1 июля 2022  18:01 Добро пожаловать к нам на сайт!

"Что есть Истина?" № 60 март 2020 г.


Наша галерея



Максим Кантор


Медленные челюсти демократии


(Продолжение, начало в 58 номере)


14. ДЕМОКРАТИЯ В КОНТЕКСТЕ РАСОВОЙ ТЕОРИИ

Если термин «враг народа» весьма результативен в отношении людей — то по отношению к странам и народам употребим термин «враг демократии». Вторая мировая война перевела конфликт государств в конфликт народов, и, когда битва демократий закончилась, провели смотр побежденным. Установив, какое из народовластий является жизнеспособным, побежденные народы поставили перед необходимостью учиться новым правилам, их стали перевоспитывать. «Даже обитающие в Африке дикие животные, — сказал однажды Помпей, — должны научиться уважать силу и доблесть римского народа!»

Версальский мирный договор (после Первой мировой, 1919) еще соответствовал Вестфальскому (1648), то есть утверждал паритет многих сил, но договор Потсдамский (1945) уже определял лидера среди наций и ставил одни народы в зависимость от других. Не только немцы должны были переучиваться — постепенно всем народам выставили отметки, неуспевающих по демократии отправляли на переэкзаменовку. Последовательно — немцы, японцы, итальянцы, а затем и русские должны были сдать экзамен на право жить в новом мире. Это было только начало, потом дошло до сербов, иракцев, афганцев, персов, арабов, чилийцев, и т. д. Прежде так не было: побежденные народы расплачивались за слабость королей тем, что голодали и платили налоги, но не тем, что их заставляли походить на иной народ. Одно дело выплачивать репарации, но совсем другое дело выстраивать новые общественные отношения — а послевоенный план Маршалла предусматривал именно это. Поражение в войне монархий могло унизить государство, но не объявляло народ профнепригодным к демократии. Поражение в битве за демократию поставило вопрос о здоровье нации.

Превращение народа в расу, провозглашенное Гитлером, было завершено теми, кто объявил народ Империи — цивилизацией. Отныне не нордическая раса, но граждане цивилизованной Империи стали расой господ.

О, разумеется, никто не собирается сжигать неудачников в печах, душить неполноценных людей в газовых камерах. Напротив того, функционируют благотворительные институты, осуществляется гуманитарная помощь. И что с того, что просвещенное человечество, собирая гуманитарную помощь Таиланду, пострадавшему от наводнения, не собрало даже трети стоимости яхты олигарха — что с того? В любом случае, это благое намерение и некая благая миссия. В рамках именно этой миссии (отделение варваров от цивилизации и взятие цивилизацией на себя заботы о варварах) устанавливается контроль над неблагополучными регионами. Так, наблюдатели устанавливают, что некая нация не вполне еще созрела для современной цивилизации — следовательно, ей прописывают помощь, но и одновременно — лекарство.

Современное развитие генетики и биологии позволяет — практически по Гитлеру — показать возможности той или иной народной общности. Так, в массовом порядке стали применять показатели так называемого коэффициента IQ (коэффициент обучаемости) для анализа возможностей человека. Научными методами доказано, что данный коэффициент высок у представителей желтой расы, несколько ниже у европейцев, еще ниже у славян, еще ниже у латиноамериканцев, еще ниже у африканцев. Ничто не мешает назвать этот коэффициент — коэффициентом свободы. В самом деле, те, кто не освоит необходимых для открытого общества профессий, знаний, и (что важнее) социальных правил — просто не смогут стать его членами. Некоторые народы, вероятно, просто не поддаются обучению демократии, сколько их ни бомби. Не следует ли из этого, что они родились рабами? И продолжая эту несложную арифметику, не значит ли это, что общество свободнорожденных людей вправе использовать их для мягкой формы рабства — например, афинского домашнего рабства.

Так, в сущности, и происходит. Приток дешевой рабочей силы — не имеющих права голоса эмигрантов, задействованных на грязных работах — это и есть новая форма домашнего рабства. Прислуга (горничная, посудомойка, дворник) во всех европейских странах — цветная, разве что сейчас появились славяне. Это и есть домашнее мягкое афинское рабство. Слуге даже дарят подарки к Рождеству. Голоса в обществе он не имеет, своей Родины лишен, ему внушают, что пища и кров — вот те блага, за которые он должен благодарить открытое общество. На Родине он бы умер с голода, его вывезли в цивилизацию и кормят, а что еще холопу может быть нужно? Домашний раб должен быть всецело благодарен цивилизации, давшей ему крышу (если он на минуту забудет о том, что именно благодаря данной цивилизации его собственная земля и пребывает в нищете). Распространенная угроза западной дипломатии «мы их вбомбим в каменный век» как нельзя точнее показывает отношение великого Рима к варварским окраинам. Учись, туземец, цивилизации и рынку — или отправим в холод и голод пещер.

Теория истории, понятой как вечный конфликт цивилизации и варварства, сделалась весьма популярной в Империи — и любопытно, что именно туземные интеллектуалы ее поддерживают. Компрадорская интеллигенция служит империи искренне, туземные историки оправдывают экспансию родных мест — и за это их посылают на конгрессы, форумы и слеты прогрессивной общественности. Этот мягкий идейный коллаборационизм имеет вид борьбы с локальным шовинизмом, поощряется администрацией большой Империи.

Ради большой расы цивилизованных господ следует жертвовать туземным патриотизмом.

Штука в том, что родовая структура есть зародыш коммунистических отношений, внутри своего этноса, внутри своей семьи человек способен на самопожертвование, на отказ от материальных интересов ради некоей (неактуальной для цивилизации) морали. Первейшей задачей демократической империи является разрушение семейной морали. Гигантские миграции последних веков эту задачу решают вполне.

Опыт бегства есть наращивание жажды свободы, говорит Тони Негри. Метафора подкупает, остается только спросить, имеет ли значение направление бега. Внутри империи бег по необходимости является центростремительным. Как бы диффузно ни выглядели перемещения лиц, спасающихся от войн или просто ищущих работы — эти перемещения выгодны империи и строго направлены. Беженцы, пересекающие континенты, эмигранты, бегущие от нужды, — все они прежде всего выполняют необходимую для империи функцию: они стирают природные границы обитания, они отменяют идею Родины, они противопоставляют идее этноса — идею империи. Случись завтра война, за кого будет сражаться уроженец Ямайки, живущий в Лондоне, румын, шьющий пальто на немецкой фабрике, расположенной в Китае?

И тем не менее обитатель белой Европы встревожен: сколько же, в сущности, прав он может дать выходцам из третьего мира — арабам, африканцам, латиноамериканцам — без ущерба для прав собственных? Эвон, понаехало народу, и ведь работать, стервецы, не хотят, а права, дотации, субсидии, пособия им подавай. Что с того, что таким образом Европа расплачивается за свои колонии — платить ведь никому не хочется. И говорится строго (а скоро придет время, когда это будет сказано еще строже): уж коль скоро вы пришли к нам жить, будьте любезны, принимайте наши правила или убирайтесь прочь. Тот ответ, который мог бы прозвучать (Мы бы рады убраться, да некуда: нашу страну разбомбили в интересах разума и добра — или колонизировали и выкачали из нее все деньги и ресурсы — или поставили в невыносимые экономические условия), разумеется, не звучит — он никогда не будет услышан. Заявлено внятно: существует один путь в одну цивилизацию, существует один уважаемый общественный строй, и если не можешь этому строю соответствовать — дела твои крайне плохи. Десятки и сотни беженцев повторяют одно и то же: мы хотели бы вернуться на родину — но у нас теперь нет родины. Виноваты ли мы в том, что бежим туда, где тепло и сытно? И мы даже не помним — не хотим помнить, — что та страна, где нам выдали пособие по безработице, разбомбила вчера нашу страну. Этих людей цивилизация (которая все еще называется христианской) и демократия, конечно, могут понять и одарить бесплатным супом, но и тревога не отступает: а ну как подожгут безработные мерзавцы машины, взорвут небоскреб? Проверять, изолировать, следить — демократия должна охранять себя.

