25 апреля 2024  00:22 Добро пожаловать к нам на сайт!

"Что есть Истина?" № 58 сентябрь 2019 г.


Проза


Лауреаты русского Букера

Ольга Славникова


2017


(Продолжение, начало в № 54)

Корундовая речка встретила экспедицию пронзительным холодом. Поток, сжимающий ноги в резиновых сапогах, хватал за самые кости, все зеленое по берегам казалось синим; снежники на призрачных вершинах, бывшие в прошлом году слепыми пятнышками на большом и солнечном воздушном зеркале, теперь лежали плотно. Анфилогов, оставшийся без свитера, немедленно простудился; он механически шагал по скрежещущей гальке и скользким корням, а голова его в пропотевшей вязаной шапке словно плыла отдельно, и в ней гудела мощная электростанция.

Много месяцев профессор вглядывался в изображение корундовой речки на карте и знал его лучше, чем трещину в собственном потолке. Реальность, однако, не совсем совпадала с представлениями Анфилогова. Все обнаруживалось ровно там же, где было в прошлом году; так же распределялись по берегам заветренные скалы, покрытые лишайником, похожим то на медную прозелень, то на светлые пятна птичьего помета; так же тянулись длинные галечные отмели, где по утрам побелевшие камни слипались от холода, будто леденцы. Хитники чувствовали себя хозяевами, которые вернулись в дом, где без них ничего не происходило. Одновременно у Анфилогова было странное ощущение, будто на корундовой речке побывал кто-то посторонний.

Экспедиция двигалась, не задерживаясь для промывки породы и сбора образцов. Однако путь оказался намного длиннее и утомительнее, чем рассчитывал профессор. Казалось, распадок накренили: речка, прибавив воды, шибче заскакала по камням, перекаты опухли; хитники, пробиваясь в верховья, по направлению к той особенной складке, где горизонт, как воротник, был застегнут не на ту пуговицу, все одолевали непонятную крутизну, согнувшись пополам под весом рюкзаков.

Теперь продовольствия у экспедиции было более чем достаточно. Но горные духи проявляли свое присутствие: хитникам вот уже неделю не удавалось поесть горячего и просушить носки. Каждый раз старательный Колян набирал в подсохшем ельнике хорошего, трескучего сушняку, складывал его по правилам и высаживал туда, как птичку в клетку, живой горячий огонек. Но как только пламя, скомкав растопку, начинало вылизывать дымные попискивающие ветки, вдруг откуда-то снизу, точно из ракетной дюзы, вырывался бледный огонь – и вода в котелке, только-только начинавшая кипеть, моментально превращалась в ноздреватый лед, похожий на кусок Луны. Лютой стужей задувало от магниевого белого костра, в котором обгорелые ветки схватывались, как железная сварная конструкция; все вокруг становилось будто черно-белое кино, прутяные березы искрили, словно оголенная проводка, а мерцающие точки на изображении были снегом, сухим и грубым, выделявшим при попадании на кожу ядовитые капли.

Температура внутри феномена, по прикидкам Анфилогова, была примерно минус семьдесят по Цельсию; на дне прозрачной белой ночи, слегка подернутой мыльными облаками, ледяной костер крутился, будто слив на дне большой остывающей ванны. Погасить его, понятно, было невозможно: когда Колян по дурости, думая опередить студеную вспышку, кинул на распаренные, еще горячие ветки полведра воды, она моментально, в разлете, застыла ледяной щепой, зацепившей развесистый куст, а мокрые лапы Коляна, с мясом приклеенные к тусклому железу, начали покрываться белыми крупитчатыми бородавками. По счастью, Анфилогов догадался бросить булыжник, лопнувший в костре разваренной картофелиной: оскаленный лед, похожий на бред, с прелестным звоном осыпался в костер. Освобождая воющего Коляна, профессор, как сумел, помочился теплым на его сведенные лапы, в которых побледневшее ведро судорожно бряцало льдиной, а потом, распутав у жертвы на поясе какую-то тухлую веревочку с гнилыми узелками, заставил и его сделать то же самое – причем существенная часть телесного тепла, несмотря на брезгливую помощь профессора, попала в штаны.

Следовало как можно быстрее уходить от ледяного пламени – потому что ведро ведром, а могло случиться нечто и похуже. Сворачивая лагерь, Анфилогов искоса поглядывал, не появится ли в костре Пляшущая Огневка, – и действительно, видел пару раз, как закрутилась в снежном вихре легко одетая женщина ростом примерно полметра, менявшая форму, будто глина на гончарном круге; ее безбровое узкое личико с глазами, как капельки крови, было покрыто, как показалось профессору, прозрачной чешуей. Помня, что экспедиция не может себе позволить пожертвовать котелком, Анфилогов, как хоккеист клюшкой, выбивал его из пламени нетеплопроводной жердью, приготовленной в дрова; котелок еще долго жегся и походил на меховую белую шапку. Кое-как забывшись бредом в пуховых австралийских спальниках (Анфилогов в предвидении барышей не поскупился на оснащение экспедиции, хотя и не позволил брать с собой излишнее имущество), хитники наутро наблюдали над местом бывшего костровища тонкое свечение: радужный блин, подтекая с краев, строго вертикально поднимался к облакам.

Профессор боролся с простудой при помощи сильного (весьма дорогого) антибиотика, однако при отсутствии горячей пищи никак не удавалось задавить болезнь. Утолить шершавую жажду водой из речки было все равно что проглотить змею. Хитники не отказывали себе ни в деликатесных консервах, ни в жирном «альпинистском» шоколаде. Экономно прикладывались только к профессорской фляжке с виски «Шивас Регал»; если перед сном хватало сил, растирались спиртом, причем Колян, нацедив себе в ладонь, сначала отхлебывал, а потом уже принимался размазывать и расшлепывать остатки по тощему телу, напоминая в сумерках гигантского таракана. В городе, наблюдая продуктовые закупки Анфилогова, Колян предвкушал экспедицию, как пикник на свежем воздухе; теперь же, когда ему давали вкусности, на которые он облизывался дома, аппетит его почему-то никак не выходил на проектную мощность.

– Меня, Василий Петрович, тошнит от этой ветчины, – сообщал он равнодушно, возвращая профессору банку с едва расклеванным куском. – Уж больно она розовая, не могу.

– Сыру возьми! – сердился Анфилогов, сам ощущавший странные приступы отвращения к интенсивным цветам.

