2 июля 2022  20:59 Добро пожаловать к нам на сайт!

"Что есть Истина?" № 60 март 2020 г.


Прибалтийские ласточки



Елена Скульская


Пограничная любовь


(окончание, начало в 59 номере)


9

1. 09. 2016

Вызывали меня в театр, торопили с пьесой о самозванцах: Гарему Мрееву «Бориса Годунова» не дали ставить, в Сети появился снимок, где Гарем, загнанный в угол слежкой, прокусил собственную вену на руке и пьет кровь. Ждут мою вещицу и назначают другого режиссера. Александр Сергеевич Илин облизывался, облизывался и назначил свидание Гарему, обещав ему любую постановку и даже живых мальчиков, чтобы маячили в глазах с разгрызенными животами и бледными кишками, из которых выложено: «С Новым годом!». Кожа Илина в мраморных прожилках, инфарктная бледность скатывается мутными каплями пота к верхней губе, губа приподнимается, выпуская наружу длинные кроличьи зубы. Голова пытается перегнуться через тугой с натянутой кожей глобус живота, но не может, откидывается на спинку кресла; Илин словно все время плавает на спине, поддерживаемый соляным раствором Мертвого моря. Но если удается ему все-таки встать, то он всегда стремительно идет вперед, выставив правую руку пикой, готовой проткнуть вставшего на пути; в левой руке сжимает он невидимую ленинскую кепку и говорит о театре со страстью неистового Виссариона, требуя полной гибели всерьез от всех присутствующих — гибели за него. За Директора.

Он облизывается и на девочек и на мальчиков. Глаза снулой рыбы поблескивают на мертвом лице. Власть его над кротами и корневищами безгранична.

Но слабость, слабость именно к Гарему пересиливает все. Напросился Илин на свидание. Гарем сжал зубы, ждал, а Илин пришел в мраморных прожилках, вспотевший. «Я думал, он хоть шампанское принесет, цветы, — рассказывал Гарем, — нет, пришел запросто, второпях…» Кончилось скандалом.

Пишу торопливо пьесу.

ЕКАТЕРИНА. Ну, садись Григорий, моего табачку понюхай. (Достает табакерку, рассматривает портрет на ней.) Всегда в трудные минуты с ним советуюсь, всегда думаю, а как бы он поступил на моем месте.

ОРЛОВ. Чей портрет на табакерке, не вижу отсюда?

ЕКАТЕРИНА. Петра, конечно!

ОРЛОВ. Бог с тобой, Катя! Мужа твоего, коего мы с тобой вместе…

ЕКАТЕРИНА. Ты, Гриша, я смотрю, до трех считать разучился. Не Петра Третьего с гнилым взглядом, гореть ему в аду, а Петра Великого со взглядом орлиным, царство ему небесное.

ОРЛОВ. О чем же ты с ним советуешься?

ЕКАТЕРИНА. И советоваться нечего. Все вижу. Нас на бабу променял?!!

ОРЛОВ. Это адъютант мой, мальчишка, неужто ты мне не веришь?

ЕКАТЕРИНА. Вот ты знаешь, Гриша, вы ведь все уверены, что я вокруг себя одних холопей желаю видеть. Сейчас господин Дидро изволят дожидаться аудиенции, так в письме мне писал, что мечтает быть у меня при дворе мопсом, хвостиком махать и ползать передо мной на коленях. Мне вчера, Гриша, лубок попался: обезьяны очки на себя надели и лазают по лианам, и надпись: «Что они больно умны, так все это враки, а правда лишь то, что у них голые… » (хлопает себя по заднице). Понял? Дидро льстивится, и уверен, что мне это приятно. А я не холопей и мопсов желаю вокруг себя видеть, а героев с честью, мужеством, совестью и любовью к Отечеству. Все притворщики. По городу, сказывают, шляются колодники, врут, что сбежали из пыточной, что только что с дыбы сняты и на том основании милостыню требуют…

ОРЛОВ. Пугаешь? Не к лицу тебе, Катя. Постарела… Но в твоем-то просвещенном веке вкус во всем доходит до совершенства, и женщина, как голландский сыр, только тогда считается хороша, когда попорчена временем.

ЕКАТЕРИНА. Ты вроде за границей наукам не обучался, а ведешь себя точно нувориш с аглицким дипломом.

ОРЛОВ. Это как?

ЕКАТЕРИНА. Посылают нувориши сейчас за границу своих поросят, чтобы через несколько лет можно было любоваться совершенно готовой свиньей!

ОРЛОВ. Грубо.

ЕКАТЕРИНА. Я на вас, подлецов, никогда ничего не жалела. За тобой же, Григорий, слуга шляпу несет, такая она тяжелая от бриллиантов. Тебе восемьдесят тысяч на одни только пуговицы к новому кафтану выданы. Да что говорить, это ты в Ревель наскоро сорвался, а так ведь вперед себя садовника пускаешь, чтобы он сад разбивал в том месте, где ты останавливаться собираешься!

ОРЛОВ. Подумаешь, Михельсон летом на санях разъезжает, ему можно. Лукулловы пиры в имении устраивает и похищение Европы Юпитером в образе быка представляет. И крестьяне у него поют: «Моя милка не дика, за деньги любит и быка!» А ты за ним из Петербурга примчалась, да еще меня с саблей вперед послала его умилостивить.

ЕКАТЕРИНА. Ты мой указ об искоренении ябеды читал? Так перечти еще раз!

ОРЛОВ. Что ты меня все попрекаешь, Катя! А коли я начну? Кто тебя на трон посадил? А? А ты?! С кем ты только не приказывала мне спать на благо отечества! И кого ты только мной не угощала! Мария Терезия, австрийская императрица, совсем уже на ладан дышала, и туда же, княгиня Долгорукая, графиня Шувалова, графиня Безбородко, графиня Браницкая, художница Виже-Лебрен, и только потому, что ей был заказан твой портрет… И я все притворялся, притворялся. Да, Катя, мой адъютант не мужчина, не мальчик. Он — женщина. И один раз в жизни, Катя, я хочу обнять женщину по любви!

ЕКАТЕРИНА. Притворщики, Григорий, по любви не могут. По любви у них ничего не получается.

ОРЛОВ. Катя, если ты разрешишь, у нас с Анютой все получится!

ЕКАТЕРИНА. А коли не разрешу? Что ж я тебе не мила стала, а, Гриша? Что ж ты про меня ни слова не сказал, когда про притворства распинался?

ОРЛОВ. Высоко ты, Катя, далеко! Тебя не любить, тебя обожать надо, восхищаться, преклоняться, не дышать.

ЕКАТЕРИНА. Задохся, что ли?

ОРЛОВ. Задохся!

ЕКАТЕРИНА (смеется). Экий бунтовщик! Всяк сверчок знай свой шесток, Григорий. Моя беда в том, что мне поговорить не с кем. С вами можно спать, с вами можно жить, с вами только нельзя разговаривать. Черт догадал меня править в России с умом и сердцем.

ОРЛОВ. Ты, Катя, только не преувеличивай насчет сердца. Чего нет, того нет, как тебя ни обхватывай.

ЕКАТЕРИНА. Замолчи, дурак. Господи! Велика Россия, а поговорить не с кем!

ОРЛОВ. Ну, не хочешь говорить, давай обнимемся, подурачимся, как говорится, по-дедовски.

ЕКАТЕРИНА. Совсем русский язык погубить хотите. Что это у вас за выражение стало, только и слышу «подурачиться по-дедовски»?

ОРЛОВ. Теперь все так говорят. «Подурачиться по-дедовски» — любить по-настоящему, от всего сердца.

ЕКАТЕРИНА. А если без сердца?

ОРЛОВ. Без сердца — махаться.

ЕКАТЕРИНА. Так и говорят — «махаться»?

ОРЛОВ. Так и говорят, матушка, так и делают.

ЕКАТЕРИНА. Махаются… Конечно, они ж не немцы, чтобы русский язык знать. Ну, помахаемся, помахаемся, иди сюда, будешь у меня заместо веера. Иди!

Орлов обнимает ее. Грубоватая и деловая любовная сцена. Выбегают девки, заслоняют парочку. Танцуют и поют.

ДЕВКИ:

Пьяненький мой, ненаглядненький

Утром приходит раненько —

Все из чужой постелюшки,

Там ему мягко стелют-то.

Там у него зазнобушка,

У моего соловушки.

Ах ты, любовь проклятая,

Тропки покрыты мятою.

Пьяненький мой, ненаглядненький,

Ночи такие пряные.

Кони ушами прядают,

Вот поскакать за правдой-то.

Там у тебя зазнобушка,

У моего соловушки.

Ах ты, любовь проклятая,

Тропки покрыты мятою.

Пьяненький мой, ненаглядненький,

Глянь на меня отраднее,

Локоны мои венчиком,

Мы перед Богом венчаны!

Там у тебя зазнобушка,

У моего соловушки.

Ах ты, любовь проклятая,

Тропки покрыты мятою.

Возвращаюсь к сценарию.

Бескрайние снега, сугробы, заметает поземка. Посреди поля стоит наряженная елка. Возле елки — кровать, на которой — не известно в какой стране, не известно, в каком веке — лежат Ольга и Владимир. На Ольге легкая ночная сорочка, на Владимире распахнутая белая рубаха; они любят друг друга и счастливы. Где-то, далеко-далеко, часы бьют полночь.

— О! Ля! — твое имя — восторг от ноты ля, — шепчет Владимир.

— О-ля-ля! — откликается Ольга.

— Не надо «ля-ля», — продолжает игру Владимир и неожиданно для самого себя добавляет: — tibukene, kullakene…

— Как красиво. Кулла-кулла — колокольчик? Курлы-курлы?

— Скорее: цып-цып-цып.

Метет поземка. Им тепло вдвоем под одеялом посреди снежного поля.

— Вот ты историк… — Ольга хочет продолжить, но Владимир моментально ее перебивает:

— Я не историк, я всего лишь учитель истории. Хороший. Преподавал в частной школе за городом, в классах — по пять человек, просто счастье. Писал книгу о переплетениях русской и эстонской историй.

Потом… Потом меня разоблачила языковая инспекция.

— Ты что-то натворил?

— Я купил справку о владении эстонским языком. На самом деле, я его почти не знаю, да он мне и не нужен был.

— А как же ты преподавал?

— В русской школе. Что ты так смотришь? У нас полно русских школ.

— Тогда зачем ты покупал справку?

— Справка все равно нужна.

— Тебя кто-то выдал? На тебя донесли?

— Да со мной просто заговорили на эстонском языке…

— Обидно. — Ольга ластится к нему.

— Самое обидное, когда бывшие ученики заглядывают в кафе и, увидев меня с салфеткой через руку, выскакивают на улицу, словно ошиблись дверью… Еще я даю частные уроки, что тоже довольно противно… Если бы я жил в Питере, все эти проблемы отпали бы сами собой…

— А я бы, если бы жила в Таллине, просто выучила бы эстонский язык.

