31 марта 2023  09:05 Добро пожаловать к нам на сайт!

"Что есть Истина?" № 61 июнь 2020 г.


Проза



Юрий Нагибин


Юрий Маркович Нагибин (1920-1994) – советский писатель-прозаик, журналист, сценарист. Трагическая судьба его семьи оставила глубокий след на личности писателя, который был вынужден подстраиваться под действующую власть. Биография Юрия Марковича Нагибина наиболее точно и правдиво описана самим автором в произведении «Дневник».


Дневник


Эта книга названа: дневник. Но является ли она таковой на самом деле? В слово «дневник» заложено понятие фиксации прожитых дней, он ведется изо дня в день. Конечно, возможны пропуски – по болезни, занятости автора или по другим причинам, но в принципе – это жизнь, прослеженная в днях, а не как Бог на душу положит, с пропусками порой в целый год. И непременно указывается дата каждой записи; четкая хронологическая последовательность фиксируемых событий и переживаний автора – непременное требование, предъявляемое к дневнику. Классический дневник – это объемистый труд известного цензора Никитенко, бесценный документ эпохи, благо автор прожил долгую, спокойную, сосредоточенную жизнь, был свидетелем многих важных событий в общественном, политическом и литературном бытии своей страны, не шапочно знаком с крупнейшими писателями и другими выдающимися современниками. Он мало и глухо пишет о себе, много и подробно о том, что его окружает; из чего складывается историческая жизнь России. Никитенко сознавал значительность своего труда для будущего, он писал с огромной внутренней ответственностью за каждое слово и с прямым прицелом на публикацию.
Не исключал возможности опубликования своего дневника – куда более личного – и Лев Толстой. Это ограничивало свободу самовыражения, потому он вел еще один дневник, очень интимный, предназначенный только для самого себя.
Мои записи в большинстве своем носят сугубо личный характер, и я долго сомневался – стоит ли их публиковать, особенно при жизни. Ведь это разговор с самим собой, какое дело до него читателям. После смерти писателя – да и не только писателя – его записи приобретают интерес как документ эпохи. Недаром же издательство «Academia» публиковало в свое время, кроме дневников и мемуаров знаменитых людей, «Записки пропащего человека» никому не ведомого пьяницы и бедолаги, или – начисто забытого ныне литератора Перцова (не путать с советским литературоведом-сервилистом Виктором Перцовым), на мой взгляд, одного из умнейших и острейших людей предреволюционной России. Мой дневник переходит иногда в мемуары, ибо случалось, я писал не по свежему следу, а по воспоминаниям, пусть и не слишком давних, событий. Порой я указывал даты, порой забывал об этом. Изредка, это я обнаружил только сейчас, перепечатывая рукопись, события меняются местами: более поздние опережают те, что случились раньше. Я не стал наводить порядок, выстраивать и редактировать текст, это лишило бы дневник непосредственности и подлинности, в чем я вижу его, быть может, единственное достоинство. Читатель не может не почувствовать, что тут отсутствует литературный расчет, мысль о реализации, что он имеет дело с неподкупной правдой переживания.

Я писал не по взятой на себя обязанности, а по эмоциональному велению. Мои записи – это прежде всего порыв к отдушине. Я хватался за свою тетрадь, когда чувствовал, что мне не хватает воздуха, и, чтобы не задохнуться, выплескивал переживание на страницы, которые, кроме меня, в чем я был уверен, никто не увидит. В этом и сила, и слабость моей книги. Сила – в искренности, слабость в том, что многое важное осталось за ее пределами, ибо я так странно устроен, что вещи объективно значительные, меня зачастую почти, а то и вовсе не трогают.
Да, я твердо уверен, что совершенная искренность и беспощадность к себе этого полудневника-полумемуаров могут заинтересовать других людей, ибо помогают самопознанию. Истертая, как старый пятак, мысль Паскаля, что человеку по-настоящему интересен только человек, истинна именно в силу своей банальности, то есть общепризнанности. Но из всех людей человеку наиболее интересен он сам. Есть писатели вовсе чуждые самокопания, они изображают объективный мир, начисто самоустраняясь. А есть писатели, неудержимо стремящиеся разобраться в самом себе. И вовсе не от преувеличенного представления о собственной личности, скорее наоборот – от горестного сознания ее несовершенства, дурности, несоответствия тому образцу, который носишь в душе. И такие писатели должны относиться к себе с беспощадностью ученого, препарирующего кролика, или вскрывающего головной мозг собак, или – это, пожалуй, точнее – испытывающего новое, неизвестное лекарство и ради этого прививающего себе смертельно опасную болезнь. Тут не надо щадить себя, думать, а что скажут о тебе люди, ведь в конечном счете ты рискуешь, даже жертвуешь собой ради общей пользы. Человек не остров, эта мысль стара, как и афоризм Паскаля, и столь же справедлива: познавая себя, ты познаешь материк, имя которому человечество.
При этом я прекрасно понимаю, что такая «разнузданность перед вечностью» будет многих раздражать. Более полувека прожили мы застегнутые на все пуговицы, но, когда появилась возможность ослабить застежки, предстать в своем собственном виде, блюстители литературной нравственности тут же завопили о душевном эксгибиционизме. На ярлыки у нас все скоры и умелы. Скажу на это лишь одно: самая потрясающая по искренности книга о себе – «Исповедь» Жан-Жака Руссо может быть припечатана этим бранно-научным словом с полным основанием. Любопытно, что великий писатель грешил в юности непристойным обнажением и в прямом смысле слова, о чем пишет с полной откровенностью, присущей и вообще этой единственной в своем роде книге. Современники Руссо – люди второй половины восемнадцатого века – все поняли и не отказали в уважении автору «Элоизы», напротив, его слова достигли пика. Но «совки» в моральном смысле куда требовательнее и нетерпимее, нежели томные европейцы эпохи, предшествовавшей Великой французской революции. Себе они прощают все: беспробудное пьянство, доносительство, любое непотребство, но от литературы требуют порядка и целомудрия, как в пансионе для благородных девиц. Я говорю о взрослых «совках», юная поросль не знает никаких запретов.
Пусть такие моралисты не читают мой дневник, хотя ему в смысле интимных откровенностей куда как далеко до признаний Жан-Жака.
Кому адресован дневник? Себе самому. Это разговор с собой, с глазу на глаз, иногда попытка разобраться в собственной мучительной душевной жизни, иногда просто взрыд, и это бывает нужно. Но случается, и не так редко, что внешняя жизнь становится для меня интересней изнурительной душевной работы; чаще всего это бывает во время поездок, особенно «за бугор», вот почему я их так любил. Хоть ненадолго избавляешься от возни с собой. До чего же справедливо есенинское: душа – непосильная ноша, под которой падаешь. Еще спасительнее для меня всегда была и есть природа, поэтому ее немало в дневнике, но она никогда не предстает чисто пейзажной живописью, всегда связана с фигурой, оживляющей пейзаж, то есть со мной.
Повторяю, ведя свои записи, я не думал о читателе, как, скажем, К. Симонов, который явно готовил дневник на вынос, поэтому иные места окажутся не вполне прозрачными, хотя и понятными в контексте. Наверное, тут маловато наших знаменитых соотечественников, а ведь волей обстоятельств я пребывал в литературно-художественной среде с детских лет, знал многих и многих, даже Маяковского перевозил однажды на плоту через речку Учу, а потом выяснил, что он давнишний и близкий друг моих родителей.
Вплоть до восемьдесят пятого года, когда началась перестройка, я жил вне общественной, социальной, политической жизни из соображений гигиены. По той же причине я, как мог, избегал литературной среды, хотя у меня было немало друзей-приятелей среди писателей. Я человек без стадного чувства, поэтому всегда избегал толпы, собраний, обсуждений и, даже будучи членом редколлегии некоторых журналов, никогда не мог высидеть заседания до конца, что неизменно портило мои отношения с главным редактором и коллегами. Они видели в моих уходах пренебрежение, а это была клаустрофобия, их вязкие дебаты создавали у меня ощущение замкнутого, безвыходного пространства. По моему дневнику видно, что природа, узкий круг близких людей, охота, рыбалка, собаки были для меня значительнее и важнее иных эпохальных событий. Мне эти события, кроме короткого продыха так называемой оттепели, казались зловещим шутовством. Моей единственной задачей было уцелеть, сохранить в себе те хрупкие моральные ценности, что были подарены мне генетически и воспитанием.
Надо помнить, что военные страницы писались на фронте, в тетрадочке, которую очень легко найти, и при кажущейся ныне безопасности по тем временам тянули на «десять лет без права переписки». На этот риск я шел, но расстрела мне не хотелось, поэтому я опустил всю печальную эпопею 2-й Ударной армии, разгром под Мясным Бором, окружение, пленение генерала Власова, чему сам был свидетелем. Эта позорная страница войны целиком на совести Сталина, ибо и Власов, и Мерецков, командующий фронтом, не раз предупреждали его о роковых последствиях попытки прорвать кольцо Ленинградской блокады по линии Чудово-Любань, где у немцев была самая глубокоэшелонированная оборона.
Не писал я и о том единственном бое, в котором участвовал, и о полетах на бомбежку, где я скидывал не бомбы, а листовки и газету для войск противника, которую мы издавали, – обо всем этом есть в моих повестях и рассказах.
Вообще, этот дневник при всем его личностном характере не является ни в малейшей мере моим жизнеописанием. Я никогда не ставил себе такой цели, потому здесь никак не отражены многие важные – и радостные, и печальные – события моей жизни. Вы не найдете даже намека на скандал вокруг второго номера «Литературной Москвы», героями которого были Яшин, Нагибин и Жданов. Нас с Яшиным сразу взяли в оборот, его за «Рычаги», меня за «Свет в окне», а после, видимо отдавая дань тринитарной системе, к нам присоединили Жданова с его талантливым, но вовсе безобидным рассказом. На двухдневный погром в Доме литераторов я просто не пошел, потому у меня нет живых впечатлений о разыгравшемся там шабаше, о мужестве В. Каверина и М. Алигер, защищавших и альманах, и нас – бедолаг, о подлости ценных псов партийного и писательского руководства.
Ничего нет и о трагическом вечере памяти Андрея Платонова, окончившемся тем, что по рукам пошел лист с требованием освободить узников совести. Впрочем, кончилось не этим, а исключением Юрия Карякина, делавшего доклад о Платонове, из партии, изгнанием отовсюду скульптора-писателя, друга Андрея Платоновича, Сучкова, строгим партийным выговором Борису Ямпольскому за текст его выступления и Межирову за то, что он этот текст прочел со сцены, – автор лежал на больничной койке, – а также внесением в черный список Ю. Казакова, выступавшего, и Ю. Нагибина, председательствовавшего на вечере. Мы с Юрой были неуязвимы по партийной линии, ибо не состояли «в рядах».
Нет здесь и ужасающей эпопеи со сценарием «Председателя», завершившейся общественным судом надо мною «за клевету на „маяка“ Орловского» – прообраз героя фильма, и постигшим меня в результате всех преследований в сорок два года инфарктом. Но об этом я когда-нибудь напишу документальную повесть.
Для других важных событий моей жизни же нашлось места в дневнике, ибо я знал: они станут материалом рассказа или повести.
Выше я что-то сказал о радостном в моей жизни. Что имелось в виду, мне самому не слишком ясно. Выход моего первого собрания сочинений в издательстве «Художественная литература», стоивший мне нескольких лет жизни, встреча с Аллой?… Много радости шло от леса, поля, реки, но об этом вроде бы достаточно много сказано. Остальные мои радости – избавление от несчастья.
Перепечатывая дневник для издания, я не добавил в нем ни строчки, но кое-что изъял, щадя порой людей, не заслуживших доброго слова. В справедливости первого я убежден (изначальным выбором руководило подсознание – самый чистый источник), в справедливости второго – не очень. Почему скверные поступки позволительны, а разговор о них – табу? Если у тебя хватало мужества быть дурным в жизни, не пасуй перед своим изображением в литературе.
Итак, кому нужны мои записки с их отдаленностью от столбовой дороги нашей сияющей жизни? С их нытьем, слезами, злостью, иногда радостью, с их удивлением перед бытием, с их самокопанием? За пятьдесят пять лет профессиональной писательской работы я приобрел читателей, оставшихся мне верными и в наше неблагоприятное для литературы время. Мои книжки по-прежнему расходятся, независимо от того, дает ли издательство тираж в тридцать, пятьдесят, сто и более тысяч экземпляров. Значит, этим читателям я нужен, и вполне естественно, что им захочется увидеть подлинное лицо автора, остающееся в тени беллетристических ухищрений. Появились у меня и новые, довольно молодые читатели (сужу по письмам), им тем паче интересен будет незнакомый автор, ведь «Зимний дуб», который они проходили в четвертом классе, давно выветрился из сознания вместе с остальной школьной премудростью. Добавьте к этому недоброжелателей, их тоже скопилось предостаточно за долгие годы, и можно не сомневаться, что «Дневник» найдет спрос на книжном рынке.
Альфред де Мюссе, «второй величайший поэт Франции», как окрестил его Виктор Гюго, оставив тем самым первое место за собой, написал замечательную прозу «Исповедь сына века» – не событийную, а духовную историю молодого человека середины девятнадцатого столетия. Смешно было бы мне претендовать на столь глобальную задачу. Но мои записки тоже принадлежат сыну века, нынешнего, идущего столь бесславно к своему завершению, и в этом их объективная, пусть незначительная, ценность, не связанная с моей личностью, ибо через меня, как и через каждого человека, отваживающегося жить, а не тлеть, говорить, а не молчать в тряпочку, отражается время, эпоха, хочешь ты того или нет.
Я ничего не имею против художников, писателей, поэтов, считающих, что искусство и литература ничему не служат, что они сами по себе, игра свободных внутренних сил, никак не касающаяся жизни, не отвечающая перед ней. Но всегда помню слова Шарля Бодлера, одного из зиждителей теории искусства для искусства, что литература все-таки для чего-то нужна, что она чему-то служит, даже вопреки намерениям творца. То есть не бесцельна и не безответственна. Но это ровным счетом ни к чему не обязывает и не должно обязывать писателя и поэта. Они поют вольно, как птица. Кстати, птица никогда не поет вольно. Поют самцы весной, в брачный период, заманивая самку. Это очень «направленное» пение, имеющее конечной целью продолжение рода, то есть главное предназначение всех живущих существ! Мы не понимаем голосов птиц, и для нас это бессмысленный милый щебет.
Для меня нет ничего важнее в жизни, чем литература, я имею в виду не собственное писание, а чтение, и я никак не могу считать ее щебетом, игрой. То же относится и к искусству. Человек, нарисовавший быка на скале (ни Гойя, ни Пикассо даже не приблизились в экспрессии к древнему художнику), решал какую-то задачу, а не просто водил рукой от нечего делать. Он или подчинял себе это опасное животное, или пытался умилостивить лестным портретом, а может, хотел передать кому-то, что он есть в пустынном и враждебном мире, и как бы предлагал партнерство. Во всяком случае, первобытное творчество – не искусство для искусства, а сцеп человека с миром, жизнью, себе подобными. Отрыв искусства от цели и смысла шел от лукавого, разочарованного и недоброго ума.
Пусть этот дневник – прерывистый след одной жизни – будет моим быком в нашем отнюдь не потеплевшем мире.

