой — кому что досталось или кто и что притащил к своему подъезду, когда полную машину саженцев привезли, и жители принялись её разгружать. Саженцы остались. Много! Соседи постояли, оглядывая двор, где бы ещё посадить. Не выбрасывать же такое добро, а потом притащили все саженцы к крайнему подъезду, где жил Семён с родителями, где вдоль домов протянулась асфальтированная дорожка, и там разбили просторный палисадник. В середину вкопали сделанные на совесть скамейки и стол, а вокруг понатыкали кусты и деревья, даже обнесли невысоким забором с калиткой и родители, дядьки и тётки со двора, первыми стали обживать вечерний клуб, как назвали палисадник.

Семён Васильевич частенько вспоминал, как его родители с соседями допоздна засиживались во дворе, когда сделали палисадник. Наверное, почти все жители выходили на улицу. Переделают домашние дела и отправляются подышать свежим воздухом, как они говорили. Одни играли в карты или в домино, а за их спинами другие игроки ждали свою очередь и галдели, зудели над ухом, советуя, как нужно ходить. А соседки пристраивались на скамейках и разговаривали. Казалось, вся жизнь на виду, а темы для разговора всегда находились. И новости расскажут, и посоветуют, что с сыном-оболтусом делать, как на путь истинный направить, а ещё дочку приструнить, слишком рано стала на мальчишек заглядываться, того и гляди в подоле принесёт. Ну, никакого сладу с ней нет! А у Вальки Макеевой, что из третьего подъезда, малышня болеет, и тут же начинают советовать, как и чем нужно лечить. А Ивана Деменькова снова отправили на лечение. Пьёт, зараза! Сколько раз лечили и всё бесполезно. Вернётся, немного продержится, и глядишь, опять на бровях ползёт. Сам не живёт, и семье не даёт. Хоть бы башкой своей подумал, сволота! И так каждый день… А бывало, устраивали складчину на праздник. Выносили винегрет в тарелках, холодец, солёные огурцы и помидоры, горкой высился хлеб, мужики исподтишка доставали бутылку, выпивали, тут же закуривали и начинались долгие разговоры. В основном говорили про войну, поминали тех, кто не вернулся. Опять наливали. Выпивали и снова тянулись к тарелкам. Тут же крутились ребятишки со двора. Хватали куски, ойкали, если получали подзатыльники и убегали, чтобы вскоре снова вернуться и стащить со стола кусок. Не из-за того, что голодны были, а потому что на улице любой кусок вкуснее, чем дома. А потом взрослые пели песни. Разные: весёлые и протяжные, грустные и быстрые, и частушки пели, а иногда какой-нибудь сосед, выпив лишку, начинал скандалить, но его тут же усаживали на скамейку или уводили домой, от греха подальше. С весны и до глубокой осени соседи собирались в палисаднике, а вот зимой едва теплилась дворовая жизнь. Снегом заметёт двор, да морозы ударят — не насидишься на скамейке. Соседки друг к дружке бегали. Там посидят, всякими рецептами поделятся, здесь поговорят, к одной заглянут, чтобы соль взять или спички, к другой гостинчик из деревни принесут, глядишь, и вечер пролетел. А мужики похитрее оказались. Едва наступали холода, они перебирались в подвал. Стол посредине, рядом лавки, над головой лампочка светит. И засиживались допоздна. А однажды конфуз произошёл. Новая соседка переехала на первый этаж. Как раз окна на подвал выходили. В вечерних сумерках увидела, как туда мужики спустились. И не один, а много! Перепугалась, думала, что воришки залезли. Милицию вызвала. Приехали стражи порядка. Всех загребли. Полну коробочку натолкали. Едва поместились. А жёны кинулись искать, что-то мужички припозднились. Сунулись в подвал, а там никого нет, только лавки опрокинуты и домино разбросано. И тут соседка, которая вызвала, рассказала, как в подвале целая шайка бандитов собралась. Видать на дело готовились, а милиция вовремя подоспела. Сцапали, голубчиков! И тут женщины двора взбеленились. Всем досталось на орехи и новой соседке — тоже, а потом помчались в милицию, выручать своих благоверных. В отделении посмеялись, как умудрились всех женщин во дворе оставить без мужиков. Посмеялись, но отпустили. И пошли домой — впереди мужики, а жены позади шагали, как под конвоем вели — ни шагу в сторону. Наверное, охраняли…

Уж сколько лет прошло, на месте старых скамеек, поставили другие. Саженцы превратились в непроходимые заросли. Время не стоит на месте. Давно уж снесли на погост родителей. И соседи меняются. Здесь встречалась молодёжь. Игрались свадьбы. Детишки рождались и вырастали. Отсюда же всем двором провожали в последний путь старика или старушку, а бывало, что ребятишки уходили, им бы жить да жить, но у каждого своя судьба и своя дорога в этой жизни: у одних длинная — конца и края не видать, а у других короткая, даже слишком короткая. Не успел вкус жизни почуять, не успел рассмотреть её — эту жизнь, а уже стоит перед порогом. Шагнёт, и нет его…

Семён Васильевич вышел на пенсию и по вечерам стал выходить на улицу, чтобы в домино сыграть или в картишки перекинуться, посидеть с соседями, поговорить о чём-либо, лишь бы время побыстрее пролетело. Всё лучше, чем одному в четырёх стенах. Что ещё старикам-то нужно, а придёт время и его на погост отнесут, а на его место усядется какой-нибудь другой сосед и опять будут нескончаемые разговоры ни о чём, но в то же время, обо всём... И каждый вечер, когда, как казалось, все дела переделаны, в палисаднике собирались соседи. Рассаживались на скамейках и вели долгие разговоры. Вроде бы пустые разговоры вели, а в то же время разговаривали за жизнь, сидели и неторопливо перебирали события, словно цветную мозаику раскладывали: здесь прошлое, а тут будущее, а вон там настоящее и снова прошлое…

Да уж, — задумчиво сказал Семён Васильевич, надвинул кепку на глаза, достал папиросы из кармана, и прикурил, а потом натужно закашлялся. — Эть, зараза такая! Сколько раз пытался бросить и бесполезно. И жена, царствие небесное, заставляла — её уж давно нет, а я всё дымлю. Оно и понятно, всю жизнь смолил. Помню, пацаном был, у бати утащил махорку, а он заметил. Вечером вытряхнул из моего кармана и заставил съесть, а потом еще ремнем всыпал. Видать, мало лупил, если до сей поры курю…

Правду говоришь, Василич, — вздохнул сосед, сидевший рядом, и вытащил сигареты. — Нужно было взять кнут да стегать и так каждый раз, пока не бросишь. А сейчас уже поздно что-то менять. Наверное, подохну с сигаретой в зубах. Бабке сказал, чтобы пачку в домовину положила. Так, на всякий случай. Вдруг пригодится…

И затянулся, выпустив облачко дыма.