– Тоже не могу, какой-то больно желтый, – морщился Колян. – Чаю бы горячего, с сахаром!

– Не раскисай, сам знаешь, Огневка является к богатству.

– Да только поморозит она нас раньше, Василий Петрович, – равнодушно отзывался Колян, залезая в благоухающий брагой, неприятно оранжевый спальник. – А мне даже как-то все равно. И чего у нее морда такая, будто у мутанта? Я от Фарида слышал, будто она красивая девчонка.– У Фарида все красивые, – бормотал себе под нос Анфилогов, вспоминая, как пару лет назад Хабибуллин, старая рысь, вдруг предъявил друзьям несуразно юную, непростительно прекрасную, не сознающую, сколь редкостны ее едва прорисованные, словно затянутые тонким снегом, восточные черты, жену Гульбахор, – но ничем хорошим это, разумеется, не кончилось.

Сам он этой зимой тоже женился. Разница в годах также была существенной – хотя, разглядывая свою Екатерину Сергеевну без малейшего учета, что она при этом думает, Анфилогов не находил в ее стандартной, несколько бумажной внешности никаких конкретных признаков возраста. Она совершенно не совпадала с тем субтильным, молочным, заплаканным образом, в каком приснилась ему вблизи корундовых шурфов накануне главной находки. Теперь, когда Екатерина Сергеевна спала в кровати Анфилогова – на животе, обняв подушку, обозначив под солдатским одеялом похожую на лопату плоскую задницу, – у профессора от этого было ощущение непорядка, будто в постели, вместо того чтобы висеть на вешалке, лежит его пальто. Никакими силами нельзя было вернуть очарование; Анфилогов, зная принудительно-свободные нравы гуманитарной богемы, не ревновал к фамильярным объятиям и птичьим поцелуйчикам – но у него темнело в голове при мысли, что кто-нибудь может видеть Екатерину Сергеевну сквозь ту же волшебную оптику, в которую ему только однажды дали заглянуть. Это было хуже, чем если бы его супругу наблюдали голой.Профессора не слишком интересовало, почему Екатерина Сергеевна согласилась на брак. Он полагал, что всякая женщина предпочитает замужнее положение незамужнему, и предоставлял явление его естественной природе. Он не задумывался, что именно Екатерина Сергеевна чувствует к нему, есть ли, к примеру, любовь; ее пугливые прикосновения, точно она была карманница, пытавшаяся вытащить кошелек, профессор не поощрял. Чувства и мысли Екатерины Сергеевны имели для Анфилогова такое же значение, что и чувства и мысли прочих людей, с которыми профессор вел дела, – то есть никакого. Профессор попросту не верил в их существование. Преподавательский опыт подсказывал ему, что, сколько бы он ни вкладывал себя в оригинально разработанный курс, студенты не перенимают ничего от его оригинально организованной личности. Поэтому взаимодействие между так называемыми внутренними мирами профессор полагал невозможным. Если некие двое в его присутствии начинали обмениваться этими эфемерными составами, то есть «делиться чувствами», профессор переживал такое острое одиночество, словно его исключили из жизни. Поэтому он и ставил себя препятствием между всеми своими деловыми и прочими партнерами: его беспокоило не то, что продавец и покупатель, будучи сведены, обойдутся без него, а вот эти «душевные контакты» – стихия человеческого, в которой Анфилогов по своей натуре не мог раствориться.

Он устраивался так, чтобы для каждого человека из так называемого окружения быть конечным пунктом, то есть тупиком. В случае с Екатериной Сергеевной профессор вполне преуспел. Речи быть не могло, чтобы проинформировать окружающих о радостном событии, тем более предоставить себя в распоряжение свадебного застолья. Необходимыми по закону свидетелями были: Колян, вырядившийся по этому случаю в бирюзовый, с подкладными плечищами и штанинами как флаги шелковый костюм, и вызванная Анфилоговым по телефону смирная женщина с толстым лицом и рыжим ежиком на голове, про которую никто не знал, что она была когда-то первой женой профессора, первой красавицей курса, чемпионкой области по спортивным танцам на льду.Анфилогов совершенно не собирался ради Екатерины Сергеевны менять структуру собственной жизни и потому не поселил ее у себя, но выкупил (на себя) сумрачную, странно многоугольную квартирку, где во взаимном расположении комнаты и кухни было что-то от сиамских близнецов: ее Екатерина Сергеевна несколько лет снимала тоже у каких-то дальних родственников. Добавив немного мебели (кровать на рояльных ножках, рабочий стол под ноутбук), профессор стал ночевать у жены по субботам и четвергам. Он не давал супруге денег на тряпки и сознательно терпел ее линялый гардероб: отчего-то представление об Екатерине Сергеевне в норковой шубке было профессору крайне неприятно. Зато он потихоньку переписал завещание (ничего не сообщив двум предыдущим женам – толстолицей, с которой профессор по-своему дружил, и еще одной, стремившейся убежать от профессора и из судьбы, добиваясь многоэтапной пластикой сходства с нестареющей Мадонной, каковое сходство расплывалось прямо из-под рук пластических хирургов). Теперь, когда все движимое и недвижимое отходило к Екатерине Сергеевне (тоже ничего про это не знавшей), Анфилогов почему-то чувствовал себя полностью нищим.

У него оказалось немного радостей в этом непредусмотренном браке. Ему доставляло некоторое удовольствие кормить Екатерину Сергеевну каким-нибудь специфически мужским, со всеми тонкостями приготовленным блюдом: ростбифом, шашлыком. Ему почему-то нравилось смотреть, как супруга благоговейно, крест-накрест, режет сочное мясо, в самой сердцевине розовое и почти живое, как от вина, подобранного со знанием дела, теплеет ее сухое тонкобровое лицо. Впрочем, Анфилогов делал это всего четыре раза, не считая нужным доставлять избыток удовольствия ни себе, ни другим. Присутствие Екатерины Сергеевны ничего не сообщало его небольшому сердцу, весьма напоминающему формой сосуд для химических опытов – опытов, повлекших пару взрывов, скорее хлопков, но, разумеется, оставшихся в прошлом. Зато ее отсутствие напоминало Анфилогову, что он когда-нибудь умрет. Это неприятное знание прежде не являлось профессору одинокими ночами, как иным слабонервным, которые не выносят собственного общества, если кто-нибудь не разделяет с ними этого печального бремени. Профессор всегда прекрасно ладил, жил душа в душу со своей библиотекой: книги, две колонии на двух лично профессором обжитых квартирах (однокомнатная Екатерины Сергеевны не могла претендовать на то, чтобы сделаться третьей, при том, что была шестой по счету, приобретенной профессором в собственность), были ночными существами и защищали Анфилогова от наваждений, слетаясь к нему под лампу в темное время суток. Они говорили с профессором на трех языках, причем иные лежали раскрытыми по многу недель, развалясь в облокоченных позах, характерных только для книг, напечатанных по-русски. По субботам и четвергам, отведенным для жены, профессор несколько скучал, потом скучал нестерпимо: небольшое растрепанное собрание макулатуры на полке Екатерины Сергеевны было столь же случайным, как собрание пассажиров в вагоне метро, и Анфилогов, справившись с супружескими обязанностями за пятнадцать минут, предпочитал презренный Интернет.