Возникает, по сути дела, новый расизм, с не меньшими, нежели прежде, ясными основаниями для неравенства. Вообще говоря, совершенно безразлично, будешь ли ты подвергнут дискриминации за то, что ты еврей, велосипедист, мусульманин или варвар (используя терминологию современной идеологии). Последнее определение обладает той же широтой трактовки, как некогда популярный термин «враг народа». Варваром может стать любой: выходец из страны, внедрившей медицину и математику или представитель нации, по неосторожности допустившей социалистическую революцию. Это все разные стадии варварства — и все опасны для капиталистической демократии.

Опасны прежде всего тем, что, будучи имплантированы в тело цивилизованной империи, эти типы варварства представляют (несмотря на то, что объявлены варварством) иную цивилизацию и иную культуру. Они пленники демократии, но и демократия становится их заложницей. На данном этапе обывателю метрополии кажется, что, введя ограничительные меры, привилегированное положение римского гражданина можно спасти. Тем не менее неприятности римской империи начались с того момента, когда наемные войска стали представлять ее интересы.

Демократическая империя строится на том фундаменте, который впоследствии непременно развалится.

Но сегодня кажется, что принцип обмена, рыночная цена, возможности разумной наживы — вот гарантия того, что интересы всех граждан соблюдены — ну зачем же варвару разрушать свой прилавок на рынке? Все, что имеет рыночную цену, кажется демократии вечным.

15. ДЕМОКРАТИЯ В ПЕРСПЕКТИВЕ РЫНКА

Сказать, что демократия погрязла в коррупции, — не новость. Более того — это банальность. С таким же успехом можно сказать, что церковь погрязла в отпущении грехов. Но церковь затем и существует, чтобы отпускать грехи, — а демократия затем и существует, чтобы торговать правами и свободами.

Проще всего наблюдать использование рынка прав в отношениях с бывшими колониями и слабыми в военном отношении соседями. Именно гражданскими правами демократическая Империя торгует с внешним варварским миром. Варварам сопредельных с цивилизацией стран рекомендуют приобрести немного демократии в обмен на природные ресурсы, и попробуй они отказаться! Это такой демократический рэкет: выставляйте на рынок свое добро — и тогда мы забудем о вашем бесправии. В сущности, это парадоксальное предложение: бесправие можно понять как таковое лишь по отношению к наличию прав — в данном же случае обладатель прав, то есть тот, кто определил бесправие соседа, обещает ему уравнять свои права с его бесправием, если тот отдаст ему богатство. Для данной операции привлекают рыночный механизм — ведь обмен в представлении западной цивилизации есть субститут свободы. Вы сможете свободно обменять свои товары на наши гражданские права, — и встраиваясь в отношения нашего цивилизованного рынка, вы перестаете быть варварами, хотя теряете независимость. Иное дело, что обладание гражданскими правами не гарантирует дикарям того, что права, в свою очередь, можно обменять на богатство — но ведь и индульгенцию нельзя было сдать обратно в церковь, чтобы вернуть деньги. Важно то, что грехи отпущены, а права приобретены — но еще важнее то, что человек, по низменной природе своей, всегда будет грешить, а права зависимых в финансовом отношении людей — вещь крайне ненадежная. Дикарям всегда потребуются дополнительные права, а грешникам — дополнительные индульгенции. И стало быть, рынок будет функционировать нормально. Пока есть что взять с человека — демократия себя прокормит.

Что же касается граждан самой демократической Империи, то они понимают, что на руках у них ликвидный товар — несомненно ценные права человека. Эти права меняются на акции, бонусы, доли в бизнесе. Если на внешнем рынке гражданские права — это рычаг управления соседями, то на внутреннем рынке — это моральные оправдания для удачной сделки. Ловкость, хитрость, подлость, сила, обман — эти необходимые для удачного бизнеса свойства оправданы могут быть одним: построением общества, где соблюдаются права и свободы. Помилуйте, скажут иные, но ведь безработица, инфляция и нищета — это и есть бесправие! Невозможно осуществить захват соседней корпорации, невозможно уволить работников, невозможно закрыть производство, не унизив людей; в сущности, рынок только поражением прав и занят, — и если соревнование затеяно чтобы победить, права проигравшего будут попраны. Однако если соревнование рассматривать как выражение гражданского права в некоем абстрактном смысле, то конкретную беду можно забыть. Обмен рассматривается в своем символическом значении, но совсем не в конкретном выражении — не станем же мы доискиваться, кто и кого обманул. Рынок есть знаковое выражение свободы, а личная свобода гарантируется гражданскими правами — которые есть тоже своего рода знак.

Коррупция имманентна демократии, она вытекает из самой сущности демократии как строя, где права имеют ценность, а обязанности лимитируются обладателями прав. То, что имеет ценность, непременно будет иметь товарную стоимость — коль скоро функционирование общества зависит от обладания этими вещами. По тому же принципу, по какому церковь продавала индульгенции, демократия продает право на влияние, на моральный авторитет, на незапятнанную совесть. Дело сугубо функциональное, что моральный авторитет обрастает строительными подрядами, а незапятнанная совесть гарантирует место в совете директоров.

Права человека есть меновая единица, они включены в рыночный оборот и уже вне рынка рассматриваться не могут. И как следствие — рынок, приняв в себя этот товар, получает от этого некий моральный образ, отблеск прав и свобод падает на торговые ряды, и заурядный меняла делается представителем прогрессивного дискурса: он торгуется, следовательно, он морален.

Сегодня правительство использует выражение «демократия с рыночной экономикой», когда хочет определить, что происходит в стране. Как объяснить наличие бедных и богатых, оглушительную нищету одних и сказочные доходы других? Капитализм? Феодализм? Рабовладельческий строй? Нет-нет, позвольте, у нас демократия, ориентированная на рыночную экономику, разве не ясно? Это такое общество, где права граждан равны и все граждане участвуют в соревновательной гонке рынка, добиваясь выгоды. Некоторым везет — вот и все, но все равны перед экономикой. Это ведь лучше, чем коммунистическая доктрина, от коей мы с проклятиями отказались. Мы теперь верим не в «пролетарии всех стран, соединяйтесь!», а в «предприниматели всех стран, свободно торгуйтесь!». Вот наш идеал, этим сердце и успокоится.

Это весьма характерное, но двусмысленное определение общества. Рассмотрим обе стороны вопроса.

С одной стороны, экономика не может служить предметом чаяний и заботы нации. Экономика — это вещь служебная, отнюдь не цель развития народа. Рынок не может являться предметом веры, поскольку рынок — вещь аморальная в принципе: рынок — это обман и махинации, рынок исключает милосердие и заботу. Никакое общество не может быть создано без милосердия к старым и без заботы о малых. Даже тоталитарные утопии (коммунистические утопии в том числе) содержат в себе идею солидарности — а рынок этой идеи принципиально не содержит. Если вы приобрели вопреки интересам соседа некую вещь (например, его дом), это гарантия того, что данной вещи больше нет у соседа — и с этим соседом вы никогда не будете солидарны в обладании данной вещью.

Однако — и это другая сторона вопроса — вероятно, с этим соседом вы можете быть солидарны в идее обмена, в возможности торговаться, то есть в гражданских правах, иными словами — в идее демократии. Вероятно, ваш сосед будет утешен в своей потере тем, что в принципе он тоже мог бы отнять у вас дом, у него были шансы оказаться ловким, сильным, безжалостным — и это равенство возможностей, оно в принципе важнее, нежели обладание вещью.