Докуритесь, куряки, — подняла голову маленькая, юркая старуха, взглянула на мужиков и опять уткнулась в вязание. — Докуритесь, и откромсают ноги, как моему старику. Сколько говорили, всё как об стенку горох. А сейчас сиднем сидит на балконе, только култышки в разные стороны торчат, и поглядывает сверху, да на нас поплёвывает. И всё равно курит, сволочь этакая!

Не ругайся, денег не будет, — буркнул Семён Васильевич. — Примета так…

Не договорил, зашёлся в долгом кашле.

А денег и так нет. Откуда они возьмутся у стариков? — опять взглянула старушка. — Не успеют принести пенсию, глядишь, уже закончилась, а до следующей зарплаты, как называю пенсию, как до Москвы вприсядку. Вот и приходится вязать, чтобы лишнюю копеечку заработать. К выходному навяжу, на рынок пойду, может, что-нибудь купят. Всё лишняя копейка в дом. Хотя, у стариков не бывает лишних денег. Такая пенсия, аж плакать хочется. На эти копейки прожить невозможно, и сдохнуть не получается. На хлеб с молочком да на лекарства хватило бы, а тут ещё мужик вытягивает на своё курево. Хоть бы башкой подумал, что пенсия не безразмерная…

И опять уткнулась в вязание.

И не говори, Николавна, — махнула рукой ярко-рыжая, вся в коричневых конопушках, Валентина Захаровна, достала из хозяйственной сумки помаду, зеркальце, мазюкнула по сморщенным губам и поправила яркую косынку на плечах. — Все мужики такие. Одним днём живут. Не думают головой, что с ними будет, если заболеют. А расхлёбывать приходится нам — женщинам. Всю жизнюшку пылинки с них сдуваем…

Кто бы говорил, только не ты, Валька. У тебя времени лишь только на себя хватает, а на мужика плевала с высокой колокольни. Вон, сидишь, всё прихорашиваешься, — из-под надвинутой на глаза фуражки покосился Семён Васильевич. — Какой вертихвосткой была в девках, такой осталась. Пора уж подумать о другой жизни, а ты всё малюешься. Всё мужикам глазки строишь. Тоже мне, молодуха выискалась — баба Яга на пенсии! А если на деньги перевести всю твою помаду, какую сожрала за всю жизнь да пудру, что килограммами покупала, можно две… нет, три или четыре машины купить и какой-никакой огородик взять, да ещё мотоцикл в придачу, а ты пустила деньги на ветер. Перевела добро на… Хе-х!

И закатился мелким смешком.

Сам в земле ковыряйся, а мне противопоказано. Женщина, как я, должна быть украшением жизни, а не рабыней, чтобы на четвереньках ползать между грядок. На рынке куплю, что душа пожелает, а ты, Сёмка, как был жадным с малых лет, так и остался. Прям, как в сказке — «Там царь Кощей над златом чахнет». Это про тебя сочинили. Ты ж над каждой копейкой трясёшься, а жить нужно широко, чтобы на тебя все оглядывались, чтобы в старости было о чём вспомнить. У меня есть, о чём вспоминать, а у тебя, кроме грядок и заначек, в жизни ничего не было, потому что ты — жмот, — поджала морковные губы Захаровна и ткнула узловатым пальцем. — Лучше признайся, что простить не можешь, что не вышла за тебя замуж. Поэтому всю жизнь злишься на меня и прохода не даешь…

Я перекрестился, когда ты за Жорку из соседнего двора выскочила, — опять захекал Семён Васильевич. — Всю кровь из него вытянула вместе с деньгами. Твой Жорка одни штаны всю жизнь проносил, зато ты, Валька, наряды каждый месяц меняла, да рожу свою расмалёвывала и по курортам шлялась. Она здоровье поправляла, а на самой можно пахать. Наверное, твой Жорка сидит на небесах и радуется, что отмучился. Злюсь… Хе-х! Скажешь тоже... Радуюсь!

И ткнул пальцем вверх, и снова засмеялся.

Ай, отстань, — отмахнулась Захаровна. — Если сказала, что злишься, значит, злишься и не спорь со мной. Я лучше знаю, — и тут же повернулась к старому Ивану, который сидел в углу и молчал. — Слышь, Иван Архипыч, всё забываю спросить, а что твои ребятишки не появляются?

И прищурившись, взглянула на него.

Иван Архипыч завздыхал. Не знал, что ответить. Дети — это всегда боль. Пока маленькие были — маленькая боль, а выросли — большая боль, даже преогромная. Замуж повыскакивали, разлетелись в разные стороны, вроде недалеко разъехались, а не дозовёшься. Всегда заняты, забот полон рот, а проведать отца — времени не бывает. А что тут времени не бывает, если в ночь сесть на поезд, раненько утречком уже здесь будешь, а если на автобусе добираться, вообще часа за три домчишься. Хоть бы одним днём приехали, а у них времени нет. Несколько раз ездил к дочкам. День-другой поживёт и обратно собирается. Всё, хватит, нагостился. И звал, чтобы приезжали. Всё собираются…

Работают, — буркнул Иван Архипыч и снова полез в карман за куревом. — Танька в школе работает училкой, вернётся и до ночи сидит с тетрадками, а Ленка инженерит на заводе. Знаешь, сколько ответственности у неё? У, страсть! За весь завод в ответе. Понимать надо — производство, так сказать, а не хухры-мухры! А Иринка третьего родила. Вот и получается, что все при делах, а мы вышли на пенсию и лодыря гоняем. Вот сидим на лавке и языками чешем…

А, ну да, ну да, — с ехидцей закивала рыжая Захаровна и опять полезла в сумку за губнушкой. — Как денежки тянуть, у них всегда время находится, чтобы тебе позвонить да попросить, а приехать и помочь — этого не жди, они заняты, видите ли.

И поджала свои морщинистые морковные губы.

Ты бы, Валька, за своим сыном смотрела, а не чужих обсуждала, — сказал Семён Васильевич и щелчком приподнял фуражку. — Твой-то обормот на соседней улице живёт, а мимо родного дома с песнями проходит и даже в твою сторону не взглянет. Твоя копия. Яблоко от яблони…

А твоё, какое дело? — подбоченилась Валентина Захаровна. — Не у тебя спрашивала, и не тебе отвечать. Ишь, развыступался, аж слюни во все стороны летят. Утрись и не трогай моего сына!