Но по воскресеньям, понедельникам, вторникам, средам и пятницам он теперь испытывал совершенно новый сорт ощущений: словно наступала ночь перед казнью и тексты в почужевших книгах становились бессмысленно длинными, уходящими за пределы понимания и жизни – а что-то важное, что-то совершенно неофициальное про самого профессора, не попавшее ни в один из существующих в мире томов, не успевало высказаться. Вероятно, Екатерина Сергеевна воздействовала на профессора на расстоянии. Примерно за неделю до отъезда в экспедицию Анфилогов, накануне ни о чем таком не помышлявший, вдруг сообщил жене коды всех своих кредитных карт, дал инструкции доступа практически ко всем потайным материальным ценностям, включая содержимое аквариума. Ее испуг, ее широко открытые мокрые глаза, оказавшиеся небесно-пасмурного, влажно-серо-синего цвета, внезапно смягчили душу профессора. В последние несколько дней они, осторожно знакомясь, говорили друг с другом новыми голосами, и профессор, когда Екатерина Сергеевна, шмыгая розовым носом, сверху гладила его по голове, уже не поднимался выпрямившись, а сидел терпеливо, будто в парикмахерской. Они сходили в оперу, где в тесной ложе держались за руки под арию толстого тореадора, похожего в расшитом костюме на золотую черепаху. Екатерина Сергеевна словно искала у профессора защиты от угрожавших ему же опасностей похода, и Анфилогов, разглядывая ее пересохшие губы, похожие на заветренные дольки апельсина, думал, что может в принципе ее поцеловать.

Но теперь, когда Екатерина Сергеевна осталась в городе полной наследницей и хозяйкой всех его секретов, у Анфилогова было ощущение, будто он никогда не вернется домой.

***До места дошли всего лишь на четырнадцатый день. Зимой, когда Анфилогов, немного подкупив и основательно подпоив начальника участка в ближайшем (двести километров) леспромхозе, чудом добрался до речки на позаимствованном «Буране», ему не удалось с уверенностью опознать те маленькие скалы, за которыми таились первые шурфы. На месте речки белела пустота – такая же ровная и беспредметная, как пустое небо с резким маленьким солнцем, за четыре часа проходившим низкую дугу. Обрывистый берег стоял ни над чем, снежные его карнизы, обкусанные ветром, совершенно беззвучно висели в воздухе. Красота стояла страшная. Снег, нетронутый, цельный, затянутый волнистым жестким настом, об который можно было затачивать ножи, укрыл более или менее исхоженную землю и образовал пустыню – другую местность, на которой нельзя было отыскать достоверных примет. Все было радужно и нереально, кроме человека – Анфилогова со слипшимися белыми ресницами, в гриве льда на мехе капюшона. Бочку бензина, дравшую пуховые, на которые он надышал, рукавицы, профессор сгрузил в затянутую белой перепонкой скальную щель, и бочка утонула, оставив круглую дыру. Эта вылазка профессора могла закончиться плохо, но она закончилась благополучно. Приполярная ночь давила морозом, но не темнотой. При свете колких звезд снеговая целина была как экран телевизора, мерцающего на пустом канале; северное сияние трепетало в небе, будто полоса горящего спирта. По собственному следу профессор без приключений добрался до зимовья – полуразрушенной избушки, похожей на потерпевший крушение матерчатый самолетик. Теперь Анфилогов имел в виду и этот путь: на юго-восток, через зимовье, где по негласному таежному закону всегда имелись припасы и спички. Налегке, с одной добычей и с минимумом продуктов, можно было довольно скоро добраться до поселка лесозаготовителей: страшненького места, обритого бульдозерами до былинки, до голого земного мяса, окруженного пятиметровым валом гниющих веток и корней, перемешанных с землей, – но связанного с миром неплохой грунтовкой, по которой ежедневно ходили лесовозы и шоферы брали с пассажиров по-божески водкой.

Оказалось, что зимой Анфилогов не промахнулся. Бочка бензина обнаружилась буквально в сотне метров от прошлогоднего лагеря, крепко застрявшая между пятнистыми от талой испарины гранитными стенками. Бочку расшатали и прикатили к палатке, наматывая на нее лохмотья прогретой, кишащей членистыми существами почвы, под которой оставалось много мокрого крепкого льда. Ручей, разрыхливший доломит, еще рычал, вода его бурлила, точно ее выливали из кипящего чайника; прошлогодние следы экспедиции выделялись на старой мочальной траве, как выделяются на обоях прямоугольники снятых картин. Только здесь наконец-то костер разгорелся, растрещался; обрадованный Колян вздул едучий, мусорный огонь до самого неба, так что жаром сдувало шапки. Горячая пища была лишена какого бы то ни было вкуса: хитники вбирали только тепло, запекшимися губами дергая жидкость и набивая желудки распаренным хлебом. Они не в силах были отойти от прогоревшего костра, от пышущей горы углей, в которых под пенкой нежного пепла шелестел, позванивал, переливался жар; им казалось, будто перед ними величайшее сокровище, за которым они и двигались через мокрые буреломы и постную каменную кашу бесконечных отмелей.Колян во время устройства лагеря нарвал малорослых, покрытых мышиной шерсткой колокольцев сон-травы: теперь, полулежа на спальнике, он разбирал и нюхал привядшие растеньица, погрузившись в молчание, какого прежде не выдерживал ни единого часа. Уже в который раз Анфилогов отметил, что его оруженосец сильно переменился. Почему-то эта перемена вызывала у профессора дурные предчувствия. Прошлой осенью, с болью сбыв невероятные рубины самому тихому и скрытному изо всех витающих агентов (блеклому поляку с носом-костью, с очень странной, слоистой, двоящейся тенью, в которой всегда темнела плотная маленькая сердцевина), профессор почему-то выдал Коляну несправедливо малую долю. Прежде Колян неизменно радовался получению денег: любых, хоть рубля, не осознавая, много это или мало, в прибыли он оказался или же в убытке, – чем и сделался ценен для хорошо считающего Анфилогова. На этот раз оруженосец, словно догадавшись об обиде, даже не заглянул в нутро лакированного конверта. Обделив Коляна, профессор, разумеется, не преследовал выгоды – скорее испытывал отвращение к избытку, оставшемуся у него в кармане. Просто Колян сделался каким-то лишним: необходимым для новой экспедиции, но при этом раздражительно неуместным в жизни профессора. После того как прошлым летом Анфилогов довел невменяемого напарника по лоснящимся осыпям и полным желчи холодным болотцам до жилой деревни, после того как довез его, скулившего на верхней полке, до вокзала и до его домишка на окраине, где путешественника встречала девяностолетняя бабка, похожая в своих платках на забинтованный палец, и мутная, как бабкин взгляд, бутылка самогона, – после этих унизительных действий любое присутствие Коляна стало для профессора таким же обременительным, каким оно было в холодном вагоне и в мокром лесу. В глазах Анфилогова он сделался как будто мертвый, давать ему деньги было теперь все равно, что выбрасывать их на помойку. Колян, разумеется, это почувствовал. Самое странное, что он, похоже, с этим согласился.