Юрий Нагибин
2 июня 1994 г. [1 - Юрий Нагибин скончался через 15 дней, 17 июня 1994 года. – Примеч. ред.]


//-- ВОЛХОВСКАЯ ТЕТРАДЬ --//


//-- 30 января 1942 г. --//
Снова, словно Селин [Имеется в виду французский писатель Луи-Фердинанд Селин и его книга «Путешествие на край ночи»] в ночь, послан в день, туманный, с белым, тяжелым небом день. На попутных машинах, пешком добираюсь до военного – аракчеевского – городка Селищево, заведомо зная, что мне в нем делать нечего.
Красные, кирпичные дворцы николаевского стиля разрушены. Нигде разрушения не являлись мне в столь чистом виде. Белое небо, редкий снег тихо садится на деревья, тишина непередаваемая, хотя она то и дело нарушается залпами двух дальнобойных пушек. Она всасывает в себя этот случайный шум, и кажется, что тишина нерушима. Посреди городка пруд, обнесенный деревьями, а дальше так странно, неожиданно – эти большие, николаевские «дворцы», аккуратно и основательно разрушенные. Так не похоже на сумбур разрушенных деревень – там торчат обуглившиеся стропила, черные балки, голые трубы, сор, щебень, непорядок. Здесь – печальный, строгий покой камня, что-то античное. Все достойно, все молчаливо…
Были здесь и люди – раненые, шоферы, артиллеристы. Но сейчас мне кажется, что там был лишь один человек – капитан с автоматом через плечо. Он стоял один рядом с «ветеринарным пунктом», расположенным в одной из античных развалин, и медленно обводил взглядом разрушения.
– Все разрушено… – говорил он тихо, затем посмотрел в другую сторону и повторил те же два слова.
Капитан приехал на грузовике за досками. Я попросил его подвезти меня на обратном пути. Он ответил молчаливым кивком головы и перешел на другое место. Я последовал за ним, боясь, что он в своей высокой скорби забудет обо мне. Он снова медленно, как английский король в Ковентри, оглядел развалины и произнес:
– Все разрушено… А ведь это… это были… казармы!.. Я никогда не видел скорби в более чистом виде.
Я отыскал-таки нужную мне часть. Красавица-часть – рота, только рота регулирования. Я прошел к седому капитану и попросил его предоставить трофейный материал мне – представителю 7-го отдела фронта. Он выпучил глаза и пролепетал, что трофеев у них нет, они всего-навсего регулируют движение на дорогах. Но мне это не важно: в отчете Рощину я могу написать, что «спустился до роты»…
По дороге шел лыжный батальон, хорошо снаряженный, вооруженный автоматами, клинками, с шанцевым инструментом на ремне и свернутыми плащ-палатками за спиной. Дети лет семнадцати. Они были все без исключения малорослы, трогательны и измучены. Они то и дело останавливались и бессильно ложились в снег, в странных, беззащитных позах – один на локте, другой на спине, ноги подогнуты, третий свернулся калачиком, как в своей детской постели. И все же я опять возвращаюсь к своей теме: если писать о них – неверно изображать их, как только безнадежных, малолетних страдальцев. Я вижу сквозь всю их усталость и тоску, как они метко бьют из-за брустверов, как с криком «Ура!» наступают под огнем противника, именно – наступают, то есть участвуют в этом сознательной силой, а не как стадо ягнят…
Всюду валяются трупы лошадей. Иногда трупы зашевеливаются и даже подымаются на шаткие ноги. Лошадь стоит пять, шесть часов, день; я не знаю, что бывает с ними потом. Верно, снова валятся на снег. Почти все трупы разделаны, мясо снято с ребер, груди. Лошади на дорогах войны – не кавалерийские кони, а тягловые, грустные лошадки, самое печальное, что только можно вообразить. Шкура висит, словно непомерно большой чехол на кукольной мебели, черные мутные глаза на длинных мордах с детской слезой, шаткий шаг, – у людей я пока что этого не видел. Вот в чем загвоздка!
Записывать необходимо все, только тогда начинаешь давать себе отчет в своих поступках. Если бы я записывал раньше, я бы знал, что могло меня толкнуть на это мое решение. Ведь я никогда не жил среди чужих людей. Стрельба, бомбежка, вообще немалые опасности моей нынешней службы не слишком меня смущают. Мне мучительно трудно без своих, без Маши. Я – домашнее животное, и мне в лесу не выжить.
Но какое-то чувство продолжает говорить мне, что это нужно было сделать. Ведь не пропадет же все это, в конце концов! Нельзя же было так и писать всю жизнь о выдуманном, надо было иметь собственный душевный материал, пробиться к настоящим словам, а эти слова – я чувствую со всей ясностью – едва не отдалились от меня навек.
Ведь не может пропасть даром – е. ж. б. [Если жив буду.] – Селищево, дети-лыжники, восемь верст через ночь, ночь, Волхов. «Из тяжести недоброй и я когда-нибудь прекрасное создам».


//-- 31 января 1942 г. --//
Одиночки войны. По дорогам, вернее, по тропинкам – дорог они избегают, – ходят одинокие люди. Бойцы в задымленных шинелях, закутанные в тряпки, с кроткими измученными лицами. Иногда при оружии, чаще без него, с одним лишь шанцевым инструментом, бредут они куда-то, не зная своей части, ни соединения, забыв номер полка, роты. Подсаживаются к чужому огню, разводят свой, питаясь невесть чем, и все идут, идут. Это не дезертиры, у них словно и в мыслях нет бежать до родного дома, они как-то выпали из частей. Они не возращаются в часть, даже не пытаются, сколько бы ни говорили, что ищут своих, но непреодолимая сила удерживает их вблизи фронта. Они не могут вернуться туда, но и не имеют силы уйти совсем. То ли это особое, страшное очарование войны, то ли простая человеческая нерешительность, – ни уйти, ни остаться, как все мы. Но сперва мне казалась более притягательной первая мысль: что они не в силах сами оторваться от войны, пока она не выбросит их за негодностью. Это чистейшая «липа»: могут, хотят, но нет решимости на прямое «преступление».
Ночью в лесу можно видеть огоньки костров, трупы лошадей искромсаны, чья-то тень мелькнет на дороге, перехваченная фарами. Это все следы одиночек войны…
Все движется между двух полюсов: расхлябанностью и ужасным, невероятным трудом, никому другому, кроме русского человека, неподсильным.

//-- 1 февраля 1942 г. --//

Ашер Айзикович Шапиро. Он пошел добровольцем, когда решил, что его отец, от которого он в течение трех месяцев не получал писем, погиб на фронте. Матери у него нет. Когда я спросил его, как он думает распорядиться своими деньгами, он ответил, что ему есть кому посылать. По ответу судя – какая-нибудь девушка. У него это звучало удивительно трогательно. Я уверен, что он с ней не живет. Он – сама деликатность. Впрочем, меньше всего верю я деликатным людям, достаточно послушать, с какой грубостью говорят они об отсутствующих. Он выдержал и эту проверку: он говорил, что думал, но деликатность ему не изменила. Он касается жизни, словно врач – тела больного, согретыми пальцами. Серьезность, забота, словно он сильный, трогательность и беззащитная открытость при молчаливой, но не злой погруженности в себя. Это такой человек, что в жалостливой нежности к нему можно потерять всю душу без остатка. Я невольно защищаюсь от него стенкой иронии. Иначе можно стать хорошим и добро бессильным, а этого нельзя.

А как внешне неустроенно, неуютно ему живется!
На автомобиль, чтобы он ехал, надо кричать гораздо больше, чем на лошадь.
Хозяйка печет хлебы. В доме тяжелый дух ржаной опары, пахнущей душно и плотно, словно разопревшее человеческое тело. Тесто дышит в кадушке, ночью выходит за края и тяжело шлепается на пол, теплое, живое. А в прихожей спят шесть бойцов-хлеборазвозчиков, шесть огромных, смирных детин. Они потеют хлебом, вкусно рыгают хлебом, ночью согласно дышат и поворачиваются на другой бок.
Бессмысленный вопрос солдату: устали ли вы от войны, хотите ли вы домой? Солдат устает от войны сразу же после получения повестки и с того же момента хочет домой.
Что я здесь такое? Нерадивый канцелярский служащий, на плохом счету у начальства, – приходит в десять, уходит в пять, но за это время успевает получить больше попреков и взысканий, чем другой за месяцы круглосуточной службы. Повелевать мне не дано, надо хоть подчиняться уметь.
Залог мужской бодрости на войне: жены не могут попрекать мужей тем, что они мало зарабатывают.
Добродушный, толстый, хороший человек посылал меня, на смерть. Первый ребенок, которого я увидел в этом городе [Малая Вишера] военных и взрослых. Дети – одна из вечных иллюзий человечества. Наивность, показывающая, что человек еще не до конца испорчен. Ведь никто не ждет, что из куриного яйца вылупится страус, что из щенка шакала вырастет большой бегемот, но все ждут, что из младенца выйдет обязательно не такая сволочь, как мы все, а нечто «порядочное». Забывают, что из младенца может выйти только человек, и умиляться тут абсолютно нечему.


//-- 6 февраля 1942 г. --//
Боже мой! С какой удивительной отчетливостью вспоминается мне кусок моего детства: паркет, залитый солнцем, голубое стекло окна и мать, поющая «Шумом полны бульвары…». В моем детстве не было ничего более прекрасного, чем «Мюр-Мерилиз», Кузнецкий мост, когда глядишь на него от Рождественки, и этой песни в освещенной солнцем комнате.
Есть ли вообще что-либо лучшее в жизни, чем воспоминание о молодой матери!

Сегодня я снова вернулся к мысли, вернее к муке: а надо ли было идти на такую войну? Это не война, а канцелярия под бомбежкой. Вся наша пшебуршня не стоит выеденного яйца. Неужели наша писанина и радиотреп могут хоть как-то повлиять на немецких солдат? Но поди скажи об этом вслух. Шапиро попросил у Рощина, чтобы его отозвали в часть, так его чуть не растерзали. Даже начальник ПУ Горохов заинтересовался дезертиром. Ему грозили штрафбатом. Он сказал, что не возражает. А я понимаю, чего они так разошлись: его поступок разоблачает нашу паразитарность, ненужность войне. В результате бунтаря Айзиковича навечно прикрепили к оформлению отчетных папочек. Это то, что батальонный комиссар Кравченко называет умением показывать свою работу.

Абсолютное счастье на фронте: налопавшийся солдат садится на стульчак…

Прекрасный сюжет. Добрый охотник – золотое сердце – идет по лесу и встречает старую женщину. Он дает ей милостыню – все, что у него есть. И в награду за его доброту старая женщина, оказавшаяся феей, открывает охотнику способ мгновенно по-царски разбогатеть. Надо ему пройти шагов двести в сторону солнца. Он увидит большое раскидистое дерево, а на нем множество птичек. Пусть он выстрелит из своего верного ружьеца, и когда одна упадет, он вскроет ей грудку, там найдет золотую горошину, проглотит ее, и каждый день будет находить у себя под подушкой сотню талеров.
– Спасибо, старая женщина…
Добрый охотник быстро отсчитал двести шагов в сторону солнца, увидел раскидистое дерево с множеством птичек на ветвях, вскинул свое верное ружьецо, выстрелил и… промахнулся. Птички вспорхнули и улетели… Ведь бывают же неудачи!..


//-- 12 февраля 1942 г. --//
Воспоминания дороги. За Валдаем. Северная деревня. Вместо вонючих приземистых избенок, в которых мы обогревались и ночевали, – чистые, светлые, деревянные хоромы.

Высокое, желтое, теплое дерево. Высокая печь с лежанками на каждую из четырех комнат, тоже чистая, без единой тряпочки, чувствуется уважение к ней, воздух пахнет теплым смолистым деревом и едва приметной обжитостью помещения.
В сенях на соломе лежит еще влажный голенастый новорожденный теленок.
После нищеты, грязи, разрухи и придавленности пройденных нами деревень это жилье буквально поразило нас чистотой и основательностью своего уюта.
В избе были только женщины: две старухи, две на возрасте и трое детей – девочек. Мы были смущены. Мы не могли разуться, страшно было обнаружить нашу грязь в этой священной чистоте.
Хозяйка подала на стол большую миску жирного серебристого супа с бараниной и глазурные ложки. Хлеб она разломила, – хлеб был горячий и словно дышал. И нам показались до того ненужными и грубо бессмысленными наши почерневшие ремни, наганы в кобурах, запах дорожного пота и бензина, и запах дорожного тщеславия, – каждый путник кажется себе немного героем, – все, что мы, мужчины, военные, принесли сюда, что сидели мы тихие и пришибленные.
В этом прочном человечьем устройстве было куда больше жизненной силы и крепости, чем в наших судорожных дорожных усилиях.
На окраине Торжка. Зашли в хату, где жил только один старый железнодорожник. Это был высокий тощий человек, одетый в промасленный авиационный комбинезон. Комбинезон стал словно его второй кожей, он обрисовывал все контуры его тела – ребра, углы локтей, лопаток и колен, впалый живот с торчащими тазовыми костями, грыжу в паху. Человек молчал и улыбался, обнажая белые десны и один-единственный желтый, огромный резец. В доме было пусто. На печи – засохшие тряпки, близ печи – сор от дров, на буфете – крошки хлеба, в блюдечке на полу запеклась полоска молока. Этот человек был всем и всеми забыт, покинут. Потерянный человек. Он улыбался бессильной доброй улыбкой об один зуб, когда мы к нему обращались, даже что-то отвечал, но голос его как-то таял в воздухе, не достигая ушей, и было видно, что он мог бы и не отвечать, он слушал нас, но мог бы и не слушать. Когда мы уходили, он не взял деньги, которые мы ему давали.
Кругом все разбомблено, а он уцелел. Зачем? Нет, он не работает, ничего не осталось, работать негде. Дети на фронте, кое-кто погиб при бомбежке. А жена? Он не отвечает, улыбается доброй, уродливой улыбкой.
Что же он ест? Пьет? Курит?
Мы ушли. Он не вышел нас проводить…

Солдаты бодрости не чувствуют. Ее чувствуют здоровые, розовощекие люди из штабов, которые через день бреются и меняют воротнички на гимнастерке. Эти люди пишут бумаги, обедают в столовых, пугаются каждого самолета, подымают панику при каждом удобном случае, в остальное же время полны бодрой воинственной активности.
Сражаются больные, изнуренные и грязные неврастеники с обмороженными носами, усталым взглядом, и такие слабые, что их может осилить ребенок. Здоровые толстые бодрые люди пишут бумаги, посылают других в бой и достают обмундирование в военторгах.