Фыркнула, повела плечиком и отвернулась, оскорблённая.

Ну чего вы лаетесь? — зачастила юркая старушонка, взглянула на них и опять уткнулась в своё вязание. — Прям, как сведённые. Как встретятся, так и гавкаются, так и лают друг на дружку. Столько лет ругаетесь, пора бы и помириться. А они… Не собачьтесь, вот петлю пропущу, тогда обоим достанется на орехи!

И погрозила.

Это Валька неровно ко мне дышит, — Семён Васильевич надвинул на глаза кепку и прислонился к забору. — Поэтому кричит, лишь бы я внимание на неё обратил…

Да на кой ты сдался мне, — отмахнулась Валентина Захаровна. — Как Жорку схоронила, так никакого покоя от тебя не стало. Шагу не даёшь ступить. Валечка, Валечка, а сам норовит прижаться и полапать. Кобелина!

Она рявкнула и ткнула пальцем в Семёна Васильевича.

А вы женитесь, — кто-то сказал. — О, будет парочка — гусь да гагарочка! Развесёлая жизнь обеспечена…

Да ни в жизнь! — одновременно вскрикнули Семён Васильевич и Захаровна.

Все расхохотались.

За кустами слышались голоса. Ребятишки промчались по дорожке. Наверное, из школы бегут, а может, на футбольное поле торопятся. Семён Василич вздохнул. И они раньше торопились после школы погонять мяч. Заиграются, опомнятся, а уж темно, мяча не видать, а завтра в школу и уроки не выучены. И они бежали домой, зная, что сейчас попадёт от родителей. А зимой взрослые заливали площадку и мальчишки до весны гоняли в хоккей. Даже весной, когда на хоккейной площадке таял лёд и появлялась огромная лужа, с ребятами выстругивали из деревяшек кораблики и пускали по воде, а домой возвращались до нитки промокшие, и снова родители ругали, а они… Зашумели кусты за спиной. Василич оглянулся. Следом за ним повернулись остальные, кто сидел в палисаднике.

Девочки, здрасьте! — раздвинув ветви клюшкой, перед ними появилась морщинистая, худая старуха в обвисшем трико, в футболке и тёплой кофте, а за плечом мелькнула ещё одна старуха и помахала рукой. — Мальчики, что сидите? Что слушаете этих старых сплетниц, — она засмеялась. — Спортом нужно заниматься, спортом! Движение — это жизнь, а кто сидит на скамейке, тому одна дорога — кладбище. Чем дольше сидите, тем быстрее отнесут.

Сказала и опять засмеялась, и колыхнулись ветви, а за ними донеслись неторопливые шаги.

Ишь, кладбище, — поджала морщинистые губы Валентина Захаровна. — Самой уж пора туда, а она всё небо коптит. Ей нечего делать, вот она и выходит по три раза на прогулку. Говорит, что за день проходит десять километров, а может и поболее того. Врёт, зараза! Сама без клюшки не выходит, а туда же — спортом занимается. Ишь, нашлась ходилка. Я вот чуточку пройду и ноги отваливаются, а она говорит, что десять… Ай, всё равно не верю!

Нахмурилась, тряхнула головой и рыжие растрепались растрепались, и она махнула рукой.

Да ты себе раз в месяц веришь, — не удержался, опять съехидничал Семён Васильевич и надвинул кепку на глаза. — А бабка Таня — молодец! Ни разу не видел и не слышал, что она болеет. А ты, Валька, только и умеешь жаловаться. А всё потому, что лентяйка. Помню со школы, как ты от физкультуры, как чёрт от ладана бегала, а сейчас тем более. Ага…

Ай, отстань, — опять махнула рукой Валентина Захаровна. — Мне ваша физкультура ничего не дала, кроме неуда в дневнике. Никакой пользы. А вы говорите, что бабка Таня спортом занимается. Ага, из неё такая же спортсменка, как из меня балерина.

А я всё думаю, что за рыжий лебедь вокруг меня вьётся, — с издёвкой сказал Семён Васильевич. — Летает, а сама глазки строит. Оказывается, это наша Валька в лебедя превратилась. Осталось озеро найти, а сцена уже есть…

Хохотнул и обвёл рукой палисадник, показывая.

Старый дурак, — сказала Захаровна и опять достала зеркальце с помадой. — С тобой спорить — себе дороже. Дожил до седых волос, а всё мне проходу не даёшь. И не спорь со мной, я лучше знаю!

И нахмурилась, отвернулась от него — обиделась.

А мне кажется, что баб Таня, какой была, как я помню, такой осталась, — пожимая плечами, сказал старый Иван. — Мальчишкой был, а она уже этим спортом занималась. Как припустит по беговой дорожке на школьном стадионе, и не догонишь. Вроде такая же осталась, только клюшка добавилась и всё. Пусть ходит. Может и правда, что движение — жизнь. Кто его знает. Главное — верить…

И опять пожал плечами.

Ерунда, — в палисадник зашла невысокая полная женщина, помоложе стариков, которые здесь собирались, и затараторила, не давая никому рта раскрыть. — Спорт — это жизнь… Двигайся и живи… Ерунда, скажу вам! — она поджала губы и покачала головой. — Это специально придумали, чтобы всякие ненужные вещи покупали. Ага… Сами посчитайте, сколько надо потратить на трико да кеды, на футболку и мячик — это летом, а зимой, так вообще разоришься. Никакой пенсии не хватит! Я всю жизнюшку полы мыла, да улицы подметала. Ни минутки не посидишь. Весь день как заведённая, так намахаешься метлой да по подъездам набегаешься, что домой вернёшься и отдышаться не можешь, ни руки, ни ноги не поднимаются. И это называется — движение — жизнь? Какой уж спорт после этого, а? Да меня ни один трактор не стащит с дивана! Я столько на работе надвигалась, что должна была две жизни прожить, а может и поболее того, но одну-то не протяну. Факт! Сейчас пенсию оформляю. За день набегаюсь, и язык вываливается. Вот так прибавилось здоровье! Ладно, мне сегодня страшно повезло, так скажу. Будто в лотерейку выиграла, а может и поболее того. Ага… Сейчас купила аппарат, который все болячки излечивает, как мне сказали. Ткнула в розетку и болезни как рукой сняло. Ага…

Она гордо оглядела всех и замолчала, ожидая, когда начнут расспрашивать.

Старик, всё время сидевший молча в углу, внимательно слушал, наморщил и без того морщинистый лоб, о чём-то думая, потом вскинул брови, взглянув на неё.

Тонька, а где купила этот чудо-аппарат? — он прищурился, поглядывая на соседку. — Много отвалила?