Он теперь практически не показывался без дела, а если ему и случалось, как прежде, засиживаться у профессора, то он уже не лез с разговорами про цены на автомашины или недавно прочитанную книжку, а тихо замирал, погрузившись в себя, как в реку, по самую макушку, на которой при свете сильной анфилоговской лампы светился прозрачный встопорщенный клок. В перерыве между двумя экспедициями Колян объездил всю свою баснословную родню, состоящую главным образом из женщин, разбросанных по каким-то жутким, нечеловечески глухим городкам и поселкам, так что добираться из пункта в пункт приходилось с невероятными железнодорожными и автобусными затруднениями, чуть ли не через Москву. Всякий раз Колян возвращался от сестер и теток присмиревший, опрощенный; из Соликамска, куда он мечтал однажды прикатить на иномарке, он вернулся почему-то без усишек, с голым розовым местом под носом, похожим на пластырь. Где-то во время этих извилистых странствий Колян покрестился. Теперь он иногда осенял себя стыдливым знамением, словно запахивал одежду на женскую сторону; в растворе рубахи у него темнела, то и дело прилипая, сырая серебряная цепочка с таким же темным прилипающим крестом.

Анфилогов с возрастающей досадой наблюдал, как его напарник тихо, планомерно, ни у кого не спрашивая разрешения, опустив глаза, готовится к смерти. Тащить такого с собой в экспедицию было и глупо, и просто опасно. Колян как будто предвидел некое роковое стечение обстоятельств, мысленно обустраивался в нем, тем самым его узаконивая, приглашая осуществиться. Вероятность того, что обстоятельства зацепят и профессора, была практически стопроцентной. Одновременно Анфилогов ничего не мог поделать против таких настроений Коляна, которые, возможно, сам и спровоцировал, и не мог заменить его другим напарником, потому что в этом случае нельзя было поручиться за сохранность тайны месторождения. Да и как-то не оказалось никого пригодного среди тщательно разрозненных, существующих строго по отдельности партнеров профессора; мысленно перелистывая этот живой каталог, Анфилогов испытывал разочарование столь острое, что уже не понимал, отчего отвел для каждого особую страницу, тогда как таких полусмышленых и полуоборотистых существуют десятки и сотни. Получалось, что собранная профессором за жизнь коллекция людей не содержала ни одного уникального или сколько-нибудь ценного образца. В своем геммологическом собирательстве Анфилогов был не в пример счастливее, чем в человеческом; по сравнению с его минеральными сокровищами (куда наконец прибавилась «железная роза» – трагически расщепленный, шелушащийся, похожий на сухую язву кристалл гематита, единственный соприродный Анфилогову каменный цветок) его собрание людей было безграмотной и наивной коллекцией школьника – кучей плохо зашлифованных банальных булыжников и крашеных стекляшек. Оттого, что ни один кандидат не был лучше другого, все они стирались, становились на одно лицо – бесконечно чуждое, совершенно Анфилогову неинтересное. Получалось, что они с Коляном – навязчивым в самой попытке занимать как можно меньше места в жизни профессора – единственно родные друг другу существа.Анфилогов, в ряду других вариантов, продумывал возможность отправиться на север одному. Но просветленный Колян относился к предстоящей экспедиции с таким паломническим трепетом, что отказать ему в походе было невозможно. Он, между прочим, сумел уязвить Анфилогова, все время помнившего про злополучный конверт. Вместо того чтобы потратить скудную долю на стоматолога-протезиста (как ему настойчиво, с фальшивой бодростью, советовал профессор), Колян до копейки вложился в оборудование: купил движок с насосом, чтобы откачивать грунтовую воду из корундовых шурфов. Мера, разумеется, была не лишней; профессор и сам подумывал о чем-то подобном. Правда, было непонятно, отчего Коляну эта надобность показалась столь настоятельной: в прошлый раз отлично обошлись веревкой и ведром. Так или иначе, Колян остался со своими стальными протезами, вставленными в армии. Собственно, по логике Коляна новые зубы были ему ни к чему; Анфилогов пытался и не мог отделаться от видения черепа, улыбающегося железной улыбкой, несколько проржавевшей.

Этот череп приснился ему в первую ночь на корундовой жиле, уходящей, как уходит исколотая вена, в страшную тесноту коренного гранита. Череп был сухой и словно бы картонный, он висел в багряной, как знамя, прожаренной солнцем палатке на манер осиного гнезда. Во рту у Анфилогова было жарко, как в бане, он понимал, что все еще простужен. Толстым языком потрогав собственные зубы, Анфилогов убедился, что они совершенно безболезненно вываливаются из гнезд, поодиночке и попарно, и нет ни одного, который бы держался крепко. С полным ртом пузыристой слюны и брякающих в ней тухловатых костяшек Анфилогов вылез на жесткое солнце, сразу стянувшее ему лицо горячей паутиной, выплюнул себе под ноги мокрый сгусток и улыбнулся солоноватыми младенческими челюстями.Проснувшись в поту, еще не раскрывая глаз, склеенных слезами и первой мягкой мошкарой, Анфилогов не сразу осознал, что его американские имплантанты пребывают в полном порядке. Молочный, с пенкой, туман затягивал окрестности, каждая группа деревьев, прозрачная и кривоватая, стояла в собственном слоистом облаке, как бы в своем составе атмосферы – и ничто вокруг не двигалось, кроме порожистой реки, словно разливавшейся по каменным кувшинам и постоянно с шумом их переполнявшей.