Владимир передразнивает ее мечтательную интонацию:

— Кабы я была царица, — говорит одна девица…

— Не смейся, — одергивает его Ольга. — ты не веришь, что у меня есть эстонские корни, что моя прапрапрапрабабка была фрейлиной Екатерины Первой? Не веришь?!

— Верю, верю! — смеется Владимир. — Только Екатерина была шведкой, и Петр время от времени грозил, что отошлет ее обратно к шведам при размене пленными. И никакой преданной фрейлины-эстонки у нее не было. И быть не могло.

— В Ревеле, значит, не могло быть фрейлины-эстонки?! — Ольга отодвигается от Владимира.

— Подожди! Я же не спорю: в конце концов, любой человек может оказаться эстонцем.

— Или выдавать себя за русского! — Ольга вскакивает с постели, стоит босиком на снегу.

Вскакивает и Владимир:

— Кто это здесь выдает себя за русского?

— Петр Первый был грузином, сумасшедшим эпилептиком, кидался на людей с ножом, — раздраженно говорит Ольга.

— Как тебе не стыдно повторять сплетни из Википедии, — раздражается и Владимир.

— Вот и не сплетни! Это Алексей Толстой раскопал, когда писал «Петра I». Ему Сталин запретил публиковать. Сказал: «Оставим им хоть одного русского царя!»

Ольга совершенно окоченела, бросается опять в постель, зарывается в подушки, отворачивается от Владимира. Он жалеет о ссоре, пытается обнять Ольгу. Ольга плачет:

— В Русском музее попала под сокращение, в Павловске попала под сокращение… Ты ничего про меня не знаешь!

Владимир срывает мандарин с украшенной ели, очищает от кожуры обледеневшими пальцами, кладет Ольге в рот дольку за долькой. Ольга всхлипывает и глотает мандаринные дольки…

На ветвях ели сидит русалка. Жалуется Пушкину, стоящему под деревом:

— Очень колется! Нельзя ли пересесть?

11

25. 09. 2016

В пьеске потом выяснится, что Екатерина II сама подослала Анюту к Орлову, чтобы та доносила, доносила, доносила. А Орлов знал, попривык к порядкам своей Кати. Была Екатерина иногда до крайности груба. Пришли к ней попы, жаловались, что еще при Петре I, во время Северной войны со Швецией, многие колокола с церквей перелили в пушки и мортиры, Петр обещал колокола восстановить, да не выполнил обещания. Написал на челобитной: «А хрена моего не хотите?!» Екатерина усмехнулась и говорит: «Как женщина, я даже и такого обещания выполнить не могу!»

Но становилась лиричной и серьезной, когда речь шла о литературе. Больше всего ей хочется быть знаменитой писательницей. Она говорит:

Когда посещает меня Божье вдохновение, когда с пером в руке склоняюсь я к странице, то я больше императрица, чем когда сижу на троне. Я потому, Гриша, и не лютую, что пишу хорошо. Кабы Ивану Грозному дали в детстве петь в капелле соло, как он просил, то, может быть, и милостивее царство его было. И сына бы, кровинушку свою, ни за что бы не убил. Я вот Павлушу не люблю, а на жизнь его ни за что бы злоумышлять не стала.

ОРЛОВ. Найдутся и без тебя, матушка, люди с Павлушей разобраться. Дай только срок…

ЕКАТЕРИНА. Не пугай меня, я этого не увижу. Самая страшная пословица на земле: «Назвался груздем, полезай в кузов». Иисус Христос назвался Сыном Божьим, — полезай на крест. Кому кузов — крест, кому — дыба, кому — колесо. Ну да полно, Григорий, кручиниться, пойдем делать то, к чему ты лучше всего приспособлен…

ОРЛОВ (поет).


Баю, баюшки, баю,

Баю Катеньку мою,

В том несчастном из краев,

Где несчастий до краев!

А в сценарий в это время…

Старый Новый год. 13 января. В Таллине на перроне Владимир встречает Ольгу. Ведет ее в гости к родителям на Ратушную площадь.

У подножия Вышгорода стоит бронзовая скульптура косули, за ней — по ступеням-выступам — замерзший ручей. Верхом на косуле сидит пьяный человек и пытается пришпорить скульптуру. Возле всадника стоят двое полицейских и пытаются его образумить. Все трое говорят по-эстонски.

Первый полицейский своему напарнику:

— Вызывай подкрепление!

Напарник:

— Неудобно. Давай все-таки сами попробуем.

Всадник достает фляжку и пьет из нее. Полицейские внимательно следят за его действиями. Всадник:

— Чего уставились? Делать нечего? Преступников ловите!

Напарник:

— Убедительно прошу вас отойти от памятника основательнице нашего города!

Первый полицейский:

— А я тебе говорю, вызывай подкрепление!

Над косулей кружит вертолет НАТО.

Напарник:

— Если вы немедленно не оставите козочку в покое, мы примем самые решительные меры!

Всадник:

— Надоели!

Ольга, прекрасно понимая, о чем идет разговор:

— О, у нас бы давно скрутили… избили… а под настроение помогли бы и вовсе исчезнуть…

Владимир:

— А у нас, как видишь, свобода волеизъявления…

Обнимаются, идут дальше.

На площади ярмарка, концерт, играет оркестр. Над небольшой временной эстрадой висит растяжка на трех языках — эстонском, английском и русском: «ЯАН КРОСС „ИММАТРИКУЛЯЦИЯ МИХЕЛЬСОНА“». Ольга вглядывается в растяжку.

— А что такое «имматрикуляция»?

— Включение. Включение в списки. У Яана Кросса, это эстонский классик, Екатерина Великая присваивает Михельсону дворянский титул за победу над Пугачевым; согласно авторской версии, Михельсон — эстонец, бывший крепостной крестьянин, — объясняет Владимир с некоторым превосходством историка; он попал в ситуацию, когда может говорить с Ольгой по-мужски снисходительно.

— Давай посмотрим немного, — предлагает Ольга.

На площади стоят скамейки для многочисленных зрителей. Не меньше людей и на сцене. Ольга и Владимир присоединяются к зрителям.

– Тысяча семьсот семьдесят пятый год, — шепчет Владимир. — Генерал, победив Пугачева, ведет в Дворянское собрание своих стариков-родителей — простых крестьян!

Ольга замечает среди публики и Екатерину Великую, которая благосклонно наблюдает за происходящим.

— Знайте, — кричит Михельсон, — я не стыжусь своей родословной, я горжусь ею. Вот мои родители в овчинных тулупах и онучах!

Мать и отец Михельсона скидывают свои дырявые жалкие тулупы на руки пышно разодетой прислуге. Они танцуют старинный эстонский народный танец. К ним присоединяется массовка. По сцене, растянутого на колесе, катают Пугачева. Актеры поют куплеты:

Бог придумал сгоряча

Емельяна Пугача.

Но на каждого Емельку

Бог всегда пошлет петельку.

А еще, ядрена вошь,

В колесе Пугач хорош.

Будет дыба, кровь и кости,

Приезжайте к русским в гости.

А поедете к французам,

Парикмахер вам не нужен,

Вас причешет гильотина —

Не прическа, а картина.

— Высокочтимый господин генерал, — говорит председатель собрания, — позвольте приветствовать вас от имени всех дворян Эстляндии.

— Благодарю вас, господа, — отвечает Михельсон. — Я привел двоих гостей. Вот они: в недавнем прошлом крепостной господина фон Розена Юхан, мой отец, и его жена Магдалена — моя мать. И сам я — генерал Михельсон — из крепостных крестьян немецкого барона.

Екатерина Великая кивает головой.

— Хватит под немцами ходить. Я вот Шиллера поменяла на Хераскова и прекрасно себя чувствую.

Актеры разносят зрителям водку: каждая стопка прикрыта бутербродом с килькой.

Актеры приветливо:

— Помянем Пугачева.

Кто-то из зрителей:

— Порадуемся за Михельсона!

Ольга оглядывает зрителей. Если кто-то и перешептывается, то на эстонском языке. Ольга наклоняется к Владимиру:

— А почему актеры говорят на русском языке? И без акцента!

— А на каком им говорить? Это — актеры русского театра!

— Значит в Таллине есть отдельный русский театр?! Государственный или купцы жертвуют?

— Государственный… А чему ты удивляешься, в Эстонии треть населения — русские!

Ольга усмехается, качает головой:

— Вот он, эстонский национализм в действии. Русский театр… на этой эстраде всегда играют?

— Нет. У них свое здание на площади Свободы.

— На площади Свободы и Независимости! — хохочет Ольга.

В этот момент из окна выглядывает мать Владимира и машет молодым людям. Ольга и Владимир поднимаются в квартиру, которую мы уже видели. Накрыт праздничный стол с салатом оливье в центре. У прибора отца стоят несколько шкатулок, он перебирает в них бумаги, намереваясь знакомить Ольгу со своей родословной. Мать захлопывает по очереди все шкатулки и переносит их на буфет. Отец понимает, что жена права, что сначала надо накормить гостью, а уж потом поражать ее историей рода. Но как только он выпивает первую рюмку, неизбывный рассказ о великом прошлом требует выхода: он подобен разбуженному вулкану, который смеется над человеческими усилиями противостоять ему. Отец вскакивает, хватает одну из шкатулок, вынимает из нее какую-то измятую справку, но тут на площади начинает греметь финальная музыка спектакля, она достигает силы раскатов грома, после нее следует раскат аплодисментов, актеров вызывают на поклоны несколько раз. Отец, словно тетерев на току, ничего не слыша и не видя вокруг, знай поет песнь своей родословной. Мать и Владимир смотрят этот немой фильм с раздражением, Ольга с большим любопытством.

30. 09. 2016

В театре хотели сократить труппу на три человека, но все так удачно сложилось, что как раз именно что три актера умерли за одну неделю. Александр Сергеевич Илин распоряжался похоронами, слава Богу, запретил креститься над гробом, иначе вышел бы конфуз прямо на сцене. Илин говорит: «Во время гражданской панихиды никто не крестится, накреститесь уже на кладбище, среди своих!» Так нет же, Сонька Неразухина и креститься начала и поклоны бить, а покойный не выдержал — крепкий мужик был Савелий Игнатьев — да и вцепился ей в руку зубами, белые астры стали в красную крапинку, что твои мухоморы. Запахло лесом, хвоей, Сонька визжит, а из двух других гробов тож ползут к ней покойники, становятся на колени, «Ручку пожалуйте, ручку!» — просят. Надкушенную ручку. Беги, Сонька, лети во все лопатки. А лопатки-то ей, как маленькие куриные крылышки, отгрызают, ангельские крылышки отгрызают глупой Соньке. Зачем ты, бедная Сонька, крестилась над гробом? Будто Микеланджело отсекает от глыбы мрамора все лишнее, так и тебя, Сонька, очищают до косточек. Не сыграть уже тебе полевой цветочек в детском спектакле «Ежики и ножики», найдут тебе замену.