Окупится, — опять свысока сказала Антонина. — Я больше на лекарства тратила, а теперь — баста. Куда приложу аппарат, там всю хворобу, как рукой снимет. Ага… Ко мне станете бегать, умолять, чтобы полечила. Ну ладно, я не гордая, помогу по-соседски… У кого купила, говоришь, дед Тимоха? Прямо на квартиру принесли. Лечись на здоровье, говорит, тётка Антонина, и никуда ходить не нужно. Такой вежливый, такой обходительный — страсть! Не то, что наши врачи — сволочи. А этот при галстуке, в белой рубашонке. Говорит, будто из самой Москвы к нам командировали. Там, в Москве знают, сколько больных в нашем городе. Вот и отправили паренька, чтобы положение исправил и всех на ноги поставил. Такой обходительный… На вопросы отвечает, всё объясняет, не успею подумать, а он уже говорит. Словно мысли мои читает. Не удержалась. Взяла. Не дождёшься, пока в нашем городе появятся такие аппараты, а если появятся, так три шкуры за них сдерут или до последнего своего дня будешь выплачивать. А этот сразу из Москвы привёз. Говорит, что недорого. В столице-матушке аж нарасхват идут, очереди за ними — не протолкнёшься, но высокое начальство приказало ему, чтобы сюда привёз эти аппараты. Он забрал, сколько осталось на складе, и помчался к нам. Ласковый такой парень, всё в глаза заглядывал, а сам щебечет, щебечет... Включил аппарат. Меня полечил. Поднялась, словно на крыльях полетела по комнате. Он распрощался, велел полчасика полежать после лечения, денежки забрал и ушёл. Я едва дождалась, когда можно будет с дивана подняться и сюда подалась. Бегу, и ног не чую, так легко мне стало. Ага… Сейчас похвастаюсь. Подождите…

И умчалась, если так можно назвать неторопливые шаги, словно утка переваливалась с боку на бок.

Все загомонили. Кто-то завидовал, другие сомневались, что этим аппаратом можно от всех болячек избавиться, а некоторые говорили, что она пустила деньги на ветер, потому что слишком много развелось всяких прохиндеев, но тут же умолкали, когда со всех сторон на них нападали, защищая Тоньку, ведь она же пообещала вылечить.

А вскоре появилась Антонина. Запыхавшись, поставила коробочку на лавку, сняла крышку и вытащила оттуда совсем небольшую, чуть ли не с ладошку плоскую коробочку с проводами и прищепками.

Вот мой чудо-аппарат! — она ладошкой показала на него, и упёрла руки в необъятные бока. — Записывайтесь в очередь, соседи. Сначала всех вылечу с нашего двора, а потом возьмусь за другие. Живее всех живых будем! Ну, почти, как дедушка Ленин…

И довольно хохотнула.

Егор Кузьмич, до этого сидевший молча, привстал и с любопытством взглянул на аппарат. Взял его, покрутил в руках, рассматривая со всех сторон, хмыкнул и небрежно кинул на скамейку.

Эй-эй, что разбросался, а? — повысила голос Антонина и намахнулась короткой толстой рукой. — Я не посмотрю, что ты в милиции работал, как врежу по мусалам, по кусочкам придётся собирать. Понял, мильцанер? На пенсии, как и в бане, все равны. Нечего умничать…

Ты лучше скажи, сколько отвалила за эту игрушку? — не обращая внимания на возмущённую Антонину, сказал Егор Кузьмич.

Какая игрушка? — развозмущалась Антонина, схватила свой чудо-аппарат и принялась тыкать во все стороны. — Вон, гляньте, люди добрые, купила, чтобы вас лечить, а Кузьмич смеётся. Игрушка… Для кого игрушка, а для больных людей самый что ни на есть чудо-аппарат. Все болезни, как рукой снимает. На себе испытала!

И ткнула толстым пальцем в необъятную грудь.

И, правда, Кузьмич, не перегибай палку, — сказал кто-то. — Все знают, что ты в своей жизни два раза насморком болел, и один разочек понос прошиб, когда стакан постного масла на спор выпил, а больше ни одна зараза к тебе не пристала, а у других целые букеты болячек. И Тонька денег не пожалела, купила, чтобы не только себя, но и других лечить. Не смеяться нужно над ней, а наоборот, хвалить!

И соседи зароптали, перебивая друг друга. Почти все встали на защиту бедной Антонины. И она, поджав губы, всхлипывала, изредка касаясь краешком платка сухих глаз — слёзы промокала.

Да я что, — развёл руками Кузьмич. — Да я же не в насмешку, а правду говорю. На днях в отделение милиции ходил. Сидел, разговаривал с ребятами, а один возьми да покажу точно такую же коробочку и сказал, что в городе аферист завёлся. Выискивает стариков да старух и продаёт вот такие игрушки под видом лечебных аппаратов. И, как наши сказали, он владеет навыками гипноза. Заговорит старичка или бабку, а сам в глаза смотрит, а те и правда думают, что купили чудо-аппарат, из всех заначек вытаскивают деньги и ему отдают. А потом, как он скроется, словно прозревают. И начинают метаться, и начинают жаловаться, а потом в милицию бегут. Там уже несколько подобных коробок лежит и заявления от потерпевших, — он кивнул Антонине. — А ты же, Тонька, говорила, что он в глаза заглядывал, словно мысли читал. И купила. А на самом деле, если разобрать аппарат, там ничего нет, кроме проводков. А что прищепки? Таких прищепок можно сколько угодно натолкать, были бы отверстия…

Ну что ты брешешь, Кузьмич? — Валентина Захаровна тряхнула меленькими рыжими кудряшками и поджала морковные губы. — Взял и расстроил нашу Антонину. Не реви, дура! Он болтает, незнамо что, а ты веришь. И не гляди, что в милиции работал. Там тоже врунов хватает. Ай, если разобраться, все мужики — трепачи и бабники!

И небрежно махнула рукой.

Ну что ты языком понапрасну молотишь? — не удержался, влез в разговор Семён Васильевич. — Вот уж уродилась червоточина. В каждой бочке затычка. Везде свой нос суёт…

А ты вообще помолчал бы, — перебила его Валентина Захаровна. — Сам суёшь нос, куда не просят. Говорю же, что все мужики такие. Сами не живут и нам не дают. Ай, отстань, я лучше знаю!

И опять отмахнулась от Семёна Васильевича.

Антонина заголосила. Громко. На весь двор. Хлопнуло окно, и кто-то выглянул, стараясь рассмотреть, что произошло. Женщины, сидевшие на скамейке, наперебой принялись утешать Антонину. Но она ещё громче заголосила.