В таком случае, права человека (как правило, нереализованные) выступают как компенсация рыночной неудачи, именно как индульгенция, выданная рыночным обществом неудачнику в обмен на потерю имущества (здоровья, чести, свободы и т. д.). Так демократия связала себя с рыночным соревнованием в качестве компенсаторной функции. Не столько равные права, сколько равные возможности — но ведь именно права и являются утешением, не правда ли? Если демократия борется за права, а рынок борется за собственность, то можно считать, что общественные заботы распределены поровну. Разумным завершением данной конструкции будет такая власть, которая будет сочетать в управлении демократическую риторику и рыночную тиранию. Но разве такое сочетание демократа-тирана не заложено изначально в самом институте демократии? И разве фигура Цезаря не воплощает именно это сочетание?

Философ Герберт Спенсер и биолог Конрад Лоренц писали именно об этих противоречивых свойствах натуры — о победительно-поглощательной доминанте, пробивающейся сквозь изначальное природное равенство, отменяющей его. Ничто другое, кроме как природная сила, в демократическом рынке проявиться не может по определению. Но когда демократия дает волю социальному дарвинизму, она тут же смягчает эффект насилия символической терапией.

Связано это еще и с тем, что демократия как высшая стадия развития социальной истории отождествляет себя с прогрессом. Благородный мечтатель Маркс причудливым образом сочетал мечты об интернационале трудящихся и оправдание английской колонизации Индии. В своих статьях о колонизации Маркс показывает, как субъективная страсть к наживе приводит к объективному торжеству разума над стихией: английский полковник принес отсталому народу цивилизацию (пусть и варварскими методами), и следует признать, что Индия сделала шаг к демократии, пусть и вопреки свободам. Сегодня такой взгляд подтвержден: демократия совершенно торжествует в Индии — и колонизация пошла ей в этом отношении на пользу: притупила сентиментальность.

К этому рассуждению остается добавить немногое. Экономика демократического государства гарантирует нам наличие реального среднего класса — то есть независимых мелких собственников, которые одновременно являются и фигурантами рынка, и защитниками гражданских свобод. Именно этот средний класс и двинул человечество к демократии. Эти булочники, таксисты, башмачники, держатели ресторанов, дантисты, антиквары и кураторы галерей — именно они и демонстрируют необходимое сочетание рынка и прав, они выйдут на баррикады, чуть их бизнес ущемлен, и эта связь суть гарантия демократии. Так написано во всех учебниках, и физиономия этого среднего класса запечатлена на литографиях Домье и в скульптурах Родена. Любопытно, однако, что данного среднего класса в природе более не существует. Те, кого мы сегодня именуем представителями среднего класса, — это менеджеры, служащие огромных корпораций, банковские клерки или же государственные чиновники. Они не имеют собственного интереса в деле, в случае обладания акциями предприятия они перейдут в разряд правящего или высшего класса. Менеджеры среднего звена заключают сделки ради дохода корпораций, но ни один из них не воспринимает бизнеса целиком, он не в состоянии проследить за общим ходом вещей. Стратегия оставлена высшему классу — средний класс выполняет, если угодно, функцию пролетариата: они наемные работники, лишенные орудий труда, зависимые от капитала. Это в свое время предсказывал Маркс, когда перед смертью писал о том, как пролетариат мутирует в класс умных служащих — однако предвидеть то, что, выполняя фактическую роль пролетариата, эти служащие станут противниками всякой солидарности и их интерес будет противоположен интересам пролетариата, — этого Маркс предвидеть не сумел. Правды ради, следует отметить, что и сам пролетариат объединяться не особенно стремился — будучи образованием скорее фантомным, функцией от капитала, нежели самостоятельной силой. Именно либерализм сделал пролетариат центром политического мышления, но сам либерализм и устранил его за ненадобностью — когда пришла пора нового класса, класса менеджеров.

Менеджеры, капслужащие, чиновники, одним словом, средний класс, составляют тело современной демократии, но как же отличается этот средний класс от описанного некогда революционного класса! Нынешний средний класс — прямая противоположность тому, что когда-то вдохновлял Кондорсе.

Интерес, который капслужащие имеют в бизнесе, никак не связан с «общественным договором», с «общей волей» (пользуясь терминами Руссо), не связан даже с перспективой конкретного бизнеса, но только и исключительно с личным обогащением. Не производя ничего, продавая свое умение строить проекты, они не имеют никакой ответственности за целое, и успех предприятия меряют по размерам сегодняшней зарплаты. Солидарность внутри среднего класса невозможна: чтобы быть солидарным с кем- то, надо одинаково смотреть на его и свои права. Но сочетание понятий «рынок» и «демократия» привело к тому, что права стали товаром, и в первую очередь свои права продал именно средний класс. Отныне среднему классу не нужно производство, и он даже не рвется к политической власти, как когда-то — все это можно легко уступить начальству. Из всех возможных прав средний класс предпочел право на капитал как таковой, то есть просто бумагу с водяными знаками, индульгенцию демократического общества. Менеджер, лишенный реального производства, занятый, по сути, только организацией сделок, работает исключительно на себя, никак не на свою корпорацию, тем более не на свою социальную страту, тем более не на свою страну. В современной экономике средний класс принято исчислять по размерам заработной платы, но не по состоянию независимости данной общественной страты.

Договаривая вещи до конца, следует сказать, что сегодняшний средний класс заинтересован в финансовом капитале, но не в собственном производстве, и даже не в продукции как таковой. То есть происходит — а на деле уже произошла — люмпенизация среднего класса. Именно люмпенизация среднего класса и явится в недалеком будущем причиной финансового и политического кризиса демократической империи. Так и рост денежно-ростовщического капитала Рима не способствовал светлому будущему государства.

Безответственные аферы, необеспеченные кредиты, финансовый кризис, вызванный несоответствием кредитов и капитала — это имманентные демократическому рынку явления. Коротко проблему можно обозначить следующим образом: чтобы функционировал рынок менеджмента, надо произвести замену реальных ценностей на проекты. Именно безусловная вера в один, безальтернативный проект бытия, в одну единственно возможную цивилизацию — именно такая вера и делает финансовый кризис неизбежным. Для того чтобы система кредитов (проектов) обрела стоимость, проекты (кредиты) надо поставить в каком-то смысле выше продукции. Никому из менеджеров среднего звена не интересно, будет ли в реальности достроен нефтепровод; важно, что проведена сделка. Никому из современных художников не интересно, является ли квадратик, нарисованный на бумаге, действительно важным искусством; важно, что квадратик встроен в систему отношений куратор-галерея-музей. Чтобы функционировал рынок символического обмена, надо отказаться от безусловной иерархии ценностей — картины Микеланджело и Брейгеля не должны считаться более ценными предметами рынка, чем символические проекты. Символический рынок материализуется только в капитале — если можно считать материей деньги, которые тоже суть символ. Экономика символического обмена — и есть среда обитания нового среднего класса, выражение люмпенизации его сознания.

Это было бы не столь фатально, если бы судьба среднего класса не отражала судьбу демократической империи в целом. Логика демократической империи ведет к тому, что сама метрополия, производящая эмиссии и управляющая капиталом, становится в некотором смысле таким же безответственным менеджером среднего звена, люмпенизированным средним классом.

Выведя все производство за пределы метрополии, разучившись производить продукт и лишь управляя раздутыми финансами, центр империи становится этим самым безразличным к конечному продукту менеджером. В дальнейшем капиталист будет наказан финансовым кризисом — и это есть естественное развитие финансового капитала, это нормально. Хуже то, что с крахом финансового капитала рушится сама идея свободы среднего класса, гражданской свободы, взятой у капиталиста в кредит. Среди прочих неоплаченных кредитных обязательств есть этот миф о цивилизации, на котором строится понимание прав и свобод. То, что происходит, по сути, является кризисом управления. Поскольку в мироуправляющей демократии власть является менеджером, то и кризис власти наступает по типу кризиса менеджмента.