//-- 13 февраля 1942 г. --//
Жизнь движется вечной наивностью людей. Любой скептик, вроде меня, все зная, думает, что именно его жена не будет изменять, что на войне есть что-то хорошее. Может быть, я мало внимания уделял Маше, что около нее появился чистенький и утомительный А. и похотник Р., который стал там чем-то вроде олицетворения постоянства и страсти. В то же время в его положении нет ничего более простого, как дожимать недожатое раньше… Это делается уже походя, само время играет на него. Он нисколько уже не мучается, преспокойно живет с другими бабами, ему достаточно только появляться раз в неделю и раз в неделю звонить. И уже: какое постоянство, какое страдание, он заслуживает награды!.. А если бы я был более внимателен, все полетело бы к черту еще скорее, пресытилась бы и уже активно стала бы лезть к другим. Так все-таки и меня надо удерживать. И происходит все это незаметно. Чуть-чуть попустил, и уже привыкаешь, что такой может и должен (!) быть рядом, и становишься добрым, деликатным, нелюбопытным, и готов с ним выпить вино за ее здоровье. Извечная мягкотелость мужчин, оттого что они не целиком в этой стороне жизни. И всегда мужчина найдет в своей будущей жене именно те качества, которые, по его мнению, сделают из него исключение, то есть не рогоносца. Жена легкомысленна – отлично, она ни к кому более не привяжется; жена привязчива как собака – тоже хорошо, ее привязанность к нему пересилит все другие привязанности! То же война. Почти нет мужчины, даже самого трусливого, который бы в глубине глубин не стремился бы чуточку к войне. Вот две мужские иллюзии, которым, непонятно каким образом, – все понимая, – отдал и я дань. Теперь пожинай плоды.

Вчера полковник, бодрый, с серебряными зубами и гладкими полными щеками, улыбаясь, посверкивая серебром во рту, рассказывал о бомбежках. Я ненавижу эти рассказы, это удальство, которое рождает не окончательная трусость.

На днях я сделал не то что-то очень хорошее, не то что-то очень современно человеческое. Когда началась бомбежка – а каждая бомбежка здесь означает несколько умираний, – я не торопился положить последние буквы в наборную линейку, потому что мне не хотелось умереть, не кончив набора какой-то пустенькой, но, очевидно, нужной статейки [Из-за отсутствия наборщиков редакционные работники сами набирали газету и листовки]. Я вложил буквы, закрепил, переменил шпацию, снова закрепил и лишь после того задрожавшими руками стал сдергивать шинель, пояс, чтобы бежать вниз. Я думаю, тут дело не в бескорыстии, это новое обязательное душевное качество, вошедшее в плоть даже самых нерадивых. Нынешний человек весь раздавлен долгом, или, можно сказать, растворен в огромной стихии долга, понимаемого в самом широком смысле – народ, государство, дело. Мы все из людей превратились в людей дела. Дело долговечнее нас, оно преемственно, а людей у нас много. Мы все взаимозаменимы, потому что мы люди дела, а не творчества. Нельзя ценить своего существования в стране, где столько людей. Поэтому мы и воюем хорошо.

Дикая фраза: товарищ техник-интендант второго ранга, валушки нельзя бы? (в АХО).

Интересная вещь: освоение полуразрушенных нежилых домов. Дом без людей холодней и дичей природы. Мы въехали сегодня в двухэтажный дом. В комнатах висят оборванные провода, поломанная мебель, фикус, иссохший до того, что, когда его тронули, он рассыпался, на полу книги – по медицине, инженерии, справочник Хютте [Издававшийся с 1857 г. Академическим объединением «Хютте» при Технической высшей школе Берлина карманный справочник для инженеров] и т. п. Масса стабильных учебников, тетрадок, исписанных аршинным детским почерком, членские книжки: профсоюза, МОПРа [Международная организация помощи борцам революции], об-ва «Друг детей»… И всюду говно, даже на столе, печи, подоконнике, в колпаке висящей лампы. Я вначале не понимал эту страсть людей гадить на покинутых местах – домах, садах, дворах. Потом попробовал сам и нашел в этом удивительное удовольствие. В разрушенном доме приятно накласть не в одном углу, а всюду, насколько хватит, положить свой человеческий след. То ли приятно делать запретную в обычных условиях вещь, то ли в этом выражается презрение человека, его вражда ко всякому хаосу, неустройству. Людей тянет испражняться на развалины.
Мы протопили печь, законопатили окна – стало тепло и возможно жить. Надышали. Провели электричество. Поставили мебель. Но дом становится домом, человечьим жильем, когда в нем кто-нибудь переночует. Тогда он разом приобретает обжитой вид, люди ему доверяют.

Опять бомбили. До чего паскудное ощущение, этот треск, вой, свист. Противная сушь возникает внутри. И ничего нельзя сделать, и пересилить это нельзя. Утром глядишь в небо и, если видишь по-весеннему прозрачно-голубой свод, на душе делается паршиво.
Когда унылая серятина покрывает небо, сочится полудождь-полуснег, – испытываешь спокойный, бодрый подъем. Противоестественно и противно.

Я начинаю думать, что вовсе не так уж умно вел себя здесь. Поддерживал, поддерживал свое достоинство, отбрыкивался, ругался, а в результате оказался на положении обижаемого, которого все чувствуют себя вправе обижать. Этого я боялся больше всего. На чем я сорвался? Больше всего я боюсь, что жизнь меня обломает. Что-то в моем поведении ложно, отсутствие внутренней свободы, что ли? Сейчас я какое-то ни два, ни полтора, ни бунтовщик и ни служака – обиженный мальчик. Я не веду линии, я вихляюсь, боюсь стать чем-то определенным.


//-- 17 февраля 1942 г. --//
Он не решается снять шинель и вступить в сложный мир гражданских отношений.

Со смехом, шутками, криком красноармейцы волочили труп павшей лошади. Эта работа почему-то радостно возбуждала их. Каждый старался сострить, сказануть что-нибудь этакое. Они тащили лошадь на веревке, обвязанной вокруг морды. Лошадь была вся мокрая от предсмертного пота, с раздутым животом и впалым пахом.

Три бойца с автоматами ведут двух пленных. Ночь. По горизонту розовая полоса. Звезды. Тонкий серпок, словно кусок скорлупы на черном ядре луны.
Пленные – немец и чех. Немец ранен в ноги. Одна нога обмотана по ступне тряпками, кажется круглой и огромной, как копыто в лубке. Чех тащит его на закорках. Чех узкогруд и слаб, он согнулся почти до земли, чтобы сохранить равновесие. Немец, раскорячившись, висит на нем. Часовые острят.
– Раньше он тебя воевать заставлял, а теперь ездит на тебе.
Чех понимает, виновато улыбается и, отдышавшись, снова подставляет товарищу спину.
Инструктор Крупник вдруг сказал, и его голубые глаза напомнили мне глаза моего отца в печали, чуть вытаращенные, безобидные и недоумевающие:
– Вот, товарищ Нагибин, я сегодня очень скучаю по моей жене и дочке. Моей дочке через два дня исполнится два года…
Сказал простую вещь, но так человечно по интонации.
Вот это то, что мне хотелось услышать на войне – простоту мужской печали, без щегольства, бодрячества и прочих мужских штучек. Он мне стал очень близок, но разговор сошел на социологию, и он, как ни в чем не бывало, понес пошлости. Мне кажется, что в этот момент уже не скучал он ни по жене, ни по дочери.
Крупник погиб три месяца спустя при выходе из окружения под Мясным Бором.

Кравченко [Замначальника ПУ фронта] – плохая голова, тяжелодум, вечно в дурном настроении. Сам клеит аппликации и «лично» оформляет папки с формулярами, входит во все мелочи (почему и состоит на хорошем счету у начальства), но совершенно не видит целого и не догадывается, что оно есть.
Усердие, плохое настроение и полное отсутствие таланта в работе, желчная посредственность, в качестве начальника – настоящее «не повезло».
Шесть месяцев спустя его наградили орденом Красной Звезды.


21 февраля 1942 г.
В армейских политорганах особенно ценятся люди, которые работу подменяют учетом.

Разговор с Левошкой [Прикомандированный к редакции резервист, эвакуированный из Ленинграда], страдающим авитаминозом. Расслабленное состояние и пробуждающаяся наглость. Вернее, не наглость, а крестьянская злость, что его заставили недоедать. Злость от любви к своему брюху. Это гнусная фраза, но я ее все-таки написал, потому что из нашего разговора с ним мне хочется сохранить этот оттенок.
Он плачет, когда замечает свою слабость, плачет злыми, ненавидящими все и вся слезами, говорит расшатанным голосом и, уже раз начав жаловаться, не может остановиться.
Покончил самоубийством год спустя.

С грустью должен признаться, что я не умею поймать вошь.

Когда я вижу эту преемственность приказов – передачу их словно по ступеням лестницы, – от высшего к низшему: вы обеспечьте, тов. генерал…, вы обеспечьте, тов. полковник…, вы обеспечьте, тов. лейтенант… старшина… сержант… боец такой-то, чтоб завтра было выполнено! – мне становится жутко. Я вижу этого «такого-то» бойца, на которого со всех сторон валятся все дела, порученные десятку «больших начальников»…

Военные люди ненавидят, когда им выдвигают какие-то препятствия и соображения при исполнении их приказаний. Это называется «философствование». У них на плечах и так задача почти непосильная: заставить людей умирать, приучить их к мысли о необходимости смерти…

В машинописном бюро невыносимо пахло женщинами.

Из ПУРа приходят бумаги на имя редактора Алексеева. Много бумаг: приказы, матрицы, статьи, инструкции с пометкой – Рощину для передачи тов. Алексееву, редактору «Фронтовой Солдатской». А Алексеева никакого нет, не приезжал, и все тут! А может быть, его сняли еще до выезда из Москвы. Но в голове начотдела Рощина это вызывает настоящее потрясение – целая груда бумаг скапливается у него, а он должен был бы передавать их Алексееву. Но ведь Алексеева нет. Однако начальства это не касается, бумаги продолжают накапливаться, и приказа он не выполняет. А гора все растет, растет, и все сильнее давит на слабую психику Рощина. И вдруг блестящая идея! В отделе есть сотрудник, ничем не примечательный, скромный человек, пешка, но фамилия его Алексеев! Спасение! Рощин назначает этого Алексеева редактором. Отныне он может быть спокоен: все бумаги, адресованные Алексееву, он может передавать Алексееву.

Война идет, чего только не произошло. А я еще не пережил первой потери: Альфарки [Моя собака. По внешнему виду – немецкая овчарка, но маленькая с фокстерьера]. Я еще не нашел ей места в своем сердце. Мне кажется, что должно сделать так: после войны сжать голову руками и думать, долго думать. Если бы человечество так сделало, а не перешло бы спокойнейшим образом к очередным делам, то войн больше не было бы.


//-- 23 февраля 1942 г. --//
Я писал домой, что открыл в себе неизвестные мне доселе запасы грубости. Я верил в эту новую свою жизнестойкость. Но вчера я узнал от наборщика Борисова, что меня считают «голубой душой», простачком, застенчивым и способным по наивности и доброте душевной вляпаться в любую глупость. Верно, так оно и есть, я еще не имею представления о настоящей жизненной грубости.
Я часто принимал небольшое проявление душевной активности за действительную внешнюю самостоятельность, которую чувствуют и с которой считаются люди.

Случайно открыл дневник Андре Жида. Меня всегда угнетало, что есть умный человек, которого я не знаю. Сегодня утешился. Прав Бодлер, что Бог избавляет своих любимцев от бесполезного чтения. Куриная голова, этот Жид. Наивность совсем не французская. Плоскость абсолютная. Дурак какой!


//-- 24 февраля 1942 г. --//
Сегодняшний день ознаменовался рядом великих событий. Во-первых, я получил посылку из дома, такую замечательную, что можно только мечтать: две бутылки прекрасного вина, одеколон, шоколад, брус масла, печенье. Кроме того, есть письмо и карточки. Пил вино – розовый мускат и вспомнил фразу Филиппа [Герой рассказа Шарля Луи Филиппа]: «Он пил вино и удивлялся, что оно так вкусно, он не знал, что вино так вкусно». В Москве я тоже не подозревал, что вино вкусно, как вкусно печенье, колбаса или шоколад. Я пил его, морщась, любя в нем только конечное ощущение опьянения. Оказалось, что оно действительно замечательное по вкусу, даже пить жалко.
Машинистка, которая передавала мне посылку, сказала, что Вера [Вера Ивановна Анисова (Вероня) – моя воспитательница (нянька)] просила мне кланяться. Она сказала это так, что я мгновенно представил себе, как трогательно и настойчиво просила ее Вероня передать мне привет, если эта посторонняя женщина не забыла.

Я стал уже таким взрослым и старым, что не стесняясь говорю, что у меня есть нянька.

Пил чай у хозяев избы. Как все местные жители, они смертельно боятся бомбежки. А должны, казалось бы, привыкнуть. Но их страх углубляется тем, что они домовладельцы. Этого нет у москвича, который все-таки живет в казенной квартире.
Второе великое событие: разбомбило нашу редакцию. Бомба хрястнула метрах в тридцати, большого калибра. Я пил вино с Борисовым, когда это произошло, и видел из окна своей комнаты сноп искр, взлетевший над местом разрыва. Побежали туда. Высадило рамы, стекла, перевернуло столы, загасило электричество. Жертв, к сожалению, нет, а в комнате находились Верцман, Могилевер и др. Все сгрудились у стола Мишина, который этот старый фронтовик благоразумно перенес в глубину комнаты, рассадив нас у самых окон, и их задело только осколками стекла.

Работаю в типографии выпускающим. Немного познакомился с сословием, именуемым печатниками. Мне кажется, что это пошлейший вид человечества. Пошлость – их профессиональная болезнь, как и чахотка. Это оттого, что они имеют дело с печатным словом, но воспринимают все с поверхности, не имея возможности вдуматься в то, что видят их глаза. У них в головах сохраняется накипь идей, слов, накипь гнусная. В этом отношении особенно характерен Борисов, у которого за чудовищной пошлостью чувствуется известный природный ум.

Из дневника одного убитого. Правильная мысль о том, что в армии необходимы небольшие, но постоянные меры поощрения. У нас так и делается, причем не только в армии. Жизнь-то вроде армейской. Этим компенсируется отнятая у людей свобода мысли, слова и передвижения, то есть свобода духа. Все живут под плащом равной несправедливости, все равномерно приближаются к идеалу – «четырем ромбам», но подобно математическому иксу, стремящемуся к бесконечности, никогда его не достигают. Но это не важно – равномерное движение к идеалу, более грубому, человек предпочитает случайностям пути к личному высокому идеалу.