Ну-ка, не реви, — прикрикнул на неё Кузьмич и стукнул кулаком по коленке. — Прекрати, я сказал! Слезами горю не поможешь, — он взглянул на часы, подумал, а потом махнул рукой. — Сейчас уже поздно что-то делать, а вот завтра с утречка пораньше, мы отправимся в отделение. Ты же запомнила этого продавца? Вот и ладушки! Напишешь заявление, составите фоторобот, и будут его искать. Думаю, скоро поймают. Слишком много наследил. Ну ладно, я пошёл. Вечереет. Новости посмотрю, журнальчик полистаю, почаёвничаем с бабкой и спать завалюсь. Тонька, утром жду!

Он сказал, и неторопливо направился к соседнему дому.

Антонина продолжала хлюпать носом. Нос покраснел, глаза припухли. Редкие слезинки скатывались по толстым щекам, и она вытирала. А сама нет-нет и снова принималась реветь.

Не плачь, сказано, — кто-то забасил. — Если Кузьмич сказал, что поймают стервеца, значит — поймают. От Кузьмича ни один прохиндей не вырвался. Он насквозь видит. Не зря же у него полна грудь орденов да медалей — это он за верную службу награждён. На дух не переносит воришек! Ага, сам рассказывал…

И все тут же стали вспоминать случаи, какие изредка рассказывал Кузьмич. Не про себя говорил, о других, но этого было достаточно, чтобы понять, что служба в милиции — опасна и трудна, и за голубые глазки награды не вручаются.

Н-да, дурят нас, как хотят, — сказал Семён Васильевич, достал сигареты, закурил и зашёлся в кашле. — О, не в то горло дым попал. Раздохался, как собака! — и опять повторил. — Обманывают, как хотят, а мы верим. Н-да…

И задумался, опёршись на колено.

Правду говоришь, Василич, — закивала головой маленькая юркая старушонка, продолжая быстро вязать. — В магазин зайдёшь — обманут, на рынок придёшь, и там обсчитают, даже ещё быстрее, чем в магазине. Давеча пришла, решила помидорки купить. Мужик борщик захотел. Думаю, дай побалую. В кои века у него хотелка заработала. Говорю продавцу, взвесь мне вон ту, ту и ещё ту, что с краешку лежат. А он раскричался. Говорит, на своей даче выбирай, а тут возьмёшь, что дадут. И всучил мне. Я сослепу не углядела. Сунула в сумку и от него подалась. Ну, его, от греха подальше. Домой пришла. Вытащила, а две штучки побитые и с гнильцой. Всучил, зараза, да ещё обсчитать умудрился! Вот и верь после этого людям.

Точно, баб Шура, — подхватила разговор тощая, кожа да кости, Ольга Никитична. — Знакомая посоветовала травку попить. Она пила, ей помогло. У неё почти такое же заболевание, как у меня. Я заторопилась на рынок. Ну, там, возле трамвая, за забором продают. Хожу, и глаза разбегаются. А какая нужна — не знаю. В глаза не видела. Только название записала. К одной сунулась, к другой, а тут кричат, мол, подойди, есть такая трава. И суют букетик. Цену назвали — аж глаза вытаращила! А куда деваться, если посоветовали? Взяла. Домой пришла. В кружечке заварила. Сижу, попиваю — лечусь, а тут дочка прибежала. Покрутила-повертела букетик, и говорит, а трава-то обыкновенная, и вовсе не лечебная. Как не лечебная? Они же сами сказали. Ну и получается, что того… Обманули, заразы! Выбросила деньги на ветер. Теперь никакую траву не стану покупать. Лучше таблетки буду пить, химией травиться. Какая-никакая, а всё же польза. Одно лечишь, а другое калечишь…

Никакой управы на этих мошенников, — перебивая, махнул рукой сосед. — Одного поймают, а вместо него новые два появляются. Как поганки после дождя.

Надо всех тунеядцев и жуликов отправлять подальше от городов, как раньше делали, — сказал сгорбленный худой старик в потёртом пиджачке. — А если поймали на месте преступления, сразу в кандалы и лес валить. Пущай там обманывают. И так, пока всех жуликов не изведут. Всё жалеют, всё церемонятся с ними, поэтому и развелись, как тараканы. Знают, ничего им не будет, вот и обнаглели. Где это видано, чтобы в старину обманывали стариков? Да за такие дела сразу в Сибирь отправляли, как мой дед рассказывал! Старики всегда в почёте были. Всегда уважение к ним. Ни одна свадьба, ни одно важное дело не обходилось без стариков. Всегда сидели на почётных местах. А сейчас не то, чтобы за стол посадить, из квартиры готовы выгнать. Голышом, в чём мать родила! В шею, в толчки и за дверь!

Старик раскипятился, принялся размахивать руками и стал ругаться: длинно, витиевато — зло.

Долго ещё сидели старики в палисаднике. Вроде бы пустые разговоры вели, а в то же время разговаривали за жизнь, сидели и неторопливо перебирали события, словно цветную мозаику раскладывали: здесь прошлое, а тут будущее, а вон там настоящее и снова прошлое…

Стемнело, когда все разошлись. Семён Васильевич курил на лавке, о чём-то думал. Пожимал плечами, посматривал на Валентину Захаровну, которая сидела напротив него. Взглянет на неё и опять глаза в землю, о чём-то размышляет. Посмотрит и опустит голову. Докурил, ткнул окурок в консервную банку, поднялся и взглянул на освещённые окна.

Вот ещё один день прошёл из жизни нашего двора. Ну что, пойдём по домам, невеста? — сказал Семён Васильевич, надвигая на глаза кепку. — Все уж десятый сон досматривают, а мы засиделись, как в молодости бывало…

Хе-х, тоже мне — жених, — хмыкнула ярко-рыжая Валентина Захаровна, тряхнула меленькими кудряшками, неторопливо поднялась, мельком осмотрела себя, расправляя невидимые складки, и направилась к подъезду. — Идёт рядышком, и даже даму под ручку не возьмёт. Как был охламоном, так и остался.

Что хочу сказать-то… — Семён Васильевич запнулся, открывая дверь в подъезд, и пропустил Захаровну вперёд. — А может, и правда сойдёмся? Ты одна живёшь и я без хозяйки… Скоротаем последние денёчки, что нам отпущены, а? Всё веселее будет…

Замуж за тебя? — приостановившись, воскликнула Валентина Захаровна и махнула рукой. — Выйти, чтобы каждый день лаяться? Да ни в жизнь! Ишь, захотел скоротать последние денёчки… Да я живее всех живых. Всех переживу и тебя — тоже! Да пошёл ты…

Сама пошла, — буркнул Семён Васильевич, поднимаясь по ступеням. — К ней по-человечески, а она… Ишь, молодуха выискалась. Баба Яга на пенсии! И нечего мне глазки строить. Намалевалась, аж штукатурка сыпется. Иди отсюда и даже не гляди в мою сторону — не заманишь!