Один прекраснодушный русский интеллигент воскликнул как-то в полемическом азарте: «Как же нам отказываться от западной цивилизации — ведь это означало бы отказаться от холодильника, телевизора, термометра и тостера!» И прав он, тысячу раз прав пылкий русский демократ, читающий лекции о пользе империи, — как можно отказаться от холодильника! Однако досадный казус состоит в том, что метрополия (то бишь пресловутая западная цивилизация) уже давно не производит ни холодильника, ни телевизора, ни термометра, и даже тостера она тоже не производит. Вот незадача — все производство давно передоверено наемным рабочим в Румынии, Корее и Бангладеш, и славная некогда своим рабочим классом, своими руками и мозгами метрополия, нация инженеров и изобретателей — уже не производит более ничего. Никто не купит американскую машину — предпочтут корейскую или японскую, не существует американского телевизора — их собирают на Тайване. Совсем ничего не производит империя, только идеологию символического обмена и деньги.

Когда русскую экономику упрекают в том, что она не создала заводов и фабрик, не наладила выпуска бесшовных труб и паровых молотилок, надо помнить о том, что экономика метрополии в империи сама закрыла все возможные производства на своей территории, оставив предпочтительно только одну отрасль — деньгопечатание.

Чикагская школа, которую столь ответственно присоветовали развивающейся России — она, собственно, учила тому, как богатеть, не вынимая рук из карманов, это был такой учебник либерала. Ведь именно в эти ленивые, трутневые, паразитические девяностые годы и посетило либеральные умы ощущение «конца истории». Когда говорят, что история остановилась, имеют в виду расчудесное фаустовское чувство глубокого удовлетворения: остановись мгновение, ты прекрасно! Пусть он продлится, этот прекрасный миг с раздутыми акциями, вложенными в перестраховку страховочных компаний, страхующих долгосрочный кредит на ипотеку свободного досуга!

Когда простятся с монетаристской финансовой системой и придут назад к Кейнсу (но ведь когда идешь назад, никогда не знаешь, насколько далеко надо возвращаться — а что если проскочат нужный поворот и дойдут до самого Маркса), придется проститься и с либеральным определением свободы. И не то чтобы нарочно хотелось подтолкнуть упитанного менеджера к колючему марксизму, но невозможно отменить систему страховок, кредитов и акций, не отменив ту же систему в представлениях о либеральных кредитах на права и свободы. Если дойдем до того, что будем разделять простой продукт и капитал, то как быть с эфемерными ценностями свободного мира? Как быть с символами искусства, которые искусством в действительности не являются? С черным квадратом, с конфетными обертками Ворхола, с километрами халтурных поделок и бездарных пятен и загогулин — как быть? Искусству и политике, социальной мысли и литературе предстоит пережить тот же ипотечный кризис. И как же устоит либеральный мир, покоящийся на квадратиках и загогулинах, накарябанных на холсте, взятых в кредит у творчества, если разрушить самый фундамент? Кредит, взятый под черный квадрат, — кто вернет? А он не маленький, этот кредит — сотни тысяч болванов кормят свои семьи и ездят на пляжи по этому кредиту. Как быть свободной личности — прогрессивному трутню и бездарю, живущему на моральный кредит цивилизации?

Ах, давайте надеяться, что это еще нескоро случится! Еще успеем сходить на выставки нового мейнстримного авангарда, посмотреть на культовые инсталляции, впарить акции несуществующих рудников, загнать оружие повстанцам, производящим наркотики. Одни делают вид, что работают, другие делают вид, что творят, третьи делают вид, что им платят — и все делают вид, что свободны. Пока еще все в порядке, система взаимных договоренностей работает.

Пока что предприниматель переживает пик развития демократии — строя, где каждый равен каждому символически, права представлены на бумаге, а свобода взята в кредит. В тот момент, когда государство (цивилизация) попробует обналичить свои кредиты, предъявить продукт деятельности — драма среднего класса, потерявшего независимость в обмен на чек, станет очевидной. Но пока обналичить не пытаются, все обстоит к вящему удовольствию менеджера.

Ошибкой было бы считать, что отсутствие независимости печалит представителей среднего класса. Независимость среднему классу ни в коем случае не требуется, он совсем и не хочет ее. Напротив, именно зависимость и безответственность есть условие перманентной наживы. Его право сегодня — это зависимость! Героическая (но до чего же мыльная!) характеристика, данная аббатом Сийесом третьему сословию — окончательно оправдала себя спустя двести лет после французской революции. «Что такое третье сословие? Все! Чем оно было до сих пор? Ничем. Чем оно хочет быть? Чем-то». Именно чем-то неопределенным и хочет быть средний класс сегодняшнего демократического общества. Неопределенность — желанное состояние. Менеджер среднего звена суть воплощение размытой — но такой удобной — социальной стратегии. Менеджер партикулярен по отношению к крупному бизнесу на том же основании, на каком власть партикулярна по отношению к народу. Укрупнение процессов дарит крошечную инициативу обслуге — менеджер ставит свою карьеру выше процветания своей корпорации, не связывает эти вещи буквально. Он не лелеет грандиозных планов — но в рамках отдельных махинаций он находчив. Сколько бесчестных сделок, сомнительных проектов и авантюрных комбинаций затеяно менеджерами именно в силу того, что частный интерес выше интереса корпорации, — в случае неудачи менеджер перейдет в другую фирму, продаст свои умения иному начальству. Это солдаты без армий и армии без полководцев: как полководцы устраивают свои дела отдельно от солдат, так и офицеры презирают своих командиров. Неужели некий современный художник думает о судьбе искусства в целом, о своем влиянии на сознание людей? Неужели хоть один современный мастер изящного хочет сказать нечто общезначимое, что изменит мир? Нет, ни в коем случае — он просто самовыражается; его самовыражение есть фрагмент авангардного процесса в искусстве, его свобода есть компонент общей безответственности. Глобальный рынок искусств манит именно потому, что артист обретает невиданный простор безнаказанности и частного успеха.

Таким образом, следует констатировать, что обмен и рынок, взятые как условие развития гражданских свобод, привели к эффекту — не сказать неожиданному, но совсем не тому, какой был предсказан. В условиях демократии — то есть в секуляризованном обществе, лишенном духовной иерархии, в обществе, производящем принципиально безликий, усредненный продукт, меняться которым можно бесконечно без ущерба для персонального комфорта, — обмен выполняет совсем иную функцию. Вы обмениваете символические деньги на символические произведения искусства — и ничто реальное из этого вам ни к чему. Символический обмен утвердил единственное право — право на зависимость как условие процветания. И значит, та иллюзия, коей питались демократические мыслители XIX века, более не существует.

16. ДЕМОКРАТИЯ И ГУМАНИЗМ

Вообще говоря, эти понятия не связывает ничего. Между идеей демократии и идеей гуманизма нет совершенно ничего общего, они даже по касательной не соприкасаются. Более того, эти идеи в известном смысле антагонистичны. Гуманизм как общественная идея и принцип деятельности возник в человеческой истории тогда, когда никакой демократии уже (и еще) не существовало, а к тому времени, как демократия появилась в истории вновь, — гуманизма как актуального учения уже не было и в помине.

Римская и греческая демократии никак не связывали себя с понятием гуманизма, латинская ученость и философия эллинов не обладали весомой политической платформой и не распространяли влияние на общественную жизнь. Проекты Платона в Сиракузах не прижились, Аристотель влиял на Александра не сильно — да и учения их трудно назвать гуманистическими. А если современная демократия и пользуется термином «гуманизм» — то исключительно в политических, предвыборных, спекулятивных нуждах. Гуманизм как козырная карта политики стал использоваться в двадцатом веке и прочно вошел в политический словарь, но когда депутаты произносят это слово, они думают о чем угодно, только не о гуманизме. Слушая речения Джорджа Буша и Кондолизы Райс, Дмитрия Медведева и Михаила Горбачева, вспоминаешь об их великих предшественниках — Ульрихе фон Гуттене и Меланхтоне, Эразме Роттердамском и Марсилио Фичино, Гёте и Шиллере, Сартре и Камю. Фразеология будто бы та же самая, и слово «гуманизм», порхая по сегодняшнему залу, заставляет думать, что традиция Возрождения не прерывалась, что немецкие романтики еще живы, что экзистенциальной потребностью парламентария является культивирование человечности.

