25 января 2022  01:25 Добро пожаловать к нам на сайт!

"Что есть Истина?" № 59 декабрь 2019 г.

ПРИБАЛТИЙСКИЕ ЛАСТОЧКИ

 

 

Елена Скульская

 

Елена Григорьевна Скульская (эст. Jelena Skulskaja, род. 8 августа 1950, Таллин, Эстонская ССР) — эстонская писательница, поэтесса, драматург, публицист.

 

Пограничная любовь

1

Сначала в полной темноте мы слышим стрекот старинного киноаппарата; маленькое белое пятнышко, словно кто-то проколупал аккуратную дырочку в черноте, разрастается и становится экраном в кинотеатре; таких кинотеатров и нет уже вовсе, что-то смутное из детства — может быть, даже и не кинотеатр, а у кого-то во дворе стоял такой киноаппарат, и изображение появлялось на простыне, накрахмаленной и развешенной на веревке, или в зажиточной семье был личный «кинотеатр» для гостей и себе на забаву. На этом экране — у него неровные, обломанные края, как у заношенной фотографии, вынутой из альбома, чтобы всегда носить с собой — жужжит и двигается поцарапанная пленка с помехами; эти помехи напоминают снег, да на самом деле это снег и есть: крупный, дырявящий пространство. Мы пытаемся заглянуть в эти просветы мрака, и нам удается.

31. 05. 2016

Дальше уже невозможно было откладывать, сначала позвонил режиссер фильма, потом механическим голосом, чуть сдобренным машинным маслом, говорил директор студии; начала сегодня сценарий. ПОГРАНИЧНАЯ ЛЮБОВЬ.

Никуда не поехали этим летом с Митей, хотя в театре у меня долгий-долгий отпуск и я жива: из запыленного окна виден запыленный переулок, который, грохоча, тащится вниз, словно бродячий театр с неизбежной фальшивящей флейтой. Гильденстерн, конечно, не умел играть на флейте, а Гамлет? Он-то на чем умел играть? На гитаре, баяне, зурне, арфе, клавикордах?

А в прошлом году мы в это время были уже в Барселоне, и вдали маячило море с яхтами. Яхты были похожи на бутербродики с брынзой, проткнутые маленькими шпагами мачт, и можно было объедаться, запихивать в себя эту синюю даль.

И как хорошо было, отправляясь на корриду в Мадрид, придумывать самые невероятные теории для персонажа по типу профессора Серебрякова. Он бы, например, писал трактат о мучительной любовной связи Онегина и Ленского, которые сошлись: «Волна и камень, / Стихи и проза, лед и пламень…», а как же иначе бывает в любви? Чему только ни научили Ленского в туманной Германии, взять хотя бы эти кудри черные до плеч! Кстати, Пушкин, описывая отношение Ленского к Ольге, вдруг оговаривается: «Но Ленский, не имев, конечно,/ Охоты узы брака несть, / С Онегиным желал сердечно / Знакомство покороче свесть…»

Да-да, славные изыскания Серебрякова. И чего это так взбесила Онегина Ольга? Он говорит о ней с такой ревнивой ажитацией, что даже двух разных эпитетов подобрать не может: «Как эта глупая луна / На этом глупом небосклоне». А Ленский молчит, чувствует себя виноватым, а так-то за оскорбление невесты можно и на дуэль вызвать, нет, молчит. И как бестактно звучит совет Онегина Ленскому переключиться на Татьяну… И вот почему пролетает мимо Онегина письмо Татьяны. А когда Ленский окончательно решает жениться на Ольге, Онегин в ярости разрушает этот союз и убивает нежного друга на дуэли… Пушкин догадывался о мучениях скользкого голландца Геккерна, разрешавшего Дантесу романы с женщинами…

Нет, надо писать сценарий. Значит:

Болотные топи. Со скрежетом и хрустом, с каким, наверное, ломались кости у людей на дыбе, валятся огромные ели, их кроны, ложась в грязь, образуют временную дорожку на болоте, но постепенно жижа с воспаленными красными зрачками замерзшей морошки засасывает хвою, и тот, кто только что рубил ель, вместе с ней уходит вглубь. Но вот он выныривает, мы видим его круглую голову, облепленную листьями растений, а стебли охватили шею и тянут вниз. Да голова ли это? Может быть, пошатываются крепко вбитые в дно сваи. И на поверхности появляются их запрокинутые срезы-лица.

Вдалеке видно переливающееся сияние огней. Это горят золотые звезды на одной из елей. Это горят оранжевые мандарины, которые держит в своих лапах волосатое колючее дерево. Это снег и ветер сбивают пламя свечей, но они, хоть и пригибают фитили, не отдают огня. Возле ели стоит огромный Петр I и украшает новогоднее дерево. Помогают ему приближенные с бритыми лицами, в европейской одежде, дамы в многослойных пышных юбках успевают протянуть императору блестящего золотого ангела, они приседают, юбки их раскрываются как зонты, и какое-то время дамы ищут ответную улыбку Петра, но болото все-таки засасывает их, чтобы на их место, по их головам (или по сваям, как разобрать?) бежали новые дамы и новые кавалеры, утопая, протягивали, как эстафетную палочку, как знамя на поле битвы, корзинку с мандаринами и парадными звездами.

Петр хохочет. Пьет из огромного кубка. Над болотом видны голенища его высоких сапог, надо думать, он стоит на дне и не может утонуть. Елка почти украшена.

13. 06. 2016

Письмо Глеба: «Вот, Лилечка, мини-новелла, инспирированная твоим вдохновением. Ты заметила, что пишущие люди становятся похожими на свои сочинения, как хозяева на своих собак. Вчера мы хоронили Гену Полушина, оригинального и очень хорошего прозаика еще самиздатовской поры. Естественно, последовали долгие поминки и все из этого поминовения вытекающее. Сегодня утром, едва я заглянул в зеркало, в голове мелькнуло: „Боже мой! Если я похож на свои сочинения, то что же я пишу?!“»

Исцеляющие письма Глеба. Но он литературоцентричный человек, и любые мои разговоры о театре кажутся ему дурновкусными шутками. Но можно — о живописи. Скажем, о том, что Святая Агата на картине Франсиско Сурбарана, несущая свои груди (вырванные щипцами сладострастником-римлянином) Христу на подносе, в дальнейшем, в будущем стала Шоколадницей Лиотара, которому заказал портрет тоже влюбленный, но мирный Дитрихштейн; трагедия раннего христианства переродилась в буржуазную мелодраму, а потом закрепилась в сахарной пошлости желе — в пирожных «Груди Святой Агаты».

И тут подают пирожные «Груди Святой Агаты»

по рецепту картины Франсиско Сурбарана,

где мученица с лицом

будущей Шоколадницы

несет свои груди на сладчайшем подносе,

вынутые из формочек и увенчанные зернышками

граната; Святая Агата.

Лиотар, создавший свою «Шоколадницу»,

написал официантку счастливого Дитрихштейна,

которому не пришлось выжигать груди

своей избраннице — лишь струя шоколада

жгла, расплываясь, лосины дворянина,

не так уж и больно,

а вот бедный римлянин, то есть богатый,

будучи влюбчивым солдатом,

сумел подобраться к своей Агате

лишь распаленными щипцами —

возможно, для страсти нет лучшей метафоры —

префект в раскаленном на солнце шлеме,

рвущий мясо своей ненаглядной,

чтоб изготовить парфе прохладные

для лакомок на прожорливом пляже

спустя примерно пятнадцать столетий;

а груди Агата несла Спасителю,

одетая в глухонемое платье.

И кровь под платьем стекала и капала

зернышками, выдавленными из граната,

и сердце терлось о шерсть одежды

и ребра служили основой корсета,

но что Ему было делать с пирожными?

И есть выбоинка

в серебряных фиксах зрелой селедки.

И кошки роются в ненасытных промежностях

глянцевых куриц. Зал натюрмортов.

Глеб написал: «Страсти, конечно, испанские и в жестокости уместные. И это вообще непременная составляющая твоей поэтики. Но я все не могу достоверно понять одного, поэтика это или особенности психики? Или что еще? Не будучи жестоковыйным, к ответу не побуждаю. Какие тут могут быть ответы?»

А я пишу веселый сценарий:

Бежит по головам, скользящим под каблуками и уходящим под жижу, вестовой, несет в вытянутой руке письмо с сургучной печатью. Лицо его светится от счастья. Бежать ему крайне затруднительно, поскольку доходящая до колен узенькая зеленая — в цвет елей — епанча сковывает движения, небольшая треугольная шляпа готова поддаться ветру и покинуть голову, из-под шляпы свисают до плеч волосы, секущие на бегу лицо и лезущие в глаза; лосиные штаны и сапоги с раструбами тащат на себе комья грязи. Можно заметить, что привлекательный, ладный, по-мужски красивый вестовой несколько староват для своей службы, но он молодецки ловко несется по табачной болотной топи.

— От Марты Самуиловны! — кричит он. — От Марты Самуиловны! Крепыша шлет!

За вестовым двое подручных тоже в форме драгунского полка катят бочонки. Бочонки подпрыгивают на кочках-головах и бойко прокладывают себе путь к царю. Петр хватает письмо, целует его, целует и вестового, вырвав его из болотной жижи и поставив затем на место. Вестовой почтительно ждет, медленно исчезая в топи, не смея обратить на себя внимание, пока император читает письмо. Красиво уходят под воду дамы и кавалеры.

Петр один. Открывает бочонок, льет в себя мутную жидкость.

— Хорош крепыш! Ай да Катя моя. Люблю! Кто посмел Мартой назвать?! Катя! Царица! Екатерина Первая! Быть по сему! Лет через девять!

Читает вслух:

— «Кто же вам, вдали от меня, портки моет? Вы и старую свою прачку не забывайте.

А у нас в Ревеле одна отрада…»

Видит, что лес пуст, все утонули. Выхватывает из болота вестового, дает ему выпить из бочонка, тот выпивает, моментально пьянеет.

— С наступающим 1704 годом, государь император! — И валится замертво.

Петр наклоняется к нему.

— Не хочешь мандаринчика с дороги?

Снимает с ели мандарин на ниточке, хочет отдать вестовому, но того уже замел снег, мокрая епанча обледенела; вестовой весь в коконе из льда, смотрит на Петра сквозь лед, как со дна лужи, покрытой слюдяным окошком наледи.

15. 06. 2016

Звонил Тимофей Иванович в теплом добром похмелье. Мой учитель. Готовится к 85-летию, я для него все еще деточка и даже крошка. Рассказ благостный; глаза слюдяные, в утренней росе. Говорит: «Ларочке совсем плохо, съест одну котлетку на пару, а остальное птичкам выносит, чтобы я не огорчался. Я так о ней забочусь, так забочусь, так стараюсь, что и она ко мне переменилась. И пьянство мое совсем по-другому теперь воспринимает. Она относится к пьянству моему как к несчастью, которое поселилось в семье, а семья с ним свыклась, заживила, затянула дыры в бытии и живет себе дальше…» — «Такого, — говорю, — даже Мармеладов не посмел бы выдумать!» Тимофей Иванович смеется…

Продолжаю сценарий:

— Новая забава! — кричит Петр. — Всем на коньках кататься!