Из вчерашнего костровища, огромного, будто остатки сожженного сарая, еще поднимались струйки кислого дыма. Хитники, кое-как умывшись с забрызганного камня, позавтракали остатками вчерашнего пира, данного самим себе по случаю избавления от Пляшущей Огневки. Перед тем как идти на шурфы, Анфилогов проверил пострадавшие лапы Коляна: ожоги от морозного ведра затянулись ярко-розовой кожицей, отчего ладони стали твердыми и гладкими, будто у пупса. Похваляясь нечувствительностью к боли, Колян поаплодировал себе и оцепенелым окрестностям: звук получился пухлый, почти неслышный, но два казавшихся частями деревьев размытых пятна заскрипели по-вороньи и, расправив смутные крылья, тяжко, словно поминутно падая и вновь поднимаясь неуклюжими гребками, скрылись в пелене.

Тропинка, протоптанная из лагеря к месту каторжных работ, была, как ни странно, цела и темнела на серебрившемся склоне, словно проведенная пальцем по запотевшему стеклу. Анфилогов сильно волновался. Он снова чувствовал на себе тот самый внимательный взгляд, что в прошлом году провожал экспедицию от этого места и до самого поезда. Издалека были видны рыжеватые пятна елового лапника, которым хитники замаскировали свою удачу от случайных конкурентов. Когда подошли, оказалось, что мелконькие иглы с веток практически полностью осыпались. Сквозь голые ветки, напоминавшие кривую, изъеденную ржавчиной канализационную решетку, довольно близко проблескивала вода.

– Странно, Василий Петрович! Место высокое, а так затопило! – удивлялся Колян, разбрасывая маскировку. – Я-то думал, что меньше зальет!

Прошлогодняя яма со стенками израненного камня дохнула в лица хитникам подземным талым холодом, к которому примешивался непонятный запах – еле уловимый, горьковато-синтетический, растворявшийся при попытке его унюхать. Колян, наклонившись над ямой, раздувал покрасневшие, забитые волосом ноздри.

– Какая-то соль, Василий Петрович! – доложил он, становясь на четвереньки. – А может, и не соль…

Неподвижная вода в шурфе казалась вогнутым блюдом, на котором блик дневного света с жидкими пятнами от человеческих голов плавал, будто два разбитых на яичницу яйца. У стенок скопилось много мелкого мусора – мерзлый мякиш из хвои, какой-то шерсти, еловых веточек, похожих на крестики. Рискуя свалиться, Колян дотянулся пальцами до неподвижной поверхности: вода осторожно взяла их черными губами, как берет кусочек сахару безобидная коза. Где-то там, под водой, в одной из стен скрывалось нетронутое подземное сокровище – плюс полиэтиленовый сверток с отходами прошлогодней удачи, тоже стоившими по минимуму десятки тысяч долларов.

Обнюхав мокрую руку, красную и грязную, будто морковь, Колян и тут не пришел ни к какому определенному выводу.

– Будем откачивать, Василий Петрович! – бодро воскликнул он, вытирая лапу о штаны. – Зря мы, что ли, движок тащили? И бензина у нас – залейся!

С этими словами он припустил по скользкому склону к нераспакованной технике, похожий сквозь туман на муху в молоке. Анфилогов не спеша, внимательно глядя под ноги, последовал за ним. В душе его, на самом дне, где всегда бывает нехорошо и мутновато, зародилось ощущение, будто в корундовом шурфе под водой находится труп.

Профессор техники не любил и ничего принципиально в ней не понимал. Зато Колян буквально обожал железки и с удовольствием возился час, после чего на разработках принялось исправно постукивать, почмокивать, поплескивать. Яма, однако, обнажалась медленно. Несколько раз Анфилогов ходил поглядеть, как продвигаются дела. Сырые стены, затянутые полужидкой глиной, точно облепленные мокрыми ржавыми марлями, были темны и угловаты; кое-где из них сочилась трепетная водица, много светлее той, что прокачивалась через прозрачный кольчатый шланг и густо плюхалась, размачивая новенькую нежную траву. По мере того, как понижался уровень воды, странный запах не рассеивался, а, напротив, усиливался: из ямы пахло, будто из пасти смертельно больного каменного животного.

У Коляна заслезились покрасневшие глаза, и веки сделались точно толстые нарывы. То и дело на откачке происходили маленькие аварии: мутный шланг возило и пучило, а в яме, на дне, словно оживало то, о чем все утро старался не думать, но все же думал Анфилогов. Тогда Колян, любовно ругаясь, вытягивал из воды засорившийся раструб, выкручивал сетку и палкой выбивал какие-то гнилые перья, нечто, похожее на слипшиеся бархатные тряпочки.

– Год – это долго, Василий Петрович! – назидательно комментировал Колян, взбаламучивая жердью придонную гущу. – Много потонуло разного зверья!

На всякий случай, прежде чем снова запускать мотор, Колян проскреб по зажиревшему дну привязанным к жерди ведром: улов составили две разлезающиеся, уже неопределимые птицы, тощий войлочный остов некрупного зайца, круглые трупики мелких грызунов, мокрые клочья летучих мышей. Наблюдая, как напарник отцеживает этот черный супчик с косточками, Анфилогов ощущал непривычное стеснение в груди, как будто воздух углом застрял в легких. Однако того, что он себе вообразил, в шурфе не обнаружилось; обнаружилось другое. Решив напоследок взглянуть на кучку мокрой мертвечины, Анфилогов приметил сбоку некую смутно знакомую складку. Брезгливо подхватив предмет сложенной вдвое запасной рукавицей, профессор спустился к реке. Там он прополоскал вещицу, первоначально похожую на складку земляного жира. Это оказался, как Анфилогов и предчувствовал, женский носовой платок: на серой ткани, как сквозь сон, проступили едва живой голубоватостью безусловно знакомые профессору набивные незабудки. Точно такие платки были у Екатерины Сергеевны: купленные дешево целой упаковкой – как покупала она все, от трусиков до средства против моли, – они болтались во всех ее не очень опрятных карманах и сумках.