Я начинаю примиряться с тем, что вот это и есть жизнь, а не бред, что так вот и живут до самой смерти, и никакой другой жизни не будет. Что моя женитьба и есть настоящая женитьба, работа и есть та самая работа, воздух и есть тот самый воздух и т. д. И главное: писание и есть то самое писание. В этом отношении можно вполне успокоиться: нигде и никогда литература для себя не сольется с литературой для печати. Надо четко разграничить ящики стола: налево для себя, направо для всех. Это нужно для душевной гигиены, иначе путаница, из которой никогда не выберешься.


//-- 25 февраля 1942 г. --//
Вчера и сегодня ночью работал в поезде-типографии «Фронтовой правды» [Русская фронтовая газета, в типографии которой печатали нашу «Soldaten-Front-Zeitung»]. Впервые видел весь процесс матрицирования и отливки стереотипа. Странно, что для того, чтобы произвести тоненький газетный листок, надо отливать свинцовые болванки, похожие на фугасные стаканы. Работали двое старых печатников с сорокалетним стажем, работали они скверно. Четко, беззвучно и бездарно. У одного из них лицо, словно матрица, в оспенной чеканке. Моя работа заключалась в том, чтобы разложить клише, проверить одну строку, которую перекладывали из верстки в верстку, и все – для этого я должен был провести бессонную ночь. Я лежал на огромных и жестких рулонах бумаги, изогнувшись, как пленка в киноаппарате. Хрустела резальная машина, шумел котел, в котором переплавлялись стереотипы, да изредка слышался матерный лай Рохленки, начальника типографии.
К семи часам все было кончено, мы пошли с Борисовым домой. На улице ни души. Луна смотрит из светового просвета на темном сером небе. Слепо шарит прожектор. Где-то очень далеко разрывы.

Ходил искать наборщицу. Она живет на самой крайней улице [ПУ Волховского фронта располагалось в эту ночь в Малой Вишере], за линией, за разрушенной некрасивой, но, как всегда, поэтичной церковью. Я никак не мог найти улицу и постучался в один из домов, чтобы узнать, где она находится. Мне открыла заспанная девка в валенках на босу ногу и голыми коленками.
– Да она сгоревши, – равнодушно сказала девка и поглядела куда-то мимо меня. Но улица сгорела не вся. Я нашел дом наборщицы. Половину его занимал питательный пункт для раненых. Подлое неуважение к раненому бойцу. «Не давай себя, дурак, ранить, когда ты должен быть цел». Питательный пункт для «еще не раненных» находится посреди города, для раненых – на самой окраине. Я видел, как туда тащились хромые, с ногами, обвязанными тряпками, с забинтованными головами, руками на перевязи.
В доме тесно, раненые стоят в длинной очереди и ругаются. В темноте я наступил на одного. Он нехорошо закричал. Они все в шинелях без ремней, без оружия, вид опустошенный, жалкий и страшный.
Хозяева имеют вид людей, медленно умирающих с голоду, но при этом, когда я вошел, они ели горох с комбижиром. Они лишний раз подтвердили мою догадку, что для человека еда содержится во всем, даже в прутьях частокола и в снегу. Никто ничего не получает, не имеет запасов, не покупает, и все все-таки едят.
Другое дело ленинградцы: Левошко, наша машинистка, полиглот и другие. Расслабленные и какие-то не от мира сего, кажется, что вся ткань их тела переродилась, стала податливой, прозрачной и квелой. Страшно представить себе целый город таких людей.

Если тебе дан приказ взять город, а в нем достать, между прочим, тушь, то ты можешь взять город и все-таки получить взыскание, если ты при этом забыл о туши

//-- 26 февраля 1942 г. --//
В последнее время мне снятся вещие сны. Сны возмутительно прозаические и реальные. В них нет никакой фантазии, не только фантастики сна. Никакого смещения действительности и вымысла, которые любишь во сне. Так, например: мое возвращение домой и все те разочарования, какие будут у меня, когда я вернусь. Тут я накрутил, намудрил, намечтал; мне кажется, что моя значительность растет пропорционально моим страданиям; в действительности же – и в приснившемся мне нынче сне – ничего подобного нет, скорее наоборот. Сон был удивительно реальным, даже в деталях, и принес мне чувство пустоты наперед пережитого. Затем сон о бомбежке. Тоже без преувеличений, так же просто и страшно, как оно не раз бывало и, верно, не раз еще будет.


//-- 2 марта 1942 г. --//
Отправляли сухари и консервы в части прорыва Гусева. Один мешок развязался. Грузчики сразу же схватили по банке сгущенного молока и пачке сухарей. Шапиро сказал:
– Что же вы еще не берете?
Возмущение:
– Надо же совесть знать, ведь ребятам на передовую везем.


//-- 8 марта 1942 г. --//
Ну вот, так и живу. Суета. Мышиная возня. Игра в деловитость.
Во всем преобладает показная сторона. Трудно понять размеры этого. Уродство какое-то! Казалось бы, где-где, но уж не в армии.
И что же: главное тут не суть работы, а как подано. И так повсеместно. Хорошо поданный минимум предпочитается небрежно поданному максимуму. Листовка. То время, которое Шишловский [Художник нашей газеты] мог бы потратить на придумывание новых листовок, он тратит на подклеивание старых, давно отосланных, полученных и позабытых – бессмысленный и обидный труд. И конца этому не видно. Рощин [Начальник 7-го отдела Волховского фронта] в каком-то сладострастном исступлении шлет все новые и новые папочки. «Еще одна папочка, и враг будет разбит!»


//-- 12 марта 1942 г. --//
– Пойдите на базу и принесите табурет.
– На базе табуретов нет…
– Не философствовать!..
«Не философствовать!» – это крик летит над всем фронтом. Его орут крепкоголовые младшие лейтенанты, бывшие профессора и кандидаты наук из работников политотделов, эти последние особенно охотно и часто. Сморщившись от надсада, наслаждаясь собственной тупостью.
То, что на фронте тупость не только дозволительна, но и узаконена как положительное явление, составляет для многих главную отраду фронтовой жизни. Ради этого окрика и приятного чувства, с ним связанного, все эти бывшие профессора и кандидаты готовы, чтобы война длилась сто лет.
Замначальника 7-го отдела Кравченко – тупица, лицемер и садист. Докторант географических наук. «Не рассуждать» и «не философствовать» не сходит у него с языка.
А ведь, казалось бы, по долгу гражданской деятельности он мог бы свыкнуться с такими вещами, как «рассуждение». Представляю, как он должен был мучиться в «гражданке», когда ему каждый день приходилось «философствовать».

Эти мордастые холуи, случайно попавшие в науку, а сейчас вернувшиеся к тому, что было их настоящим призванием, – самое отвратительное, что есть на фронте.

– 10 папочек, 24 папочки, 40 папочек, черт возьми! Мы должны показывать нашу работу!!
Плохо, что лишь противотанковым расчетам засчитываются в актив уничтоженные танки. Нечто подобное должно было бы быть и в работе политотделов. Я бы завел так: каждая папочка – это такой-то отрезок времени, отнятый от дела агитации и пропаганды. За каждую папочку – взыскание Рощину, Кравченко. После десяти папочек – разжалование на один чин и т. д.
Корреспондент Бровман пишет только о поварах.


//-- 14 марта 1942 г. --//
Сижу и зверски расчесываю мучительно зудящее тело. Читаю «West-ostlicher Divan» [Сборник лирических стихов Гете «Западно-восточный диван»] и другую лирику Гете. Прочту, запущу руку под мышку, извлеку вошь, и к ногтю.
Уж если слишком донимают, подпаливаю рубаху под лампой. Если стихотворение слабо, зуд сильнее, и борьба с гнусом ожесточенней; когда попадается действительно прекрасное – вошь почти незаметна.
Вот истинная, без дураков, оценка лирики.
Таким образом я выяснил, что не очень много остается от Гете, – вошь сильно донимала, но вот «К Миньоне», «Der Konig in Thule» [Стихотворение «Фульский король» («Король жил в Фуле дальней…»)], «HeiB mich nicht reden…» [«Сдержись, я тайны не нарушу…» из стихотворного цикла к роману «Ученические годы Вильгельма Мейстера»] и кое-что другое – превосходные вещи, настоящий пиретрум!
Когда же дело дошло до «Дивана», паразиты меня буквально замучили.

Приехал с передовой инспектор по комсомолу. Рассказывал, что на переднем крае нет никаких укреплений. Так, только шалашики стоят из еловых веток. Он разводил руками:
– Ведь какие ленивые ребята, окопаться не хотят!
Это черта русского народа: не ценить свою жизнь. Слишком нас много – подумаешь, десятком меньше, десятком больше. Все мы слишком взаимозаменимы. Тем, кто думает, что мысль эта абстрактна, поскольку ничего подобного не может быть в психологии каждого отдельного человека, нужно учесть, что это чувство не столько врожденное, сколько воспитанное в нас государством. Воспитанное – в самом широком смысле, включая и то неуважение к нам государства, которое переходит в личное неуважение, в отсутствие уверенности в том, что ты действительно имеешь право на существование.

Храбрость и трусость. Когда бомбят, надо уходить в укрытие или в щели. В здании ПУ остаются лишь двое дежурных. Я побывал разок в подвале и разок в щели. Понял, что это не для меня. Я не выношу ни тесноты, ни скученности, особенно в темноте. Я стал всякий раз подменять одного из дежурных. Пошли разговоры о том, что я выставляюсь – хочу показать, какой я храбрый. Инструктор Алексеев сказал мне злобно: «Зачем вам этот выпендреж? Что вы хотите доказать?» А ничего: просто в щели и в подвале мне страшно. Даже без бомбежки. Но попробуй это объяснить. Я даже работать продолжаю во время налетов, настолько это меня не волнует. А при мысли о подвале у меня начинается сердцебиение.

Я суеверен. Вначале расстроился, а потом решил, что не суеверны только ослы и посредственности, которые с жизнью запанибрата и считают, что все зависит от их личной ловкости, сметливости и осторожности.

Воспоминание: в Калинине страшная, косоглазая и круглощекая девка пялила на меня буркалы, закусывала нижнюю губу желтыми резцами и собиралась сожрать, как кошка – мышь.


//-- 16 марта 1942 г. --//
По нашей улице ходят на лыжах партизаны [Это все ненастоящие партизаны, их так положено было называть. Они действовали в тылу противника. Немцы притворялись, что принимают их за настоящих партизан, и потому вешали]. Они одеты в чистые, стираные, белые балахоны, укрывающие их от макушки до щиколоток. Вокруг лба, запястий и щиколоток тесемчатые завязки. Партизаны кажутся горбатыми: на спинах, под балахонами – вещевые мешки. На груди чернеют стволы автоматов. Они выезжают на угол улицы и дружно замирают перед глазком фотоаппарата, затем снова продолжают разминаться. Ходят они как будто плохо, неумело, но чувствуется, что таким вот утиным шагом они могут пройти бессчетное количество верст. Среди них была девушка с серыми глазами и пятнистым румянцем.
В большинстве это ленинградцы, студенты института Лесгафта, но есть и коренники.
Встречается и другая разновидность партизан, тоже в белых, но только грязноватых халатах и в странных демаскирующих ушанках: с фиолетовым верхом и лисьей, вернее, под лису, опушкой. Непонятно, что это – верх продуманности и расчета: шапки будут сливаться с багряно-фиолетовым многоцветьем сосновой коры и весенней прелостью почвы; или же это скверное разгильдяйство: не было белого меха и поставили эту рыжатину.
Может быть, если бы у нас не были так «заобыднены» живые и подчас прекрасные явления (к примеру, партизаны), человек, от которого зависело сделать эти шапки, подумал бы, что шапка должна прикрывать голову юноши, пожертвовавшего своим личным счастьем для блага всех людей; может быть, он подумал бы о прекрасной и ужасной жизни, которую ведет этот партизан, и тогда расшибся бы в лепешку, но не выпустил такой губительной шапки. Но высокие слова заношены, за ними не чувствуется никакого живого наполнения, а на условное понятие можно и не такую шапку, а ночной горшок надеть.
Говорят: литература… А ведь все залганное в литературе – нашей литературе – рано или поздно обращается в живое бедствие…


//-- 17марта 1942 г. --//
Мне последнее время не хочется писать. Может, и не стоит себя насиловать? Ведь мне – страшно подумать – заниматься этим всю жизнь.


//-- 19 марта 1942 г. --//
В столовой – боевое пополнение, три новых подавальщицы из Москвы. Одна – кругложопая, с полными икрами, плоским миловидным лицом и слабым, жирным плечевым поясом, сразу заставила вспомнить, что вот уже два месяца мы без жен. Ощущение было настолько явственным и сильным, что Шишловский сказал с грубым раздражением: «На кой эту б… сюда пустили…»
И все же ни я, ни мои сверстники не принимаемся «за работу». Целомудренное, деловитое, сухое поколение! Работу без кавычек мы принимаем всерьез и всерьез считаем, что на нее мы и должны ухлопать жизнь. Карьера, четкая и ограниченная, – вот смысл нашей жизни, и я чувствую, что мне тоже не избежать этого. Но хотелось бы скорее пройти положенные мне ступени и освободить душу.


//-- 20 марта 1942 г. --//
Сегодня наша переводчица Килочицкая, святая курица, подходит ко мне и говорит:
– Юрий Маркович, я хочу вас предупредить – о вас очень плохого мнения. Говорят, что вы циничны, развращены и к тому же трус. Мне больно за вас, как за русского юношу.
– Любовь Ивановна, – сказал я, – к сожалению, это все святая правда.
– Но как же так? Я ничего этого не вижу.
– Вы слишком доверчивы. Умные люди проглянули меня в самую глубь.
Ну, насчет трусости это понятно – не хожу в убежище. Развращенность тоже – не ухаживаю за подавальщицами и машинистками. Но откуда – цинизм? Я ни с кем не общаюсь, кроме Шишловского, а он человек надежный и преданный в дружбе. К тому же между нами сроду не было циничных разговоров. Я даже не очень понимаю, что это значит.
Любопытный перепад: голубая душа и трусливый, развращенный циник. Интересно, как работает механизм общественного мнения? Кто-то должен дать первый толчок, но кто?…
Трусливый – это противно, но развращенный циник – в этом что-то есть. Я даже себя на минуту зауважал – лопух несчастный.


//-- 21 марта 1942 г. --//
Вчера вечером играли в карты, пили спирт и болтали. Верцман [Инструктор-литератор, в мирной жизни литературовед. Возненавидел меня с апреля 1942 г., узнав, что меня приняли заочно в СП, а ему отказали] шел только на рубль, ставил в банк рубль и бросил играть, проиграв рубль. Мы были возмущены такой скаредностью. Гуманист Мишин сказал:
– Что вы от него хотите, у человека нет желаний, он чувствует себя почти трупом.
– Да, – сказал я, – он чувствует себя трупом и хочет отложить на жизнь.