Замысловатые узоры рисуют на льду коньки; все новые и новые придворные выныривают из болотной жижи, хватаются за ледяной край катка, образовавшегося в угоду царю посреди вязкого и топкого пространства, ползут на животах по льду, добираются до коньков, трогают, дивятся — это первые коньки из железа, которых до сих пор в России еще не бывало; коньки привязывают к ботинкам, сапогам, они держатся нетвердо, съезжают на бок, ремни ослабляются. Петр задумчиво наблюдает, глаза его выкатываются из орбит от напряжения мысли; среди деревьев находит он станок, который позволяет клепать коньки прямо к сапогам. И снова рисуют на льду узоры коньки. Из-подо льда рассматривает их вестовой, можно подумать, что он смотрится в зеркало. И тут он действительно видит в зеркале чьи-то глаза.

Экран становится все меньше и меньше, превращается в боковое окошко такси. Оледеневший вестовой оказывается современным человеком лет сорока в обычной для зимы одежде — пуховике. Это наш главный герой — Владимир. Такси едет 31 декабря по Санкт-Петербургу, принаряженному к Новому, 2018 году, — в гирляндах, елочных украшениях. Мелькают необыкновенной красоты здания, но сам город абсолютно пуст, будто вымер.

16. 06. 2016

Тут меня вызвали в театр на собрание коллектива, — попробуй не пойди! Собрание устроили на балконе. Выступающие прилеплялись к низенькому барьеру и запрокидывали лица, чтобы докричаться до вершины. Голова кружилась у них; внизу алым, кровавым манил бархат партера; галерка рушилась на оратора, и отшатнуться можно было только в полет — перелететь через черную дыру зала на сцену. Летучие мыши скалили зубы и не боялись висеть вниз головой. Вашкевич схватил меленькую обезьянку Нику Стасину и вцепился ей в горло; рвал зубами, помогая себе всей головой, а руками отдирал плечи Ники от себя; он откинул голову вбок, и кусок побелевшей кожи с шеи Ники потянулся за ним маленьким платочком: такими уже никто не машет, не прощается, нет больше пригорков, с которых сбегала бы девушка с нежным платочком в руке. Оторвал кусок, выплюнул и вгрызся в горло глубже.

— Не сметь! — закричал Лисов, вырвал у Вашкевича меленькую Нику Стасину, всю в крови, и швырнул ее вниз, на парадный бархат партера, а Вашкевич только рычал: рот его еще кровоточил Никиной кровью, он захлебывался, шел на Лисова, потом прыгнул вслед за Никой, и несколько раз мелькнула прорехой в темноте ее белая сломанная, разорвавшая кожу косточка сначала на левой, а потом и правой руке.

Я тихо-тихо выскользнула. После собраний в театре сценарий — отрада.

Такси останавливается на площади у огромной ели. Возле нее стоит небывалой высоты стремянка. На верхней ступени — Петр I, на макушку ели он ладит вместо звезды окровавленную голову.

Владимир в растерянности поворачивается к своей спутнице, милой женщине лет 35-ти. Это наша главная героиня — Ольга. О, в ней есть все, что может заворожить мужчину со вкусом: она — ломкое, трогательное, беззащитное создание, она из тех, кто умеет слушать, подпирать голову кулачком, в ней нет той нервической, одержимой настойчивости, которая свойственна победительницам, она скорее из стана проигрывающих, но проигрывающих с достоинством и спокойствием.

Она пожимает плечами:

— Голова Виллима Монса, любовника Екатерины. У нас борьба за семейные ценности.

25. 06. 2016

Написала Глебу письмо: «…Раньше ты прятал метафоры в случайности текста, в его виньетки, их почти и не было, теперь среди метафор бродят мысли, лишенные прежних главенствующих прав. У меня возникло подозрение, что ты всю жизнь стеснялся быть поэтом, а теперь признался, думая, что истек срок давности. А он не истек, и все оказалось впереди. Это так странно и чудесно!»

Глеб ответил: «Независимо от того „стеснялся“ я быть поэтом или нет, соображение роскошное. Во всяком случае, мне случалось среди наших соотечественников встречать людей, явно стеснявшихся быть „хорошими“. Отличный образ для прозы, тем паче для сцены.

2

Такси едет по Петербургу. Владимир осторожно берет за руку свою спутницу. Откидывается на спинку сиденья. В заднем стекле он видит странно отраженную, перевернутую ель; Владимир наклоняется вперед, теперь ель видна в лобовом стекле, заслоняет его, ветки окутывают всю машину.

Машина в еловой праздничной упаковке. Блестящий шар на ветке приближается к нам, увеличивается, заслоняет весь экран, и перед нами уже не питерская, а рождественская ель на Ратушной площади в Таллине. То, что мы сейчас увидим, как раз и произошло в Таллине, где живет Владимир, произошло за несколько дней до его поездки к Ольге в Петербург на Новый год.

3. 06. 2016

Писать стихи в шестьдесят шесть лет почти неприлично, это — как беременность у проститутки, а все-таки сегодня утром:

На выбритой траве

под солнцем танцует мальчик.

У него изо рта стекают

сразу три сигареты.

На руке у него серая

выцветшая манжета,

у него выбиты зубы

и щербинки полны печали.

Медленный долгий танец

медленнее монеты,

падающей в щели

растрескавшегося полдня.

Мать выбегает в исподнем

с найденными шприцами

и замирает в истоме,

не в силах нарушить танец.

Играют под окном, играют, хотя всего лишь восемь часов утра: гитара и аккордеон. Мы с Митей договорились, что выходить буду я, потому что у него перехватывает дыхание, и он не может потом прийти в себя очень долго, а я еще спокойно выдерживаю. Я выхожу — двое похмельных мальчиков. Прошу их пожалеть нас, не играть под окном. Они вроде бы даже соглашаются, собственно, соглашается тот, что с гитарой, второй, с пшеничными волосами, похожий на молодого Валеру Золотухина, молчит. Мы уже договорились, могу уходить, но зачем-то добавляю: «В этом доме живут писатели, они…» И тут пшеничный усмехается:

— Только не надо называть себя писателем, ладно? У вас нет ни малейших оснований так себя называть, я внимательно изучил ваше творчество.

Бывает везение — ответила хорошо:

— Но ведь и самый жалкий графоман имеет право не слушать вашу музыку…

— Как вы правы, — закричал он, — можно поговорить с вами? Мне нужно вам очень многое сказать!

Я не ответила, ушла с таким покоем на душе, какой давно меня не убаюкивал.

Домой, к сценарию:

Итак, возле таллинской ели — большой вертеп, затем загон для козлика и барашка, стоят лотки с изделиями народных мастеров, выставлен на прилавки глинтвейн, от него поднимается пар. Раннее утро. Предчувствие праздника, но на площади нет ни одного человека. На огромной эстраде приготовлены музыкальные инструменты, но самих музыкантов пока нет; страшно, невыносимо громко гремит механическая музыка.

На Ратушную площадь выходят окна одного из старинных зданий. Яркой желтой заплатой выделяется окно, где горит свет этим ранним безлюдным утром. В комнате завтракает семья — отец, мать и Владимир. Отцу лет семьдесят, он вполне еще бодр и жизнеспособен, хотя словно бы прибыл в эту квартиру из какого-то другого пространства, из другого времени и здесь находится временно, по ошибке; усы, борода, в скобку подстриженные волосы кажутся несколько странными в центре европейской столицы; во всем его облике есть что-то степенно-старинное, крестьянско-купеческое, но при этом обманное, ряженое, словно в самодеятельном театре. Жена на несколько лет моложе, она из тех женщин, что и после шестидесяти продолжают «следить за собой»: волосы цвета мореного дуба без седины, шерстяное коричневое платье с брошью, аккуратный алый маникюр в цвет помады, но при этом — безнадежно разросшиеся во все стороны формы, с трудом сдерживаемые одеждой. Комический эффект создают не столько объемы женщины, сколько ее манеры первой красавицы, от которых она так и не смогла избавиться за несколько десятилетий, прошедших со времени ее успехов и побед. Что-то странное, неправдоподобное есть и во Владимире: почему в сорок лет он продолжает оставаться ребенком при маме и папе, почему живет с родителями и подчиняется их жизненному укладу? Он, несомненно, привлекательный мужчина, но с какой-то трещинкой инфантилизма, в которую песком уходят все его способности и начинания.

В оконную щель пробивается механическая музыка, комната содрогается от тяжелых, низких звуков ударных инструментов, дрожит посуда в буфете. На столе лежат три больших блокнота: семья привыкла в дни праздников переписываться, а не разговаривать, поскольку перекричать музыку все равно невозможно. Отец грустно смотрит на жену, которая ест аккуратно, красиво,
но очень много и жадно. Пишет ей записку. Жена раздраженно читает и пишет ответ: «Как это худеть?! А вдруг война?!!»

Они еще какое-то время переписываются, все больше сердясь друг на друга. По их мимике, по тому, как они всплескивают руками, можно догадаться, что перепалка носит некий традиционный характер, с предсказуемыми вопросами и не менее предсказуемыми ответами. Нормальная застарелая семья, где давно нет особой нежности и приязни, но есть нерасторжимость, выработанная годами схожесть взглядов, общие привычки. Муж и жена отбрасывают блокноты и яростно жестикулируют, доводя перепалку до комической пантомимы. Жена успокаивается первой и выводит в блокноте: «Поговори лучше с сыном! Может, уже и не увидимся!»

Неожиданно музыка стихает, все понимают, что это только на несколько минут, и торопятся прокричать друг другу самое главное. Они орут в полнейшей тишине, все время ожидая музыкального грохота.

— Не о чем со мной говорить, я все решил, можете вы понять?! — Владимир швыряет ложку, которую только что подносил ко рту, в миску с овсянкой, липкие куски взлетают вверх, оставаясь на его лице крупными наростами. Владимир отшвыривает миску, но опять неудачно: брызги каши долетают до родителей.

Отец, утираясь, кричит:

— Как с отцом разговариваешь?!

— Извини, — Владимир имеет в виду разлетевшиеся куски каши.

— Нет, это ты меня извини, — словно в мегафон гремит отец Владимира, — на сайте знакомств ищут проституток, а не невесту!

— Хватит! — взрывается Владимир. — Я собираюсь на ней жениться. И переехать в Петербург, мне здесь все осточертело. Сегодня же уезжаю, ясно?

— А как же родина? — взвизгивает мама. Утираясь, она размазала по лицу губную помаду.