1. 10. 2016

Звонил Тимофей Иванович. Юбилей его прошел знатно и величественно. Правда, на банкете была одна официантка, которая ужасно медленно обслуживала столики. «Будь я помоложе, ни за что не стал бы с ней спать!» — прокричал Тимофей Иванович, сам себя постоянно перебивая астматическим кашлем. Уверял, что не только любовь, но и ненависть имеет химическую природу, поэтому меня так ненавидят в театре. Я отвечала: дело не в ненависти, ее можно было бы переплавить в терпимость, будь для этого почва. Но почвы нет: писатель делает из жизни текст, актер делает из текста жизнь, поэтому писатель и актер никогда не смогут договориться. Потом я не удержалась и стала рассказывать о своей пьесе про самозванцев, о великой теме маскарада в литературе и в жизни. Тимофей Иванович решил, что я говорю о «Маскараде» Лермонтова, и стал проклинать эту слабую пьесу. Мы так шумели, что к Тимофею Ивановичу подошла Ларочка и подала капли.

Я пошла перечитывать «Маскарад». И наконец поняла, почему Лермонтов в своей истории ревности заменил шекспировский платок на скромный браслет!

Шекспир в трагедиях много раз возвращается к одной и той же вещи, чтобы она запомнилась пьяненькому партеру, нагрузилась как корабль и пошла ко дну и на дне — внутри памяти — осталась навсегда.

Платок в «Отелло» и по-христиански расшит цветами земляники — символы чистоты, супружеской верности, крови Христовой; трилистник — Святая Троица; и в то же время он полон языческих суеверий — подарен матери Отелло ворожеей-цыганкой как верное приворотное средство, и еще:

Сивилла,

Прожившая на свете двести лет,

Крутила нить в пророческом безумье.

Волшебная таинственная ткань

Окрашена могильной краской мумий.

И платок безумно дорого стоит — он главный подарок на свадьбу невесте, а свадьба тайная — то ли христианская, то ли языческая, а то и мусульманская, — кем же еще и быть мавру? — и Отелло за платок сначала душит жену, а потом, сжалившись, добивает кинжалом.

Ты перед сном молилась, Дездемона?

У Лермонтова почти точное совпадение:

Теперь молиться время, Нина:

Ты умереть должна чрез несколько минут…

Но, оглядываясь на «Отелло», Лермонтов все-таки должен был отказаться от самой перегруженной его детали — от платка. И вместо платка он взял ничтожный браслет, который «двадцати пяти рублей, конечно, не дороже» (сумма, впрочем, не совсем ничтожная, но, разумеется, для Арбенина несущественная и для браслета — более чем скромная). И поначалу кажется, что поступил Лермонтов совершенно опрометчиво: ни один мужчина, и самый ревнивый муж в том числе, не узнает недорогой женин браслет — таких у нее десятки — в руках постороннего. А Арбенин, разочаровывая в Лермонтове, узнает.

И вдруг я поняла, как точно Лермонтов обыгрывает читателя. Да ведь Арбенин игрок, профессиональный картежник, шулер. Все смутно для него в мире, кроме зеленого сукна и рук на нем. Эти руки на столе, отрезанные от человека, взятые крупным и сверхкрупным планом, суетящиеся, дрожащие, потирающие друг друга, раскрывающие и сдвигающие карточный веер, холеные, с отполированными ногтями, с крохотной заусеницей на указательном пальце, с сапфиром на среднем,
о, эти руки он фотографирует, снимает на пленку, знает до дактилоскопии, знает, как собственный крап; «годы / Употребить на упражненье рук», поэтому был им «сфотографирован» и случайный, невзрачный браслет Нины.

Руки — выделенные Арбениным, вырезанные, укрупненные, замещающие человека, — стали в следующем столетии открытием кинематографа: метались отдельно по клавишам рояля, сжимали пистолет, катали хлеб, рвали мясо, душили; отрубленные, оживали в фильмах ужасов и мстили, мстили, мстили.

Надо рассказать Глебу. У него есть фраза об эрудитах, у которых память пожирает ум и вытравляет рефлексию. Все это может пригодиться для сценария. Так я себя утешаю, отвлекаясь поминутно от него…

Мать Владимира подходит к окну, вглядывается в узоры на стекле; сквозь узоры мы видим документальный фильм, снятый любительской камерой, которая то качается, то снимает нечто постороннее. 1980 год. Огромная вечеринка в парке Кадриорг по случаю Праздника песни. Молодая мать Владимира и моложавый отец сидят, обнявшись, на траве под елью, которая украшена в честь праздника надувными шарами. Сразу видно, что мать и отец Владимира — прочная
пара. Начинаются танцы. Отец Владимира не танцует. А мать Владимира танцы обожает и переходит от одного партнера к другому. Пьют «северное сияние» — водку с шампанским и «бурого медведя» — коньяк с шампанским. Пьяный отец Владимира засыпает. А мать Владимира с кавалером грузинского вида удаляется в кусты, за деревья; молодой человек тащит девушку к домику Петра, открывает его своим ключом, ведет мать Владимира к музейной кровати Петра, на нее они и падают, сбив музейные ограждения.

— Узкая кровать у царя была, — хохочет девушка. — Рядом и не лечь.

— А зачем нам рядом, мы — бутербродиком, — смеется лихой кавказец.

— Все порядочные люди в кочегарках работают, а ты хорошо устроился — по-царски…

— Как же — по-царски! Полы я здесь мою…

Через некоторое время девушка прокрадывается из домика Петра к отцу Владимира и засыпает рядом с ним под елью. Лопаются воздушные шары, все вскакивают.

Мать Владимира сидит на приеме у врача.

— Все хорошо, — констатирует врач, — беременность протекает нормально. Советую вам бросить пить и курить.

— Совсем?!

— Ну, бокал красного вина перед сном можно, но лучше воздержаться на раннем сроке — шесть-восемь недель.

— Доктор! Как это — шесть-восемь? А точнее?

Доктор пожимает плечами.

— Это вам все равно, а для меня огромная разница! — кричит мать Владимира.

Документальная пленка обрывается, мать поворачивается к домочадцам. Отец продолжает хвастаться родословной; он уже изрядно выпил, но держится отменно, браво, молодые люди слушают почтительно и терпеливо историю, которая идет по кругу, как карусель с лошадками, которые все кивают и кивают головами:

— Тут Петр Алексеевич и говорит: «Быть тебе, Ульян Севягин, господином директором над всеми строениями Петербурга!»

Мать строго и не к месту резюмирует:

— Главное в человеке не родословная, а порядочность. Сейчас с порядочностью и, я бы сказала, нравственной опрятностью не так часто столкнешься.

Все несколько растеряны таким поворотом, не совсем понятно, кому адресовано это замечание. Мать встает и с обиженным лицом удаляется в кухню; остальные переглядываются, не решаясь продолжить разговор. Мать возвращается с пирожками на подносе.

— С яблоками, Дашка, с яблоками! — вскрикивает довольный и пьяненький отец. — Наша гордость. А я сейчас, моментально!

Он выбегает, из кухни доносится медленный скрежет, отец возвращается и всем дает вдохнуть аромат свежемолотого кофе.

— Это, уж позвольте, ритуал!

Он убегает, возвращается с джезвой из кованой меди, над которой коричневой курчавой пеной поднимается кофе. Довольный собой, отец разливает кофе по крошечным чашечкам, делая это умело и тонко, не капая на белоснежную скатерть. И добавляет:

— Мы-то, Севягины, моментально свое происхождение подтвердить можем. И грамоте все были обучены с издетства. А вот если взять, к примеру, Меншикова, так тот пирогами торговал и подпись свою во всю жизнь не научился ставить, как и матушка Екатерина I. И оба они неучи из Эстляндии, эстляндское дворянство Меншиков себе приписывал — поди проверь! Какое-такое в Эстляндии дворянство?! Гавань в Ревеле строил, не спорю, аж три месяца наблюдал за работами…

— Скажите, — обращается мать Владимира к Ольге строго, — а мой сын долго за вами ухаживал, пока не добился, скажем так, полной благосклонности?

— Да, долго, почти целый день, — отвечает Ольга растерянно.

12

15. 10. 2016

В пьесе может быть комический дуэт любовницы Григория Орлова Анюты, переодетой в мужской наряд, и красавца-церемониймейстера, который принимает ее за юношу. Анюта увлекается красавцем, он тоже пленен, но при том уверен, что перед ним женственный мужчина. Когда они начнут сбрасывать одежду, ЦЕРЕМОНИЙМЕЙСТЕР в ужасе закричит:

— Так ты — девица?!

АНЮТА усмехнется:

— Ну… это сильно сказано…

А потом непременно куплеты.

АНЮТА.

Одну-то ноченьку

Мечтала очень я

Провесть без денежек, а за любовь.

Но дело ясное,

Фонарик красненький,

А цвет опасненький не превозмочь.

Мои растлители

Меняли кители,

Менялись зрители и их шуты.

А я несчастная,

Шурша подвязками,

С любыми шашнями была на ты.

ЦЕРЕМОНИЙМЕЙСТЕР.

Купецких доченек

Сулили очень мне:

Долги картежные сгубили род!

Талант потерян мой,

В груди истерика,

И вечер серенький уж настает.

Я не продался, но

Пришла пора давно

С судьбой-кокоткою мне быть на «ты».

Мои растлители

Меняли кители.

Менялись зрители и их шуты.