«Грубо», – подумал Анфилогов, машинально отжимая тряпочку и ища, куда бы выбросить, чтобы напарник не наткнулся и не задал вопросов. Анфилогову было стыдно обнаружить себя перед Коляном в качестве объекта неизвестно чьих издевательских опытов. Но вокруг все было открыто, доступно и ничейно – и так до самого горизонта, обозначенного в мягком тусклом воздухе еле заметной линией, какая бывает на ткани от подсыхающего влажного пятна. Казалось, будто земная твердь – всего лишь мокрое пятно на плотной ткани неба, которое бледнеет и вот-вот исчезнет. Тому способствовал туман, никак не уходивший, хотя вокруг заметно потеплело; казалось, в метре над лоснящейся почвой начинается невесомость. Поозиравшись, Анфилогов вынужден был счесть единственно надежным местом самого себя. Спрятав платок в кармане штормовки, сразу отсыревшем и потяжелевшем вместе с ножиком и забившимися в угол шершавыми монетами, хмурый профессор двинулся к лагерю.

На полпути опять пришло ощущение удушья, и спазм на этот раз продолжался значительно дольше. «Рудничные газы, – подумал Анфилогов, когда деревянные клещи, взявшие его за ребра, немного отпустили. – А может, и не газы. Больше похоже на промышленную дрянь. При том, что вокруг на сотни километров ни одного завода. Чистейшее место. Действительно, странно…» Горьковатая синтетика забилась в ноздри, оклеила слизистую, отчего нестерпимо зудела носовая перегородка. «Может, я все еще простужен? – спрашивал себя профессор, чувствуя, что если он сейчас чихнет, то жизнь выплеснется. – Кажется, еще остались капсулы… Ничего нельзя доверить людям. Эта моль – в последний момент. Развернули – труха. Поздно, магазины были закрыты… Приносил гранильщик свитер или не приносил? Или это Екатерина Сергеевна должна была достать? Наверное, она, иначе зачем приходила на вокзал? Да – у нее в руках был какой-то мешок. Забыла отдать, женщины все всегда забывают. И вот теперь из-за нее…» Тут мозг профессора прояснился, словно его продули ветерком. «Забираем прошлогодние камни и уходим, – твердо сказал он сам себе, стоя в лагере на краю вчерашнего костровища. – Этого хватит. А на что, собственно? Если посчитать… Там девятьсот тысяч… Там полтора лимона в евро… Плюс проценты… Мне пошел седьмой десяток. Коляну на «мерседес»? Глупо… Во всяком случае, никаких больше каменоломен. Уходим как можно быстрей».

Несмотря на принятое решение, Анфилогов часов до четырех занимался основательным устройством лагеря. Кроме как возиться по хозяйству, делать было совершенно нечего. Промокший и грязный Колян продолжал хлопотать у шурфа, то и дело ликвидируя мелкие поломки, иногда прибегая в полных, как ведра, хлюпающих сапожищах, чтобы немытыми руками схватить бутерброд. В помощи он не нуждался: Анфилогов понимал, что человек, способный оживлять какие-то допотопные, с конверсионными танковыми моторами, стиральные машины и ржавые скворечники на колесах, бывшие когда-то «Волгами» и «москвичами» (чем Колян подрабатывал в свободное от профессора время), как-нибудь управится с новенькой техникой, которую сам же и облюбовал.

У профессора образовалась непредвиденная, совершенно лишняя ему возможность просто побыть в пространстве, которое он помнил уже не столько по яви, сколько по собственным снам. Многое изменилось – хотя на внешний, приблизительный взгляд не изменилось ничего. Устраивая продукты так, чтобы до них не добрались бурундуки и прочие прожорливые твари, Анфилогов вдруг осознал, что мелкие расхитители куда-то исчезли: ничто не шуршало, не возилось в прошлогодних стеблях, пронизанных упругими, вполне правдоподобными зелеными стрелками, на склонах и под кустами было безжизненно, будто на поверхности затоптанной и пыльной театральной декорации. С травой тоже было неладно: кое-где у самых корней она белела, будто седина в отросшей крашеной шевелюре, а местами отделялась от почвы войлочными лоскутьями, формой похожими на нечеловечески большие обувные стельки. Должно быть, наследили горные духи, обеспокоенные судьбой подземного клада, – но они, конечно, не имели отношения к исходу обитателей травы, потому что пребывали со всеми существами в сложном симбиозе, в каком-то смысле состояли из их органических жизней. Причиной повреждений был, конечно, человек: например, какие-нибудь эксперименты с облаками, излучения космических станций, которые кишели над этой местностью, подобно металлическим муравьям.Одновременно все это не было похоже на экологическую катастрофу. Если и произошли какие-то воздействия, природа им сопротивлялась. Густая мошкара, краса и бич корундовой реки, по-прежнему толклась столбами во всяком воздушном просвете, брызгая на кожу, будто масло с раскаленной сковородки. Невидимые птицы подавали голоса то тут, то там: звуки были механические, с хрипотцой, словно у старых, спросонок бьющих часов, а маленький черемуховый куст весь звенел, будто мешочек серебряных монет. Звуки блуждали, теряя свой первоисточник; розовое солнце не только светило, сколько пропитывало мутный воздух, и гранитные скалы казались кляксами на рыхлой промокашке. Красота, которую профессор, отправляясь в экспедицию, надеялся не увидеть больше, никуда не делась, лишь приподнялась над почвой, отчего казалось, будто небо начинается буквально в метре над землей.