— Какая родина? Эстония мне родина?! Мама, опомнись!

— Где наши танки стоят, там и родина, сынок, — бьет кулаком по столу отец.

— Папа, твои танки здесь уже тридцать лет не стоят, ты о чем?!!

— Этот дом пожалован семье нашей Петром Первым на Новый, 1725 год, под елку, можно сказать, положен, — кричит отец сыну. — Ты — недостойный потомок Ульяна Севягина, господина директора над строениями Петербурга. Сказано жить в Ревеле — живем, как император приказал.

— Может быть, и ты у нас начальник над строениями? Нет? Спасибо, что тебя маляром взяли после танковых войск, могли вообще вышвырнуть из страны на историческую родину.

— Новый год — семейный праздник, ты не смеешь уезжать на Новый год к интернетовской девице! — плачет мать. — Пойди, выбери себе кого-нибудь в таллинском борделе, дешевле обойдется!

Снова гремит музыка. Разговаривать невозможно. Отец достает старые грамоты, бумаги, тычет сыну в лицо. Эти затертые сомнительные реликвии обоих выводят из себя.

Забыв о музыке, отец и сын кричат какие-то страстные слова, хотя все, что они могут сказать друг другу, им обоим хорошо известно. Мы же сквозь шум и грохот ничего не слышим, разве что обрывки, клочки фраз. Мать, успокоившись, начинает собирать со стола, все свои заготовки она высказала, ничего нового пока не придумано.

— Я имею право жить в Петербурге, который возводил мой предок! — прорывается фраза Владимира сквозь ударные. И еще одна:

— Нет у меня здесь никакой жизни и быть не может!

Дальше чудовищный грохот, потом под соло саксофона:

— Что тебе сделали мои танки? Я в ремонтном подразделении служил! — кипятится отец.

— Знаем мы твои ремонтные подразделения на номерном заводе! Есть у тебя значок «Добровольный помощник КГБ»?!

— КГБ-то что тебе сделал? Если хочешь знать, они людям всегда навстречу шли, добрые отзывчивые сотрудники мне попадались. Всегда я мог договориться, чтобы не в тюрьму человека сажали, а в психушку. Ты вспомни дядю Андрея. Это ведь я договорился, чтобы его взяли в неврологический диспансер, а там уж и вылечили от алкоголизма. Он капли теперь в рот не берет! Капли! И по гроб жизни мне благодарен.

Опять грохот заглушает разговор, но вдруг выныривают слова Владимира:

— Дядя Андрей благодарен?! Это правда. Он четверть века другие капли принимает, и руки у него дрожат, и, слава богу, тетя Зина смогла ему инвалидность выправить.

— Вот тебе! — Мать запихивает в рот Владимира пирожок. — Замолчи и ешь. Когда еще тебя шлюшка твоя накормит?!

— Мама! — Владимир чуть не плачет, но при этом жует пирожок. — Мне здесь все ненавистно: от козла этого вонючего в вертепе до нескончаемой музыки, не дающей ни спать, ни разговаривать. Мы ее перекрикивали, перекрикивали и разучились спокойно разговаривать.

Владимир хлопает дверью, выбегает на площадь, она прекрасна и пуста; вьюга обрушивается на город, Ратушу, переулки заметает снег, все прикрыто белыми чехлами, словно антикварная мебель в музее, куда вот-вот должен войти служитель, распахнуть окна и придать экспонатам достоверный вид. Вьюга крутит Владимира, залепляет ему глаза. Он оказывается в поезде, который мчится по заснеженной пустыне в Петербург. Поезд останавливается. Владимир выходит. Кругом снега. Владимир ежится от холода и видит вдалеке две маленькие фигурки. Он бежит к ним, увязая в сугробах. Это Александр Сергеевич Пушкин присел на корточки возле зайца и читает ему:

Во глубине сибирских руд

Храните гордое терпенье…

Пушкин и заяц поворачиваются к Владимиру.

Пушкин:

— Билеты от трехсот рублей.

Заяц:

— Можно в евро.

5. 07. 2016

Звонил Тимофей Иванович, объяснял, почему футбол лучше театра. В театре, мол, даже самом прекрасном, известно, чем все кончится, а в футболе никогда заранее ничего не известно. Это вовсе и не так. Вот совсем простой пример: сцена «мышеловки» в «Гамлете». Исполняется дважды: сначала пантомимой, потом стихами. Пантомима всегда предполагает преувеличенность, чрезмерность,
ту степень гиперболы, которая тесно прижимается к смешному. Если решиться и показать пантомиму в «мышеловке» как автопародию Шекспира на свой сюжет?! А потом усилить пародийность в стихотворной части (так ремесленники в «Сне в летнюю ночь» из «Пирама и Фисбы» делают по желанию Шекспира пародию на «Ромео и Джульетту»). В «Гамлете» нет таких прямых авторских указаний на баловство, как в «Сне в летнюю ночь», но ведь если истинную трагедию можно пересказать трагедией выспренной, надрывной и, тем самым, балаганной — с помощью бродячих актеров (разве они лучше ремесленников?), да еще и пантомимой, обходящейся без стихов (а чем же, помимо гениальных стихов, может поражать трагедия?), то чего стоит сюжет «Гамлета»? Сюжет — пустышка, и повернуть его можно как угодно: противник будет хватать мяч руками, а судья не заметит, и игрок будет выяснять с ним отношения, пока его не удалят с поля. А владеть стихией стиха так, как Шекспир, не было дано никому в мире. И он знал об этой Божеской милости. Гамлет надеялся на сюжет совершенно напрасно. И тоже понимал, конечно, и говорил Полонию, что читает слова, слова, слова, потому что сходил с ума от мысли: из самых обычных слов, которые знает и он, слагаются великие стихи…

Тимофей Иванович ответил, вяло перекатывая мякиши слов во рту, пьяненький уже, но еще заносчивый, готовый в любой момент прокричать «сука!» или «сволочь!», если скажешь ему, что запил, — ответил:

— Это ты стараешься мне доказать, что из пошлого сюжета любви на границе смастеришь нечто экзистенциальное… Я тебе уже говорил, что твоя теория, мол, трагедия Гамлета в неспособности писать хорошие стихи, несостоятельна. Он пишет плохие стихи потому, что знает — его письма к Офелии будут читать Полоний и Клавдий. Только так!

Ничего, ничего. Значит, сценарий.

3

И вновь мы видим такси, в котором едут по пустынному Петербургу Владимир и Ольга. Владимир видит внимательный взгляд таксиста в зеркальце и спрашивает:

— Где же люди? Неужели все поголовно с самого утра готовятся к новогоднему застолью? Ну, женщины салат оливье стругают, а мужчины?

Таксист с обидой отвечает:

— А то ты не знаешь, где сегодня мужчины?!

— Не знаю.

— Не знаешь? Не надо притворяться! Прекрасно ты все знаешь!

— Правда, не знаю.

— Да ладно прикидываться! Твоя, что ли, не такая?

— Какая?! — Владимир поворачивается к своей очаровательной спутнице, Ольге. — Вы что, мою девушку хотите оскорбить?!!

Таксист примирительно:

— В зоопарке мы все.

— Все в зоопарке? Но почему?

— Да потому, — отвечает таксист, — с утра нас жены всех растолкали и говорят: «Ты мне, аспид, всю жизнь загубил, сгноявил! Молодость мою пропил и заел. Дети без отца растут, пьяная ты сволочь. Ты когда с сыном последний раз играл — разговаривал? А ну вставай и отправляйся с мальчиком в зоопарк!»

Владимир и Ольга переглядываются, смеются, им хорошо вместе этим ранним странным новогодним утром.

— Будем, значит, бороться за семейные ценности, — говорит Владимир и подносит руку Ольги к губам.

20. 07. 2016

Позвонил из Петербурга наш с Митей одноклассник Петя. Наипоследнейшая стадия рака. Хочет умереть в Таллине. Жена-петербурженка оформляет визу, в посольстве тянут, а счет пошел на дни. И, главное, лекарств обезболивающих в Питере не дают; страдания страшные. «Прилетай, — говорю, — несколько дней мы за тобой сами поухаживаем». Я имела в виду, пока жена приедет. А он отвечает: «Не могу я тебе гарантировать, что именно через три или четыре дня умру, тут может быть погрешность, над которой я не властен!»

Прилетел. Метастазы повсюду, и в легких — не дают дышать и говорить. Но говорит. О геополитике, о происках Турции, еле шевелит сизыми губами. Меня оставили с ним, а жена-петербурженка с Митей поехала хлопотать о похоронах. Уложение Петра I 1704 года о трехдневном перерыве между смертью и погребением считает она ненужной западной обновой, бессмысленным страхом перед летаргией, и намерена похоронить в течение суток после кончины, как велит истинное православие. А тут как раз пятница, и надо соображать, что в субботу-воскресенье магазин ритуальных услуг закрыт в Таллине. А счет, говорят врачи, на часы теперь пошел.

Приходит она при живом Пете в магазин.

— Можно гроб у вас купить?

— Разумеется, мадам. Позвольте спросить, кто у вас умер?

— Никто не умер.

— Зачем же вам гроб, мадам?

— Мужа похоронить.

— Но он жив?

— Жив. Но непременно умрет в ближайшее время, сегодня еще умрет!

— Вы уверены, мадам?

— Абсолютно уверена!

— Гроб куда доставить?

— Прямо домой.

— И представляешь, Лилька, — рассказывает жена-вдова, — продавец посмотрел на меня с пониманием, прошептал: «Бесстрашная женщина! Решила — сделала!» — и продал гроб с доставкой на дом. У нас бы в Питере началась волокита-бюрократия: «Без справки о смерти гроб не продадим! На покойников не напасешься, а ей на живого подавай!» А эстонцы по-настоящему чуткие, внимательные, душевные люди!

21. 07. 2016

Илин объявил, что каждый сотрудник театра, достигший шестидесяти лет, обязан явиться на репетицию своих похорон. Меня вызвали на вторник. Прихожу, конечно.

Агапонтова стоит, завернувшись в кулису, рыдает.

— Люба, — говорит ей Таня Маненькина, — ты чего? Мы же с тобой Лильку ненавидели.

— А разве сегодня Скульской похороны? Господи, не на ту строчку в расписании посмотрела, спасибо, душенька, спасибо, Танюшенька.

Вбегает Сердоличников, кидается на гроб, сбивает его, конечно, со станка, кое-как ставим это корыто на место.

— Ундина моя, златокудрая Эос, — хрипит Сердоличников и хватается за сердце. А ему на прошлой неделе шунтирование делали. Идиот, опять свалил гроб со станка. И сам упал, вызвали «скорую».

— Сердоличникова отлично на прошлой неделе отрепетировали. Вчера генеральный прогон сделали, — ликует Илин, — все будет в полнейшем порядке.