Ишь, женишок… — Валентина Захаровна фыркнула, натянула ему кепку на глаза и мелко засмеялась. — Что согнулся, как последний волосок на лысине? Шагай, шагай, кобелина!

И они пошли, чтобы на следующий день опять встретиться во дворе и снова начнутся долгие разговоры вроде бы ни о чём, но в то же время, о жизни. Будут вспоминать молодость, говорить о сегодняшнем дне и думать о старости. Глядишь, и договорятся и скоротают последние денёчки. Кто знает — это жизнь…

О время, погоди...

Поднявшись на крыльцо, я остановился, глубоко вздохнул и невольно присел на верхнюю ступеньку — шутка ли: отмахал почти дюжину километров под дождём по раскисшему просёлку; сто раз, наверное, вспомнил гоголевское: дороги в России расползаются, как раки. Пару раз, утомившись, я попытался передвигаться по травяной обочине, боясь зачерпнуть голенищами пудовых от налипшей грязи сапог коричневой жижи колеи. Но трава обочины, залитая водой, была скользкая словно лёд и совершенно непроходима. Пришлось вернуться на фарватер.

Нелегко дался мне этот марш-бросок. И когда на пригорке показалась деревня, запела душа моя. А на крыльце — сморило. И я сидел на сырой досочке и осматривал скудный пейзаж осеннего сада. Редко краснели ранетки; рябины было много — к суровой зиме; между пышных кистей цвиркали синицы. Вдоль стены дома поленница; к сожалению, ольхи да осины много, бедноватый у нас в округе лес. Поверх высокой поленницы уложены куски рубероида, на фоне их аспидной черноты стекающие витые струйки кажутся хрустальными. Случайный лучик солнца коснулся одной — золото потекло с рубероида. Но уже вечереет. Над туманными купами дальнего леса чёрные стаи птиц, скоро они будут жить в тёплых краях… Пора и мне; сыро, зябко, холодно.

Я толкнул тяжёлую дверь, глаз не сразу привык к тьме. Но запахи! Терпко — вязанки чеснока и лука, на противоположной стенке — сухое разнотравье: душица, малина, иван-чай пучками да вязанками, разве всё упомнишь? Уже и предметы проявились, а я вдыхал и вдыхал; у родины много запахов, но главные — в доме…

На здоровенных гвоздях висит всё та же пара фуфаек (я прислонился к ним щекой), что-то вроде попоны, солдатская плащ-накидка с огромным капюшоном (как ты попала сюда, многострадальная?) Сапоги, фэзэушные ботинки, у-у-у какие большие. Но я знаю их — до чего же удобные! Толстые носки-то всегда на ноге — попадёшь в обувку эту не глядя и — на двор…

Я вышел наружу, вымыл свои резиновые, поставил их в модельный ряд. Споткнулся о лестницу — там, под крышей, наверное, есть сундук со старыми вещами. А скорее всего, он давно пуст — я же сам когда ещё всё там разворошил…

Я шагнул в избу, сбросил рюкзак и верхнее прямо на пол.

Баба Груня сидела на высокой лавке около печки и помешивала деревянной ложкой в чугунке.

Здрасьте, баб Грунь! Наконец-то добрёл… Опять печку ободрали? Завтра подмажу…

Да я как заношу дрова, так цепляюсь. Говорила Кольке-печнику, чтобы чуток поменьше сделал, ан нет, не послушал. Наворотил. Дров не напасёшься. А ты скидывай одёжку, скидывай. Проходи, Санько. Как же ты добрался в такую непогодь? — словно не удивившись моему приезду, спросила баба Груня. — Хе-х, снова приехал осень провожать? Что в ней нашёл-то? Грязища на улице, и дожди хлещут да хлещут. А говоришь, красивше осени ничего нет. Хе-х, — она мелко, дробно засмеялась и прикрыла рот ладошкой.

Да, баб Грунь, к осени приехал. К ней, родимой.

Поздоровались, разговорились.

Всю жизнь меня удивляла эта особенность деревенских встреч — приедешь спустя хоть пять лет после последнего посещения, а беседа о человеке или событии словно и не прерывалась.

И однажды я почувствовал неизъяснимую прелесть этой странности — время моё и чувства словно восстанавливались, меня не утомляли не раз слышанные истории, да и сам со странным удовольствием я повторял уже не раз сказанное. В городской жизни подобное невозможно…

На бабе Груне старенькая линялая кофтёнка, застиранная длинная юбка, на пояснице завязана шаль. На ногах топтыши, так она называла обрезанные валенки. На голове платок, из-под него выбились прядки седых волос. Она смотрела на меня блёкло-голубоватыми глазами. Выдвинула из печи небольшой чугунок. Обхватила его серым, с пятнами сажи, полотенцем и поставила чугунок на стол. Достала каравай и начала отрезать от него толстые ломти:

Как чуяла, что появишься. Точно! Глянула в окошко. Дождь хлещет, а ты вдоль забора идешь. Весь в Нюрку, в мамку, уродился. Она приезжала осень провожать, и ты взялся. Твою мамку многие с малых лет считали малохольной. Утром встанешь, чтобы коровку подоить, взглянешь, а она мелькает в платьишке возле воды — рассвет встречает! Мамка-то её рано помёрла. Некому было за Нюркой приглядывать. Так и росла дичком. Думали, пройдёт, когда замуж за залётного выскочила. Ан нет, просчитались! Каждую осень приезжала. У меня останавливалась. Вещички оставит и на речку мчится. А я на крылечко выйду и поглядываю. Она, бывало, сядет на берегу, уставится на воду или на лес и не шевельнётся. Тёпло ли, слякотно ли, снег сыплет, а ей всё одно. Это она осень провожает! Вернётся, а взгляд чистый-чистый, словно в церкви побывала. Господи, прости мою душу грешную! Переночует. Выйдет на двор. Прижмётся к рябине, словно прощается. Обнимет меня и бежит на тракт, торопится в город поспеть… Хе-х, и соседи на тебя посматривают! Чать, и ты будешь сынка сюда привозить, а, Санько?

Да, баб Грунь, буду, — сказал я и засмеялся. — Мы же все малохольные…

Тьфу ты, прости Господи! Слышь, а что твоя Танька такая худющая? — взглянула баба Груня. — Плохо живёте, да?

А если хорошо живём, значит Танюха должна быть толстой? — склонившись над рукомойником, я засмеялся. — Она похудела, когда Серёжку родила. Второго огольца родит, тогда поправится.