Шапиро сидел совершенно бледный, с блестящими глазами и неожиданно начал упрашивать Верцмана, чтобы тот отпустил его в армию за материалами, убежденно, страстно. Тот лепетал, что он человек маленький (он даже не подозревал, насколько был прав на этот раз), но Шапиро умолял не отказать ему в его просьбе. Потом он блевал, и мы стаскивали с него штаны. Мне было забавно, что бывший строевик Шапиро такой же «нервяк», как я, иначе откуда такой надрыв?…
Мишин, в одном белье, пьяный, говорил о «Мистериях» Гамсуна и о том, как ночью спят все враги, и всем наплевать на дневную вражду. Кеворкова, уставившись на него, орала, что ей противно на него смотреть.
До этого Мишин говорил, что у меня квадратная жена и что если ткнуть в нее пальцем, то получится что-то несоответствующее его идеалу женской красоты. Ситуация, в которой во всех случаях оказываешься в смешном положении: и если реагируешь на это пощечиной, и если делаешь вид, что ты стоишь выше этого и любишь свою жену только за красивую душу.


//-- 22 марта 1942 г. --//
Да, я наделал ошибок. Но это было правильно. Иначе я никогда бы не знал о возможности этих ошибок и не получил бы теперешнего опыта. Я думал, что дело важнее отношений, что начальнику импонирует правда, что надо отстаивать свою точку зрения, даже если ты в меньшинстве. Это кромешная глупость. Важны только личные отношения, начальству нельзя противоречить, не надо грубо льстить и не надо выбиваться из стада. Это все не для меня. Я могу слинять, сдержаться, отойти в сторону – не больше. На активную низость я не способен. Мне будет нелегко в любом человеческом обществе. И с этим ничего не поделаешь.

Все в жизни имеет ложный вес, ложную длину, все измерено неправильной линейкой, и в то же самое время это и есть правильный вес и длина, это точная линейка…

Великое равновесие жизни. Война будет идти до тех пор, пока равновесие не будет утрачено. Тогда спохватятся. А до того: люди привыкают к разлуке, к одиночеству, к бомбежке, к смерти, компенсируя это чем-то, достигают какого-то равновесия внутри себя. Когда выйдут наружу силы, которым уже не сыщешь компенсации, силы разрушения, которые окажутся сильнее не только одного человека, но и всех людей, вместе взятых, – тогда война кончится.
Я постепенно привыкаю к тому, что не увижусь более ни с кем из своих родных и близких, и только изредка хитрое подсознание говорит мне, что это суеверная страховка.

Когда ночью я вышел во двор, мне в сердце пахнуло чувство детского страха.


//-- 23 марта 1942 г. --//
Я написал в рассказе о том, какие замечательные люди здесь на фронте, на передовой, разумеется, а не в военных ведомствах. И тут же испугался лжи и мысленно сказал себе: ничего замечательного, люди как люди.
И то, и другое – пошлость. Второе – даже большая. Люди – бойцы и командиры – конечно, в тысячу раз лучше, чем они же были в гражданской жизни; душевнее, грустнее, мягче. Вчерашний бандит и громила здесь, под давлением ожидания близкой смерти, обретает поэтическую мягкость обреченности. Надо видеть эту склонность к дружбе, откровенности, мужество, с которым они идут на смерть (не мужество, это чушь – относительное равнодушие), но в то же время помнить, что, сними с него военную форму, и он превратится в себя прежнего. Будет бить по головам людей на улицах, матюгаться, хвастаться, скандалить и хлестать водку. Поэтому не стоит прислушиваться ко всем этим патетическим возгласам: «Какие люди!», «Вы посмотрите, какие люди!», «Есть ли где такие люди!»… Дайте кончиться войне, тогда и увидим, кто есть кто.
Русский человек прекрасен на войне, потому что смерть рождает у него не страх, а покорную грусть и старинное «не поминайте лихом». Да и вообще, при нашей жизни переход в иной мир не столь уж труден.

Вчера по улице пронесся грузовик с высоким бортом. В нем стоял немолодой боец в ватнике и с трехгранным штыком. А впереди, придерживаясь рукой за верх кабины, сидел молодой, выбритый до кости красавец-немец. Он был без шинели, но даже не сутулился от ветра. Если таких осталось много, то война будет долгая. Но даже тех грязных и оборванных, которые нам попадались раньше, достаточно, чтобы затянуть войну. Ведь и у них хватает сил держать винтовку.

Мне нравится в нашей жизни то, что так легко можно заявлять во всеуслышание о своих нуждах – физических, в первую очередь, и так просто перейти к хамству. Никаких околичностей, люди общаются друг с другом по прямой, а прямая, как известно, кратчайшее расстояние между двумя точками.

Мне снился печальный и жестокий сон: я отшлепал маленького щеночка так, что он упал на трамвайные рельсы и не мог подняться, а вдалеке звенел трамвай… Что это такое? У меня в жизни не было сходного переживания. Так, может быть, этот щенок – я сам?

Мы работаем. В соседней комнате плачет, стонет, кричит и сморкается наша низкорослая, забавная хозяйка. Она получила извещение: на фронте погиб ее муж. Рядом с ней на кровати плачут, по-взрослому голосят и причитают ее маленькие дочки. Плачут безнадежно горько, потом поочередно выбегают во двор поссать и опять плачут, обращаясь друг к другу: «Ох, доченьки!», «Ох, мамынька!»…
И странно, в такие моменты, вместе с болью, чувствуешь какое-то облегчение, даже радость. Кажется, что еще одно страдание упало на чашу весов, и теперь она перевесит чье-то равнодушие, и война кончится. Ведь нельзя же, в самом деле, думать, что эти слезы напрасны…

Между прочим, лишний раз выяснил, что бывший строевой офицер Мишин в смысле трусости может дать всем нам сто очков вперед. Он, оказывается, в столовую ходит с невероятной мукой, потому что столовая – в районе бомбежки. Я понял, почему Хемингуэй столько занимался мужской трусостью. Это действительно основное содержание жизни мужчины: бороть и бороть это чувство. Тема великого насилия над человеческой душой. Трагизм современного человека: сердца мягкие и вялые, а поступки требуются такие, по сравнению с которыми подвиги Ланцелота – игра в бирюльки. Мужчина живет в вечном страхе: война, начальство, статьи, жена, борьба за существование. Мы все великие трусы и великие храбрецы. Мы имеем силу не сойти с ума, вернее, сойти с ума только наполовину!..


//-- 25 марта 1942 г. --//
Жизнь состоит из приливов и отливов. Надо уметь не обольщаться приливами, хотя и не бояться получать радость от них, надо уметь спокойно выжидать их возврата и тяжкие моменты отливов.
Я этого почти совсем не умею делать. Чуть прилив, или даже тень прилива, – я делаю вызывающие глупости; чуть отлив – впадаю в отчаяние. Трудно жить с такой кривой и спазматической душой.

Пришла черная весна… За один день была уничтожена длительная и упорная работа зимы.


//-- 3 апреля 1942 г. --//
У раскрытой двери землянки. Снег залетает. Холодно. Буду писать, пока не закоченею. Сегодня день моего рождения. Я почти всегда плевал на это и лишь дважды в жизни устраивал встречу, но сегодня мне хочется плакать, что в этот день я не дома, а шляюсь по изломанному, гнусно исковерканному снарядами лесу, под завывание и свиристение мин на передовую и обратно, причем совершенно бесцельно. Какая сволочь во мне заставила меня сменить милый любящий дом на этот унылый авантюризм мужской жизни!
Е. ж. б., то буду писать только об одном: не выходите из своей семьи, не обольщайтесь мнимой «широтой» мира. А может быть, вру? Приеду домой и с чувством счастливо избегнутой опасности начну славить мужественную мужскую жизнь? Ведь приятно втравить своего ближнего в ту же гадость, из которой сам с трудом выбрался!
Боже, избави меня от «ярко прожитой жизни». Как пахнут щеки жены утром, днем, вечером, когда она немного устала. Вдыхать этот милый запах, смотреть на ее пальцы; пусть мать ходит по комнате, рассказывает о своем детстве. Как двигаются домашние, что они говорят – нет, этот мир бесконечно богат и разнообразен, а в «широком мире» от скуки едва можно выдержать неделю…

Крест. На кресте с искусством бушмена нарисован танк. Надпись: «Иван Трофимыч Коростеньков погиб от руки фашизма. Брат».

Когда он снял шапку, у него оказалась бритая, непрочная голова человека, который должен погибнуть в первом же сражении.


//-- 7 апреля 1942 г., Селищево --//
Чем больше я сижу в этой грязи, вони и страхе, набираясь вшей и впечатлений, тем сокрушительней, больней, печальней, пронзительней и милей встает передо мной образ мамы.
И мне приятно в то же время, что она сама не одобрила бы моей расслабленности. Она так умна и проницательна от любви, что хочет мне широкой жизни поверх разлуки и сильных, но маленьких перед всей жизнью сожалений о даром пропавших возможностях.

Татаринов [Инструктор 7-го отдела, бывший строевой офицер] – холодный и любознательный человек. Все видит и всем интересуется, начиная от коробки из-под разряженной немецкой мины до глисты в помете на дороге. Иногда даже высказывает неглупые мысли за счет того, что знает очень много вещей, которые как-то невольно упорядочились у него в сознании, образовав подобие ассоциативного мира.
Здоровые люди от рюмки водки краснеют, перед боем чувствуют подъем, возбуждение. Я от рюмки бледнею, перед опасностью меня охватывает сонливый упадок сил.


//-- БОЙ ЗА СТРАТЕГИЧЕСКУЮ ВЫСОТУ --//
– Атака начнется в тринадцать пятьдесят!..
Конечно, было и тринадцать пятьдесят, и четырнадцать десять, двадцать, сорок, – а танков все не было. Артиллерия отговорила и замолкла. Куда девались танки? Их должен был отправить начальник штаба, но, оказывается, его видели… на лошади, мчащимся в сторону подива [Политический отдел дивизии]. Начальник штаба должен был посадить на танки десантников. Он беспечно послал людей во вторую просеку. А танки стояли в четвертой. Люди пришли – танков нету. Ну, сели, покурили. Покурили – и ушли довольные. С этого все и началось. На танки посадили разведку. Танки пошли, когда противник уже успел оправиться после обстрела. Их встретили термитными снарядами. Наши все-таки ворвались в лес и закричали «ура». Пять блиндажей раздавили, а шестой никак. Из него и заклепали люки термитным снарядом. Четырех разведчиков сожгло на танке. Я их видел, когда их отодрали от брони и сбросили совсем рядом с НП. Они дымились и воняли горелым сладковатым мясом. У одного вместо лица страшная кровавая каша, торчат окровавленные мослы, у второго сорван череп и вырван весь мозг, и кожа с темени завернулась, как пергамент, на лоб, третий лежал кверху задницей. Штаны сгорели. Задница голая, вощеная и завиток кала. Распухшая мошонка. Мертвые сраму не имут, но эта унизительно похабная смерть невыносимо отвратительна и гнусна, от нее тошнит и нет никакой жалости – бешенство на то, что так унижают человека.
Итак, танки отступили. Пехоту расстреляли. А немцы сбросили с парашютом снайпера, который, казалось, опустился прямо на сосну и тут же стал обстреливать наш НП.
Мало этого, немцы пошли в контратаку. Четыре танка, за ними автоматчики. Они двигались прямо на НП. Вот так совсем недавно погиб журналист Михаил Розенфельд – вражеские танки разутюжили НП.
Замкомполка – он вел бой – приказал из личного оружия палить по смотровым щелям танков.
– Теперь я понимаю, почему он так бездарно провел бой, – спокойно и задумчиво сказал Татаринов. – Это сумасшедший. Клинический псих. Таких немало на фронте. И как-то незаметно взял командование на себя. Наш правый сосед отсек автоматчиков, танки постояли, постреляли в нашу сторону, развернулись и ушли.

Из-под земли полезли трупы. Деревенские парни с простыми лицами и голенастыми ногами.

Жизнь начальства казалась Верцману полной какой-то глубокой и значительной тайны.


//-- РАССКАЗ ТАТАРИНОВА --//
– Я ходил по лесу в тылах 52-й армии. Устал как собака. Выхожу к деревеньке. Деревеньки, собственно говоря, нет, немного навозу сбоку от дороги и две-три печные трубы. Вижу, землянка, вход завешен плащ-палаткой. Пересыльный санитарный пункт. А холод, метель, – что делать? Я так устал, нахолодался, что решил зайти туда, переночевать. Захожу. Мерцает коптилочка, санитарка и человек двадцать раненых, тяжело. Стонут, скулят. А запах! Вонь такая, что свет меркнет. У одного перебита держательная пружина, и он все время валит в бинты, и скулит при этом. Гной, гниение. Каждые пятнадцать минут кто-нибудь умирает. Если он близко от выхода, девушка его выносит, вернее, вытаскивает за ноги, а если в глубине палатки, так оставляет. У нее весь фартук в крови и в лимфатических выделениях, а лет ей девятнадцать. Но в землянке тепло. Я хватил винища и заснул. Проснулся в восемь. Вонища такая, что я даже вспотел. Этот, который в бинты валил, умер. Остальные распустились – смердят и стонут. Я выбрался и от воздуха почти лишился чувств.


//-- 8 апреля 1942 г. --//
Ночевали в деревне Вяжищи. В избе, где мы остановились, была молодая женщина в юбке на молнии и тонких шелковых чулках. Она держала на руках годовалую девочку. Шоферы, наполнявшие избу, рассказали, что женщина эта – жена летчика, погибшего в первые дни войны. Она бежала со станции Волхов, когда ее занимали немцы. Она остановилась в этой избе, восемнадцатилетний хромой парень пустил ее жить бессрочно и безвозмездно. Молодая женщина как-то ровно весела от слишком большого горя. Эту грустно-потерянную веселость я замечал у многих, все потерявших на войне. Только они по-настоящему ощутили эту войну и живут в ней, как в новом дому, по-новому, с другой душой, с другой силой, с другими чувствами. А мы еще пытаемся жить по старинке, как будто ничего существенного не произошло, не изменилось, и мир остался таким же.
С черным костлявым крылом бурки за плечами, сдвинув баранью шапку на бритый затылок и дико вращая глазами, начальник АХО майор Ястребов выписывал гороховое пюре, пшено и вермишель.


//-- 20 апреля 1942 г. --//
Не помню, записывал ли я о так называемом «честном страже».
Это было при ДОППе одной из дивизий. Нас остановил часовой.
Мы сказали пароль и спросили его, есть ли какая-нибудь жратва в ДОППе.
– Этого я не могу знать, – ответил часовой, – мое дело маленькое: выстоять свои полсутки, и тольки.
– Неужто это все твое дело? – спросил Татаринов.
– Да, все мое дело, выстоял честно полсутки, и тольки.
– Ну уж и честно, – засмеялся Татаринов, который сразу все замечает.
– Ясное дело – честно, – ответил караульный, а потом вдруг продолжал с широкой русской тоской: – Разве у них что украдешь, у дьяволов.