17. 10. 2016

В театре решили мою пьесу не ставить. Думают про «Анну Каренину». На Анну претендуют две подружки — Шпроцер и Шмерлинг. У них в гримерке висит бумажная репродукция картины Эдварда Мунка «Танец жизни». Мне всегда казалась странной на этой картине одна танцующая пара: она в белом платье, спиной к нам, он — лицом к нам, нависает над ней в черном костюме, приближается к ее шее преувеличенно красным ртом. Я полетела в Осло, чтобы рассмотреть оригинал: так и есть, он пьет кровь из ее шеи, все вместе — танец мертвецов с живыми, «любовь к отеческим гробам». По ночам Шпроцер и Шмерлинг легко ползут по стенам, просачиваются в окна; дядя Миша боязливо обходит театр, все тихо. Таточке Томилиной (ей-то и решили дать Анну) кто-то прислал записку с настоятельной просьбой после полуночи прийти в карман сцены большого зала; она приезжает с мужем (дома они пили шампанское, заедали клубникой и занимались любовью); Таточка работает в театре всего три месяца, ничего еще не понимает (и уже не поймет), муж остается в машине, она входит, поднимается на лифте на второй этаж, идет к карману, зажигая по дороге свет и напевая что-то вязкое своим вишневым густым контральто; звуки с виолончельными боками, с низкими задами, приседая на фа, медленно протискиваются к выходу. Острозубые Шпроцер и Шмерлинг, растягивая удовольствие, медленно приближаются к ней, медленно перепиливают ей горло, следя за тем, как ее глаза становятся похожи на двух только что вылупившихся птенцов — они раскрывают клювы зрачков все шире и шире в изумлении, которое так и не успевает перейти в другое чувство. Шпроцер и Шмерлинг поднимают изуродованные наслаждением лица к фонарику дяди Миши, за спиной дяди Миши стоит муж Таточки; гаснет фонарик, разбегаются в стороны еле слышные шорохи…

По-прежнему 13 января. Ольга и Владимир отправляются в церковь Нигулисте смотреть «Пляску смерти» — это была мечта Ольги. Они входят под темные своды величественного и мрачного храма — когда-то католического, а потом лютеранского, а теперь концертного зала и художественного музея, где каждое произнесенное слово становится гулом; тут важен не смысл слов, но эхо, которое они образуют, блуждая по закоулкам церкви. Сегодня в церкви звучит орган, священные раскаты Баха дробят воздух, рушатся, торжествуют, и человек наслаждается своей ничтожностью…

В церкви пусто. К Ольге и Владимиру выходит служитель Нигулисте: в нем легко узнается фанатик, преданный этой каменной громаде, которую он считает своим личным жилищем и одновременно центром мироздания. Не только «Пляска смерти», но и другие картины, деревянные раскрашенные скульптуры говорят о тленности всего живого. В полумраке можно рассмотреть лишь один из фрагментов «Пляски смерти», остальные части картины длиной в семь с половиной метров скрыты.

— Откройте, пожалуйста, всю картину! — подпрыгивая от радости и хлопая в ладоши, как девочка, просит Ольга.

Служитель закатывает глаза и одаривает Ольгу грустной и нежной улыбкой:

— Милая барышня, я бы и сам не прочь полюбоваться шедевром Нотке лишний раз, но, увы, полностью картина открывается лишь по большим праздникам. Шедевр страшится лучей света…

Ольге кажется, что ее разыгрывают; она хватает служителя за руки:

— Но вы ведь сделаете для меня исключение? Я специально приехала из Петербурга! Я писала работу о «Пляске смерти».

— Эта картина попирает жизнь, она торжествует, как торжествует вечность над секундой бытия… Но она боится света.

— Но она же не вампир, не нечисть какая-то, чтобы до такой степени вы берегли бы ее от света, перестаньте надо мной издеваться!

Служитель разводит руками.

Владимир с большим трудом и акцентом пытается уговорить его на эстонском языке:

— Пожалуйста! Очень просим! Мы будем бесконечно благодарны!

Орган не смолкает, он озвучивает каждый уголок церкви, камни теплеют от его божественных и одновременно земных звуков.

Владимир и Ольга наперебой уговаривают служителя, они всплескивают руками, кричат, грозят; звуки органа нарастают и нарастают. Ольга кидается к картине, собираясь открыть ее несмотря на запрет; служитель закрывает шедевр своим телом, словно готов принять смертные муки.

Вдруг в самом центре зала оказывается хоровод эстонских актеров: у них здесь проходит перформанс, во время которого воспроизводятся некоторые средневековые пытки. Палачи в красных колпаках с разрезами для глаз и рта надевают другим актерам испанский сапожок, окунают головы жертв в ведра с водой, сажают на обнаженную грудь обвиняемого игрушечную крысу, которая якобы прогрызает себе путь наружу. При этом актеры поют куплеты, которые уже были в итальянской опере в Петербурге, но теперь они звучат на эстонском языке:

Древний город Ревель,

Пирита-река,

Горькая, как ревень,

На сердце тоска.

Все мы самозванцы,

Если посмотреть,

Всех на белый танец

Приглашает смерть.

Эх, поздно или рано

Спляшет с ней гавот,

Трезвый или пьяный,

Весь честной народ.

Только Мельпомене

Вечно молодеть.

Ну-тка, джентльмены,

Не жалейте медь.

Ольга плачет. Владимир пытается ее урезонить. Ольга негодует:

— У вас не допросишься даже подарка для глаз. Вы боитесь, что вас кто-нибудь обворует одними зрачками!

— Ты же искусствовед, должна понимать! — злится Владимир.

— Я-то все прекрасно понимаю: если бы я была из какой-нибудь Америки, мне тут же бы открыли картину!

Служитель Нигулисте берет Ольгу под руку, подводит к алтарю:

— Дорогая барышня, этот алтарь тоже выполнен Нотке, полюбуйтесь на него!

Ольга угрюмо молчит.

Служитель:

— О жизни самого Бернта Нотке мало что известно, но есть основания полагать, что любекский гений был эстонцем… Наполовину…

— Как и Михельсон? — усмехается Ольга.

— Ну, что касается Михельсона, я бы не стал настаивать…

— Михельсон как раз несомненно был эстонцем, — комментирует Владимир. — Мы с тобой уже об этом говорили, о том, что он был храбр, честен и скромен.

— Эстонцем, эстонцем! — взвизгивает Ольга. — И бриллианты на сабле пересчитывал перед тем, как пойти против своих, против крестьян. Это совершенно в вашем духе, ничего удивительного. Да к тому же крестьяне русские — чего их жалеть.

— Под этими сводами, — с достоинством говорит служитель, — не будем обсуждать Михельсона, это смешно, а вот Бернт Нотке, со всей уверенностью смею утверждать…

— Был немцем! — взрывается Ольга. — Все, чем вы гордитесь, сделали для вас немцы!

— А вами зато всю жизнь правили немцы! — злится Владимир.

— А вами правили русские. Мы вами правили!

— Теперь мы свободны. От вас.

— Особенно ты свободен. От нас.

Картина «Пляска смерти» медленно раскрывается. И оживает.

Все персонажи, с которыми мы познакомились, танцуют под чарующую музыку со Смертью — императрицы, генерал Михельсон, Петр Великий, бомж, что устраивал героям проход в Эрмитаж. Все танцуют необыкновенно сосредоточенно, лица лишены мимики, не заводные ли куклы перед нами? Не ожившие ли восковые фигуры? Зато полны жизни и веселья люди в черном, что катаются по церкви в гробах на колесиках, — скорее всего, это мертвецы. Они то отталкиваются от пола руками, словно безногие инвалиды, которые вот-вот начнут просить подаяния, и попробуй им откажи, то встают во весь рост и что-то напевают на манер венецианских гондольеров; они лавируют между колоннами, как гондольеры — между сваями, торчащими из воды; то словно дети в парке аттракционов — сидя катаются в гробах, как в маленьких машинах; то носятся в гробах, расставив ноги, будто гробы — лонгборды. Катающиеся в гробах веселятся от души; один из мертвецов обзавелся столиком с яствами — стоит огромная бутыль с надписью «Уксус», рядом с ним поднос со скорпионами; каждый скорпион нанизан на специальную палочку, с которой его удобно скусывать — еще живого и извивающегося. Пассажиры гробов угощаются, хрустят скорпионами и лихо опрокидывают в себя кубки с уксусом; кубки средневековые, невероятные по богатству камней и украшений из серебра. Гробы украшены новогодними гирляндами с мерцающими лампочками, которые обычно переливаются на домашних елках. В танце все действующие лица выбираются из церкви на улицу. На горке Харью — каток; Владимир и Ольга катят по льду на коньках; они наклоняются и видят свои отражения во льду; нет, это не отражения, это они лежат подо льдом и внимательно рассматривают самих себя, катающихся на коньках. Они растеряны, они не знают, где они настоящие: на этом морозном секущем ветру, кружащиеся среди восковых пар, или подо льдом, где они лежат, крепко взявшись за руки. Они боятся разбить лед, отделяющий их от двойников, им кажется, что разбитый, треснувший лед будет означать разбитое зеркало, а всем известно, что разбитое зеркало — к беде и смерти. Там, подо льдом, они несомненно живые, взгляд их осмыслен, чуть ироничен, а надо льдом движутся по кругу ряженые, самозванцы, актеры… Смерть в черном трико с нарисованным на нем скелетом в маске-черепе оставляет всех своих партнеров, ей надоел медленный механический танец; она теперь мчится на беговых коньках, заложив руки за спину, по кругу, тот, кто пытается встать у нее на пути, падает, как фигурка в тире; Смерть выбрасывает одну руку, вторую; она перебирает острыми ножами коньков, сплетая вязь разрезов. О, тем, кто подо льдом, страшно, ибо она скоро до них доберется, она искромсает их лица наточенными до бритвенной остроты лезвиями коньков. Весельчаки в гробах разъезжаются по улицам, капюшоны надвинуты на лица, кто знает, может, и лиц никаких под капюшонами нет, может быть, все это вообще мрачный сон, передающийся по наследству из поколения в поколение…

13

1. 11. 2016

Как я люблю перечитывать «Анну Каренину».

Навязчивость поезда удивительна для гения: на перроне Анна впервые видит Вронского; на перроне она предчувствует свою гибель: «Дурное предзнаменование!» — восклицает она о смерти сторожа; на перроне Вронский объясняется ей в любви; на перроне она понимает, что не любит больше своего мужа; жизнь Вронского «неизменно и неудержимо катилась по прежним, привычным рельсам…».

Но самое поразительное: первый поезд в «Анне Карениной» — игрушечный. И первое падение под поезд — тоже игрушечное. В самом начале романа Стива Облонский слышит за дверьми голоса детей. «Они что-то везли и уронили.

— Я говорила, что на крышу нельзя сажать пассажиров, — кричала по-английски девочка, — вот подбирай!

„Все смешалось, — подумал Степан Аркадьевич, — вот дети одни бегают“. И, подойдя к двери, он кликнул их. Они бросили шкатулку, представлявшую поезд, и вошли к отцу».

Игрушечный поезд Стивы разрастается, разрастается и вдруг становится настоящим — для Анны. А потом поезд опять возвращается в свое игрушечное состояние, когда его изображают одноклассники Сережи. Стива Облонский спрашивает, как проводит Сережа время между классами. « — У нас теперь железная дорога, — сказал он, отвечая на вопрос. — Это, видите ли, как: двое садятся на лавку. Это пассажиры. А один становится стоя на лавку же. И все запрягаются. Можно и руками, можно и поясами. И пускаются через все залы… Ну, и тут кондуктором очень трудно быть!.. особенно как вдруг остановится или кто-нибудь упадет».

И первый загадочный сон в романе снится тоже Стиве: стеклянные столы поют и являются «какие-то маленькие графинчики, и они же женщины». Фривольный сон Стивы перекликается со сладострастным кошмаром Анны, где оба — и муж и Вронский — расточают ей свои ласки, а она «объясняла им, смеясь, что это гораздо проще и что они оба теперь довольны и счастливы».