— Что же ты наделала, крошка, — шепчет, наклонившись ко мне и аккуратно покрывая зал на шестьсот мест, Лисов, — самый близкий мне человек в театре. Не пережить, не пережить твою смерть, дочка! Ягода моя малина! Вишневая моя косточка! Соловей лесов моих и рощ.

— Ей шестьдесят шесть лет было, Вадим Ефимович, — напоминает Женечка Мюсли, — и толстая, уж больно жирная крошка, еле ходила.

— Женечка, — откликается Лисов, — я — русский человек, я — не в этом смысле, — и овладевает влажной, бессмысленной и бесполезной Мюсли прямо в кармане сцены.

Мюсли, не отвлекаясь от любви, вызывает следующего оратора.

Выволакивают Марка Арнольдовича, он пытается лечь со мной в гроб, кричит тонко:

— Как же ты посмела раньше меня, моя очередь, Лида! — и толкается.

— Лиля, Лиля, — подсказывают ему.

— Виноват, ослышался, — всхлипывает Марк Арнольдович, и его уводят.

Говорят, будут теперь вызывать на репетиции чуть ли не раз в месяц.

4

Ольга дышит на стекло такси, покрытое снежными и ледяными разводами, дырочка, которую она продышала, расширяется, превращается в экран; опять мы видим старенькую кинопленку, иссеченную помехами снега. Ревель. Конец 1703 года. Домик Петра в центре Кадриорга. Это очень скромный, миниатюрный, невзрачный домик, ничем не напоминающий царскую резиденцию. С таким жильем могла смириться лишь бывшая прислуга — Екатерина, да сам Петр, привыкший в походах спать на узкой солдатской койке. Дом по высокое крыльцо занесен снегом. В комнате за маленьким столиком возле печки сидит фрейлина, в которой мы легко узнаем Ольгу, и пишет письмо государю под диктовку Екатерины. Это как раз то самое письмо, которое вестовой доставлял Петру. Екатерина мала ростом, кругла, но необыкновенно подвижна, энергична; диктуя письмо, она примеряет разные шали, бусы, пританцовывает, смотрится в зеркало, хотя одета она более чем скромно, простецки, и особенно уж любоваться на свое отражение в зеркале ей не приходится, но она знает, что берет не нарядами и красотой, а тем огнем, что никогда не угасает в ней и узнается по отблеску в глазах.

Итак, Екатерина диктует:

«Кто же вам, вдали от меня, портки моет? Вы и старую свою прачку не забывайте. А у нас в Ревеле одна отрада — огород. С сим вручителем посылаю к вашей милости здешних фруктов: 37 фиг да 6 дынь, и как цело дойдет, дай Боже вам во здравие кушать! А крепыша шлю — так пейте в меру и в удовольствие!»

На столе в банке — заспиртованная голова Виллима Монса. В сенях страшно воют собаки.

Екатерина:

— Поди скажи собакам, чтобы замолчали. Думать мешают.

Дамы говорят по-русски с акцентом, потом переходят на эстонский.

— По хозяину воют… — вздыхает фрейлина.

— Скажи им, что хозяин жив, скоро вернется.

— Так это Монсовы псы…

— И им скажи, что хозяин вернется. Что ты, псов обмануть не можешь?

Вой стихает.

Екатерина встает, собирается пройтись, фрейлина хватает банку с головой Монса:

— Велено за вами всюду носить и всякий раз показывать, как забудетесь!

Екатерина:

— Ты хоть спирт ему меняешь? Дух тяжелый от Вилли… Какие новые указы государь наш издал? Чего еще про меня где говорят, чего пишут?

Фрейлина, помогая Екатерине одеться, то хватая голову Монса, то ставя ее на стол, рассказывает:

— Вышел указ, по которому женщина за любовные услуги не может требовать с солдата более одной копейки, поскольку солдат в день живет на три копейки.

— Бережлив господин наш. Ничего для меня не жалеет, да и нажить ничего не даст. Да и сам-то женщинам по дороге ко мне от тоски большой более копейки не платит. Разве он не солдат?

Екатерина и фрейлина смеются. Фрейлина, осмелев:

— Вот что пишет о вас, матушка, голландский посланник. Я прочту? «На царице навешано около дюжины орденов и столько же образков и амулетов, и, когда она идет, все звенит, словно идет наряженный мул».

Екатерина:

— «Черна лицом, толста, а платье на ней, словно в лавке на рынке куплено…» Это из его прошлого донесения. Я запомнила. А сам все подбирается ко мне, все подбирается, все под юбку норовит.

Екатерина встает, на ней огромная, широкая юбка, из-под юбки начинают выползать и разбегаться на четвереньках маленькие мужчины, похожие на тараканов. Их становится все больше и больше, они усеивают весь пол, заползают за печку, выпрыгивают в окно, распахнув тяжелые ставни. По домику начинает гулять вьюга, крутит, заметает. Екатерина и фрейлина оказываются в парке. Ветки, словно гамаки с пузатыми, рыхлыми отдыхающими, прогибаются под тяжестью снега. Под елью сидит белка и грызет орехи. Ядрышки отдает Пушкину, тот складывает их в пакетики, в какие аккуратные хозяева собак собирают экскременты своих питомцев.

25. 07. 2016

Зашла в театр. Во дворе, у мусорных баков, душит голубя и еще живого начинает есть Александр Сергеевич Илин. Облеплен перьями, крыло голубя прилепилось ко лбу козырьком; голубиная жалкая кровь не утоляет и не насыщает; бросает голубя кошкам. Кошки с голубем отбегают от миски с кормом, копошатся в тушке. Вашкевич кидается к миске с кошачьим кормом — это его слабость; хватает куски, втягивает в себя длинные слизистые жилы, не может остановиться, оглядывается на меня кошачьими глазами, шипит, выгибает спину.

Отпуск. Но актеры не могут без театра. Висит на пожарной лестнице Ваня Васин, держится крепко. По одному, ласково, по-детски, словно просто угадывает, в какой руке зажата конфетка, начинает разгибать его пальцы Анечка Паулуз; она свешивается к Ване с площадки на шестом этаже, и в вырезе ее блузки видны грудки, покрытые нежным пушком. Ваня не отпускает железную перекладину лестницы, и тогда Анечка свешивается еще ниже и начинает отгрызать фаланги пальцев Вани, и немного морщится Анечка, потому что пальцы Вани пахнут железом и портят удовольствие. В вырезе блузки уже видно почти все ее гибкое тельце, которое столько раз казалось Ване тельцем бабочки, нанизанным на булавку и трепещущим на ней… Но тут Анечка догрызает мизинец, и Ваня падает, разбивает череп о ступени, ведущие к храму искусства.

— В яичницу! — кричит, ликуя, Вашкевич. — Начисто в яичницу, в глазунью! — и бьет степ прямо во дворе театра и откидывает со лба волосы, успевая слизнуть с них остатки кошачьего корма.

Такси тормозит. Ольга приходит в себя.

— А бесстрашный Петр Великий, — говорит Владимир, — ужасно боялся тараканов. Он если где-то собирался остановиться, погостить у кого, то посылал вперед гонца — проверить, нет ли в доме тараканов.

— А Екатерина Алексеевна тараканов любила. Тараканы селятся там, где тепло и сытно.

— Я Петром десять лет занимался, хотел книжку написать, материал уже был собран, но… ты же знаешь, как это бывает…

— К сожалению, знаю…

Они беспричинно начинают хохотать, садятся все ближе и ближе друг к другу.

5

26. 07. 2016

Звонил Тимофей Иванович. Стыдил меня за театр отдельно, за любовь к Чехову — особо, выложил все меню презрительных претензий. Я отвечала, что как раз пишу о Чехове по просьбе Глеба для сборника к юбилею, не к месту сейчас меня за него корить. «Что же ты пишешь?» Я не удержалась и стала рассказывать.

Чехов говорил: на сцене люди обедают, пьют чай, а в это время рушатся их судьбы. И обманывал. Судьбы рушатся, а даже чаю не дают, не то что пообедать. Зудящий, усталый, раздражающий голод и такая же усталая, саднящая жажда, которые невозможно утолить, потому именно, что рушатся судьбы и не до мелочей, становятся как раз теми мелочами, которые добивают окончательно. (Как, может быть, было с самим Чеховым, лишенным ухода, заботы, добиваемым диетами.)

Нина говорит: «Я еле на ногах стою… я истощена, мне хочется есть…» Треплев отвечает: «Останьтесь, я дам вам поужинать…» Но оба знают, что никакого ужина, никакой еды не будет. Следующая реплика Нины: «Нет, нет… Не провожайте, я сама дойду». А чуть выше Аркадина была озабочена тем, что: «Наша знаменитость (то есть Тригорин. — Е. С.) не обедала сегодня». И зовет ужинать Треплева. Тот отвечает: «Не хочу, мама, я сыт», хотя тоже не обедал, голоден, конечно, но думает сейчас о другом. И когда в конце концов собираются все за столом, чтобы напиться чаю, то опять нельзя — Константин Гаврилович застрелился.

Все это можно было бы увидеть в ракурсе «Голода» Кнута Гамсуна, где герой доведен до лихорадки, почти безумия голодом, но уже не может от голода отказаться, поскольку голод, постоянный, гложущий внутренности голод, сформировал его литературный мир, его воображение, он неотделим уже от творческой судьбы, как туберкулез Чехова от его пьес.

Нет, конечно, совершенно здоровые, равнодушные люди могут и позавтракать. Завтракает же Тригорин. И Маша, чокаясь с ним, водку пьет.

Но водка, согласитесь, дело другое, к сытости отношения не имеет. И Астров пьет, и Войницкий пьет. И Соня попивает, и Елена Андреевна. А почти ничего не едят. Ночью только, в запретное время. Астров: «Я сегодня ничего не ел, только пил». Потом выпивает и заедает сыром. И Вершинин выпивает, и Тузенбах, и Чебутыкин хвастается, что у него уже два года не было запоя.

«Дядя Ваня» начинается с того, что Марина наливает Астрову чаю, а тот, принимая нехотя стакан, говорит: «Что-то не хочется». А дальше все опять говорят о еде, о том, что едят много и все «разные кабули», пьют вина, самовар кипит с утра. Говорят. Как говорят о погоде, о чем-то, что прямого отношения к ним не имеет и от них, главное, не зависит. Разве что Телегин примет стакан чаю, чтобы уж совсем лишним себя не чувствовать. Или скажет няня что-нибудь о лапше, что, мол, грешница, давно ее не ела. А в финале опять обратится к Астрову: «Так и уедешь без чаю?» А он выпьет водки.

В «Иванове» всех тошнит от кружовенного варенья, а поесть не дают. Лебедев все повторяет: «Зюзюшка, надо бы дать гостям закусить чего-нибудь… Зюзюшка, дала бы чего-нибудь поесть людям…» Не даст.