Анфилогов, озираясь, чувствовал себя отравленным. Впервые за многие годы незаконных экспедиций, всегда приносивших профессору деньги и чувство свободы, ему захотелось оказаться дома, укутать ноги стариковским пледом, побаловать себя чайком и чем-нибудь необязательным, вроде шахматной партии, которая давным-давно пылилась на доске, поставленная, как на тормоз, на застрявшего у черных белого коня, в то время как противник Анфилогова, профессор Сорбонны, обходительный каверзник с внешностью Бабы-яги, переодетой в мешковатые брюки и старый твидовый пиджак, четыре года как не звонил. Тут же Анфилогов осознал, что недоигранная партия обмелела до дна: из нее давно ушли энергия и мысль, фигуры, забывшие друг о друге, съехали со своих завоеванных клеток и стояли пыльные, со старыми следами пальцев, похожими на следы от моли на сером сукне. Теперь Анфилогов припомнил, что на этой доске, сквозь все свои возможности и все гипотетические промахи милейшего Вальмона, ему буквально черным по белому виделся проигрыш. Может, он зря держал у себя на полке натюрморт с таким содержимым. Распределение скальных и древесных групп у корундовых шурфов, отстоявшееся и отпечатавшееся в памяти за год отсутствия, внезапно тоже показалось Анфилогову недоигранной шахматной партией. Не напрасно ли он вернулся? Кто его настоящий противник? Не содержится ли все тот же проигрыш в этом почти невинном, а все-таки неуловимо грозном пейзаже? И с ним ли играют горные духи, опять повесившие над пришельцами маленькое НЛО, похожее в тумане на мягкий шерстяной клубок?

Тут Анфилогову впервые пришла идея, что невероятный корундовый фарт может быть не его, а Коляна. Не зря же его малахольный оруженосец так истово готовился к экспедиции, так целовал, пришептывая, свой похожий на муху пропотевший крестик. Анфилогов знал, сколь малую роль играют достоинства и заслуги человека, когда неизвестные силы выбирают из многих претендентов одного счастливца. Профессору всегда претила эта система обманов, неявных посулов, по которой некие высшие инстанции предлагают личности достигать совершенства, чтобы затем, за спиной ушедших вперед, внезапно обрушить дары на голову ленивого, никчемного оболтуса. Анфилогов никогда не соглашался с произволом так называемой судьбы и последовательно накапливал заслуги, одновременно накапливая деньги. Но содержимое дурнопахнущей ямы, в которой копошился, распевая благим матом, перемазанный избранник, настолько превышало стоимостью все активы профессора, что Анфилогов никак не мог уразуметь этой фантастической разницы.

Он, может, для того и прибился к хитникам, чтобы как-то выманить в поле человеческого зрения бесформенное нечто, от которого все и зависит. Не эту местную живность вроде Великого Полоза или Каменной Девки – в оригинале бродящей по подземным полостям слепой и лысой кремниевой куклы, – но то, что над ними, то, до чего добираются изредка только священники и авантюристы. Анфилогов, родившийся бестрепетным, выбрал путь авантюриста. Но как бы он ни пытался представить это высшее, как бы ни подлавливал его на вмешательстве в разумный ход вещей, он все равно видел как бы внутреннюю стенку собственного черепа. Сейчас профессору мешало мыслить плохое самочувствие. Он задыхался и одновременно силился чихнуть. Беспомощно кружась на месте, со стиснутыми легкими и с разинутым ртом, Анфилогов нашарил в кармане маленький платок Екатерины Сергеевны, уже подсохший. Когда щекотка чихания достигла предела и произошел мучительный, необычайно мокрый взрыв, профессор в него с презрением высморкался.

***

Только часам к четырем посиневший от холода Колян предъявил Анфилогову чистую яму, очень похожую на отдраенную пригорелую кастрюлю. После профессор мучительно жалел, что не повернулся и не ушел, не бросил туда, где взял, отравленный платок. Не бросил и не убежал, а спустился по угловатой стенке, набрав в рукава холодной, медленно сочившейся воды. Каменная затычка, которой хитники в прошлом году закупорили сокровище, разбухла и напоминала израненное колено. Колян, улыбаясь пастью цвета марганцовки, торжественно подал профессору прошлогоднюю счастливую каелку. Анфилогов размахнулся и стукнул: трещиноватый доломитовый мрамор развалился, и Колян с профессором, упираясь, поволокли на свет скрежещущий, шелушащийся льдом полиэтиленовый сверток, похожий на упаковку замороженного мяса.

С треском распоров промерзлые лохмотья, Анфилогов поразился его комковатому содержимому, словно не сам он заматывал и заваливал это богатство в развороченную каменную утробу.

– От добра добра не ищут, – произнес профессор, отдышавшись. – Если на этот раз не утопим рюкзак, – можем лежать под пальмой до конца своих дней.

– Не хочу я под пальму, Василий Петрович, – пробормотал Колян, сникая и отводя от рубиновых кусков слезящийся взгляд. – Я ездил, видел. Не дерево, а швабра. Одни волосья по стволу и щетка на макушке. Жизни в ней никакой.

– Ну, купишь себе иномарку, – сквозь зубы процедил профессор.

– Мы что, Василий Петрович, в камеру хранения шли?! – вскинулся Колян, едва не плача, мучительно шевеля короткими соломенными бровками. – Ну давайте хоть посмотрим, что там дальше!

– Лучше зажмурься, – тихо, страшно проговорил Анфилогов.

Но тут туман внезапно разошелся, маленькое НЛО по длинной параболе завалилось за каменный горб, и солнце, ударив в землю, будто звонкий мячик, осветило внутренность вскрытой корундовой жилы. Там Анфилогов увидел такое, отчего, ослабев в коленях, схватился за сердце.

Так началась вторая серия рубиновой лихорадки. Магнетизм корундовой реки вернулся, и хитники снова ощутили в руках, в плечах знакомую механическую тягу к ударам киркой. Будто заведенные, нечувствительные к ушибам и мелким сизым ранкам от каменной крошки, они крушили подземные дворцы.

Вернуться можно было, только исчерпав великолепие, что открывалось хитникам при свете двух налобных фонарей, лучи которых в тихом, как бы шуршащем воздухе пещерки напоминали серые тени. Чтобы двигаться дальше, приходилось разрушать то, что ежедневно возникало перед хитниками в трещиноватом доломите, в причудливых пустотах, одна из которых оказалась жеодой огромной агатовой миндалины, что было почти невероятно, но было фактом. Каждый последующий слой подземной красоты отнимал у предыдущего всякую подлинность – как во время реставрации открывшаяся картина раннего мастера отнимает ценность у снятого слоя краски. Анфилогов завидовал горным духам, которые свободно передвигаются в подземной и каменной среде, как рыбы в водной и птицы в воздушной стихии.

Великолепию не виделось конца, но уничтоженное было ужасно, все это напоминало живодерню. Однажды вечером, устало разбирая дневную добычу, а вернее, вяло ковыряясь в мокрой куче корундовых останков, профессор вдруг задумался о природе таланта этого парня, Крылова, которого он когда-то распознал, увидав у Фарида, как парень общается с друзами раухтопаза, будто с сидящими в клетке певчими птицами. Что он может против безобразия этой кучи отрубленных корундов? Способен ли, отделяя часть от целого, сделать снова живым то, что добытчик делает мертвым?