История Стивы Облонского — первый пародийный выход истории Анны Карениной; у Стивы все, как у Анны, но мелко, пошло, забавно.

Они брат и сестра, в них обоих есть семейная склонность к нарушению супружеской верности («Жена узнала, что муж был в связи с бывшею в их доме француженкою-гувернанткой…»). Жена Стивы откликается на измену, как и муж Анны; продолжая любить сами, они ни за что не дадут свободу своим разлюбившим половинам. Впрочем, Стива и не стремится уйти к предмету своего увлечения, ему лишь приятно лишний раз поговорить о нем: «…ты пойми, есть две женщины: одна настаивает только на своих правах, и права эти твоя любовь, которой ты не можешь ей дать; а другая жертвует тебе всем и ничего не требует. Что тебе делать? Как поступить? Тут страшная драма». И Стива понимает, что брак его с Долли погиб. «Кроме фальши и лжи, ничего не могло выйти теперь; а фальшь и ложь была противна его натуре». Тут почти точное повторение мыслей Анны о своем браке с Карениным: «…кроме лжи и обмана, из этого ничего не будет… но
я разорву эту его паутину лжи, в которой он меня хочет опутать… Все лучше лжи и обмана». С некоторым демонстративным наигрышем сообщает Толстой и о третьем правдолюбце — Вронском: «Он живо вспомнил все те часто повторяющиеся случаи необходимости лжи и обмана, которые были так противны его натуре… И ему… пришла в голову ясная мысль о том, что необходимо прекратить эту ложь, и чем скорее, тем лучше». Второй сон Анны — о мужике со взъерошенной бородой, копошившемся в мешке и бормотавшем по-французски, снится сначала Вронскому и лишь потом ей самой: «Мужик-обкладчик… со взъерошенною бородой, что-то делал нагнувшись и вдруг заговорил по-французски какие-то странные слова».

Сходство линий, положений, даже слов усугубляет абсолютную пародийность истории Степана Аркадьевича. (Включая размышления его жены о том, как она сама могла бы ему изменить: «…думая о романе Анны, параллельно с ним Дарья Александровна воображала себе свой почти такой же роман с воображаемым собирательным мужчиной, который был влюблен в нее. Она, так же как Анна, признавалась во всем мужу. И удивление и замешательство Степана Аркадьевича при этом известии заставляло ее улыбаться».) Отчасти пародиен и Вронский: его попытка самоубийства и то, что «несколько дней он находился между жизнью и смертью», напоминает краткое изложение родильной горячки Анны: «…из ста было девяносто девять шансов, что кончится смертью».

Такой же мотив семейственности есть и в «Преступлении и наказании», вышедшем незадолго до того, как Толстой приступил к «Анне Карениной». У Достоевского Авдотья Романовна тоже склонна к преступлению, как и Родион Романович; стреляет в Свидригайлова, и убила бы, если бы не осечка. Мелодраматическая, надрывная, почти водевильная или опереточная сцена со Свидригайловым тоже, по сути, есть пародия на настоящее убийство, совершенное Раскольниковым.

Может быть, склонность к ироническому передразниванию самого важного и дорогого в собственных произведениях дает гению ощущение вседозволенности, столь необходимое в его разговорах с Богом.

Ольга и Владимир сидят в кафе напротив церкви Нигулисте, пьют глинтвейн, видно, что они уже крепко привязались друг к другу. Молчат.

За соседним столиком жадно болтают две подружки. Хорошенькие, в куд­ряшках. Похожие на двух ухоженных болонок. Рядом с ними стоят многочисленные пакеты с сувенирами. Слышны отрывочные реплики:

— Да! Мне хотелось, чтобы Таллин запомнился навсегда: ночью я поехала в Кадриорг, бродила по дорожкам, мечтала. Деревья протягивали мне ветви с обледеневшими кусками снега, словно звали поиграть в снежки…

— Ты сумасшедшая. Деревья ей руки протягивали! Тебе и руки и ноги могли переломать, да еще кое-что похуже с тобой сделать. Ты сама-то представляешь, что могло случиться?!

— Я-то как раз представляю. И вообрази себе: ночью, в парке — никто не изнасиловал!

— Что тут скажешь? Эстонцы — неискренние люди!

Ольга и Владимир прыскают от смеха. Подружки забирают пакеты и уходят.

В кафе заходит пожилой, но крепкий мужчина с молодым человеком, видимо, сыном. Пожилой несколько суетлив, все время оглядывается, сев за столик, проверяет бумажник, документы, билеты на поезд.

— Так-то, сынок, — говорит он, крутя головой, словно опасаясь слежки; он обращается к сыну, но как-то все-таки мимо него, посылая слова в общее пространство кафе, согретое красивыми настольными лампочками, — главное мы повидали. Знаешь, как увидел я эту надпись: «Стой!», так сердце и зашлось, так сердце зашлось, что и не отдышаться. Это ведь моя тюрьма, двадцать пять лет жизни, молодость моя, счастье. Ты и слова-то такого не знаешь — крытка. Крытка моя… — Пожилой трет глаза, вздыхает.

— Папа, а ты сам расстреливал? — спрашивает молодой человек. Видно, что ответ его не очень интересует, но и отвлечь отца от надоевшей темы, как он понимает, нет никакой возможности.

— А они, сынок, кафе из тюрьмы сделали, музей, гульки там устраивают, топчут наше человеческое достоинство!

— Так расстреливал, папа? — лениво переспрашивает сын.

— Зря мы приехали, одно расстройство. Двадцать пять лет я в этой стране не был, и больше не увидят они меня. Я простой, сына, гирудотерапевт, я людям помогаю…

Сын усмехается:

— Па, ты только не сердись. Ради красного словца: не так, так эдак кровь сосешь!

Отец хмыкает. Потом начинает хохотать. Сын тоже хихикает с облегчением.

— Батя, расстреливал, значит?

И опять оба начинают хохотать.

— Ты, батя, из-за этого такой сластена? Подсластить хочешь? Три ложки сахара в чай кладешь, пирожные с кремом вечно лопаешь…

— Нет, сынок, это у меня от старости… На поезд пора…

Они берут красиво перевязанную коробку с пирожными и уходят.

Ольга и Владимир переглядываются, Ольгу передергивает, Владимир пожимает плечами.

На место ушедших садится пара средних лет. Раздраженно начинают обсуждать свою работу в больнице. Он — анестезиолог, она — кардиолог. Она, чуть не плача:

— Ты провел интубацию и горя не знаешь, а у меня ни секунды радости: хоть бы кто-нибудь сказал что-нибудь приятное, трогательное, веселое. Нет! Все жалуются и жалуются, жалуются и жалуются. Мне иногда так и хочется закричать: «А вы думаете, мне хорошо?!»

Она жадно ест огромное пирожное, он с отвращением смотрит на нее.

— Врачи не едят цветы! — говорит он, пока она стряхивает крошки с тарелки в руку и засыпает их в рот.

— Какие цветы?

— Любые. Хоть весь ботанический сад. Не едят. Ни розы, ни лилии, ни каллы, ни одуванчики! Зачем они приносят цветы?!

— Тебе приносят?

— Мне ничего не приносят. Анестезиологу не приносят. Они же спят, когда я работаю.

— Но потом они же просыпаются.

— Ну, положим, не все.

— Хорошо. Но многие же просыпаются!

— А толку? Они все несут хирургу!

Ольге и Владимиру и этот разговор кажется очень смешным.

1. 12. 2016

Вызывали в театр. Директор орал на меня:

— Люди приходят в театр о том, чтобы отдохнуть и отключить жизнь, а ты им мешаешь!

В этот момент позвонил мой самый первый муж, сказал, что он уже приехал, а меня почему-то нет. Что-то не припомню, чтобы мы договаривались встретиться. Он завизжал:

— Сегодня годовщина смерти Арнольда Константиновича, милого Арника, который любезно занял мое место на кладбище!

А-а, поняла: если бы я не ушла от своего первого мужа к Арнольду, к Арнику, то умер бы не Арник, а он, первый, — я бы его свела в могилу.

Вполне вероятно, в житейской логике ему не откажешь…

Пока я говорила с первым мужем, Александр Сергеевич Директор Илин ругал рекламный отдел, требовал, чтобы они привлекали туристов на спектакли в наши пустые залы:

— Туристы есть повсюду! Только в нашу Таллинскую гавань заходят толпы кораблей! — корил он двух перепуганных женщин, только месяц назад нанятых на работу; они еще не догадывались, что сейчас произойдет; Илин вскочил, выхватил из кармана свою чайную ложку и крепко, на манер стоматолога, ухватив голову одной из женщин, стал выковыривать ее карий выпуклый глаз; он жадно глотал, напрягшийся глобус его живота содрогался от удовольствия, глазница женщины залилась жидкостью цвета давленой вишни, входящего в моду в этом сезоне; малиновый… вишневый… как ни странно, эти сладострастные деревенские цвета были завезены к нам из Голландии в начале XVIII века, а вовсе не вышли из наших малинников или вишневых садов. Вашкевич с Мреевым объявили, что устроят благотворительный концерт в пользу стеклянного глаза для пострадавшей женщины.

— Чтобы ей по-прежнему лучше всего получалось любоваться на мир! — сказал Вашкевич.

— Мы постоянно будем обращаться на острые темы! — добавил Мреев.

На место врачей садится пожилая супружеская пара. Они заказывают сухие пирожные, кофе со сливками; на ней шляпка с вуалеткой, на нем костюм с бабочкой, видно, что они вышли в свет, сэкономив нужную сумму на чем-то необходимом, но им важен этот недорогой шик, эта возможность бессмысленной траты, которая помогает сохранить человеческое достоинство. К ним подходит опрятно одетый нищий (он очень похож на бомжа, который устраивал героев в Эрмитаж), предлагает купить какие-то старые книги — грязные, обтрепанные. Пара отнекивается, отворачивается от него, наконец нищий гордо восклицает:

— Напрасно не покупаете. Всем лучшим в себе я обязан книгам! — и достает из своей корзинки томик Пушкина.

Ольга и Владимир улыбаются.

— Знаешь ли, — заявляет Владимир, немного ерничая и подражая нищему, — по сути, история русской литературы всем обязана Таллину. Если бы арап Петра Великого не стал комендантом Ревеля, если он не завел бы себе подружку в Пярну, то и Пушкин бы не родился. А не родился бы Пушкин… Словом, русские должны в ножки поклониться эстонцам за наше всё. И за все, что от него произошло. Всем лучшим в себе мы, русские, обязаны Эстонии.

— Так у нас, в конце концов, родится негритенок — в память о Ганнибале, — хохочет Ольга.