В «Трех сестрах» и самовар дарят, и стол к завтраку давно накрыт, а Вершинин все повторяет: «Мне пить хочется. Я бы выпил чаю». Потом: «Я сегодня не обедал, ничего не ел с утра». И еще через страницу: «Чаю хочется. Полжизни за стакан чаю! С утра ничего не ел». Когда же чай наконец дают ему, отвечает: «Чаю не буду пить».

И Тузенбах перед смертью вскрикивает: «Я не пил сегодня кофе».

То есть для Чехова было чрезвычайно важно, чтобы несчастье было мучительно и дискомфортно на всех уровнях, как в человеке все должно быть прекрасно. Так все должно быть несчастно. Чтобы и чаю не пить…

Во всех пьесах Чехова говорят о будущем, на него уповают, его называют своей главной целью, во имя него терпят настоящее: «Те, которые будут жить через сто, двести лет после нас и которые будут презирать нас за то, что мы прожили свои жизни так глупо и так безвкусно, — те, быть может, найдут средство, как быть счастливыми…»; «Если через тысячу лет человек будет счастлив…»; «Мы услышим ангелов, мы увидим все небо в алмазах, мы увидим, как все зло земное, все наши страдания потонут в милосердии, которое наполнит собою весь мир, и наша жизнь станет тихою, нежною, сладкою, как ласка»; «Через двести, триста лет жизнь на земле будет невообразимо прекрасной, изумительной»; «Через двести-триста, наконец тысячу лет, — дело не в сроке, — настанет новая счастливая жизнь».

Слова эти переходят из пьесы в пьесу, совершенно не меняясь, ничего не объясняя, но у нас все равно всякий раз возникает ощущение, что герои видят это далекое будущее, как-то различают его, только не могут нам его рассказать. И Чехов не может или не хочет говорить. И только в «Чайке» он ведет нас за тот последний занавес, который скрывал правду, какой она ему виделась.: «…все жизни, все жизни, свершив печальный круг, угасли… Уже тысячи веков, как земля не носит на себе ни одного живого существа, и эта бедная луна напрасно зажигает свой фонарь… Холодно, холодно, холодно. Пусто, пусто, пусто. Страшно, страшно, страшно…»

Так примерно…

Тимофей Иванович ответил, что мое положение в литературе уже много лет — цугцванг: что ни напишу, все ведет к гибели репутации.

— Остановитесь! — просит Владимир таксиста у деревянного, невзрачного, по середину окон первого этажа вросшего в землю продуктового магазинчика. Он, вероятно, сохранился с послевоенных времен, в него по привычке заходят окрестные жители, привязавшиеся к нему, как к живому немощному существу. Владимиру такой неуютный, негодный магазинчик, может быть, напомнил детство.

— Зачем? — спрашивает Ольга. — Мы обедать дома будем, мама все приготовила.

— Ужасно захотелось, чтобы, как в детстве, запахло мандаринами.

В магазине бесконечно узкие проходы образуют загадочный лабиринт; у продавщицы нужно взвесить мандарины, потом пробить в кассе чек, потом вернуться. В узких холодных и полутемных переходах они натыкаются на странных одиноких хмурых покупателей, прижимаются к полкам с продуктами; все конструкции ненадежны и готовы обрушиться; продавщица и кассирша через переборки обсуждают свои дела.

— Потому что он меня обманул! — кричит одна. — Обещал, что мы проживем тридцать лет вместе, а сам возьми и умри через год.

— Надо уметь прощать, Люся! — откликается другая.

— Прощать?! А зачем он обманул меня?! Обещал, что мы проживем вместе тридцать лет, а сам зашел в лифт и приехал уже мертвый, подлец!

В одном из проходов между ящиками с морковью и капустой, держа в руках по мандарину, целуются Ольга и Владимир.

Мимо них протискивается очень юная пара. Он — худенький и похожий на девушку, она — крепкая и мужественная. В железной корзинке у них пакет картошки, макароны и вареная колбаса. Он выкрикивает высоким тенором:

— Пойми, театр — это единый организм…

Она перебивает его:

— В этом едином организме каждая слепая кишка мнит себя правым сердечным желудочком! Уйду, завтра же уйду! Когда из театра уходит зритель, это — беда, но когда из театра уходит художник, это — катастрофа!

Обрушиваются какие-то картонные ящики, рвется огромный пакет с мукой, всюду оседает белая, снежно-мучная пыль.

Ольга и Владимир целуются. Среди картонных ящиков, обсыпанная мукой, женщина простирает руку к продуктам:

— Она мне сказала, что нужно похудеть на двадцать килограммов! На два­дцать! Я пришла пожаловаться своему врачу, он говорит: «Какая бестактность, какое безобразие! Зачем вам худеть на двадцать килограммов, достаточно на пятнадцать-семнадцать, и все повидло!»

Оказывается, женщина обращается не к упаковкам и банкам, — из-под них, отряхиваясь, появляется ее подруга.

— Я тебе другое скажу. Гораздо хуже. Ну, снимали мы в фитнес-центре. Я еле-еле три стендапа выдержала — тренер-красавец буквально съедает меня глазами. Я уже ни мудборда не помню, ни референций, влюбляюсь! Сняли. Он наклоняется ко мне и шепчет: «Что ты делаешь в понедельник?» Ну, я такая: «А что?» А он: «А то. Надо бы тебе фигуру подправить!»

Первая женщина берет с полки булку, отрывает огромный кусок, жует.

— Главное научиться стресс не заедать…

Ольга и Владимир смеются, выбегают на улицу, где их ждет такси.

30. 07. 2016

Ощущение разложения, тлена, проглядывание смерти сквозь все живое преследовало Пушкина и отвлекало воображение. Семидесятилетняя Наина в «Руслане и Людмиле» шепчет кокетливо и нежно: «Конечно, я теперь седа, / Немножко, может быть, горбата; / Не то, что в старину была…» Эти «немножко», «может быть» и «была» кажутся кошмаром юноши, отвернувшегося от смерти со злым хохотом: «Могильным голосом урод / Бормочет мне любви признанье. / Вообрази мое страданье…» Но почти те же слова произносит спустя огромный литературный период Татьяна Ларина: «Онегин, я тогда моложе, / Я лучше, кажется, была…» Эти «кажется», «была» никак к блистательной Татьяне не применимы, и тут речь идет не о том, что она переменилась, на первое место молодая женщина ставит: «я тогда моложе». Пушкин ежесекундно ощущал бег времени и не знал, как его стреножить; во всяком юном лице он мог различить очертания черепа; он буквально видел, как в прореху пространства утекает песок, но как он ни пытался зажать эту прореху, она становилась только шире.

Глеб предложил написать о «Борисе Годунове», мне давно хочется, надо будет как-то выгрызть дыру во времени для статьи. Но сначала — сценарий.

6

В машине наши герои сидят молча, выдерживая осторожную паузу после поцелуя, каждый боится сделать неверный ход; при этом оба понимают, что объятья их были искренними… Они не смотрят друг на друга, потому что трудно поверить в «сбыточность» мечты. Мы уже знаем, что изначально Владимир был весьма прагматичен, отправляясь к Ольге, но еще не знаем, что вполне прагматична была и Ольга…

31. 07. 2016

Прервалась. Пошла на встречу с коллегами по телевидению, пять лет делали вместе передачу. Собрались дома у Айно, смотрели, как она готовит куриную печень в коньяке, — упоительный вкус. Айно рассказала, как ее двенадцатилетняя дочка вернулась вчера из школы и, походив в нервной сосредоточенности по квартире, спросила:

— Мама, а вдруг я русская?!

Девочка знает, что отец у нее русский, жалеет его, даже любит, охотно гостит у русских бабушки и дедушки (Айно давно рассталась с пьющим мужем, но дочери не мешает с ним общаться и к бывшим свекру и свекрови хорошо относится). Все это девочка долгое время никак не связывала со своей личной национальностью. Разумеется, она сама — эстонка, и вдруг кто-то или что-то зародил в ней сомнения. И в жизнь, такую простую и хорошую, стали просачиваться ужасные проблемы…

Айно посмотрела на меня: не задела ли меня эта история. Не задела. Но Юку-Калле сразу попросил меня передать его рассказ о поездке в Питер, о том, как он гостил у моей дочки, чтобы национальная тема окрасилась в веселые и легкие тона и не испортила вечеринку. Пожалуйста. Юку-Калле два дня прожил в Питере в семье моей дочери, потом объявил, что понять Питер в такой интеллигентской среде невозможно, и отправился колобродить. Выпивал в рюмочных, потом в подъездах, словом, очнулся ранним утром на пустынном зимнем берегу залива, окоченевший и совершенно не представляющий, как добраться до пристанища. Вдруг видит: бредет по льду оборванный пьяненький бомж.

— Эй, мужик, как отсюда выбраться? — закричал, с трудом подбирая русские слова, Юку-Калле.

— Чего это ты? — удивился бомж. — Дорогу домой забыл?

— Да я здесь впервые, ничего не знаю! — застонал Юку-Калле, сжимая похмельные виски.

— Впервые?! Да ты каждое утро тут валяешься!

— Ты ошибся. Я эстонец. В Питере — впервые.

— Эстонец? Ну ты даешь, еще чего?!

— Да послушай, какой у меня акцент!!!

— У тебя акцент?! Парень, да ты просто лыка не вяжешь!

Просидели до утра. Как хорошо! — никогда не подойдешь слишком близко, не станешь совсем своей, никогда не объешься.

Ветка ели задевает стеклянными шарами окошко такси. Ольга видит на экране то, что было за месяц до приезда Владимира.

Она сидит вместе с матерью у кровати умирающей бабушки.

Комната в огромной коммунальной квартире в особняке Петровской эпохи. Комната большая, с лепниной на высоких потолках, со старинной печкой в изразцах, с альковом.

За стенкой невыносимо громко передают футбольный матч, диктор надрывается. Ольга стучит в стену:

— Когда же это кончится?!

— Никогда! — отвечает мстительный голос. — У меня матч в записи!

Мать и дочь перетаскивают кровать от одной стены к другой. Оттуда доносится опера, которая звучит все громче и громче; Ольга обожает оперу и на несколько мгновений поддается музыкальному потоку, опера исполняется на итальянском языке; мать приводит ее в чувство, и они вновь двигают кровать.

Кровать оказывается в центре комнаты, здесь слышна ссора супружеской пары снизу — жена кричит:

— Ты еще на меня с топором кинься!

Муж:

— А где топор-то? На даче забыли!

— Ой, так ведь и банку с солеными грибами забыли, жизнь ты мою заел, гнида несчастная!

— И вишневку забыли?! Убью!

— Вот топор, нашла, бей! А вот вишневка…

Женщины опять двигают кровать. Бабушка открывает глаза. Сквозь шумы за стенами, под полом и над потолком она пытается величественно произнести последние фразы дочери и внучке.