И в каком-то смысле избирателям намекают, что человечность как общественный идеал — имманентна демократии. Внятно это объяснить затруднительно, но что-то такое смутно выговаривается: мол, демократия — это когда народ выражает свое мнение, а народ — это люди, тут и свобода каждой личности, и ее гражданские права — в целом это звучит хоть и туманно, но обнадеживающе. Мол, за человечность — и баста.

На самом деле ни Буш, ни Медведев, ни Горбачев — ни в коем случае не гуманисты. В данном утверждении не содержится обидного для лидеров прогрессивного человечества — это только значит, что они не являются последователями гуманистического учения. По общей ошибке спичрайтеров в политическом новоязе стали использовать слово «гуманизм» вместо обычного слова «гуманность». Если американский президент не собирается убивать слишком много иракцев, а хочет ограничиться точечным бомбометанием — это до известной степени гуманно, во всяком случае, по отношению к тем, кого он, таким образом, не убьет. Если российский президент предполагает дать налоговые льготы мелкому предпринимателю, а поставить под свой контроль только крупный бизнес, — это тоже до некоторой степени гуманно по отношению к тем, кого не коснется железная пята государства. Но к гуманизму это никакого отношения не имеет. Очень хочется верить, что лидеры хотят сделать нечто великодушно-доброе, благотворительно-поощрительное по отношению к малым сим, но никто их не заподозрит в том, что они христиане, экзистенциалисты или неоплатоники. Даже в том, несколько невнятном, смысле светского, секулярного гуманизма (см. три Гуманистических манифеста, выпущенных в прошлом веке), который подразумевает соблюдение мер разоружения, равенства, экологии и т. п., - никакой политик не может быть гуманистом в принципе, поскольку ему приходится наращивать вооружение и добывать ресурсы вопреки окружающей среде.

От римской этики современная цивилизация сохранила агрессивное противопоставление современного homo romanus — homo barbarus — то есть противопоставление людей цивилизованных, полноценных граждан Империи, и варваров, как любят обозначать проблему современные идеологи, как ее обозначали в античном Риме. В данном случае понятием «человек цивилизованный» описывается тот, кто в идеале признает права другого (но не варвара), гуманен, не склонен к насилию, подчиняется законам и т. д. Варвар, соответственно, тот, кто еще не осведомлен о некоторых законах, в силу свой дикости скорее природен, нежели гуманен, и признан за объект воспитания. Эту дихотомию ввели некогда римляне, и в дальнейшем она служила оправданием многим зверствам, в том числе в ушедшем веке, это, вообще говоря, довольно подлое деление. К социальной идее гуманизма — сформулированной во времена Возрождения и в послевоенное время экзистенциалистами — это агрессивное противостояние никак не относится. Во время холодной войны этой схемой пользовались широко и с размахом пользуются сейчас; слово «гуманизм» звучит так же часто, как словосочетание «ракета средней дальности», и используется в связи с правами человека, свободой печати, авангардизмом и финансовыми махинациями.

В недостатке гуманизма упрекали друг друга социалистическая и капиталистическая демократии, точнее социалистическая и капиталистическая номенклатуры — но ни один из чиновников не предполагал, что человек есть субстанция сущего, и в качестве субъекта этого сущего — ценен в своей экзистенции. Если бы одна из идеологий опиралась именно на такой постулат, критика другой идеологии, тем более другой номенклатуры не была бы возможна по определению. Иными словами, идеология демократии является гуманистической в той же мере, в какой гуманистом является рэкетир, предлагающий предпринимателю крышевать его бизнес. Рэкетир берет буржуя под опеку и даже готов убить другого рэкетира, если тот покусится на эту же добычу. Рэкетир, разумеется, гуманен — в том смысле, что не собирается убивать буржуя, если тот будет платить, но он не вполне гуманен по отношению к рэкетиру-конкуренту, который тоже хочет крышевать данного предпринимателя. Избирательное использование гуманности демократы оправдывали столкновением с варварством — тоталитаризмом. Поскольку так говорила каждая из демократий, находящихся в оппозиции друг к другу, термин «гуманизм» был доведен до полного абсурда.

Противоречие, заложенное в понятиях «демократия» и «гуманизм», состоит в том, что гуманизм рассматривает человека как цель, а демократия — как средство. Демократия не имеет целью освобождение человека от власти государства (как, скажем, коммунизм или христианство), но напротив, предполагает использовать свободную волю человека для всемерного укрепления этого государства. Демократия — это способ управления людьми, а гуманизм — это учение о том, что человеком управлять невозможно. Разнообразными казуистическими путями можно показать, что гуманистический человек — это тот, который добровольно вливается в регулируемое государство, подчиняясь внутреннему закону, — но в той мере, в какой в этом государстве все будут свободны, никакой регуляции не потребуется (см. Телемскую обитель Рабле). А если свободны не все — то как может быть свободен этот гуманистический человек?

Если нравственный закон принят как общественный, это только значит, что общество как коллектив перестало существовать, превратившись в субъекта с единой волей, то есть в тоталитарную конструкцию. Так, в принципе, с демократией и происходит по мере ее мутирования. Мироуправляющая демократия не может смириться с существованием какого-то гуманизма вне себя, она объявляет себя имманентной гуманистическому началу — на том основании, что действительно дает гражданам равные права. То, что равные возможности в результате оборачиваются тотальным неравенством, регистрируются и закрепляются в этом качестве и уже никак не гуманны — не учитывается. Государство обращается с правом и свободой как генеральный менеджер с наемным рабочим: я взял тебя на работу и дал возможность трудиться, но знай свое место.

Соответственно, гуманистический человек может или противопоставлять себя государству, то есть не быть в том числе и демократом, или вместе с другими свободными людьми образовать такую общность, которая никак не нуждается в законе — гуманизм по определению морален. Можно, конечно, считать, что это недостижимый идеал — но в такой же степени недостижимым идеалом является и христианское милосердие. В той мере, в какой милосердие является нормой, политическая жизнь невозможна. Политик- христианин, равно как и политик-гуманист — это полная бессмыслица.

А демократия отнюдь не бессмысленна, но совершенно рациональна. Она не отрицает (по рациональным соображениям) общественного блага. Использование человека как инструмента достижения власти исключает гуманизм — но может включать в себя элементы гуманности. Всем известны примеры человеколюбия депутатов, целующих детей на площадях, и показательное строительство благотворительных институтов.

Можно любить лошадей как объект изучения, можно любить лошадей как живых существ, можно любить поездки на лошадях, а некоторые народы любят конину — и хотя в каждом случае это искренняя любовь, меж собой они не родственны.

Демократия, в сущности, и возникла как субститут гуманизма, как замена его на более рациональное и практически применимое, политически регулируемое учение.

Практическим следствием несовпадения посылок гуманизма и посылок демократии является тот социальный феномен, который биолог Конрад Лоренц определяет как «индоктринируемость человечества». Имеется в виду процесс унификации взглядов, происходящий у людей одной культуры под влиянием общественных манипулирующих средств. Вливаясь в общий котел демократической цивилизации, люди разных этносов и образований, имеющих различный опыт и историю, оказываются вскоре доведены до некоего усредненного продукта, свободного демократического гражданина. Русский авангардист сегодня как две капли воды похож на авангардиста американского, тот на английского, а стоило китайцам попасть на рынок искусств, как и они смешались с общей толпой. Эти общие убеждения выбираются будто бы свободно, и власть доктрины ощущается как самостоятельный выбор. Оперируя огромными цифрами в своей гигантской бухгалтерии прав — а счет идет на миллионы и миллиарды воль, мнений, личностей, — демократия вынуждена постоянно добиваться унифицированного продукта, единого банального суждения, выбора из несущественных величин. Этот процесс нагнетания мнимостей свободного мнения (путем развитых технологий внушения — рекламы, общественного мнения, моды, медиаинформации) приводит к уничтожению индивидуальной позиции за ненадобностью — такая позиция не может быть встроена в рынок, участвовать в общественной жизни, обслуживать процесс медиа или искусства. Внушающее действие доктрины возрастает геометрически вместе с числом людей верящих, что они свободные люди и высказывают собственное суждение. В этих условиях человек, имеющий уникальное суждение, становится не просто неудобным — но делается фактически чем-то худшим, нежели идеологический противник — его существование превращается в патологический случай. Гуманизм, таким образом, есть патология по отношению к демократии, и человек, имеющий сложное самостоятельное суждение, основанное на принципах гуманизма, есть наиболее нежеланный в демократическом обществе субъект. Его будут стараться не замечать, объявят маргиналом, сумасшедшим, врагом народа. Если мы вспомним систему упреков, выдвинутых демократическим обществом Сократу или Христу, то увидим, насколько оба эти типа сознания и мышления неудобны там, где люди объявлены свободными, хотя функционируют только в виде толпы.