Любую мелочь – тьфу! грош ей цена – по сорока бумажкам разведут. Лучше не связывайся. Недавно два наших бойца банку консервов взяли, так обоим расстрел за хищение государственного имущества. А какое оно государственное, когда оно для бойцов. Ну их к черту, интендантов этих. У них херу возьмешь!..
Настоящий мученик.

От зависти он верил всему тому хорошему, что люди говорят о себе. Верил и пугался.


//-- 7 мая 1942 г. --//
Сегодня разбомбили дом Кеворковой [Корректор нашей газеты]. Она, маленькая, черная, похожая на распластанную мышь, выбралась из-под обломков почти голая, с иссеченным осколками лицом и телом, и бросилась по улице с криком:
– Хочу жить!.. Хочу жить!..

Потом мы шли с обеда и видели, как наш истребитель сделал иммельман, из него вошел в уродливый, непреднамеренный штопор, заныл голосом раненого лося и врезался в землю. Зрелище печальное, скучное и невообразимо противное.

В год, который должен стать годом решительного разгрома фашистов, нас учат отдавать честь перед строем и «оттягивать грудку». Может быть, они готовятся к великому параду победы?

Рановато. Лучше бы нас обучили стрелять, хотя бы из наганов, которые болтаются у нас на боку.

Занятия проходят посреди центральной улицы. «Оттягивание грудки» то и дело прерывается немецкими самолетами, которые обстреливают нас из пулеметов. Мы быстренько форсируем канавы и залегаем в лопухах. Если так пойдет дальше, маскироваться мы, во всяком случае, обучимся. Впрочем, одна хорошая бомба может вмиг прервать эти полезные упражнения волховского ПУ. Хорошо еще, что на войне глупость взаимна, как вежливость в парикмахерской. Мы каждый день разыгрываем движущуюся мишень на глазах у немецких летчиков, а они никак не догадаются захватить с собой даже фугаску. А вдруг догадаются?…

Будущее стало плоским, как задник декорации.

Человек устроен довольно прочно. Он состоит из жесткого, грубого мяса, но имеет несколько уязвимых родничков. Пока эти роднички не затронуты, человек может выдержать черт знает что. На него может обрушиться дом – он выдержит. Может разорваться бомба в трех шагах, сто семнадцать осколков вопьются в тело – ему нипочем. Но он может умереть, споткнувшись на апельсинной корке, выпив стакан холодной воды, упав с кровати.

Живу как собака, без мыслей о будущем.
Страшна только индивидуальная судьба, в массовом психозе участвовать не страшно. Грозящий тебе лично насморк кажется опаснее и непереносимее угрозы близкой смерти, если она грозит не тебе одному, а всему коллективу.


//-- 8 мая 1942 г. --//
Человек удивительно цепко держится за свои слабости, точнее, слабости удивительно цепко держат человека. Что произошло со мной? Я попал в новую, жесткую среду и первое время рыпался, пытался оказывать какое-то нестойкое, – как теперь вижу, – сопротивление. Оно шло не от скрытой во мне силы – а от испуганной слабости. И мне казалось, что эти качества – сопротивляемость и сила – останутся во мне навсегда. Но прошло время, прошел и первый порыв, и я опять остался со своей слабостью. И оказалось, что можно жить с Богом данной тебе сущностью. Иначе говоря, обстоятельства не изменяют человека, не вызывают в нем новых сил, а человек как-то умудряется жить опять со своим характером. Казалось бы, в такой грубой обстановке, как война, я должен был бы закалиться, стать жестче, грубее, определеннее, и одно время мне казалось, что так оно и есть. Ничего подобного: каким-то непонятным мне самому образом я сумел остаться прежним, слабым, робким, неопределенным, стойким лишь в одном – в своей слабости. Да и бывает ли, чтобы человек приобрел какие-то новые качества, если их не было в его душевной природе? Думаю, что нет. И если человек меняется, это значит лишь, что проснулись качества, таившиеся в нем под спудом

[ Слабость, о которой я говорю, представлялась окружающим, как выяснилось после войны, упрямством, скрытностью, высокомерием. Ничего этого во мне нет. Просто я человек без стадного чувства].


//-- 9 мая 1942 г. --//
Я мастер загонять себя в бутылку. Я занимаюсь сейчас каким-то психическим мазохизмом. Я уже наполовину сошел с ума. Я, как чиновник из «Палаты № 6», создаю строго логический щемящий бред преследования. Любое слово, любой жест истолковывается с железной логикой маньяка как направленный к моему уничтожению. Самые разнородные слова, замечания, жесты, взгляды немедленно сцепляются с другими словами, жестами, взглядами, и получается цельная и страшная картина, в которой логически все верно, и ложь лишь в том, что эти слова, жесты, взгляды установлены в связь.
Я совершенно истерзан; как гоголевскому сумасшедшему, мне хочется закричать простым голосом: «Мама, возьми своего бедного сына, пожалей его больную головушку!»…
Скорей бы прошло это состояние. Сегодня мне было трудно дышать, так все сперлось внутри меня.
Я едва успел дописать эти строчки, как вошел наш новый редактор Полтавский и сказал:
– Товарищ Нагибин (я умер), надо срочно составить листовку (я ожил и даже слишком).
Сейчас я счастлив, все во мне поет. Надолго ли? [Вокруг меня происходило что-то дурное. Я ждал вызова в Особый отдел. Спустя много лет я узнал, что Верцман все время лил на меня помои в 7-м отделе, к счастью, дальше третирования, мелочных придирок дело не пошло]

У калитки старая дочь прощается с дряхлой матерью. У дочери желтые волосы с сединой, перекошенное морщинами лицо, за плечами большой мешок, в руке посох. Мать с тоскливо-вопросительным, как у большинства глухих, взглядом смотрит на дочь. Та говорит громким, дрожащим голосом:
– Прощай, мать, может, убьют тебя… Бомбов, бомбов, я говорю, много бросают.
Мать слушает и не понимает. Дочь приближает губы к самой ее ушной раковине, повторяет эти слова. Но мать не слышит. Дочь машет рукой и уходит по дороге…


//-- 13 мая 1942 г. --//
Нет, мы еще можем победить. Вчера выяснилось, что «строевые» занятия по отданию чести и «оттягиванию грудки» – простое недоразумение. Комиссар штаба спьяна подписал дурацкий приказ. Сейчас все отменено. Это произвело на меня большее впечатление, чем взятие какого-нибудь города.
Потом выяснилось, что с этим приказом не так все просто. Сталин в одном своем выступлении сказал, что «война продлится еще полгодика-годик». Истекал срок, назначенный вождем, и надо было готовиться к празднику победы. А то, что немцы занимали пол России, умирал голодный Ленинград – значения не имело, – как вождь сказал, так и будет [Так и стало, но через три годика].
Мне кажется, что у большинства воодушевление на войне проистекает от четкого сознания круга своих обязанностей. Большинство человечества жестоко страдает от неопределенности и сложности жизненных условий, своих обязанностей и т. д. Надев форму и соответственное число геометрических знаков на петлицы, они начинают твердо знать, что им необходимо делать такое количество несложных действий, чтобы иметь гороховое пюре, хлеб, оклад и равномерную прибавку в геометрических знаках. «Угнетенный» дух освобождается. Каждому среднему человеку хочется до предела сузить круг своих представлений, тогда они обретают свободу и силу. (Эта мысль содержит в основе нечто верное, но недодумана.)

Я живу распущенной, неопрятной душевной жизнью. Душевный мазохизм продолжается вовсю. Сейчас Верцман сказал: «Вас вызывает Полтавский». У меня сразу оборвалось сердце: кончено. Я перебрал в голове все возможности с быстротой, которую выработал во мне страх, и убедился, что это может значить только одно: с вами тут кто-то хочет поговорить… Это было для меня так очевидно, что я даже почувствовал спокойствие катастрофы. Являюсь. «Тов. Нагибин, мы идем обедать, побудьте здесь, пока не придет Мишин». Пять секунд сладкого сердечного отдыха, и затем – Полтавский: «Там сегодня совещание, пусть Верцман позвонит и узнает, кому сегодня явиться». И снова бешено начинает работать страх… Если из этого не создастся в конце концов великой литературы, то жизнь просто г… о.
При всем том мне очень легко быть счастливым. Меня глубоко радуют те мелочи, которые у более спокойных и благодушных людей остаются без внимания. Сегодня на улице я видел, как женщина поправляла чулки. Сперва на одной, потом на другой ноге. Это меня удивительно обрадовало. Не от похабства; мне в этом жесте привиделся совершенно иной, чистый, спокойный – почему-то южный – мир, где есть солнце, женщины, вода и бесконечная, чуть ленивая легкость.
Но вместе с тем мне бесконечно трудно стать счастливым. Меня отделяет от счастья слишком сильное воображение. Во мне все время прокручиваются сюжеты с трагическим исходом.
Утомительный я для себя человечек!..
Сколько надо было вытерпеть этому батальонному комиссару, чтобы при его трусости дослужиться до такого чина. И сколько таких вот мучеников вокруг меня.


//-- 15 мая 1942 г. --//
Вчера вечером мы навещали Кеворкову. Она лежит в госпитале за стекольным заводом. Мы прошли большой заводской двор, полный разбитых машин и стекла, страшного в своей хрупкости.
Кеворкова лежит в палате вместе с мужчинами. Темно. В углу, между дверью и стеной, шевелится какое-то жуткое черное существо. Я здороваюсь. Она берет меня за руку слабой, цепкой ручкой и притягивает к себе. У нее поражено горло, она может только шептать, иногда грубо, надсадно откашливается. Я наклоняюсь и чувствую сильный запах гноя. Огромная, похожая на родимое пятно, синяя опухоль охватила половину лица. Бритая жалкая головка, на затылке чалма бинтов.
– Шишловский может пополнить свою коллекцию трупиков… – хрипло шепчет она.
– Что вы пустяки говорите, – отвечаю я, но меня почти тошнит от острого запаха гноя.
– Я совсем изуродована, – говорит она и начинает плакать.
Мы утешаем. Она откашливается, в горле ее что-то пульсирует, дергается, ей больно плакать, но и перестать трудно. В комнате темно, неуютно и страшно. Мишин просит меня зайти к доктору. Я обрадовался тому, что могу выйти из комнаты. Пока я искал доктора, затем говорил с ним о Кеворковой, я снова обрел бодрость и силу. Великая вещь – работа. Доктор – двадцатилетняя девчонка – без конца сыпала латинскими терминами. Я ничего не понял, но обилие латыни показывает, что дело плохо.
Я пришел, когда Кеворкова кричала:
– Я вся изуродована! Я навсегда урод!..
– Успокойтесь, я говорил с доктором. Вы отлично поправляетесь.
– Я знаю, мне легче, но я совсем изуродована. Я навсегда останусь уродом.
И она снова плачет, хрипит и кашляет.
– Увидите, у вас все пройдет и голос восстановится.
– Я знаю, что восстановится, – шипит она, – но я урод, Вы понимаете, я урод!..
Безошибочным женским чутьем она угадала это. И было безнадежно убеждать ее. Врач сказал мне, что у нее скривится рот, улыбка будет сползать на одну сторону.
Из-под одеяла выпала ее узкая нога с крошечной ступней. На Кеворковой одето мужское белье, другой смены нет в палате.
Перед уходом она уговаривает нас взять шоколадные кубики и сухари. Мишин правдоподобно возмущен. Кеворкова настаивает. Мы мнемся, наконец Шишловский со смешком берет кубики и сухари. Мишин явно разочарован, он рассчитывал, что Бела его переубедит. Но Шишловский малый не промах. Мы прощаемся. Шишловский умело и уютно поправляет ей подушки. Я прошу няньку перевести Белу в другую палату, здесь слишком накурено и дует от двери. Мишин целует Белу в лоб. Выходим. На мокром крыльце стоит раненый в подштанниках и рубашке. Он просит у нас табачку. Мы даем ему папиросу. Прямо перед госпиталем стоят могильные столбики. Маленькое местное кладбище предназначено, видно, напоминать раненым о бессилии медицины. Гнусное наплевательство на людей.
Обратно мы идем другой дорогой. Холодные хрупкие горы битого стекла остаются слева. Мимо нас проходит молодая девка в сапогах, с голыми икрами. Мы дружно глядим ей вслед.

Мое анкетное существование весьма резко отличается от подлинного. Один из двух виновников моего появления на свет так основательно растворился среди всевозможных мифических отчимов, что можно подумать, будто я возник только из яйцеклетки. Но вытравить отца мне удалось лишь из анкетного бытия. В другом, в плоти и крови, существовании моем он непрестанно напоминает о себе. Когда остановленный незримой силой на самом разлете своего жестокого существования я впадаю в короткую непротивляемость – это пробуждается тщетно вытравляемое отцовское начало. Отец вяжет мне язык, не давая выговорить звонкой и нежной буквы «Л», стягивает мою щеку в горько-покорную складку тогда, когда нужна совсем иная гримаса – ощеренная пасть зверя. Он уничтожает утром принятое вечером решение, подсказывает незвучащие в каждодневной душе слова, глушит голос, укорачивает жест [28 - Замечательный пример внушения и самовнушения. Как выяснилось в свой час: мой отец, Нагибин Кирилл Александрович, был расстрелян на реке Красивая Меча в 1920 г. «за сочувствие мужикам».].
В конце концов, я обязан своему отцу ничуть не меньше всякого другого сына. В памяти твердо осталось несколько даров свободы, доставленных мне отцом. Раз это было, когда я, семилетний, был поставлен в угол немкой. Приход отца с работы извлек меня из трехстенной камеры с четвертой воображаемой стеной.
Раз пять или шесть приезд отца, работавшего на Шатурской станции, избавил меня от посещения школы. Это были замечательные дни! Дни горячих калачей, яичницы с ветчиной, Рейсдаля и сосущих козлоногую женщину крошечных бородачей, на чьем месте мне так бы хотелось быть. В дальнейшем к этому прибавилось более пьянящее и острое наслаждение, чем все сокровища Музея изобразительных искусств, вместе взятые: напоенный музыкой и огнями ресторанный рай. Я никогда не имел так много женщин, как в те годы, я без конца нарушал седьмую заповедь, не было такого ближнего, чьей бы жены я не пожелал, и не прелюбодействовал с нею в мыслях своих.
Напичканный Рубенсом, какао глясе и джазом, блаженно усталый, словно обладания были не только воображаемы, я ложился в постель, преисполненный горячей благодарности к отцу, щедрому источнику всей этой радости.
Никогда впоследствии не испытывал я такого полного, беспримесного счастья. Юность была отравлена страхом военной службы, молодость – изнурительным делячеством.
Какие защитные средства изберет душа, чтобы сохранить меня в остаточной и новой целостности? Я бы справился со стыдом, но бессилен против страха. Настанет ли такой момент, когда, сев за эту тетрадь, я смогу написать, что избавился от душевной помойки, в какую я сейчас погружен?…


//-- 25 октября 1948 г. --//
Бывают такие дни, когда вдруг иссякают силы, позволяющие как-то, и не без искусственно подогретого интереса, переваливаться из дня в день. Тогда балдеешь от грандиозной ненужности своих страстишек и окружающего равнодушия. Тогда даже пить не хочется. И не всегда это скучный, пасмурный день, с утра награждающий тебя какой-нибудь мелкой пакостью. Сегодня небо было таким, как на цветных фотографиях журнала «Америка», мелкий, высвеченный солнцем дождик походил на весеннюю капель, все громкоговорители захлебывались футбольными страстями, и портной позвонил, что готов костюм. И все же, это как раз такой день: будто с разбегу уткнулся лбом в стену. О сегодняшний день разбилось все мое нестойкое мужество. Может быть, подобные дни фиксируют очередное постарение? А потом приспосабливаешься, накапливаешь новые жалкие силы и живешь дальше?