Танька на сносях? — взглянула баба Груня. — А по ней не скажешь. Доска доской. Ну, дай Бог, дай Бог! — она взглянула в передний угол и быстро перекрестилась.

Я вытер руки и лицо застиранным полотенцем. Повесил его на вбитый толстый гвоздь. Потянулся. Прижался спиной к печи:

Хорошо-то как! Ух, натопила!

Пришлось. Покуда поросяткам приготовила. Щец наварила, и в печи потомила, как тебе нравится. Митяй, сын Вьюрихи, вчера свинку заколол. Кусище приволок. Ты, Санька, присаживайся. Хе-х, снова гостинцев понавёз из городу? Да куда мне одной столько-то? Ну, ежели подружки зайдут… Угощу, побалую девчонок. Бери хлеб, бери. Свежий. Позавчера токмо испекла. Погодь-ка чуток, мы ещё по рюмашке опрокинем.

Было заметно, как она обрадовалась моему приезду.

Я сидел на лавке и наблюдал, как баба Груня суетилась возле стола. Она достала из старого буфета большие тарелки. Фартуком протёрла ложки и положила рядышком. Напластала розоватое сало с прослойками. Вынула из банки пару солёных огурцов с прилипшими семенами укропа и с какими-то листочками. Не очистив, разрезала крупную луковицу. Вытащила литровую бутылку с мутноватой жидкостью и две гранёные стопки. Села напротив меня. Налила самогон вровень с краями и подняла рюмку:

Ну, Санько, за приезд, — медленно выпила, замерла на мгновение и резко выдохнула. — Хороша, зараза! Выпей, Санько, для сугрева. Выпей, чтобы не захворать.

Я осторожно взял стопку. Поднял. Не решаясь, посмотрел на белёсую жидкость.

Что застыл, аки столб, Санько? — шепеляво спросила баба Груня, норовя откусить беззубыми дёснами кусочек сала. — Не бойся. Пей. Чистая! Не то, что ваша химия. На пшенице ставила. Ох, хороша! Я теперь три стопочки, и хватит. Организм не позволяет. Старая стала.

Баб Грунь, сколько тебе лет, если три стопки выпиваешь? — я спросил и засмеялся. — Сижу, не знаю, как одну-то осилить, а ты…

Хе-х! — дробно раскатился смешок, и она шлёпнула по бутылке. — Раньше, бывало, соберёмся с подружками, так этой посудины маловато было. Выпьем, сметём со стола, что приготовили. Песен напоёмся. Душеньку отведём в разговорах, и вставали трезвые, будто не пригубляли. Годков-то скока? Почитай, восьмой десяток доживаю. Многих уже нет на свете, а я небо ещё копчу. Видать, рановато. Срок мой не подошёл, Санько. Пей, не томи душу. Щи стынут.

Задержав дыхание, я опрокинул стаканчик и сразу закашлялся, внутри полыхнуло от крепкого самогона.

Баба Груня протянула кругляш огурца:

Накось, закуси. Что слёзы потекли? Крепка, зараза? Но хороша, хороша! Всю хворобу из тела выгонит. Погрызи огурчик. Скусный!

Вытирая выступившие слёзы, я захрустел огурцом. Отмахнулся от второй стопки. Принялся за щи. В большой тарелке кусок разварившегося мяса с торчащей костью, крупная фасоль, картошка, капуста. Сверху, под золотистой плёночкой жира, кругляши морковки и венчик укропа. Вперемешку откусывал сало, хрустящие огурцы, подсоленный репчатый лук, перемалывал крепкими зубами, заедал вкусными щами...

Я облизнул ложку. Положил её в пустую тарелку. Откинулся к стене и взглянул на бабу Груню.

Ух, вкусняцкие щи! — пробормотал я, вздохнул и посмотрел на чугунок. — Умять бы ещё тарелочку, да не уместится.

Хе-х! А мой старик, бывало, вернётся, стакан опрокинет, донышком вверх перевернёт — это была его норма. Ни разу за всю жизнюшку не видела, чтобы ещё выпивал. Ложку возьмёт, и давай наворачивать! Не успевала подливать да подкладывать. Пот в три ручья течёт, а он ещё самовар вздует, напьётся чаю. Сядет возле печи. Засмолит козью ножку. Так и не приучился к папироскам. А потом выйдет на улицу и начинает то дрова пилить, то навоз убирать. Ох, жадён был до работы! Царствие ему небесное! — баба Груня мелко перекрестилась и посмотрела на тёмную икону. — Вижу, Санько, спать потянуло? Погоди чуток. Чайку ещё попьем с баранками и уляжешься.

Нет, баб Грунь, хватит, — я направился в горницу. — Утром встану пораньше. Хочу на речку сходить да в ельничке прогуляться.

Не знаю, не знаю, — сказала баба Груня, держась за поясницу. — Косточки ломит. Чую, к утру разведрится. Кабы мороз не ударил.

Оставшись в трико и футболке, я улёгся на старый диван. В полутьме были заметны висевшие в рамках старые фотографии. Отсвечивало зеркало, засиженное мухами. Возле голландки, за занавеской, виднелась баб Грунина кровать — старая, с облезлыми шариками на спинках. Я в детстве старался их открутить. На половицах лежали самотканые цветные дорожки. В красном углу мерцал огонёк лампадки перед образами, напротив двери стоял большой комод с разнокалиберными флакончиками, с пузырьками из-под лекарств и прочей мелочью. Возле окна, над столом висели старые ходики. Так было всегда в горнице, сколько себя помню. Сквозь полудрёму я слушал шелест дождя за окном, как баба Груня что-то тихо говорила и звякала посудой, убирая её в шкафчик. Потом она прикрыла меня ватным одеялом, и я заснул.

Очнулся от странной тишины за окном. Казалось, баба Груня продолжала позвякивать чугунками. Она шаркала топтышами да бормотала по-старушечьи, по привычке. И в то же время, что-то изменилось, чего-то не хватало в привычных звуках. Я прислушался. Скрипнул пружинами старого дивана, поднялся и, потянувшись за свитером, взглянул на окно. Здесь-то до меня дошло, что не слышно звуков дождя, лившего несколько дней подряд. Я раздвинул занавески. Всмотрелся в предутренние сумерки.

Чего соскочил в такую рань? — донёсся неторопливый говорок бабы Груни, и она заглянула в тёмную горницу. — Говорила, что развёдрит, так и случилося. В сараюшку пошла, Зорьке сена надёргать, дык еле спустилась с крыльца. Шла по двору, аж хрустело под ногами. Морозцем прихватило землю да лужи. Куда ни глянь — всё покрылось ледяной коркой. А ты собрался осень провожать. Хе-х! — она дробно засмеялась и махнула рукой, — сиди дома, Санька, грейся. Нечего по морозу шляться.