14

28. 03. 2017

Сегодня узнала, что на открытии сезона корриды в Андалузии бык расправился с тореадором. Ликование, в котором трудно сознаться. Коррида — последнее место на земле, где нет притворщиков и самозванцев. А писали мерзавцы, что быку дают успокоительное, что подрезают ему жилы под коленями; врете, сволочи, все по-настоящему.

Голова быка лежала в жабо из складок

шеи, как голова Иоанна в опере «Саломея»,

где танец — не главное, но еще живая,

глаза раскрывались, и даже галка,

пробующая стеклянную роговицу

не могла заставить голову содрогнуться,

но глаза раскрытые

были живы,

и кинжал по кругу, как ожерелье,

ожиревшую шею пронзал, как будто

создавал оросительную систему

из раздутых рубинов венозной крови.

Полежи, полежи, голова Иоанна,

танец — это не главное, но продлится,

да и с кем изменять — не с пулей, не с петлей —

только лишь с матадором по имени Педро

этой жизни, где лошади в стеганых куртках

и в платках из шелка, чтобы спрятать слезы,

на манер Юстиции в тонкую щелку

все подглядывают, теша всадника с пикой.

Умирай, мой бык, и вслед за тобою

по старинному лабиринту обманувшегося Дедала

я пойду, и мы — то врозь, то срастаясь —

мы приблизимся к истонченной шпаге,

что всегда нанизывает оба сердца

на свое острие — нам хватит места,

словно двум птицам на жердочке возле

проса, рассыпанного на песочке,

по которому тушу быка протащит

колесница победная; вой, победитель,

отрезай мне ухо, воздень, как факел,

красным срезом к небу, чтобы согреться

слюдяная могла оболочка глаза —

голубого на тысячи дальних странствий.

Глеб написал, что советует вычеркнуть из романа персонажа по имени Зализин, поскольку сам слышал, как тот хвалил мои последние стихи. Однако хвалить хвалил, а рецензию может ведь написать и отрицательную, даже злобную. Нет, ответил Глеб, и рецензия уже написана совершенно положительная, сдана в печать, выйдет в ближайший четверг. Значит, есть все основания полагать, что до четверга гром не грянет, даже если все мужики перекрестятся в другую веру.

Глеба следует слушаться беспрекословно даже такому человеку, как я.

Продолжение сцены в кафе. Владимир смотрит в окно. Там виден тот же столик, но только Владимир сидит за ним с другой женщиной.

Женщина молода и хороша собой. Это высокая эффектная блондинка, в которой моментально узнается актриса по «сделанности» поз и движений; она привыкла к тому, что ее узнают, и всегда милостиво, снисходительно — как добрая медсестра — улыбается тем, кто непроизвольно с ней здоровается. Может быть, на стене, напротив кафе, висит под стеклом афиша Русского театра, на которой мы видим удачно снятую в красивом гриме и в костюме петровской эпохи эту блондинку. В жизни у нее куда более скромный макияж, распущенные, «неприбранные» волосы, смиренное элегантное платье, подчеркивающее фигуру, но не бросающееся в глаза. Всем своим видом она показывает, что не хочет в реальности играть какие-либо роли, что сейчас она всего лишь женщина, опростившаяся до бытового разговора. Ей важно поделиться с Владимиром самыми жгучими новостями, которыми полон каждый день провинциальной знаменитости. Мы не сразу слышим ее монолог, он, вероятно, бесконечен, наконец до нас доносится:

— Нет, понимаешь, я ее спрашиваю, Перетрухину, а в чем особенность вашего стиля? А в том, говорит она, что я — художник, но я совершенно не умею рисовать. То есть у меня нет ограничителей, мое вдохновение свободно и свободно. Я ставлю на сцену стул — и это уже концепция спектакля, это уже символ, это уже мысль. Мы сделаем металлические конструкции, которые пробьют крышу театра и откроют нам путь к звездам. И вас мы — как сквозь игольное ушко — протащим сквозь просвет в крыше прямо к солнцу! Я хлопнула дверью. Ты меня слушаешь?!

Владимир:

— Конечно, дорогая!

— Я для тебя дорогая?

— Дорогая, но ничего, я пока справляюсь.

— Хорошо. Они мне предлагают пьесу, где у меня любовь с восемнадцатилетним мальчиком. Я себе в жизни-то такого не позволяю, не то что на сцене! Я могу слукавить в жизни, но лгать на сцене — это для меня невозможно! Я им сказала: «Досвидос!», как отрезала. Если уж я звезда этого театра, то я имею право включать звезду!

— Может быть, пойдем? — Владимир смотрит устало.

— Тебе не интересно про мой театр, а мне тогда не интересны твои обнимашки!

Женщина встает, убегает, на столике остается ее сумочка; женщина спо­хватывается в гардеробе, возвращается за сумочкой.

Но возвращается уже совсем другая женщина: демоническая, завораживающая. Брюнетка с холодным и жестким взглядом зеленоватых глаз. В ней есть какое-то особое нервное подрагивание, что-то от гончей, готовой в любую секунду сорваться с места и кинуться по поляне за зайцем. Ей не сидится, ей никак не сосредоточиться…

Владимир:

— Представляешь, в Петровскую эпоху ценились у женщин черные зубы. Кариес был в моде. Сладкое и сахар могли позволить себе только зажиточные семьи, больные зубы были признаком большого достатка. Кожа белая, губы алые, зубы черные — вот тебе красотка. Зубы черные, зубы страстные, зубы жгучие и прекрасные…

Женщина:

— Надоело!

— Подожди! Ты бы в Петровскую эпоху проиграла любой купчихе со своими белоснежными зубками.

— А тебе и нужна купчиха: кормила бы тебя, поила, а ты бы ей рассказывал, как Петр сына пытал, как дочерей хотел охотничьим ножом зарезать, как сам любил участвовать в казнях. А купчиха бы баньку топила, веник мочила, тебя бы охаживала, оглаживала. Купчихи страсть как обожают мятежи и казни.

— Что ты так разошлась?!

— Жизни в тебе нет. И с тобой нет жизни. — Женщина встает, придвигает свой стул к столику, топает ножкой, уходит. Владимир бежит следом, вспоминает, что не расплатился, возвращается.

Но возвращается он уже официантом, обслуживающим столик. За столиком сидит сорокалетняя преуспевающая бизнес-вумен, в которой все — по последнему слову моды и престижности. Она читает меню как детективный роман: усмехается, хмурит брови, улыбается, цокает языком; вероятно, чтение меню для нее какое-то отдельное удовольствие, и вид стоящего перед ней официанта наполняет ее чувством социальной полноценности. Время от времени она отвлекается от меню, проверяет, стоит ли по-прежнему перед ней Владимир, и вновь углубляется в чтение. Владимир то откашливается, то переминается с ноги на ногу, то перелистывает блокнот, то склоняется к меню, предлагая свои рекомендации, но женщина читает и читает, а когда Владимир пытается отойти, останавливает его окриком: «Минуточку!»

Ольга смотрит в окно кафе. В нем отражается столик в ее комнате в Петербурге. Она сидит за столом с полноватым, но не толстым, лысоватым, но не облезлым мужчиной. В нем есть что-то обаятельное, домашнее, милое; видно, что он из тех, кто в старости непременно подаст стакан воды. Они пьют чай. Мужчина вытягивает губы и начинает приманивать к себе верхний слой огненной жидкости; он похож на Посейдона, притягивающего к себе корабли; на коричневой глади чашки плавают размокшие сушки; мужчина вылавливает один обломок сушки пальцами, обжигается, долго перекатывает сушку во рту, всхлипывая и потея, и тут же хватается за следующий кусок и так же обжигается; опять приманивает к себе жидкость. Ольга просовывает попеременно пальцы в ручку чашки; чашка старинная, увитая виноградом; можно подумать, что Ольга примеряет перстни. Мужчина берет несколько сушек, ломает их и бросает в чашку; чай остыл, и он теперь безбоязненно вынимает размокшие куски. Ольга доливает ему в чашку горячего чаю. Он лукаво грозит ей мокрым пальцем и бесстрашно ныряет им в чашку за сушкой.

Ольга улыбается.

Мужчина:

— «Размокшей каменной баранкой внизу Венеция плыла».

Ольга кивает.

— Именно-именно, — радуется мужчина. — «Венеция венецианкой бросалась с набережной вплавь». Это мы сейчас, это мы, в прямом смысле слова, не вдаваясь… — Он долго роется в портфеле и наконец ставит между собой и Ольгой бутылку вина. — Теперь, в прямом смысле слова, штопор… У нас, помнишь, Оленька, в иностранном отделе сидел Власий Афанасьевич? Не помнишь? — прихлебывает чай, бросает в чашку сушки, облизывает пальцы. — Ты должна его помнить, ему еще трижды долбили носовую перегородку по поводу хронического гайморита. Гнойный, в прямом смысле слова, гайморит. И поэтому всегда клетчатый платок, который он всюду забывал, и ему потом относили, взяв двумя пальцами и отстранив от себя, как я сейчас эту сушку, в прямом смысле слова… Он сидел в кабинете под лестницей. Вот как заходишь со служебного в музей, дальше мимо гардероба, сворачиваешь к решетке… Не помнишь? Так вот он, когда ему дали старшего научного, устроил банкет. И говорит: «Дайте-ка штопор, сам буду открывать шампанское!» По-моему, очень даже смешно. Он думал, что шампанское открывают штопором, он не знал… — ищет штопор, на столе его нет, мужчина поднимается, идет за штопором к буфету, возвращается.

Но возвращается уже другой мужчина. Этот — более привлекательный, подтянутый, фатоватый. Каждое слово он говорит со значением, с неким тайным подтекстом, который не совсем внятен; для большей убедительности он время от времени держит томительную сценическую паузу, прикрывая при этом глаза и беря Ольгу за руку. Он ставит на стол высоченный торт, долго освобождает его от упаковки, снимает крышку. На торте из колышущегося желе и крема выложена картина «Обнаженная Маха». Ольга улыбается.

Мужчина:

— Я вам, Оленька, по профессии — как музейному работнику. Желе совершенно живое. Издает запах плоти. И никакой пошлости. А мы, знаете, Оленька, только что с «Грозой» в воинскую часть ездили. И так трудно играли: зрители молчат, молчат, и только на реплики Кабанихи шквал аплодисментов. Совсем сбили нас с толку. И как Тамара Аркадьевна, ну, Кабаниха, сказала: «О ней и плакать-то грех!» — это пока вытаскивают Катерину — Люську Ефимову из воды, зал встал и — семь минут оваций. «Об ней и плакать-то грех!», а они кричат «Браво!!!». Мы чуть с ума не сошли. А ответ простой: воинская часть. У всех невесты и жены остались дома, всем хочется, чтобы их дождались. А мы-то ничего не понимаем… Люська Ефимова лежит мокрая, ее знобит, а Тамара Аркадьевна…

Ольга улыбается, идет к буфету за лопаткой для торта, возвращается.