Любое суждение, сказанное сегодня вразрез с общепринятым убеждением свободнорожденной манипулируемой массы, будет восприниматься прежде всего как предательство свободы и прогресса, и тем скорее будет восприниматься так, чем более это суждение будет разумным и свободным.

Упаси Бог затронуть священных коров демократии: символический обмен, авангардное искусство, капитализм как высшую фазу развития человечества — вы немедленно станете врагом свободы. Лучшие люди свободного общества объявят вас ретроградом и отщепенцем — ведь им надо отстаивать свою коллективную свободу.

Индоктринируемость демократии есть наиболее удобное решение всех моральных проблем, возникающих перед обществом в истории. Демократия может позволить себе биться за гуманизм против немецкого нацизма и бомбить Вьетнам спустя семнадцать лет — и противоречия в этом нет никакого. Ведь общество — за свободу. Можно представить Саддама Хусейна — Гитлером, и хотя это абсолютно нелепое и дикое суждение, оно получит весь бонус свободных оправданий, поскольку основывается на принципах защиты свободного общества. А что имеется в виду под словом «свобода» — при этом абсолютно неважно.

Если принять то, что демократия никак не связана с гуманизмом (а так оно и есть), и обязательств по отношению к гуманизму не имеет (а так оно и есть), то все возможные упреки в колониальных войнах, в том, что победители в войне за гуманизм оказались последовательными колонизаторами — эти обвинения отпадают сами собой. Да кто там их вообще считает, этих туземцев! Мы решаем сегодня наши, демократические проблемы, в наших понятиях, с нашими цивилизованными детьми и потомками связанные — и нет нам нужды пестовать отсталые народы. Кто и когда считал илотов или рабов Рима? О каком гуманизме может идти речь в свободном обществе равных, поддерживающем экономику рабским трудом? Но речь идет о свободе, которую выбрали миллионы прогрессивных граждан.

В контексте сказанного любопытно выглядят две наиболее властные демократические идеологии — теория общей занятости и перманентная революция. Обе идеологии (Кейнса и Троцкого, соответственно) претендовали на некий гуманизм (слово «некий» уместно), на такую общественную организацию, которая бы в будущем обеспечила ресурсом человечности все человечество. Обе идеологии обладали редким манипулятивным даром внушения, они, что называется, завораживали перспективами и правотой.

Экстенсивный характер обеих идеологий, их спор за строительный материал (то есть людей), привел — просто в связи с природой демократии, которая нуждается в унифицированном решении вопроса, — к постепенному срастанию двух идеологий в одну. Появился диковинный амбициозный цивилизаторский проект — его называют сегодня глобализацией, а следовало бы назвать «общая занятость в мировой революции». Эта индоктринирующая модель общественного развития, похожая на строительство гигантской пирамиды, действительно носит революционный характер. Революция этого унифицированного сознания направлена против эстетики Ренессанса, утопий XIX века, против марксизма и гуманизма как такового. Эта революция не исключает проявлений гуманности, а если и карает — то тех, кто еще не охвачен общим проектом блага. Это напористая, созидательная революция, она возводит всемирное государство, с искусством, законами, моралью — которое простоит вечно: ведь история кончилась.

Мораль и суд утопий XIX века новому государству не страшны — оно ориентируется на вечные образцы.

17. АНТИЧНОСТЬ ВТОРОЙ СВЕЖЕСТИ

Демократия создала особое, свое собственное искусство, отличное от искусства других социальных моделей. Феодальное Средневековье выражало себя в иконе и соборах, абсолютизму соответствует барокко, эпоха регентств выразила себя в рококо, коммунистические утопии породили конструктивизм, а вот развитая демократия связала себя с искусством так называемого авангарда.

Понятие «авангард» весьма расплывчато, и уж, во всяком случае, не соответствует школьному представлению о формальном поиске, которым занят ограниченный круг изгоев. Авангардное искусство демократии — это не труд одиночек, это массовая продукция, количественно превосходящая любой салон эпохи абсолютизма. Кстати сказать, «авангард» — это самоназвание; речь не идет о передовом отряде. Авангард демократического общества — это не дерзкий кружок отверженных, это способ мышления, принятый большинством. Авангардное искусство — это массовое искусство, искусство для народа, искусство простых, понятных форм и эмоций. Ни Шекспир, ни Рембрандт в качестве авангардного искусства использоваться не могут, поскольку не решают главной задачи — не сообщают массам должной энергии. От демократического искусства требуется то же самое, что требуется от демократического депутата, — надо оставить зрителей с ощущением, что они живут в передовую эпоху, что они знают о мире больше, чем их отсталые предки, что мир, окружающий их, прост и поддается пониманию. Так возникла идея прогресса в искусстве — и современное демократическое искусствознание настойчиво эту идею эксплуатирует, хотя мастеров, равных Леонардо или Брейгелю, демократическая эпоха и не создала. Однако у тех, старых, мастеров и задачи были иные. Искусство демократическое обращено не к одиночке, но к народу, оно должно возбуждать толпу; а диалог с произведением — это удел иных эпох, иных социальных моделей.

Демократии надо создавать такое искусство, чтобы в нем присутствовал пафос прогресса, но отсутствовала трудность восприятия. Скажем, некоторые обыватели не понимают черный квадрат, но это не потому, что в квадрате следует рассмотреть нечто дополнительное, чего не видно с первого взгляда, а потому, что они еще не поняли, как изменить свое отношение к данной кляксе. Человек, дергающийся на танце в дискотеке, не должен осваивать пластические фигуры танца — он просто должен попасть в один ритм с возбужденной толпой. Иными словами, авангардное искусство меняет само восприятие, но не добавляет знаний к уже оформленному сознанию. Но именно это и требуется в демократическом социуме, где искусство по необходимости теряет дидактичность, но должно манипулировать. Оно не должно обучить, не должно объяснить, но должно возбудить. Это искусство, создающееся большинством для большинства, — это общее искусство, то есть, говоря проще, это — идеология. Именно поэтому авангард и называется авангардом, поэтому он и объявлен прогрессивным: какая же идеология не прогрессивна? Для удобства обращения к большинству авангард оперирует простыми формами, несложными композициями, куцыми сообщениями. Видеоарт, клип, абстрактный знак, запоминающаяся своей простотой инсталляция — вот что реально нужно для общения с толпой народа. Авангардное искусство тяготеет к знаку, а не к образу. Знаковые системы упрощают коммуникации: авангард обращается прежде всего к сигнальной системе человека, он не имеет возможности углубляться в душу каждого, поскольку решаются массовые вопросы. Общеизвестно, что знаменитые мастера авангарда обращались к так называемым первичным структурам сознания, к природным элементам, к архаике, к ювенильным ценностям, к примитиву. Делалось это ради новой выразительности — однако новой выразительности ищут в любую эпоху. Характерно то, что искусство Возрождения искало новое, усложняя образный мир, нагружая сознание индивида — а искусство авангарда ищет нового в упрощении.