— Ольга! — говорит бабушка, не забывая перед лицом смерти театрально красоваться и всячески подчеркивать свое царственное величие. — Знай же, Ольга! Крещена ты в святую лютеранскую веру и корни твои вырваны из каменистой эстонской земли!

— Бабушка, есть какая-то у нас семейная тайна? Какая? Ты сейчас скажешь, кто мой отец, да?

— Кто твой отец даже мать твоя, полагаю, не знает, не то что я, — весьма иронично замечает бабушка, отступая от пафосного предсмертного тона.

— Мама! — вскрикивает мама Ольги. — Оставь мое прошлое в покое, я была и останусь вечной диссиденткой…

— Это-то тут при чем? — садится бабушка в постели.

— При том, что я умею молчать до конца, — откликается мама Ольги.

— Мама, тебя пытали в КГБ, ты никогда не рассказывала, — изумляется Ольга. — Бабушка, ты об этом хотела рассказать?

— Я так с вами и умру, ничего не сообщив, — раздражается бабушка, — запомни, Оля, самое главное: роду нашему пожалован был этот особняк государыней Екатериной Первой, простой эстонской женщиной, у которой твоя прапрапрапрабабка верной служила фрейлиной. От особняка осталась у нас одна комната, но Эстония-то побольше этой комнаты будет — большая и свободная страна.

— Ну все-таки не очень большая, — усмехается мама Ольги.

— Так только снаружи кажется, — злится бабушка, — внутри она гораздо больше, чем снаружи.

Сверху кто-то начинает бить чечетку, звучит оглушительная композиция на ударных. Все три женщины привычно достают беруши, но тут же спохватываются: они не услышат прощальные слова бабушки. Впрочем, они их в любом случае не услышат, поскольку бабушка уже умерла с берушами в руках, упав на взбитые подушки в крахмальной ночной рубашке с кружевами.

— Ты что-нибудь поняла? — грустно спрашивает мама у Ольги. Она закрывает глаза бабушки, гладит ее мертвую руку.

— Мама, — мягко начинает Ольга и гладит вторую руку мертвой бабушки, — я не охотница до чужих тайн, не говори мне про отца. Не надо. Но я, мама, здесь больше не могу, я в Таллин уеду. Мама, ну что ты молчишь? Да, я нашла Владимира на сайте знакомств, какая разница. Он приедет к нам на Новый год. У нас на Новый год начнется новая жизнь.

Во время этого монолога мама занавешивает черным платком зеркало, достает из шкафа пожухший, но роскошный вечерний туалет алого бархата и прикладывает к бабушке. Звонит в «скорую»:

— Приезжайте зафиксировать смерть… Господи… Я вас ни в чем не обвиняю, я не говорю, что вы долго ехали… Да я вам раньше и не звонила… — бросает трубку. — Только скандалить умеют.

— Мама, почему ты молчишь? — плачет Ольга. — Ты забыла, что я искусствовед, что я писала курсовую о «Пляске смерти» из таллинской церкви Нигулисте, а сама ни разу ее не видела. А она тут, рядом, в Таллине. — Ольга вскакивает, отодвигает край черного платка и смотрится в зеркало. — Даже такую ничтожную поездку я не могла себе позволить!

Мама подходит к окну, смотрит, как падают снежинки, как покрывается белым саваном все вокруг. Поворачивается к Ольге:

— Наверное, пока земля еще обнова, очень холодно лежать в ней… Ты меня-то сожги, я согреюсь. — Рыдает.

Рыдает и Ольга:

— Как же мы теперь без бабушки?!

Мать и дочь обнимаются, утирают слезы.

— Оля, ничего страшного, — гладит Олю мама, — мы тоже влюблялись в киноактеров по фотокарточкам. Покупали в киосках с готовым автографом. А вы по интернету, это нормально. Одна моя подружка даже вены пыталась вскрыть из-за любви к такому… забыла фамилию… очень известный актер…

— Умерла?

— Передумала… У них в квартире только маленькая душевая кабинка была, где ты там красиво расположишься?

Женщины смеются сквозь слезы.

7

3. 08. 2016

Была в театре. Что-то носится в воздухе: Гарем Мреев хочет ставить «Бориса Годунова», его волнуют «мальчики кровавые в глазах». Говорят, за ним установлена слежка, откроет рот с кровавыми деснами, доедаемыми пародонтозом, но уже не вцепится любому проходящему в ляжку, не вырвет кусок живого мяса, — еще он любил делиться с дворовой чайкой, протягивал ей кусок, а она, склонив голову набок, принимала клювом из его рта подачку и прополаскивала, как и он, горло кровью… Говорят, он уже две недели питается мертвечиной. Сырые трупы есть, конечно, невозможно, он жарил чьи-то останки на сковородке, вспыхнуло подсолнечное масло, спалило ему руки; кожа зажила, огрубела, стала отдираться кусками на ладонях — словно хамский цветок открывает лепестки и показывает непристойное рыльце тюльпана. Гарем тянет зубами отделившийся кусок кожи на ладони, обрывает так, чтобы брызнула кровь из неокрепшей розовой новизны, и кормит с рук свою жену с лисьей лукавой мордочкой, — всего несколько капелек и нужно ей, любимой!

Муську объявили мертвой в газетах, и она ходит теперь по театру с сизым лицом и всем рассказывает, что вовсе и не умерла и не собиралась, но сама понимает, что уже ничего не поделаешь. Она в живых — самозванка.

Кто-то написал у нее в гримерке на стене: «После тяжелой и продолжительной смерти скончалась выдающаяся актриса Екатерина Мусина».

Вот бы сочинить пьесу о самозванцах.

Григорий Отрепьев у Пушкина в «Борисе Годунове» решается стать самозванцем лишь в тот момент, когда узнает, что и на троне сидит самозванец. Противоборство Годунова и Лжедмитрия — противоборство двух самозванцев; нет правого.

Правые всегда у Шекспира, с героями которого есть сходство у персонажей Пушкина. (Клавдий мается: «Удушлив смрад злодейства моего. / На мне печать древнейшего проклятья». Призраки убитых преследуют Макбета. «Мальчики кровавые в глазах» у Годунова.) Гибнет самозванец Клавдий, и трон после всех смертей занимает законный наследник земель Фортинбрас; падает, сраженный Макдуфом, самозванец Макбет, и корона достается законному Малькольму, гибнет самозванец Ричард Третий, чтобы царствовать начал законный Ричмонд.

У Пушкина самозванец Годунов умирает, чтобы уступить трон другому самозванцу.

О страшное, невиданное горе!

Прогневали мы Бога, согрешили:

Владыкою себе цареубийцу

Мы нарекли.

На это горестное, патетическое восклицание Пимена Григорий отвечает бытовой, следственной репликой:

Давно, честный отец,

Хотелось мне тебя спросить о смерти

Димитрия царевича; в то время

Ты, говорят, был в Угличе.

Пимен рассказывает о чудовищном кровавом убийстве, совершенном по приказу Годунова. У Григория один уточняющий вопрос:

Каких был лет царевич убиенный?

Пимен отвечает:

Да лет семи; ему бы ныне было –

(Тому прошло уж десять лет… нет, больше:

Двенадцать лет) — он был бы твой ровесник

И царствовал…

Всё, следствие Григория закончено: если мог сесть на трон цареубийца Борис Годунов, то отчего же не сесть на трон и ему, Григорию Отрепьеву, монаху, с детства скитавшемуся по кельям и не ведавшему радостей жизни?!

Внутреннее убеждение Отрепьева в своей правоте основано на том, что орудие, карающее зло, всегда является благом. И, значит, этому благу все позволено.

Кровь русская, о Курбский, потечет!

Вы за царя подъяли меч, вы чисты.

Я ж вас веду на братьев; я Литву

Позвал на Русь, я в красную Москву

Кажу врагам заветную дорогу!..

Но пусть мой грех падет не на меня –

А на тебя, Борис-цареубийца!

(«И не уйдешь ты от суда мирского, / Как не уйдешь от Божьего суда».)

«Божий суд» добавлен в речи Григория исключительно как расхожее междометие, монастырская привычка, ибо правдивую летопись Пимена — усердную, безымянную, завещанную от Бога, он называет всего лишь «доносом» — то есть тайным сообщением властям, начальству.

Борис, Борис! все пред тобой трепещет,

Никто тебе не смеет и напомнить

О жребии несчастного младенца. —

А между тем отшельник в темной келье

Здесь на тебя донос ужасный пишет…

А впрочем, каким же это образом возникает у Пимена необходимость первому сравнить Григория с убиенным царевичем? Ведь просто толкает своего воспитанника на преступление: «…он был бы твой ровесник / И царствовал…»

(В сцене «Ограда монастырская», исключенной из печатной редакции, старый чернец — скорее всего, что сам Пимен, говорит Григорию:

Слушай: глупый наш народ

Легковерен: рад дивиться чудесам и новизне;

А бояре в Годунове помнят равного себе;

Племя древнего варяга и теперь любезно всем.

Ты царевичу ровесник… если ты хитер и тверд…

Понимаешь?

…………………………………

Дай мне руку: будешь царь.

«Он был бы твой ровесник», «Ты царевичу ровесник» — конечно, это говорит один человек…)

Пимен наставляет Григория:

Подумай, сын, ты о царях великих.

Кто выше их? Никто. А что же? Часто

Златой венец тяжел им становился:

Они его меняли на клобук.

Господи, да кто же это из царей уходил в монастырь? Ни один! Нет таких примеров в истории человечества, и Григорий об этом знает не хуже, чем сам Пимен. Слово «часто», совершенно здесь неуместное (ибо примеров нет вовсе), указывает на нечто временное, игровое в таком переходе от златого венца к клобуку. И Пимен уточняет:

Царь Иоанн искал успокоенья

В подобии монашеских трудов.

В подобии! Притворялся, играл, каялся для того, чтобы приступить затем к новым злодеяниям. И Пимен, словно издеваясь над всеми святынями, живописует в мельчайших подробностях царские игры, в которых братия принимает самое истовое участие: «И сладко речь из уст его лилася, / И плакал он. А мы в слезах молились».

И слова Пимена:

Я долго жил и многим насладился;

Но с той поры лишь ведаю блаженство,

Как в монастырь Господь меня привел.

Можно понять в том смысле, что монастырь стал для Пимена вынужденной остановкой, сбоем в игре, где все построено на частой смене венца и клобука…

Еще, кажется, далеко до Достоевского, до борьбы зла со злом, до Ивана Карамазова, который желал, чтобы «один гад съел другую гадину»…

Нет, все-таки именно в «Борисе Годунове» начинается борьба зла со злом; трагедия Пушкина — единственное произведение мировой литературы, где нет ни одного человека, к которому могли бы мы испытать симпатию, приязнь, встать на его сторону.