За столом сидит уже третий мужчина. Он явно простоват, грубоват, но пышет земной, сочной силой. Он пьян, однако отменно держится. Он молчит, пристально смотрит на Ольгу, нет уверенности, что он слышит ее и понимает, о чем она говорит.

— Ты знал, — спрашивает его Ольга, — что коньки в их нынешнем виде изобрел Петр Первый? Это он придумал клепать прямо к ботинкам. Но сами коньки он привез, конечно, из Голландии. Голландец Яан Номен оставил такое свидетельство, сейчас… Я сама каталог делала. — Ольга открывает каталог выставки и читает: — «Москвитяне… пользовались зимним временем и усердно учились кататься на коньках, причем они неоднократно падали и сильно ушибались. А так как они по неосторожности иногда катались по тонкому льду, то некоторые из них проваливались по шею в воду. Между тем они отлично переносили холод и потому не торопились надевать сухое платье, а продолжали кататься в мокром. Этим они занимались так ревностно, что делали успехи, и некоторые из них могли отлично бегать на коньках…»

Мужчина, дослушав Ольгу и кивнув, неожиданно сдергивает скатерть со всей посудой со стола, машет скатертью над головой, пляшет, толкает Ольгу на постель и засыпает, распластавшись на Ольге и прикрывшись скатертью.

Ольга с Владимиром одновременно отводят взгляды от окон и одновременно шепчут:

— Оставайся!

15

Раннее утро 14 января. Ольга и Владимир стоят на выскобленном таллинском перроне. Подают поезд с обтекаемой бультерьерской мордой и заспанными маленькими злыми окошками в кабине машиниста. Вагоны пока закрыты.

— Бультерьеры похожи на баклажаны, — говорит Ольга.

— Теперь-то мне это ясно, — отвечает Владимир, — а раньше я думал, что равнодушные их головы напоминают эскимо…

— Эскимо зимой едят дети.

— И ходят на каток без шапок, а потом лежат со счастливой ангиной в постели. — Владимир раскрывает пуховик, Ольга прижимается к нему, он пуховик застегивает, так они и замирают.

Идет снег такой крупный, словно где-то в небе чистят рыбу и чешуя падает вниз, облепляя Ольгу и Владимира.

Ольга поднимает заплаканное лицо:

— Я говорила не о бультерьере…

— Конечно!

— Я говорила о морде поезда.

— Я слышу, о чем ты думаешь.

Ольга и Владимир видят сад и пруд у вокзала, пруд покрыт легкой коркой льда, пронизанной жилками тонких погибших веток. Мальчик и девочка пришли с коньками, надели их, сев на скользкие обмылки грязного снега, сваленные в кучки у расчищенной тропинки к вокзалу. Девочка ступает на лед, он трескается; девочка ударяет коньком сильнее, и две створки ледяного окошка распахиваются внутрь. Девочка садится на край полыньи, как на подоконник, и опускает ноги в коньках в воду. Мальчик осторожно подбирается к ней, встав на колени, потом тоже опускает ноги в коньках в воду. Он берет девочку за руку, и они замирают. Снег забеляет все пространство, и Ольге с Владимиром уже не видно детей.

За прудом — словно показавшаяся из-под земли гигантская челюсть — выдвигается навстречу взгляду крепостная стена Вышгорода. Над ней — зубами разной высоты и сохранности — ряд правительственных зданий, в которых никогда не гаснет свет.

Мы заглядываем в одно из окон. Это большой зал заседаний, где вчера, вероятно, был какой-то банкет или прием. Длинный стол покрыт белой скатертью, аккуратные остатки легкого пиршества. Миловидная уборщица, похожая на фотомодель, убирает со стола. Она стоит у торца и сдвигает бокалы и тарелки вперед, затем поднимает подол скатерти и вытаскивает из-под нее небольшой столик, переносит его к стене. Потом опять становится у торца и передвигает все, что стоит на краю, к центру. Длинный стол составлен из целого ряда маленьких; постепенно скатерть скатывается, и девушка присаживается к последнему столику, заставленному вазочками с воздушными эклерами, бутылками с изысканными винами. Она наливает себе бокал красного вина, берет эклер и подходит к окну. Лучистый свет люстр озаряет ее. Она отводит мизинчик и медленно пьет вино. Сквозь залепляющий окно снег она видит пару, стоящую на перроне; уборщица быстро допивает вино, подбегает к столу, наливает себе еще один бокал, возвращается к окну, смотрит-смотрит и вдруг начинает отчаянно стучать по стеклу, пытаясь привлечь внимание Ольги и Владимира. На карниз садится чайка, отряхивается от снега и тоже стучит в окно со стороны ветра и непогоды. Девушка пытается открыть окно, но оно закрыто намертво — ни одной ручки.

Владимир сцеловывает снег с лица Ольги. Ольга пытается что-то сказать, но только плачет.

— Потому что… Потому что… — начинает она.

— Потому что мы Франкенштейны, — шепчет Владимир. — Нас из всего этого сшили… Из этих детей на пруду, из скамеек, из этой челюсти крепостной стены, даже из этой уборщицы в окне и чайки, выпрашивающей эклеры.

— А я, я — суп из топора, каша из топора. Из того топора, который соседи оставили на даче и теперь не могут убить друг друга. Да?

— Да. Ты вкусная. — Владимир улыбается. — И тебе никогда не съесть весь виноград в Эрмитаже, так что не грусти.

25. 04. 2017

Мы с Митей поедем этим летом в Барселону.

Мы с Митей уже пятнадцать лет вместе. И ни одной размолвки. Из-за полного совпадения желаемого и возможного. Уйдя из тогдашних своих семей, мы поначалу жили в театральном общежитии. В так называемом красном доме, где всегда кто-то лежал на ступеньках с белой астрой смертной пены на губах. Нам обоим было уже за пятьдесят, и комендант общежития Яак Каллик, делая ревизию (обычно в семь часов утра), открывал дверь своим ключом в нашу комнату, уверенный, что ничего, противного его взору, не увидит. Потом я узнала, что дело было не в нашем осеннем возрасте, Яак Каллик полагал, что в производственном, вверенном ему объекте вообще ничего, не предназначенного для его взгляда, происходить не могло. Он почти бесшумно входил и к молодым парам. Проверял сохранность табуреток, стола с растрескавшейся грязной клеенкой, немытых чашек, двух тарелок с обломленными бисквитными краями, просиженного, как лохань, дивана и уходил в синем халате, застегнутом до самого кадыка.

Праздничный рассвет поднимается над Барселоной

В голубином мундире с белыми погонами

облаков, надушенных солью или росою.

Дети смерти играют в куличики в полосе прибоя,

и смерть приглядывает за ними, прячась за каждой волною,

листает пенные гривы, как книгу, слюнявя пальцы,

подбирается к параграфу, заданному ей на дом,

даже в аду крабы всегда успевают лучше,

чем каракатицы или моллюски с белыми жемчужными зрачками,

с коричневыми шершавыми веками, ороговевшими к лету,

задан Фома Аквинский — в Риме или Париже

нашедший пять доказательств существования Бога.

Боже, Господи, Боже, небо в синем мундире:

ать, два — левой, потом уже — три, четыре!

Потом уже белые мачты с белыми облаками

сразятся, и это значит, что в легкие хлынет влага,

и небо будет на землю медленно падать —

медленнее, чем пальма, срубленная острым камнем,

медленнее, чем сальса, исполняемая спящим

танцором, упавшим навзничь в своей каморке под утро,

медленнее, чем парус грудь выгибает птичью — певчую —

в подарок сухим воробьиным зарницам

с вырванным звуком и только лижущим горизонты

всполохами света.

В арках дают обеты паломники с Гибралтара

маленькой Деве Марии, стоящей над каменной чашей,

похожей на гарду шпаги, предохраняющей руку,

вместо крови фонтанчик брызжет из каменной чаши —

водой утоляет жажду, поэтому — нет печали,

поэтому безучастно. Маленькой Деве Марии

пора выходить замуж.

В чаше лежат чаевые.

25. 04. 2017

Мы привыкли считать, что семейного счастья не бывает, а мы с Митей счастливы, как, например, Обломов с Захаром (решился же Гончаров описать счастливую семью, не побоялся Толстого!).

Сколько переливов чувств в отношениях Ильи Ильича и Захара: они не мыслят себе жизни друг без друга, ревнуют, обижаются, закатывают сцены, бурчат, кричат, ликуют, страдают, плачут, смеются, думают непрестанно друг о друге, стыдятся своих чувств и боятся обнаружить их перед посторонними.

Долгая семейная жизнь неизбежно ведет к утрате стыдливости, человек перестает стесняться своих странностей, слабостей, изъянов, словом, слишком близко подходит к другому человеку, позволяя рассмотреть себя в самых нелестных подробностях. Обычно кто-то из двоих (а порой и оба) переходит черту дозволенности, и недавняя нежность и приязнь оборачиваются сначала равнодушием, а потом и отвращением. В счастливой же семье любые разоблачения, болезни, дурные запахи не мешают любви, но, напротив, загадочным образом укрепляют союз.

Вот Захар несет завтрак Илье Ильичу. Он входит в комнату с подносом, толкнув дверь, и пытается ногой прикрыть ее за собой, но попадает в пустое пространство; поднос в его руках колеблется, булка падает на пол.

Илья Ильич с большой иронией и даже злорадством наблюдает эту сцену. Ему и в голову не приходит помочь Захару, нет, он ехидно советует Захару наклониться и поднять теперь булку. Захар наклоняется, но видит, что обе руки у него заняты подносом, и булку поднять невозможно. Тогда он распрямляется, швыряет поднос на стол, нагибается за булкой, вывалянной в пыли (в комнате грязно), поднимает ее своими руками, больше похожими на подошвы, чем на руки, дует на булку и дает Обломову. Тот, не испытывая ни малейшей брезгливости, начинает завтракать.

Во всяком другом случае неженка с маленькими белыми ручками Обломов ни за что не стал бы есть булку с пола, но сейчас он всем доволен: он победил в семейном дуэте, покуражился над неловкостью Захара, поиздевался над ним (вполне добродушно), а есть-то из его рук он готов все что угодно! Разве не так бывает в счастливой семье, где постоянно идут бои за первенство, за умения?!

А что рассказывает Захар о своем барине у ворот, где собираются другие слуги, кухарки и дворники? То он выдумает, что хозяин его пьет с утра до вечера да бегает к какой-то вдове, хотя Обломов неделями не встает с дивана, то придумает, что он картежник, но стоит хоть кому-то высказать что-то неприятное о его барине, как Захар готов растерзать обидчика. Тут выясняется, что барин его самый щедрый, самый умный, самый заботливый, лучше его и нет на свете.