Сигнальные системы, знаки, символы, предметы, обособленные в качестве объекта поклонения — все это отсылает нас к языческому искусству античной, первой демократии. Нет оснований считать, что сходный с образцом социальный строй (при всех отличиях сохранивший родовые черты) нуждается в принципиально ином искусстве. Как и античная демократия, сегодняшняя демократия нуждается в простых обобщениях. Поразительным образом западное секуляризованное общество, настаивающее на ценности свободной личности, не производит более портретов — портреты остались в прошлом, в эпохе модерна, в эпохе абсолютизма. Развитое общество свободных граждан не желает показать лицо свободного гражданина — вместо сложного лица оно демонстрирует обобщенный знак, расплывчатую закорючку. Это поразительно — но так ведь уже было, когда искусство свободных людей Греции производило статуи, не имеющие индивидуального характера, но выражающие стихийные начала — порыв, волю, силу. Немаловажно и то, что между античным знаковым искусством и современностью — размещаются долгие века образного искусства, невероятный накопленный опыт — от которого демократия отказалась, упростив искусство до языческого знака. То, что образное искусство оказалось новой демократии не нужно, а знаковое — необходимо, подводит нас к простому заключению: типологической чертой демократического общества является язычество.

Секуляризированное демократическое общество исключает монотеистические религии оттого, что исключает иерархию ценностей. Рациональный урок Просвещения закономерно вел именно к демократии, то есть к такому строю, где авторитет в принципе отсутствует. Авторитетом, вероятно, является разумное суждение — но в еще большей степени даже не само суждение, но способность суждения, право на суждение — то есть абстракция, знак. Знак демократии — это знак равенства, и этот знак равенства делается важнее любого утверждения, поскольку утверждение истины неизбежно несет в себе элемент иерархии (по отношению к неистинному). Там же, где утверждение невозможно, но его возможность желательна, утверждение заменяется заклинанием, образ — знаком.

Существует идол — свобода, идолу приносятся жертвы, часто человеческие.

Язычество имманентно демократии: нет духовных авторитетов, зато есть обаяние движения к прогрессу, благосостоянию, к некоей не особенно осмысленной свободе — то есть к тому состоянию, когда тебе не могут приказывать, а ты — можешь. Эта свобода — есть идеологически вмененное толпе состояние, и внушение необходимо поддерживать, постоянно гальванизируя толпу бессмысленными, но бравурными акциями. Наглее перформанс, эпатажнее платье, бессмысленнее жест — это есть сигнал подсознанию массы: она свободна! Где-то существуют тирании, злобные мусульмане готовят взрывчатку, а мы свободным образом писаем в горшочек на сцене, мажем волосы в фиолетовый цвет. Мы — свободны! И в этой общей для цивилизации свободе мы отстаиваем гуманные (а хотим, так скажем: гуманистические) ценности — равенство, братство! Иными словами, это власть стихий — ибо что есть братство и равенство вне духовной иерархии, как не слепые стихии?

Весьма существенно различать язычество дохристианское — и постхристианское. Великое язычество Древней Греции и Рима непохоже на то язычество, что мы наблюдаем в двадцатом веке, — разница состоит в том, что в промежутке между ними находится христианство и христианская этика, от которой язычество Нового времени планомерно отказывалось. Античность проживала свою историю впервые, язычество жило в сознании людей органически, не вытесняя иной духовной модели, но напротив, давая возможность иному прорасти через себя. Рядом с обобщенными фигурами куросов появлялись одухотворенные статуи, в краснофигурных вазах рядом с условными изображениями героев можно найти живые характеристики. Сказать, что только имперский Рим дал психологический портрет — соблазнительно, но не вполне достоверно в скульптурных изображениях предков (пенатах) эпохи республики мы уже находим потрясающие индивидуальные характеристики. Эпохи органически прорастают друг из друга, эта сложность естественна при живом росте. Христианская образная система не сменила античную эстетику буквально и сразу — это был долгий процесс симбиоза, завершившийся, вероятно, лишь в эпоху Возрождения. И оттого искусство Античности и Ренессанса неоднородно и живо.

Постхристианский языческий культ абсолютно однороден — из квадрата не может произойти ничего, кроме квадрата. Китайский авангардист похож на американского авангардиста, а тот неразличим с авангардистом русским они все делают одинаковые вещи. Этот культ был сознательно внедрен, и мы наблюдаем, как стремительно данный культ овладел демократической толпой. Этот нео-языческий культ возник как способ лучшего манипулирования массами, нежели то манипулирование, какое было возможно внутри христианских конфессий, средствами христианского образного искусства. Культ титанов Третьего рейха и соцреализма иногда противопоставляют абстракции и поп-арту. На мой взгляд, истуканы тоталитаризма рождены именно питательной средой авангарда: из хаоса рождаются титаны. То, что эти создания принадлежат к одному и тому же виду, что это продукты одной культурной среды — подтверждено общим видовым признаком произведений: безликостью. Колоссы Третьего рейха так же принципиально безлики, как и кляксы свободолюбивых демократов нынешней стадии развития. Безликие квадратики пионеров авангарда звали к жизни именно эту вопиющую, агрессивную безликость больших терроров. Безликих титанов в свою очередь и в свое время потеснили безликие либеральные инсталляции — но форма шаманского обращения к зрителю от этого не поменялась.

Безликое порождает безликое и сменяется безликим — манипулятивное искусство демократии может произвести лишь такую модель творчества, другой нет.

У народных избранников нашего времени — генералов КГБ и нефтяных магнатов, американских сенаторов и президентов финансовых корпораций — есть свое, адекватное им, искусство. Это искусство воплощает современную политику и этику, современное либеральное язычество — легкая необременительная абстракция, потешная инсталляция, глянцевое фото. Искусство ничего не рассказывает, ничему не учит, никуда не зовет.

Это нарочно созданное, выращенное в лаборатории демократии, антигуманистическое искусство. Оно в принципе аморально. Но мораль ему и не требуется.

Это искусство символизируют прогресс, оно торопится, его подстегивает ускоряющееся развитие техники, ему все время хочется быть современным, оно само себе присвоило название «актуальное» на том основании, что соответствует техническим достижениям. Этот аморальный, веселый бег за прогрессом с неумолимостью отменяет все воистину существующие ценности, не оставляет времени на размышления — поскольку процесс думанья не связан ни с прогрессом, ни с современностью, ни с развлечением.

Следствием этого явилось общее оглупление демократического искусства. Если сравнить искусство демократии с искусством абсолютизма или феодального общества — эффект будет ошеломляющим. Художник двадцатого века существо в принципе неумное, и в качестве именно такового востребован. Рембрандт, Микеланджело или Брейгель не просто лучше Малевича или Бойса — они прежде всего разительно умнее. И то, что обществу умное искусство в принципе неудобно и ненужно — вероятно можно расценивать как диагноз самого общества. Характерным примером стало искусство так называемого концептуализма, в котором есть что угодно, кроме собственно продуманной концепции — способность мыслить для концептуалиста не обязательна. И зритель мысли тоже не ищет. Он ищет единения в ритуале, в шаманской пляске, в жреческом действе.

Искусство воплощает порыв, оно мило веселит. Ведь победила самая прогрессивная власть на свете — и всем остается только радоваться.

18. ШАПИТО РАЗМЕРОМ С ПИРАМИДУ

Радоваться надо шумно, ярко и очень громко. Эмоции надо выражать оглушительно, так, чтобы видно было издалека. Характерной чертой языческой демократии является отрицание великого ради гигантского.