Первая строка «Бориса Годунова»: Наряжены мы вместе город ведать…

Первое слово «наряжены»: тут важно не прямое значение слова, но спрятанное в нем другое словечко — «ряженые», которое разъясняет смысл всей дальнейшей трагедии.

Пушкин, обычно мало интересующийся внешностью своих героев, тут подробно описывает Отрепьева: «А ростом он мал, грудь широкая, одна рука короче другой, глаза голубые, волоса рыжие, на щеке бородавка, на лбу другая».

«Меня природа лживая согнула / И обделила красотой и ростом. / Уродлив, исковеркан и до срока/ Я послан в мир живой; я недоделан, — / такой убогий и хромой, что псы, / Когда пред ними ковыляю, лают», — говорит о себе Ричард Третий. Гамлет сравнивает своего отца с Клавдием в разговоре с Гертрудой: «Вот два изображенья: вот и вот. / На этих двух портретах — лица братьев. / Смотрите, сколько прелести в одном: / Лоб как у Зевса, кудри Аполлона, / Взгляд Марса, гордый наводящий страх, / Величие Меркурия, с посланьем / Слетающего наземь с облаков. / Собранье качеств, в каждом из которых / Печать какого-нибудь божества/ В знак подлинности человека. Это / Ваш первый муж. А это ваш второй, — / Как колос, пораженный спорыньею, / В соседстве с чистым. Где у вас глаза?»

У Шекспира, как в волшебных сказках, уродство всегда есть синоним зла (достаточно назвать Калибана, которого гуманистическая традиция превратила в доброго Квазимодо Гюго).

Пушкин был чужд такой прямолинейности, разве что в описании старости… Здесь же ему важно показать, что чем меньше оснований у человека быть хоть кем-то, тем больше и дерзостней в нем готовность провозгласить себя всем.

Ни внешности, ни опыта, ни ума, ни знаний не было у Отрепьева, и именно это обстоятельство лишало его сомнений, ибо полное отсутствие дарований и достоинств освобождает человека от неизбежности сравнений. И несет ему победу. Как, например, Сталину или любому другому неразгаданному тирану: тут всегда к нашим услугам будет и портретное сходство с Отрепьевым, и сходство жизней, выстроенных на страхе и доносительстве.

Первый донос в трагедии, по словам Отрепьева, пишет Пимен — летопись. Далее осуществляется круговая порука доносов, в которой участвуют все.

Что пользы в том, что явных казней нет,

Что на колу кровавом, всенародно

Мы не поем канонов Иисусу,

Что нас не жгут на площади, а царь

Своим жезлом не подгребает углей?

Уверены ль мы в бедной жизни нашей?

Нас каждый день опала ожидает

Тюрьма, Сибирь, клобук иль кандалы.

А там — в глуши голодна смерть иль петля.

Это говорит Пушкин Шуйскому. Шуйский отвечает: «Прав ты, Пушкин». И тут же слуги обоих вельмож отправляются с доносом к Семену Годунову, тот — к государю. Но не успевает государь дослушать донос, как является к нему сам Шуйский выдать своего верного друга Пушкина. Пушкин же бежит к самозванцу.

Самозванство — это донос, лукавство, ложь и притворство. И человек из толпы ищет лук, чтобы вызвать притворные слезы, и баба кидает наземь младенца, чтобы он заплакал. И патриарх предлагает мощи Димитрия выставить в Кремле, чтобы они, чудесным образом исцеляя, доказывали смерть царевича и обличали самозванца. И от этого слишком явного политического хода отговаривает царя двуличный Шуйский. И возвеличенный Басманов пятнает себя предательством из страха…

Там говорить не слишком нынче смеют.

Кому язык отрежут, а кому

И голову — такая, право, притча!

Что день, то казнь. Тюрьмы битком набиты.

На площади, где человека три

Сойдутся — глянь — лазутчик уж и вьется,

А государь досужною порою

Доносчиков допрашивает сам.

И народ орет:

Вязать! топить! Да здравствует Димитрий!

Да гибнет род Бориса Годунова!

Но ведь не просто же одно зло пожирает другое. Не просто люди, жившие, по словам Гамлета, «с убийцей и скотом», «с карманником на царстве», переходят к другой жизни. Они питались падалью, и гниль проникла в их кровь, передающуюся по наследству.

Литература входит в жизнь приговором. За пределы «Бориса Годунова» не вый­ти. Как только отдаленно почудится невыветрившийся дух самозванства, как все, побросав привычные занятия и труды, немедленно называются кем попало и кем придется, кем мечталось, кем грезилось в злобном бреду, когда с высоты «виделась Москва, что муравейник». И у всех получается, у всех получается, только нужно доносить, доносить, доносить, убивать, убивать, убивать. Пока не останется ни одного человека, как в «Борисе Годунове».

А если останется, то ему до тех пор будут повторять слова Шуйского: «Теперь не время помнить, / Советую порой и забывать», пока не поймет.

Господи, надо же садиться за сценарий!

Такси с Ольгой и Владимиром едет по новогоднему Петербургу, впереди — Эрмитаж. Город совершенно пуст, но возле Эрмитажа толпится огромная очередь. Ольга и Владимир растерянно озираются. Тут же к ним подскакивает мужичонка бомжеватого вида в ветхом пальтишке, из-под которого торчат брюки, такие короткие, что ноги в них с выглядывающей на мороз полоской кожи между носком и брючиной кажутся деревянными протезами. При этом пальто вызывающе украшено цигейковым воротником, а на руках надеты совсем уже дерзкие желтые замшевые перчатки.

— Не угодно ли в Эрмитаж? Беру недорого. От трехсот рублей, можно в евро.

Ольга и Владимир соглашаются, потом все трое бесконечно долго идут сквозь метущую пургу куда-то в сторону от Эрмитажа.

— Слушай, да куда ж ты нас ведешь, в Эрмитаж ли? — кричит Владимир, заслоняясь от ветра.

— А куда же еще?

— А ты дорогу-то знаешь?

— Я? Да я тридцать пять лет Эрмитажу отдал! Меня здесь каждая мышь в лицо узнает.

Ольга смеется и объясняет Владимиру, что их ведут к служебному входу. Владимир примирительно говорит мужичонке:

— Ладно, не сердись. Я тебя наконец узнал. Ты — Пиотровский!

— Ну и дурак ты! Будет тебе Пиотровский в Новый год по триста рубликов собирать!

Наши герои подходят к служебному входу. Мимо них по лестнице поднимаются люди с сумками, пакетами, детьми.

— Это все работники музея, — объясняет провожатый. — Что ж мы не люди? Что ж у нас и корпоратива не может быть на Новый год?

— Анжелла, мятые яички у тебя? А шкварки? — озабоченно спрашивает одна из женщин.

— У Дианы шкварки. А пирожки у Изольды Марковны, не волнуйся! — отвечает вторая.

Каждое слово звучит гулко и ширится эхом.

— Я-то не волнуюсь, я-то не волнуюсь, пусть вот французский отдел волнуется, итальянцы двух новеньких взяли, им и волноваться, а мы — натюрморты — еще никогда и никого не подводили!

Мужичок приосанился, он здесь свой человек и дает распоряжения, пока Ольга и Владимир идут с ним по странным переходам: «В гардероб по десяточке, на дверях по червончику…» На одном этаже он задерживается, распахивает пальто, распахивает объятья и кидается на служительницу, тискает ее. Она отбивается. Но не потому, что стесняется Ольгу и Владимира, а боится, что в камере слежения сохранится свидетельство того, что она пропускает людей без билетов.

На прощание мужичок говорит:

— За дополнительную плату покажу та-а-аких старых голландцев! Мой конек…

Ольга и Владимир идут долго по совершенно пустым и прекрасным залам Эрмитажа. Мир несравненной красоты отменяет все, что находится за его пределами. Ольга и Владимир одни, они сопричастны этому миру. Все посетители куда-то исчезли. И вдруг навстречу нашей паре выплывает, словно сошедшая с портретов, величественная Екатерина II с двумя гвардейцами. Ольга и Владимир замирают, все еще находясь во власти великого искусства, не сразу переключаются на ряженую реальность.

Екатерина II милостиво улыбается:

— Аль не узнали меня?! Еще бы! Где же вам меня, бедную вдову-то, знать?! А людей сегодня нет, это правда, только я да мыши любуемся на картины.

Первый гвардеец:

— Господа, покупаем билеты в театр «Эрмитаж» на оперу «Любить императрицу»!

Второй гвардеец:

— Осталось как раз два билетика исключительно для вас!

Ольга и Владимир покупают билеты, Екатерина Великая ведет их в зал, где сама и исполняет главную партию.

Сцена оформлена необыкновенно пышно, роскошные картонные декорации напоминают потемкинские деревни, как это часто бывает в оперных постановках. Деревья у дома в созревающих плодах, зеленеет трава, клумбы в цветах, над сценой висит яркое солнце. Пока звучит увертюра, красивые дворовые девки посыпают сцену солью.

ПЕРВАЯ ДЕВКА поет:

Пусть лето на дворе, но сыплю соль я!

Ведь Михельсон не может без саней.

В июле соль мешками закупаем,

И соль блестит, как зимнею порой

Блистает снег.

На сцену выезжает новогодняя ель, украшенная мандаринами.

ВТОРАЯ ДЕВКА:

Мы в Ревеле, на мызе Михельсона,

Хозяин наш обидою объят. С императрицей в ссоре!

ХОР:

Горе, горе!

ДЕВКИ:

А Пугачев идет-то к Оренбургу.

А Пугачев повсюду сеет бунт.

Хор:

К тому ж бессмысленный и страшно беспощадный!

Появляется ЕКАТЕРИНА:

Где Михельсон? Желаю помириться!

Я саблей награждаю генерала

И с самозванцем шлю его на бой.

На санях вывозят Михельсона:

Страдаю за отечество душою.

Мириться, государыня, хочу!

Позвольте саблю, дайте сосчитаю

Брильянты, а потом уж с Пугачевым

Пойду сражаться, не жалея живота.

Звучит боевая бравурная музыка. Михельсон бесконечно долго пересчитывает бриллианты на сабле. Пользуется лупой, цокает языком, качает головой. Девки пока катаются на санках.

ЕКАТЕРИНА в нетерпении бьет степ:

Когда же ты пойдешь на самозванца?!

МИХЕЛЬСОН тоже бьет степ:

О Боже мой, позвольте досчитать!!!

ХОР:

Древний город Ревель,

Пирита-река,

Горькая, как ревень,

На сердце тоска.

Все мы самозванцы,

Если посмотреть,

Всех на белый танец

Приглашает смерть.

Эх, поздно или рано

Спляшет с ней гавот,

Трезвый или пьяный,

Весь честной народ.

Только Мельпомене

Вечно молодеть.

Ну-тка, джентльмены,

Не жалейте медь.