//-- 11 ноября 1948 г. --//
Кончились праздники. С позором, под улюлюканье, насмешки, презрение, отчасти мною заслуженное, кончился пятилетний период моей жизни [29 - Чудовищный и унизительный от неравенства сил скандал с моим сановным тестем. (Прочел эту запись с величайшим спокойствием. 4 января 1954 г.)]. Кончился ли только, вот в чем вопрос, и что хуже? Наверное, все хуже: чем дальше идешь по неверному пути (мой брак с Валей), тем дальше уходишь от себя. Очевидно, все-таки, все подавляемое в человеке в конце концов, нарушив законы торможения и вытеснения, все равно прорвется наружу. Если Бог простит мне этот случай, обещаю раз и навсегда поскромнеть. Быть может, пережитое банкротство и оздоровляет душу, но не тогда, когда оно связано с унижением, а главное – страхом. Какие защитные средства изберет душа, чтобы сохранить меня в остаточной и новой целостности? Я бы справился со стыдом, но бессилен против страха. Настанет ли такой момент, когда, сев за эту тетрадь, я смогу написать, что избавился от душевной помойки, в какую я сейчас погружен?…

//-- 30 июля 1949 г. --//
С большим опозданием отвечаю на свой собственный вопрос: помойка осталась, но страха почти нет. Нет страха за содеянное, но и сожаления, кажется, нет. Урок на будущее.
Кончились праздники – а разве они были? Просто – сбился человек на рассеянном и полупьяном своем пути, а сейчас тоже сбился, но в иную сторону. Да и с чего сбился-то? Что-то очень давно не подмечал я тропки под ногами. Да и была ли тропка? Может, никакой тропки и не было?

Бывает лишь счастье найденной фразы, и еще большее – счастье найденной формы. Форма – это вовсе не внешнее, это ключ постижения. То, что не записано, не существовало. Незаписанные встречи, чувства, боли, радости – да их вовсе не было в моей жизни, а запись в дневнике очень редко дарит существование пережитому. Вечную жизнь дает лишь форма. Форма же одновременно и проверка пережитому. Добросовестно, сильно и ярко пережитое легко находит свою форму. Я никогда не сомневался в качестве таких переживаний моей жизни, как брак с Машей, фронтовые мытарства, страх войны, Маринка и почти все детство. Ценность их подтверждается легкостью, с какой они обретали форму на бумаге. Верно, что мой второй брак был лишен любви, он не рождает и не поддается форме. Хотелось бы многое проверить этим.
Литературная бездарность идет от жизненной бездарности. Ну, а как же с людьми нетворческими? Так эти люди и не жили. Действительность обретает смысл и существование лишь в соприкосновении с художником. Когда я говорю о том, что мною не было записано, мне кажется, что я вру…


//-- 30 августа 1949 г. --//
Прошла сквозь жизнь еще одна ненужность: Алушта. Однообразен ключ последних лет моей жизни: водка и бабы. «Выпил поллитра, бабу», – и так изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год. Вот к чему свелась жизнь – дар и тайна Божья. Вот для чего я, двухклеточный, сопротивлялся усилиям матери, докторов, яду лекарств – всем попыткам задушить меня в первооснове. Наверное, у меня была тогда какая-то великая цель, если ни горячая ванна, ни касторка, ни хина, ни злые массажи, ни искусственные падения ничего не могли поделать с двумя слипшимися, лишенными всякой защитной оболочки клетками. Была эта цель и впоследствии, когда я, многоклеточный, уже не рыба и не кролик, а сын человеческий, сопротивлялся золотухе, желтухе, воспалению легких, кори, ангине, гриппу, желудочным болезням, стремясь выжить во что бы то ни стало. Мне кажется, что эта цель, ставшая осознанной, сохранялась у меня, двадцатилетнего, когда я оберегался от жизни для единственно настоящей жизни на бумаге.
Теперь эта цель утратилась, и я с изумлением обнаружил ядовитость окружающих людей. Прежде люди скользили по моей душе, нанося царапины не более глубокие, чем карандаш на бумаге, а сейчас они топчутся внутри меня, как в трамвае. С признанием серьезности и подлинности окружающих людей утрачивается единственная настоящая серьезность – собственное существование. Любовь к людям – это утрата любви к себе, это конец для художника.
Сейчас я стал таким же, как все – тепловатый, любящий, озабоченный и несерьезный. Цели-то нету.

О П. Селезневе – сын ларешника, поднявшийся до вершин формальной логики.
О Коварском – Иов малоформизма.
О Кожевникове – Галилей, вбежавший в застенок инквизиции с криком: «А все-таки она не вертится!»

Я так давно не писал, что единственная форма, в какой я сейчас мог бы писать, это вопль Хемингуэя в рассказе «Снега Килиманджаро», вопль о том, что он не написал о том-то, о том-то и о том-то. Перечень с обозначениями – на большее не хватит. Нельзя позволять событиям жизни перехлестывать друг друга. Сперва рассчитаться на бумаге с одним и лишь тогда приниматься за другое.


//-- 8 сентября 1949 г. --//
У Старковских. Петр Иванович [30 - Дядя моей жены Е. К. Черноусовой, мейерхольдовский актер.] был не по-актерски естественен и прост, – из-за некоторой неловкости и натянутости. Затем позвонила из Минска любимая дочь Галя. И от радости, от вмиг прорвавшейся душевности, от безыскусственного родительского чувства Петр Иванович заговорил так, как я и ждал от него: с могучим актерским пафосом, с знаменитыми модуляциями в лучших традициях «дома Щепкина». Король Лир, Капулетти, Протасов и другие прославленные сценические образы заговорили его устами. На придыханиях, спадах и раскатах неслось:
– Дитя мое… Солнышко… Самое поразительное, что Анна Степановна, с жалко-бытовой речью портнишки, тоже обнаружила сохранившийся под напластованием лет трагический дар.
И не было больше бедной комнаты – притихший сумрак зрительного зала, и мы, восхищенные зрители, наблюдающие прекрасное рождение естественности в образе театральной декламации.

Хочется писать о чем-то первостепенном, но все происходящее, встречающееся и видимое, даже заинтересовав в первый момент, с приближением к бумаге начинает казаться чем-то неважным, провинциальным, второстепенным. Наверное, это плохо, хотя и объяснимо.

Сейчас я, главным образом, в снах определяю свое отношение к окружающему, свожу с ним счеты. Оттого, что я мало и редко пишу, я нахожусь с миром в каких-то, до тупости простых отношениях. Только в снах появляется сложность, тонкость и вместе – высокая простота боли.


//-- 19 сентября 1949 г. --//
Угнетающее сознание собственного душевного огрубления. Особенно остро это почувствовалось на проводах М. Залегкомысленничал все это то ли из самозащиты, то ли из душевной иссушенности.
В чем причина? Когда не можешь писать о страшном, жить этим страшным всерьез, начинаешь обороняться от него. Видно, я дозащищался до полной пустоты. Пустоты отнюдь не трагической, уютной, как подмышка, гнусненькой, как засаленная постель, комнатной пустоты.
Мужики в окопах грозились: «Вот зададим мы перцу бабам!» Приехали с войны, а силенок уж нет. Как бы и со мной так не случилось.
И еще – страх. Вот, пожалуй, самое неживотворное чувство. Из всего могут родиться слова: из грязи, пороков, ошибок и запоздалых раскаяний, но только не из страха. Даже из сильного, но короткого страха может что-то возникнуть, но не из постоянного, ровного, душного, как перина. А этот год так насыщен страхом, что даже не такая жалкая душа, как у меня, и та бы съежилась.

Читаю Светония. Цезари отнюдь не являют собой исключительности. Самые обычные мещане, поставленные в условия полного раскрытия своих характеров, страстей, темпераментов, вожделений. Насколько сильно заложено в человеке стремление до конца развернуть свой характер, если однообразно-плачевные судьбы римских властителей никому не послужили предостережением. В том-то и страх, что это самые обычные люди, которым до поры позволено все делать.


//-- 25 ноября 1949 г. --//
Я скажу родителям: довольно, я выполнил свой долг перед вами. До тридцати лет я пронес себя сквозь войну, сквозь страх, сквозь пьянство – это ли не подвиг самосохранения! Растерялось многое из бывшего во мне, но я сохранил то, что нужно вам: свое тело до последней клеточки и даже более тонкую видимость человека. Довольно, мне тридцать лет, и я имею право на самоуничтожение.
Родители – про себя – «он пугает, а нам не страшно».
//-- 10 декабря 1949 г. --//
Дикая ирония: весь день восхвалять «бога», а ночью трястись от страха перед «громом небесным».
Халтура заменила для меня водку.

Она почти столь же успешно хотя и с большим вредом позволяет отделаться от себя. Если бы родные это поняли, они должны были бы повести такую же самоотверженную борьбу с моим пребыванием за письменным столом, как прежде с моим пребыванием за бутылкой. Ведь и то, и другое – разрушение личности. Только халтура – более убийственное. Приятная, наверное, у меня личность, если мне необходимо во что бы то ни стало от нее отделаться.
Ужас халтуры, – которого нет в пьянстве, дающем забытье и после того, как перестал пить, – особенно ощутим в те часы, когда лежишь в постели и не можешь заснуть. Это не фраза – страшно по-настоящему, пусто, щемяще страшно.
Но есть и другой взгляд на вещи. Стоит подумать, что бездарно, холодно, дрянно исписанные листки могут превратиться в чудесный кусок кожи на каучуке, так красиво облегающий ногу, или в кусок отличнейшей шерсти, в котором невольно начинаешь себя уважать, или в какую-нибудь другую вещь из мягкой, теплой, матовой, блестящей, хрусткой, нежной или грубой материи, тогда перестают быть противными измаранные чернилами листки, хочется марать много, много.
И все-таки я уверен, что при халтуре отмирают какие-то нежнейшие и самые драгоценные клетки мозга. Устойчивые, когда мозг раскален настоящим святым усилием, они разом загнивают при решении одной из «каждодневных задач».