Нет, баб Грунь, схожу, — сказал я. — Пройдусь вдоль берега. Может, зацеплю щучку. Поджарим на обед. Потом проведаю ельник и вернусь, — и снял с гвоздя старую фуфайку.

Погоди, Санько. Побежал, не завтракавши, как и мамка твоя, — засуетилась баба Груня. — Горячего чайку попей с баранками. Душеньку согреешь.

Я налил чай и стал отхлёбывать. Поставил кружку на стол. Надел сапоги. Взял рюкзачок, в котором лежала коробка с блёснами. Едва открыл дверь, как баба Груня протянула старую шапку:

Надень. Голову застудишь. Санько, пока ходишь, я свежатинки нажарю. Вчера-то не угостила. Да чугунок со щами подогрею. Долго не шлёндай. Обед простынет. Ну, беги, провожай свою осень, провожай. Эть, краса… Хе-х!

Я взял спиннинг. Спустился с крылечка, держась за холодные шаткие перильца, отполированные ладонями за долгие годы. Ледяная корочка хрустнула, когда наступил на землю.

Взглянул на розовеющее небо. Не та погода установилась для щуки, не та. Ну и ладно. На берегу посижу, погляжу на речку, на воду…

Стараясь не наступать в колею, покрытую тонким слоем льда, я прошёл вдоль заборов. Кое-где виднелся свет в домах или мелькал багровый огонёк лампадки. Выбрался за околицу. В низине, укрывшись кустарником, протекала неширокая речушка. Я каждую осень приезжал в деревню. Уходил на речку. Иногда ловил щучку, а чаще — просто сидел на берегу и наблюдал за водой, за деревьями. Прогуливался по лесу и навещал ельник, что разросся неподалёку от деревни.

Похрустывала под ногами пожухлая трава. Репейник, будылья крапивы, заросли чилиги стояли припорошенные колким инеем. Проваливались ноги, ломая ледяную корку. Чавкала грязь, и почти сразу же её прихватывало крепким морозом. Но пройдёт немного времени, и под солнечными лучами снова предстанет взору неприглядная для постороннего, но любимая мною краса осенней природы.

Я спустился с небольшого обрыва на прибрежную полосу речушки, которой и название-то давно забыли. Любой житель или прохожий называли её всяко, как вздумается, в зависимости от настроения. Одним словом — безымянная. Остановился возле кромки. Сквозь прозрачные закраины видны полёгшие водоросли. Испугавшись меня, сверкнула серебром рыбья мелочь и исчезла в глубине. Во льду застыл жёлтый берёзовый лист. А там, на открытой воде, разошлись небольшие круги. Нет, это не щука. Так… Верховка балует. Резвится. Куда же вы несётесь, мелочь? Не думаете, что под любой корягой или валуном вас ожидают щучка или судак. Эх, молодь, сеголетки…

Присел на холодный валун. Странное, слегка тревожное, но и восторженное чувство охватывало меня, когда я оказывался возле реки. Хотелось вдыхать и вдыхать тонкие ароматы воды, жухлых трав, опавших листьев. В такие моменты я чувствовал горечь неизбежности расставания со всей простой прелестью осенней природы. Но наполнялась душа благодарностью к скромным, но драгоценным дарам её. Долго наблюдал за речкой, несшей воды куда-то в даль. В ту даль, где я ещё не был. И буду ли? Пока не знал... Потом взобрался на небольшой обрыв. Осмотрелся. Я же решил навестить ельник, он зеленел неподалёку от деревни.

Казалось, я недолго находился возле речки, а вокруг уже нет той утренней морозной красы, когда шёл сюда. На открытых местах сиротливо торчали нагие кустики репейника. Под ногами реже похрустывало. Опять зачавкала грязь. С трудом перебрался на взгорок, где начинался ельник. Раздвигая ветви, я направился в сторону деревни. Посматривал на яркий зелёный наряд, на желтовато-коричневый слой опавшей хвои с вкраплениями старых шишек и белую морозную бахрому, она сохранилась под нижними лапами ельника. Слушал цвирканье синичек. Вскоре вышел на маленькую поляну, окружённую высокими елями. И здесь мне показалось, будто под лапой, в теньке, что-то мелькнуло. Остановился. Приподнял колючую ветвь и удивлённо присвистнул. Передо мной, с прилипшими к шляпкам иголками, приютилась небольшая семейка рыжиков. Откуда же вы, родимые? Ваше время давно закончилось! Долго я смотрел на них. Любовался в углублениях шляпок замёрзшими капельками воды, которые превратились в тонкие ледяные снежинки и словно паутинкой затянули донышко. Но по краешкам шляпок уже была черноватая полоска от первого заморозка. Опасаясь дотронуться до льдистых снежинок, я достал нож и срезал рыжики. Снял шапку. Уложил туда грибы. Опрометью бросился к дому, чтобы показать бабе Груне необычные, сверкающие снежинки и сами рыжики, что не ко времени появились на свет, украсив ярким цветом осенний унылый наряд.

Баб Грунь, баб Грунь, — крикнул я, ввалившись в избу, — иди сюда быстрее! Глянь, краса-то какая!

Подслеповато щурясь, баба Груня вышла из горницы.

Эть, малохольный, — она проворчала и нахмурилась. — Шлёндаешь по морозу. Что в дом притащил? Точно, в мамку уродился, в мамку!

Глянь, баб…

Она подошла, шаркая топтышами. Заглянула в шапку, откуда торчали рыжие головёнки грибов с льдистыми коронками, и недоверчиво посмотрела на меня.

Не может быть, Санько! — и снова склонилась над шапкой. — Откель такое чудо взял? Хе-х! Зима на носу, а ты грибы разыскал. Эть невидаль-то! Осень долгой была, поэтому они появились. Времечко своё спутали.

Прошло несколько минут. Снежинки превратились в чистые прозрачные капельки осеннего дождя и ртутью перекатывались по донышкам запоздалых грибов.

Раздевайся, Санька, — сказала баба Груня. — Заждалась тебя. Чугунок да сковородку не вынимала из печи. А с ними что делать? Поджарим? — и положила рыжики на стол.

Я посмотрел на грибы. Пахнуло горьковатым запахом свежих рыжиков. Словно время вернуло нас в прошедшее лето, приготовив гостинец перед долгой и суровой зимой. И не удержался, ткнул пальцем:

Последний подарок… Баб Грунь, посмотри, краса-то какая!

Rado Laukar OÜ Solutions