Хористы обходят зрителей с шапкой, украшенной плюмажем.

Ольга улыбается, наклоняется к Владимиру, замечает, что он помрачнел.

— Что с тобой? — спрашивает Ольга, ближе придвигаясь к нему.

— Михельсон, — запальчиво отвечает Владимр, — славился своей скромностью, никогда за подарками не гонялся, не раз бывал оклеветан…

Ольга в изумлении смотрит на него.

— Меня просто возмущает невежество, — шипит Владимир. — Михельсон, как известно, родом из Эстонии, я не понимаю, для чего непременно нужно оскорблять нашу страну. Это просто пощечина эстонцам.

Ольга ничего не успевает ответить, на них с Владимиром шикают другие зрители.

На сцену выезжает телега с заячьими тулупами. Пушкин подходит к телеге, начинает примерять тулупчики, да все ему оказываются малы, рвутся в плечах, отваливаются рукава.

Ольга берет Владимира за руку:

— Сильное государство не обижается на шутки. Это ведь комическая опера, перестань!

Владимир сам растерян из-за своей горячности. И все-таки последнее слово хочет оставить за собой:

— Так всю историю недолго превратить в шутовство: Петр елку украшает, Екатерина Великая куплеты поет…

5. 08. 2016

Нет, непременно надо написать пьеску о самозванцах. С таким открытым, демонстративным приемом — пусть актеры при зрителях распределяют роли. И поют при этом:

Мы все — притворщики, мы самозванцы,

И ночь глубокую мы превращаем в день,

И боль жестокую мы утешаем танцем,

И в час потерь мы распеваем стансы,

И в адский жар не прячемся мы в тень.

Мы все — притворщики, мы скоморохи,

Таскаем вам каштаны из огня,

Нам не бывает грустно или плохо,

Всегда нам впору век или эпоха,

И мы всегда пускаем вскачь коня.

Мы все — притворщики, мы симулянты,

И если вы пришлете нам картель,

Бесстрашные мы будем дуэлянты,

Преступники, поэты, пасквилянты,

И к вашим женам явимся в постель.

Мы все — притворщики, мы лицедеи,

На сцене императорам равны,

А в жизни мы не гибнем за идеи,

А в жизни мы спокойствие лелеем,

Как, собственно, наверное, и вы…

Так, пьесу пока надо оставить в покое, у меня в сценарии сейчас опера начнется. Сценарий!

8

По-прежнему 31 декабря. Ольга и Владимир идут по снежному прекрасному Петербургу к Ольге домой. Заходят в подъезд роскошного особняка, поднимаются к дверям коммуналки. Ольга медлит, хочет предупредить Владимира о соседях, но ничего все-таки не говорит. Путь в комнату к Ольге и ее маме лежит через огромную коммунальную кухню, сияющую чистотой и порядком по случаю Нового года. В центре кухни стоит с двумя чемоданами мужчина; один чемодан пытается вырвать из его руки женщина лет пятидесяти, надо думать, его жена, второй отдирает молодая и хорошенькая женщина, видимо, его дочь.

— Пойми, Ирочка, она мне сына родила, — плачущим голосом объясняет мужчина жене и тянет чемодан в свою сторону.

— Папа, почему ты не надел презерватив?! — визжит дочь, пытаясь разжать руку отца с чемоданом. — Папа, у тебя жена и дочь, о чем ты в этот момент думал?!

— Славные мои, мои любимые, — плачет отец, — что теперь говорить?

Владимир и Ольга пытаются обойти эту троицу, но они крутятся со своими чемоданами, занимая все пространство, мимо них не протиснуться.

— Папа, она похожа на рыбу на разделочной доске! Как ты мог, папа?!

— Если ты уйдешь, я себе ноги ампутирую, так и знай! И тебе придется вернуться! — заявляет жена.

— Ирочка, никто твои здоровые ножки ампутировать не возьмется. Красивые ножки идут по дорожке. Отпусти меня.

— А я в Америку поеду, там за деньги все что угодно мне сделают, хоть и ноги отрежут! — орет жена. — Я русалкой стану, будешь знать.

Мужчина опускает чемоданы. Ольга и Владимир убегают из кухни. В полутьме длинного коридора они наталкиваются еще на одного соседа. Он стоит, отставив локоть, как горнист на утренней поверке, и пьет из бутылки. На нем белая парадная рубашка, выходные брюки. Он пьет очень медленно, вдумываясь в каждый глоток.

— Мы его зовем горнистом, — шепчет Ольга, — такие гипсовые горнисты стояли раньше у входа в каждый пионерский лагерь. Ты был пионером?

— Чуть-чуть не успел. А горнисты эти и у нас под Таллином были, потом облупились, отвалились у них носы, лица покрылись лунками-оспинками.

— Да-да! — чуть слышно произносит Ольга. — Оспинками, как у Сталина.

Ольга и Владимир замирают, их тянет друг к другу, но тут мама Ольги открывает дверь и зовет их. В комнате накрыт традиционный новогодний стол с салатом «оливье».

15. 08. 2016

Тут мой сценарий и пьеска могут пересечься. Сначала Екатерина Великая посылает в Ревель Григория Орлова, чтобы за нее помирился с Михельсоном и поднес ему саблю с бриллиантами, но потом мчится за ним вслед сама, поскольку ей донесли, что Григорий поехал не один, а с адъютантом — переодетой в мужской костюм девицей Анютой, своей новой любовницей. Екатерина тоже надевает мужской костюм и скачет вслед за Орловым. У двух женщин, одетых в мужские наряды, — Екатерины и Анюты, — может быть элегантная дуэль. Анюта не узнает Екатерину, приехавшую инкогнито. Потом все выясняется, Екатерина наводит порядок, все трепещут.

ЕКАТЕРИНА. Михельсона сюда!

МИХЕЛЬСОН (с достоинством выходит на сцену). К вашей милости.

ЕКАТЕРИНА. Граф, вручите генералу саблю с бриллиантами в знак нашего с ним примирения.

МИХЕЛЬСОН. Постойте! Я наперед желаю знать, что вы потребуете у меня в ответ за такой царский подарок.

ЕКАТЕРИНА. Ты что, торговаться со мной? Правду, значит, говорят, что ты с самозванцем якшался и тулупчики заячьи с его плеч получал. Ты и сегодня, сказывают, в тулупе-то по жаре прибыл.

МИХЕЛЬСОН. К самозванцу я ездил, чтобы самому убедиться, не государь ли наш, чудом спасшийся.

ОРЛОВ. Ты кому это говоришь, генерал! Да я же вот этими самыми руками его, да, Катя?!

ЕКАТЕРИНА. Михельсон, я мириться приехала. Пугачев под Оренбургом стоит. Пойдешь против него?

МИХЕЛЬСОН. Не дай бог увидеть русский бунт…

ВСЕ (хором). Бессмысленный и беспощадный!

ЕКАТЕРИНА. Мало тебе сабли, проси что хочешь.

МИХЕЛЬСОН. Свободу Эстляндии!!!! Настанет день, когда вы не посмеете ко мне на русском языке обратиться, а только на государственном, только на государственном. На певучем нашем языке, на котором люди вступают в дуэт, а не в хамскую перебранку!

ЕКАТЕРИНА. И ты это смеешь говорить мне, променявшей язык Шиллера и Гете на язык Сумарокова и Хераскова?! Молчать!

Что-нибудь в таком роде…

— Я, Володечка, — кокетливо говорит мама Ольги, — старая диссидентка, вот и сейчас борюсь за справедливость.

— Мама борется за права бездомных животных, — поясняет Ольга.

— Я борюсь с любой формой несправедливости, которую встречаю на своем пути. В частности, когда вижу, как безжалостно обращаются с бездомными собаками и кошками. Это моя профессия — борьба с несправедливостью.

— Такой профессии, по-моему, не бывает, — улыбается Владимир.

— Вы хотите сказать, что я прожила свою жизнь зря?! — взвивается мама Оли.

— Нет, конечно, но профессиональные борцы за справедливость — это террористы, ну, еще… анархисты…

— Да как вы смеете?! Оля, я понимаю, ты хочешь устроить свою жизнь, переехать в Таллин, но есть же предел бесчеловечности!

— Мама, не надо сейчас про Таллин!

— Ой! — мама берет себя в руки. — Не будем, не будем. Просто Оля хотела поехать в Таллин на экскурсию, посмотреть «Пляску смерти», она писала о ней работу, но никогда не видела. А ведь там наши корни. Прапрапрапрабабка Оли была фрейлиной Екатерины Первой. Поэтому мы и крестили Ольгу в лютеранской церкви.

— Как раз ваши лютеране чуть не уничтожили «Пляску смерти», когда громили католические храмы! — совершенно не к месту сообщает Владимир.

Возникает крайне неловкая конфликтная пауза.

— Владимир, открывай шампанское! — бодрится Ольга.

Мать деликатно отходит к окну, которое, уже привычно для нас, превращается в экран. На нем мы видим документальный фильм, снятый любительской камерой. 1985 год. Ленинград-Петербург. По улицам движется организованная демонстрация, призывающая бороться с алкоголизмом. Несут плакаты: «Пьяное зачатие: дети — инвалиды». На плакате изображен несчастный косоглазый ребенок на костылях. Еще плакат: «Виноградная лоза — голос зеленого змия». Показано, как сознательные вдохновенные люди вырубают виноградник. И наконец, дети несут плакат: «Папа, не пей!» и второй: «Папа, пей с нами лимонад!». Навстречу первой процессии движется протестная демонстрация. Люди несут пакеты с виноградом, кто-то одет в маскарадный костюм «виноградная гроздь». Над колонной проплывают плакаты: «Даешь „Агдам“!», «Веселие Руси есть пити!», «Наша печень — наше право!». В группе протестующих идут мама и бабушка Ольги, бабушка катит коляску. На пути протестующих останавливается милицейская машина. Милиционеры выходят, грозно размахивают дубинками, но не знают, стоит ли им вмешиваться. Мама и бабушка с коляской боязливо покидают колонну, бегут по улице; милиционеры сразу начинают свистеть и кричать: «Стой!!!» Женщины сворачивают за угол и оказываются возле лютеранской церкви. Они оставляют коляску у крыльца, а сами с ребенком и еще каким-то пакетом, дробно стуча каблуками, взбегают по ступеням, распахивают двери и забиваются на одной из скамей в темный угол у стены. Их никто не преследует. Они достают из пакета вино, бутерброды, из термоса вынимают бутылку с молоком и соской для младенца. Выпивают, едят, шутят. Смеются все громче. К ним подходит пастор, укоризненно смотрит. Бабушка показывает этикетку на бутылке вина:

— Это же кагор, как положено!

Пастор вздыхает и кладет обеим женщинам в рот по облатке…

(Окончание следует)

Rado Laukar OÜ Solutions