//-- 7 января 1951 г. --//
//-- ПОХОРОНЫ АНДРЕЯ ПЛАТОНОВА --//
Сегодня хоронили Андрея Платонова. По дороге на кладбище, возле клуба, я прихватил Атарова, беседовавшего со смертью в козлином манто – Ниной Емельяновой. Я прервал их в тот момент, когда Емельянова говорила тоном, в котором лишь электронный микроскоп мог бы обнаружить фальшь:
– Я творчески чувствую этот материал…
– Тогда делайте! – благословил Атаров, которому нестрашен даже электронный микроскоп.
Наше рукопожатие и звучание первых слов были поневоле скорбными. Скорбь не была окрашена в личные тона, самая пошлая, традиционная скорбь, но все же Атаров испугался. Я это почувствовал по тому, как сразу огрубело его проникновенно-серьезное, чуть патетическое лицо.
Я имел бестактность сказать:
– Третья смерть на одной неделе.
– Почему третья? – спросил он резко.
– Митрофанов, Платонов, Кржижановский.
Он впервые слышал о смерти Кржижановского. Он жалел о том, что сел со мной в машину. Он стал похож на мясника. И вдруг лицо его опять стало глубоким, проникновенно-серьезным и патетическим.
– Это доказывает, какая у нас богатая литература, – сказал он, и – о, умный человек, – тут же внес тот оттенок либерального ворчания, без которого его слова были бы лишены искренности. – Мы сами, черт возьми, не знаем, какая у нас богатая литература!..
Приехали в тот момент, когда гроб вынимали из автобуса. Я впервые был на похоронах, и меня коробило от неуклюжести всех подробностей похоронного обряда. Зачем гроб такой тяжелый, когда в нем лежит такое легкое, бесплотное тело, что я один мог бы отнести его на руках к могиле? А здесь десять человек не могли управиться с каменной громадой гроба. Они чуть не грохнули его оземь и едва не перевернули вверх дном. По пути к могиле гроб наклонялся то в одну, та в другую сторону, и мне казалось, что бедное тело Платонова, невидное за какими-то зелеными растениями, непременно вывалится в снег…
Этого самого русского человека хоронили на Армянском кладбище. Мы шли мимо скучных надгробий с именами каких-то Еврезянов, Абрамянов, Акопянов, Мкртчанов, о которых мы знали только то, что они умерли.
Украшение похорон, Твардовский, – присутствие которого льстило всем провожающим Платонова в последний путь, – то ли изображая пытливого художника, то ли от крайней не интеллигентности, которой все внове, с вдумчивым уважением разглядывал безвкусные статуэтки на могилах наиболее состоятельных Еврезянов и Акопянов.
Близ открытой могилы с деревянными уродливыми козлами – приспособление для спуска гроба – на скамейке, под заснеженным деревом, сидел страшный человек. Чудовищный по резкости черт и по величине профиль, совершенно съевший фас, был увенчан шапкой, в которой, верно, щеголял печерский антик в день предполагаемого торжества, «правой веры». Из-под коротких рукавов кожаного пальто торчали худые огромные кисти, которыми человек охватил свое единственное колено, как последнее достояние. Человек этот не подходил ни под какую мерку, не имел отношения ни к кому и ни к чему на свете, и не из-за своей несовременности, хотя каменная дева с амфорой над могилой Еврезяна, почившего в 1783 году, казалась ультрасовременной по сравнению с этим человеком, а из-за своей вневременности и всевременности, что, в сущности, одно и то же. Впечатление от человека лучше всего передать словами одного из сородичей покоящихся здесь Абрамянов и Мкртчанов, который при виде жирафа сказал:
– Такой не бывает!
Рядом с человеком стоял юный поводырь с плоским, словно раздавленным лицом.
Не было ни одного признака в этом человеке, который поставил бы его в разряд постигаемых явлений. И лишь отсутствие одного признака – ноги – позволяло угадывать за всей этой инфернальностью быт: войну или несчастный случай. В расчете на это я ответил на поклон человека, не испытывая слишком большого страха, что навсегда лишусь благоволения Твардовского, Атарова и Ария Давыдовича, неизменного могильщика Союза писателей [Человеком этим был замечательный писатель Борис Лунин, чья книга «Неслучайные заметы» вышла в Италии, а у нас печатались только отрывки].
Гроб поставили на землю, у края могилы, и здесь очень хорошо плакал младший брат Платонова, моряк, прилетевший на похороны с Дальнего Востока буквально в последнюю минуту. У него было красное, по-платоновски симпатичное лицо. Мне казалось: он плачет так горько потому, что только сегодня, при виде большой толпы, пришедшей отдать последний долг его брату, венков от Союза писателей, «Детгиза» и «Красной Звезды», он поверил, что брат его был действительно хорошим писателем. Что же касается вдовы, то она слишком натерпелась горя в совместной жизни с покойным, чтобы поддаться таким «доказательствам»…
Плакал – над собой – Виктор Шкловский, морща голое обезьянье личико. Плакал Ясиновский, но только оттого, что все так хорошо получается: Платонов признан, справедливость торжествует, и, значит, он, Ясиновский, недаром «проливал свою кровь» на баррикадах семнадцатого года.
Затем вышел Ковалевский, старый мальчик, и сказал голосом ясным, твердым, хорошо, по-мужски взволнованным:
– Андрей Платонович! – это прозвучало, как зов, который может быть услышан, а возможно, и был услышан. – Андрей Платонович, прощай. Это просто русское слово «прощай», «прости» я говорю в его самом прямом смысле. Прости нас, твоих друзей, любивших тебя сильно, но не так, как надо было любить тебя, прости, что мы не помогли тебе, не поддержали тебя в твоей трудной жизни. Андрей Платонович, прощай!..
Это было по-настоящему прекрасно, и каждый ощутил в своей душе, – каюсь, я чуть было не сказал «стыд», – умиление и восторг, и чувство собственного достоинства. Вот можно же такое сказать! И никто не схватил Ковалевского за руку, и черный ворон не слетел к отверстой могиле! Лишь один Атаров, вновь ставший похожим на мясника, верно, подумал: «Зачем я поехал!»
Потом гроб заколотили и неуклюже, на талях, стали спускать в могилу. Его чуть не поставили на попа и лишь с трудом выровняли…
Ковалевский хорошо и трудолюбиво, как и все, что он делал на похоронах, лопатой стал закапывать гроб. Я вспомнил, что сына Ковалевского зовут Иорик, и назойливо и банально мне в башку полезла пресловутая сцена из «Гамлета». И хотя все было грустно, просто и серьезно, я с упрямством убеждал себя, что отец Иорика – вылитый шекспировский гробокопатель. Я с трудом удерживал в себе смех, а потом мне стало так больно за мою сухость, бедность и бездарность, что я, не разобрав поначалу истоков боли, решил, что это и есть то чувство, которого я столько времени безнадежно ждал, и мигом успокоился.
– А Фадеев тут есть? – спросил меня какой-то толстоногий холуй из посторонних наблюдателей.
– Нет, – ответил я и самолюбиво добавил: – Твардовский есть.
– И где? – спросил холуй.
– Вон тот, в синем пальто, курит.
Кстати о Твардовском. Один из лучших видов воспитанности – крестьянская воспитанность. К сожалению, она проявляется лишь в таких важных и крайних случаях, как рождение или смерть. Все присутствующие на похоронах евреи, а их было большинство, находились в смятении, когда надо снять, а когда надеть шляпу, можно ли двигаться, или надо стоять в скорбном безмолвии. Твардовский же во всех своих действиях был безукоризнен. Он точно вовремя обнажил голову, он надел шапку как раз тогда, когда это надо было сделать. Он подошел к гробу, когда стоять на месте было бы равнодушием к покойнику, он без всякого напряжения сохранял неподвижность соляного столпа, когда по народной традиции должен пролететь тихий ангел. Он даже закурил уместно – словно дав выход суровой мужской скорби.
Когда комья земли стали уже неслышно падать в могилу, к ограде продрался Арий Давидович и неловким, бабьим жестом запустил в могилу комком земли. Его неловкий жест на миг обрел значительность символа: последний комок грязи, брошенный в Платонова.
Наглядевшись на эти самые пристойные, какие только могут быть похороны, я дал себе слово никогда не умирать…
На обратном пути я встретил Виноградскую, делавшую вид, что она подурнела только что – от горя.
Мы вместе поехали домой.
А дома я достал маленькую книжку Платонова, развернул «Железную старуху», прочел о том, что червяк «был небольшой, чистый и кроткий, наверное, детеныш еще, а может быть, уже худой старик», и заплакал…
Вчера проводил М. [Марк Яковлевич Левенталь, которому я обязан намного больше, чем случайно зачавшему меня «другу русских мужиков»] Опять перрон, полутемный, невообразимо вонючий вагон, преувеличенно любезная просьба к соседям присмотреть за вещами.
Мы снова на платформе. Оказывается, когда провожаешь человека, которого жалко, последние минуты до отхода поезда не ползут, а промелькивают молнией.
На платформе жутко, как на большой дороге. Тусклый, печальный свет фонарей кажется светом месяца, люди – убийцами, а сами мы – обреченными на заклание.
В этот приезд М. я был чуть свободнее, чем прежде, больше говорил о себе, о своих чувствах, мыслях, но было в тоне что-то искусственное, нарочитая самоуверенность, даже когда я говорил о своем страхе, сомнениях, постоянной тревоге. И опять меня мучает эта фальшь сухого, бедного, слабого сердца. Пусть меньше, чем в прежние годы, но перед его отъездом я снова испытал постыдную радость скорого освобождения. И без дураков было больно на вокзале, хотя несколько мешали Ленины слезы, которые она обязательно хотела донести до мамы.
В М. сохранилась та широкая приимчивость и доброта, которых нет у нас. Мы все так носимся со своей злобой, так наслаждаемся взаимными обидами, так душевно охамели, что незаметно для самих себя превратились в мелких, узких людишек. Еженощный страх и ежедневные маленькие насилия над собой вытравили в нас то, что сохранил этот человек, прошедший дважды через то, чего мы так страшимся. Мы, располагающие взаимной поддержкой, относительной изолированностью существования, растеряли почти без остатка ту умную, свободную человечность, которую сохранил он, в своей жуткой провинциальной давильне, среди страшных свиных рыл.
А мы еще гордимся чем-то перед ним. «Он – склеенный», – повторяем мы с восторгом слова нашей слабоумной старухи. Он-то не склеенный, а цельный, а вот мы склеенные, да еще плохо, из остатков наших былых достоинств, нищего цинизма и липовой мудрости, самой тошной, пошлой мудрости страха. Мы обращаемся с ним с этаким превосходством людей сегодняшнего дня.
Все это не то. Мне хотелось написать о чем-то добром, добром, что пробудилось во мне с приездом М., но разучился я писать для самого себя…


//-- 31 октября 1951 г. --//
День такой скверный, что хуже не бывает. Для его ожесточенной гадости нужен был разгон, и накануне Я. С. [Я. С. Рыкачев – мой отчим, писатель] угостил меня «большим разговором» о моей бездарности. Разговор этот был так не к месту, так вразрез с настроением и так под руку, что его трудно простить.
Утром звонок из Кохмы – М. заболел. Неотвязная мысль о том, что крошечный человек мучается в гнусной Кохме, в полном одиночестве, подлое ощущение своей дрянности и сухости – ехать-то мне не хочется. Затем поход к Цигалю – ненужный, выбивающий из колеи. Потом люди, один другого ненужней… Затем, словно впервые, увидел я Веру. Похожа на грязную половую тряпку, мятая, бескостная, такая дряхлая, что больно смотреть. Единственный упор в ее теле создал радикулит, искривив и выпятив какую-то кость в области поясницы. Кажется, исчезни этот упор, порожденный болезнью, и она сомнется, скомкается, как груда старого тряпья. Жалко ее очень, и ничего нельзя поделать. Так и будешь следить равнодушно (к сожалению, не до конца равнодушно) за умиранием близких людей. И нельзя ни просьбами, ни слезами, ни силой удержать их от смерти.
А вечером около забегаловки, куда я попал по милости своего безволия, пьяненькая, маленькая, не старая бабенка говорила, дожевывая кусок вареной колбасы:
– Я пьяная! Так ведь у меня выходной. Я, думаете, плохая? Нет, я хороший, рабочий человек. – И помолчав. – Пойдемте ко мне.
Сказалось это не из похабства, а из простого, искреннего желания и веры, что сегодня все будет у нее хорошо. Она совсем не была противна, хоть и убогая, жалкая. И я ее так хорошо понимал: выпила, разогрела сердчишко. Я бы пошел с ней, если бы не трусость.
Но страшен день был не людьми, даже не мыслями о М., – ощущением полного банкротства, и моего собственного, и тех, кого я люблю, банкротства, за которым один путь – в яму.


//-- 3 ноября 1951 г. --//
Сегодня я с удивительной силой понял, как страшно быть неписателем. Каким непереносимым должно быть страдание нетворческих людей. Ведь их страдание окончательно, страдание «в чистом виде», страдание безысходное и бессмысленное, вроде страдания животного. Вот мне сейчас очень тяжело, но я знаю, что обо всем этом когда-нибудь напишу. Боль становится осмысленной. А ведь так, только радость имеет смысл, потому что она радость, потому что – жизнь. Страдание, боль – это прекращение жизни, если только оно не становится искусством, то есть самой концентрированной, самой стойкой, самой полной формой жизни.
Как страшно все бытие непишущего человека. Каждый его поступок, жест, ощущение, поездка на дачу, измена жене, каждое большое или маленькое действие в самом себе исчерпывает свою куцую жизнь, без всякой надежды продлиться в вечности.
Жуткая призрачность жизни непишущего человека…

Износились костюмы, обветшали декорации, стерлись слова, как старые пятаки, актеры смертельно устали, – уныло, без увлечения и таланта, без темперамента и страсти, играют они в миллионный раз дрянной спектакль – «человечество».

Утро человека начинается бурной физиологией. Человек гадит, мочится, издает звуки, харкает и кашляет, чистит протухшую табачищем пасть, вымывает гной из глаз и серу из ушей, жрет, рыгает, жадно пьет и остервенело курит.
Насколько опрятнее пробуждение собаки.

Тяжелое хамство дремлет в моей груди.

Не осталось ничего, лишь скучная, бессильная злоба.
Ни один перезревший, прогнивший, источенный червями плод не был так достоин уничтожения, как нынешная форма нашего существования.

Как измельчало представление о силе и универсальности человеческого гения! Леонардо да Винчи, предлагая свои услуги герцогу миланскому Лодовико Моро, писал: «Знаком с механикой, архитектурой, баллистикой, химией, астрономией, математикой, артиллерией, искусством вести оборону и осаду крепостей, пиротехникой, строительством мостов, тоннелей, каналов, а также могу рисовать и ваять наравне с кем угодно».
«К тому же, – добавляет историк, – Леонардо божественно пел, играл на лютне, сочинял стихи и музыку, гнул подковы, ломал в пальцах серебряные монеты, а также изобрел и построил первый летательный аппарат».
– Кажется, это человек способный, – рассеянно сказал герцог Миланский и распорядился принять Леонардо на службу.
За последние месяцы детское радиовещание передало три очерка Я. С.: о производстве фарфора, о строении биосферы и составе почвы.
– Знаешь, Яша, – сказала мама, озабоченно покусывая губы, – такая универсальность может показаться подозрительной. Человеку не дано объять столько вещей…
И что бы вы думали? Показалась! И перед Я. С. захлопнулась очередная кормушка.

Есть радиопередачи для молодежи, есть «Пионерская зорька», есть передачи для маленьких, для самых маленьких, для таких маленьких, что о них и говорить-то не стоит, и, наконец, передача для зародышей с эмбриональным названием «Тритутик».

//-- 4 апреля 1952 г. --//
Вот и случилось то, чего я всегда ждал, как самого страшного, и все-таки ждал. Может быть, для того, чтобы узнать всю меру своей подлости, даже не подлости, а эгоистической наивности. И все же, я никак не думал, что это так тяжело, и настоящим эгоистом быть – кишка тонка. Утром, когда солнце пробивалось сквозь штору и комната была похожа на детскую, – пришла телеграмма: «Ваш отец умер сегодня ночью». Как будто при всех хлестнули по морде грязной метлой – ощущение ошеломляющее по своей наготе и грубости. Как они осмелились написать слово «умер»?
А потом опять ужасное по безысходности чувство: где-то была допущена ошибка, все еще можно было исправить, страшная ошибка, когда мы вдруг выпускаем из рук жизнь близких людей. Настоящей, самоотверженной любовью можно удержать близкого, родного человека на земле, как бы он не склонялся к смерти. Если б я поехал, если б он знал, что я его люблю, как я это знаю сейчас, какие-то неведомые силы удержали б его в жизни, несмотря на склерозированный мозг, несмотря на больное, усталое сердце. Я его предал. Он это почувствовал бессознательно и отказался от жизни. Все остальное делалось формально, санатории и больницы не спасут, если человек решил умереть.
И в этом смысле мое второе предательство – то, что я не поехал его хоронить, – уже не играет роли [Хоронить М. поехала моя жена Лена. У меня был рецидив того заболевания, каким меня наградила контузия].
Вот и кончилось то, что началось дорогой в Кандалакшу, когда я вновь обрел то странное, острое, непонятное, значительное, что заключено в слове «отец». Считается, что отцовское начало – сильное. Для меня это всегда было иным: мягким, страдающим, спасающим от последней грубости. Я должен быть ему благодарен больше, чем любой другой сын – своему отцу, кормившему, поившему, одевавшему его. Я его кормил, поил, одевал. В этом отношении мое чувство совершенно свободно. Но благодаря ему я узнал столько боли всех оттенков и родов, сколько мне не причинили все остальные люди, вместе взятые. Это единственная основа моего душевного опыта. Все остальное во мне – дрянь, мелочь. Но маленькая фигурка за колючей проволокой Пинозерского лагеря, маленькая фигурка на Кохомском шоссе, у автобусной остановки на площади Заменгофа, голос по телефону, слабый, словно с того света, душераздирающая печаль кохомских общественных уборных, проводы «до того телеграфного столба» и взгляд мне в спину, который я чувствовал физически, даже когда сам он скрывался из виду, – это неизмеримо больше, чем самый лучший отец может дать сыну.
Да и можно ли говорить о нем «отец»? Отец – это что-то большое и вне зависимости от своих качеств авторитетное; отец – это благодарность за съеденный в детстве, отрочестве и юности хлеб, это что-то обязывающее себя любить. Какой же отец мне этот крошечный, мне по плечо, слабый, незащищенный человечек!..

Продолжение следует

Rado Laukar OÜ Solutions