Так и ведут себя преданные жены: они готовы жаловаться на своих мужей, наводить на них напраслину, но стоит кому-то из подружек подключиться к разговору и выразить искреннее сочувствие, как жена немедленно встрепенется и станет тут же доказывать обратное — ее муж самый замечательный, умный и достойный!

Но самый важный разговор происходит между Обломовым и Захаром, когда они начинают обсуждать «других». Захар говорит, что нужно переезжать, что в доме начинается ремонт. Обломов отвечает, что переезжать решительно невозможно, поскольку придется на время переезда остаться без крова, все вещи переломаются, на новом месте долго не установится привычный быт, не будет дров, свечей, привычной еды и привычного вида из окна. Нет! Переезжать никак нельзя. Пусть Захар что-то придумает, как-то договорится. Захар же договориться не может и в какой-то момент разговора заявляет, что «другие, не хуже нас» переезжают, и ничего страшного!

«— Другие не хуже! — с ужасом повторил Илья Ильич. — Вот ты до чего договорился! Я теперь буду знать, что я для тебя все равно что «другой»!

«Обломов долго не мог успокоиться; он ложился, вставал, ходил по комнате и опять ложился. Он в низведении себя Захаром до степени „других“ видел нарушение прав своих на исключительное предпочтение Захаром особы барина всем и каждому.

Он вникал в глубину этого сравнения и разбирал, что такое „другие“ и что он сам, в какой степени возможна и справедлива эта параллель и как тяжела обида, нанесенная ему Захаром; наконец, сознательно ли оскорбил его Захар, то есть убежден ли он был, что Илья Ильич все равно что „другой“, или так это сорвалось у него с языка, без участия головы. Все это задело самолюбие Обломова, и он решился показать Захару разницу между ним и теми, которых разумел Захар под именем „других“, и дать почувствовать ему всю гнусность его поступка».

Как тут не вспомнить:

Другой!.. Нет, никому на свете

Не отдала бы сердца я!

То в вышнем суждено совете…

То воля неба: я твоя.

Зачем, зачем после первой части Гончаров все испортил?! Он приписал Захару какую-то смутную любовную связь, потом женил его. А Илью Обломова вынудил влюбиться в невнятно-идеальную барышню Ольгу Ильинскую («одни считали ее простой, недальней, неглубокой, потому что не сыпались с языка ее ни мудреные сентенции о жизни, о любви, ни быстрые, неожиданные и смелые реплики, ни вычитанные или подслушанные суждения о музыке и литературе: говорила она мало, и то свое, неважное — и ее обходили умные и бойкие „кавалеры“; небойкие, напротив, считали ее слишком мудреной и немного боялись»), а затем назначил ему жить с вдовой Пшеницыной: «Ей было лет тридцать. Она была очень бела и полна в лице, так что румянец, кажется, не мог пробиться сквозь щеки. Бровей у нее почти совсем не было, а были на их местах две немного будто припухлые, лоснящиеся полосы, с редкими светлыми волосами. Глаза серовато-простодушные, как и все выражение лица; руки белые, но жесткие, с выступившими наружу крупными узлами синих жил».

Фактически, отношения со вдовой повторили отношения с Захаром, только оказались скучнее, проще, заунывнее. А отношения с барышней Ольгой повторили отношения с деловитым и активнейшим другом детства Обломова — Штольцем, который, в конце концов, и женился на Ольге.

Мы привыкли с аристократической брезгливостью относиться к обывательскому счастью счастливых семей, сходно наше достоинство и наша честь чураются государственного патриотизма, но сколь вдохновенным и упоительным бывает патриотизм семейный, от которого не так-то просто отмахнуться, скривив презрительную усмешку.

«Наружно он не выказывал не только подобострастия к барину, но даже был грубоват, фамильярен в обхождении с ним, сердился на него, не шутя, за всякую мелочь, и даже, как сказано, злословил его у ворот; но все-таки этим только на время заслонялось, а отнюдь не умалялось кровное, родственное чувство преданности
его не к Илье Ильичу собственно, а ко всему, что носит имя Обломова, что близко, мило, дорого ему».

У Чехова есть два замечания по поводу семьи и родины. В одном случае он говорит, что человек, изменивший жене, может докатиться до измены родине. А в другом месте, что человек, изменивший родине, может докатиться до измены жене.

Кажется, Гончаров первым поставил знак равенства между родиной и семьей. Он первым описал тот жертвенный, любовный, семейный патриотизм, который толкает человека умирать за своего идола, за своего кумира. Да, как шаман может вполне панибратски относиться к своему идолу, трясти его, бить, выяснять с ним отношения, так и человек может проклинать свою жену или родину, высмеивать ее недостатки, издеваться над ее изъянами, но при этом помнить, что ничего важнее в его жизни не существует.

Вот вам пример безоглядного патриотизма: Захар любил обломовского кучера больше «нежели повара, скотницу Варвару, больше их обоих, а Илью Ильича меньше их всех; но все-таки обломовский повар для него был лучше и выше всех других поваров в мире, а Илья Ильич выше всех помещиков».

…Так получилось, что французы очень быстро перевели первую часть «Обломова» (семья Ильи и Захара) и издали ее отдельной книгой как самостоятельное произведение. Негодованию Гончарова не было конца. Но я и сегодня солидарна с французами, сохранившими все нюансы свежести новой мысли о семье и патриотизме и равнодушно отвергнувшими главы, где происходит развитие характера Обломова и описано его временное преображение, в которое верится с трудом.

Иван Гончаров никогда не был женат. И свои литературные труды завещал семье старого и верного слуги.

Любовь всегда находит какой-то угол у вечности, чтобы прижиться там. Если нужно — станет невидимкой.

И опять сценарий, который уже стал родным…

Владимир выпускает Ольгу из своего пуховика; Ольга заходит в вагон, Владимир уходит, не оглядываясь, идет все быстрее, бежит, — так бегут за поездом, как он бежит от него. Ольга проходит в купе. У нее всего один попутчик — в тулупе; огромный мужик, трехдверным шкафом привалившийся неудобно к окну вместе со своей сумкой.

Поезд трогается. Мужик достает из сумки початую литровую бутылку водки, заткнутую скрученным газетным обрывком, жирную вялую ветчину, сально пахнущую чесноком, толстые и грубые, как у телеги, колеса репчатого лука; в спичечной коробке — соль. Свежий круглый хлеб он криво режет перочинным ножом — хлеб приседает, увертывается, вылезает в разные стороны боками.

— Мадам, вы кушамши?

Ольга не отвечает.

— А водки? Я, конечно, не могу предложить вам рюмку, но из горла прошу!

Ольга просит оставить ее в покое.

— Но мне-то вы позволите выпить? — уточняет мужик.

— Сделайте одолжение, — говорит она, еле сдерживая слезы.

Поезд останавливается на эстонской границе. Эстонские пограничники — две очаровательные блондинки — открывают двери купе, с большой брезгливостью смотрят на Ольгу и ее попутчика в тулупе. Демонстративно зажимают носы — пахнет чесноком. Мужик замечает:

— Хороший дух, крепкий!

Девушки быстро ставят штампы и выходят.

Одна девушка говорит тихо на эстонском другой уже в коридоре:

— Наши, конечно, тоже пьют, но почему непременно нужно свинство разводить?!

— Русские иначе не могут, иначе им не в радость.

— Мужик не русский.

— Русский, русский! Они сейчас все фамилии поменяли и в Европу поперли.

Поезд останавливается на российской границе.

Двое бравых пограничников с удовольствием рассматривают бутылку на столе.

— Чей будет алкогольный напиток?

— Мой, — охотно отзывается мужик в тулупе.

— С кем пили? С женщиной?

— Да нет, дама отказалась, один пил.

— Сколько?

— Думаю, граммов четыреста.

— Отлично! Распитие спиртных напитков в поездах категорически запрещается. Будешь отвечать по всей строгости российского закона!

— Хорошо! — миролюбиво отвечает мужик.

— Нет, не хорошо, — поправляет его пограничник, — документы!

Пограничники рассматривают паспорт и меняются в лице.

— На каком языке у тебя паспорт?

— На голландском.

— Как это — на голландском?

— Так.

— А ты кто по национальности?

— Голландец.

— Слушай, ты мне не груби! Какой ты голландец? Ты кто?

— Профессор.

— Какой профессор?

— Профессор кафедры славистики. Специалист по русской литературе.

— Русский, значит?

— Голландец. Вашего Петра Первого учил корабли строить.

— А русский?

— Пришлось освоить.

Пограничники переглядываются. Один из них говорит:

— Слушай, мужик, такое дело. Значит, эта, не будем составлять протокол. Если мы составим протокол, тебе придется еще раз в Питер приезжать — в суд. Ты ведь не захочешь?

— Очень. Очень захочу! А то я просил-просил командировку, насилу дали: сначала в Таллин, потом, соответственно, в Петербург, все говорили, что на кафедре денег нету. А в суд-то я уж за ваш счет поеду и диссертацию закончу.

— Дурак, тебе же на кафедру твою сообщат…

— И прекрасно, они ведь знают, куда я поехал, нет уж, составляйте протокол.

Пограничники и мужик в тулупе продолжают спорить, но мы их уже не слышим, слышим только общий шум говора, видим Ольгу, сидящую, поджав ноги, на полке купе, потом — необъятную снежную равнину, потом видим Владимира, курящего на скамейке у вокзального пруда, намертво скованного льдом. Постепенно и Владимира, и Ольгу, и купе, и поезд заметает снег.

Может быть, вдалеке, почти неразличимый, бежит по топкой дороге из еловых веток вестовой…

31. 12. 2017

Митя вернулся раньше, чем обещал, влетел раскрасневшийся, с мандаринами, прямо ко мне в кабинет, застал врасплох, расстроился, замер в дверях. Я утерла рот, сковырнула с губ несколько волосков, которые бывают даже на самой чистой и прозрачной коже, неприятно, когда они попадают внутрь, их невозможно сглотнуть, они покалывают горло, наводят на мысли о юношеском пушке крыжовника, персика, обо всем том, что бесполезно лопается под нажимом зубов и стекает в гортань, не насыщая и не утоляя; я смотрела на Митю, облизывая пальцы, капелька крови скатилась с подбородка на блузку.

— Я же просил тебя не делать этого дома! — простонал Митя.

— Не станем же мы унижать друг друга очевидностями? Типа писатель пишет кровью сердца?

Митя стоит молча, потом садится боком, словно девушка с кувшином, из которого вечно течет вода; он держит в руках большой бумажный пакет: мандарины выпрыгивают по одному с ровными промежутками — Митя медленно наклоняет пакет, пакет медленно падает на пол.

Теперь Митины руки свободны, он поправляет ими высокий ворот черного свитера, под которым притаились две маленькие ранки на шее: они уже почти затянулись, совершенно не болят и даже ворсинки свитера им не досаждают.

Rado Laukar OÜ Solutions