Великое демократии противопоказано — общество равных инстинктивно опасается проявлений гения, вдруг это приведет к ущемлению амбиций рядовых граждан. Гений есть воплощение неравенства, сегодня этого не нужно, «в будущем каждый человек на пятнадцать минут будет гением», сказал Энди Ворхол, прогрессивный демократический художник. Это высказывание полностью лишает смысла понятие «гений» — да такое существо, гений, больше чем на пятнадцать минут и не нужно демократии. «Демократия находит тысячу мирных и неприметных способов нивелировать человеческие индивидуальности и угасить свободу духа», пишет Герцен. Происходит так только потому и только затем, чтобы общая масса сытых чувствовала себя комфортно — ничто не должно раздражать стадо, намекать на сложную иерархию. Гений — так каждый, избиратель — так любой. Нам всем есть что сказать миру, мы все самовыражаемся, и выражаем мы все приблизительно одно и то же. Унылые монотонные пространства музеев современного искусства — высказывания из полуслов, эмоции из получувств, полумыслей, квадратики, полоски, закорючки — все это должно выражать лишь одно: общее равенство самовыражения, серое пространство свободы.

И любого, кто посягнет на это равенство, демократическое общество возненавидит: общество должно быть плоским.

И одновременно — любопытный геометрический парадокс: общество равных хочет видеть себя мощным, не уступающим в мощи цезарям. Демократия выражает себя через колоссальное — возводит небоскребы, форумы, стадионы, колоннады. Искусства диалогического, длинного романа, масляной картины, сложной симфонии — демократия не знает и не хочет знать: требуется нечто шумное и эффектное, чтобы воодушевить массу народа. Монументальное искусство, массовые тиражи пестрых газет, мега-концерты, гигантские небоскребы — все это свидетельствует о циклопическом размахе, но фантазия работает лишь в сторону укрупнения масштаба, так Хлестаков описывал арбуз величиной с дом.

В сущности, этим противоречием объясняется такой загадочный феномен, как авангард (то есть, по определению, искусство одиночек), который стал массовой культурой. Авангард сделался индустрией развлечения, и термином «актуальное искусство» описывается такое искусство, которое умеет развлекать и будоражить толпу. В сущности, авангард стал мещанским искусством, с той лишь разницей, что он агрессивен. Никакое «серьезное» искусство практически не имеет шансов на то, чтобы привлечь внимание толпы, более того, идеологи современного мира позаботились о том, чтобы «серьезное» искусство развенчать и объявить неактуальным. Так родилась философия развитой демократии — постмодернизм, подвергший деструкции любое директивное утверждение, так оформились убеждения интеллигенции: не допустить существования великого — мы достигли акме развития, так утвердим же современное состояние. В первую очередь это коснулось великих социальных проектов социальные мыслители исчезли, их заменили релятивисты социологи. Эту жертву общество готово принести, чтобы не стать игрушкой в руках тиранов. Для этой же цели — превентивного устранения тиранов — была выбрана специальная форма пропаганды, форма балаганная.

У колоссального в современном демократическом обществе есть одна существенная особенность. В отличие от первичных демократических обществ, современное общество творит свои колоссальные монументы как бы с усмешкой. Крыши новых светских храмов изгибаются потешными загогулинами, монументы приобретают характер виньеток — эти колоссальные монументы есть продукт гигантской индустрии развлечений.

Народ, чьи интересы программно поставлены превыше всего, желает, чтобы его развлекали, и новыми храмами светского общества стали музеи современного искусства, площадки рок-певцов. Музеи актуального творчества и рок-площадки, стадионы и форумы — есть не что иное, как современные храмы, языческие капища развлечений. Ошеломляющий размах этих мероприятий заставляет вспомнить римские Колизеи — нынешние цезари выстроили для толпы монументы не меньшего калибра. В отличие от забав с гладиаторами, которые не затмевали существования Вергилия и Гомера; современные забавы сами претендуют на роль высокого искусства — теперь забава и есть самый высокий жанр. Объявление развлекательного жанра классикой — вот особенность победившей демократии. Мир покрылся гигантскими цирками шапито, творениями модных архитекторов; высота куполов развлекательных комплексов достигает высоты египетских пирамид. Всевозможные центры Гуггенхайма, музеи современного искусства и т. п. — это не что иное, как подавляющий своим величием балаган, грандиозная ярмарка. Цирк размером с пирамиду Хеопса — вот символ демократии.

Некогда, в иерархическом обществе Средневековья, существовал особый жанр народного балагана, так называемое карнавальное творчество, противопоставившее себя «высокому» искусству образованных слоев общества. В свое время исследователь Бахтин посвятил немало страниц воспеванию так называемой «народно-смеховой» культуры, которая оспаривает ценности высокого официального канона.

Представляется очевидным, что победившая демократия (повсеместное народовластие) перевело опальную «народно-смеховую», «карнавальную» культуру из положения второстепенного — в главное. Отныне карнавальная, развлекательная культура играет роль высокого гуманизма, а последний за ненадобностью упразднен. Так дети, оставшись дома без взрослых, составляют свое меню исключительно из сладкого.

То, что для высокой гуманистической культуры казалось неприличным и грубым, стало в демократическом обществе эстетической и нравственной нормой и ассоциируется с понятием «свобода». Артист ругается на сцене, демонстрирует публике свой «матерьяльно-телесный низ», художник изображает кляксы и полоски, и зрителям объясняют, что энергия буйного балаганного действа носит очистительно- освободительный характер. Используют слова «свобода», «самовыражение», «личность». Иными словами, понятийный аппарат, терминология заимствованы у искусства высокого, искусства образованной Европы, но само содержание демократической индустрии развлечений — ярмарочное, балаганное. Так возник специальный продукт нашего времени — фигура паяца размерами с Колосса Родосского.

Шаманское, языческое, карнавальное — вот ипостаси демократического сознания.

Особого внимания заслуживают общества, построившие гигантский балаган при отсутствии высокого искусства в своем прошлом. Граждане таких обществ верят, что великая индустрия авангардных развлечений и есть венец развития искусства. Сравнения Леонардо с Ворхолом или Брейгеля с Бойсом — не существует в принципе: живя в мире развлечений, невозможно знать о мире серьезном.

У такого положения дел есть три следствия.

Первое: идеология демократии способна развлекать, но не способна учить. Полоски, кляксы, балаганные проказы не могут нести никакой дидактической нагрузки. Демократическое искусство не пробуждает в зрителе ни сострадания, ни стремления к знанию. Трудно вообразить, что зритель, созерцающий полоски и закорючки, может получить какой-то нравственный урок, испытать душевный трепет. Искусство демократических развлечений лишено того, что описывается словами «благородный порыв». При постоянном снижении требований к содержанию человеческой души и повышении требований к проявлениям внешней энергии, создается специальный тип человека. Существо демократическое — крайне пустое, проказливое существо. Некогда, на заре капитализма, этот тип сознания предрекал Джон-Стюарт Милль. Он писал о том, как вырабатываются общие стадные типы. «Остановитесь, видите ли, куда вы идете, смотрите, душа убывает».

Следствие второе. В обществе — вследствие длительной балаганной пропаганды — возникает неприязнь к обдуманному высказыванию. Таким обществом управлять легче, такое общество никогда не сможет прислушаться к серьезному слову — оно внемлет лишь шутке и приказу. Такое общество можно склонить на какое угодно дело. Религией данного общества является «свобода», понятая как вечная ярмарка, как безнаказанное кривлянье. Отличие сегодняшнего балагана от балагана средневекового состоит в том, что изменился объект иронии. Не народ смеется над властью — а власть имущие потешаются над народом.

Следствие третье. Происходит нечто поистине страшное: тотальное исчезновение сильных чувств и страстей, боязнь трагического, чрезмерного переживания. Отправляясь в музей, открывая книгу, слушая музыку — никто не хочет испытать потрясение, пережить катарсис. Собственно говоря, именно изъятие катарсиса из культуры и произвели демократия и авангард. Сначала демократия отменила роман, картину и симфонию за их излишнюю директивность, а вместе с их исчезновением понизила уровень эмоций и мыслей на порядок. Снижение способности человека (как представителя рода) страдать и переживать трагедию — понижает сопротивляемость человеческого рода в целом. Такое общество удобно в манипулировании, но жизнеспособность его относительна.

Rado Laukar OÜ Solutions