Это были тяжелые мысли в тяжелой голове, словно залитой доверху горячей водой. Анфилогов злился на Крылова за то, что о нем приходится думать в таком состоянии, когда горят все слизистые и в носу, истерзанном платочком с незабудками, все стоит тошнотворный подземный запах, который не удается ни высморкать, ни проглотить. Профессор все еще обманывал себя, будто всего лишь простужен. Между тем напарник тоже выглядел не лучшим образом: то и дело Коляна потряхивало, пасть его сделалась неестественно красной и напоминала, когда Колян зевал, какой-то чудовищный рыхлый цветок. Когда Колян сидел, отдыхая, свесив между колен набрякшие кисти, пальцы его подергивались сами по себе, словно играли гаммы. Однажды прямо в шахте его скрутила жесточайшая судорога: сведенный в комок, юн намертво застрял между двумя еловыми распорками, и Анфилогову пришлось рубить одну, мозжа отсыревшую, размякшую, как рыбье мясо, древесину. Когда распорка подалась и подломилась, сверху стреканули струйки каменной крошки, и свод над головами хитников сместился с медленным скрежетом, будто опустился, чтоб опорожниться, кузов самосвала. Анфилогов, торопясь, еле вывалил Коляна на траву, сильно потравленную едкой подземной водой. Судорога оказалась крепкой, будто арматура. Анфилогов еле размял сведенные мышцы, в то время как Колян задыхался и скалился кровянистым железом на крестообразные еловые верхушки. При первом улучшении бросив страдальца, Анфилогов спрыгнул к шахте: свод набух, но плиты, вылезшие косо, каким-то образом заклинили друг друга; под ногами еще дымились пылью доломитовые огрызки, среди них прекрасный образец с рубиновым огнем внутри, который Анфилогов пнул.

В тот день, ознаменованный цветением проснувшейся черемухи, выбросившей пушистые, как снег, горчайшим ароматом наполненные кисти, напарники больше не работали. Нагрели воды, помылись над рекой, яростно жамкая волосы, от которых оставались на головах какие-то намыленные сопли. После, отдыхая у прозрачного дневного костерка, Колян захотел поговорить.

– Как думаешь, Василий Петрович, сколько у меня денег теперь? – спросил он, щурясь в молочное небо с темнотами едва заметных серебристых облаков.

– Примерно восемьсот тысяч долларов, – сухо отозвался профессор, весьма преуменьшая цифру.

– Я вот все думаю, что мне с ними делать, когда вернемся? – медленно проговорил Колян, моргая розовыми глазками, похожими на язвы.

– Купишь иномарку, квартиру хорошую в центре, гараж, – стал перечислять профессор, раздосадованный необходимостью озвучивать мечты этого идиота. – Остальное положишь в банк и будешь жить на процент.

– Нет, Василий Петрович, не выйдет, – Колян со вздохом перевернулся на спину, подставляя бледному солнцу тощий живот с растянутой щелкой дряблого пупка. – Иномарку, какую я хочу, братки отберут через неделю. Стукнутся и предъявят, что я им за фару полжизни должен. Если брать квартиру где-нибудь на Вознесенской Горке, там соседи будут крутые. Как я с ними рядом? Кто я перед ними такой? Я и галстука-то повязать не умею, с обслугой не знаю, как разговаривать. Запрезирают и заклюют.

– Так заводи себе автосервис, сам становись крутым! – раздраженно воскликнул профессор, весь в коричневых и алых звездах от расчесанных укусов. Он яростно натирался едкой финской мазью, стараясь не драть ногтями плотные белые пуговицы, оставляемые на коже крошечными мошками. Резкий, вибрирующий ветерок с реки, единственно спасавший от жгучего гнуса, то налетал, то пропадал совсем, словно ложился на землю ничком.

Я не так мечтал, Василий Петрович, – помолчав, проговорил Колян. – Я с детства воображал, как буду богатым. Лежу, бывало, на бабкиной койке, перина на мне тяжелая, будто медведь, а я представляю: вот будет у меня драгоценный камень. Вынул его из кармана, и сразу – будто Президент! Почему нельзя быть богатым просто для себя? Так нет: банки, проценты, акции-облигации, контрольные пакеты, службы безопасности, костюмы с галстуками и белыми рубашками… Политикам отстегивай на выборы! Будто тебя с твоими деньгами втягивает что-то и крутит… Не понимаю я этого и не люблю.

– Ну хорошо, – терпеливо, глядя себе под ноги на крепкие, похожие на шахматные пешки местные цветочки, произнес Анфилогов. – Если камень у тебя в кармане, значит, ты его не продаешь. А жить на что, хлеб, бензин покупать?

– Так технику подержанную ремонтировать! – радостно выпалил Колян, удивленный, что профессор не понимает очевидных вещей.

– Тогда зачем тебе богатство? – усмехнулся Анфилогов, завинчивая липкий тюбик с мазью и между делом замечая, что пальцы у него тоже дергаются сами по себе, будто перестригают натянутые между ними невидимые ниточки. – Ты и так с этого живешь. В основном, не считая того, что я тебе плачу.

– Чтобы себя уважать! – ответил Колян голосом дрожащим и сердитым, приподнимаясь на локте. – И чтоб другие уважали, а не считали быдлом. Чтобы перед ментами погаными не трястись, когда ночью в метро тормознут. Чтобы жизни не бояться вообще!

В глазках замолчавшего Коляна блеснули злые слезы. Он всхрапнул и отвернулся к реке, которая под вечер сделалась глаже и была уже светлей скалистых берегов, перенимая у неба непередаваемо северный, холодный, перламутровый цвет.

– Как раз с драгоценным камнем в кармане следует бояться всего, – осторожно заметил профессор, укладывая в прогоревшие угли похожие на оленьи рога куски нарубленных березовых стволов. – Хочешь, так вон они, камни, бери и нагребай! – Анфилогов махнул рукой в сторону палатки. – Только если ты будешь предъявлять свое сокровище на манер документа, его у тебя отнимет в первом же переулке местная гопота. А у них отберет гопота покруче, и так будет, пока драгоценность не окажется у того, кто сможет просто носить ее на пальце. Камень, будь он «Рубин Эдуарда», сам себя не обеспечивает. Ему много чего нужно… – Анфилогов задумчиво смотрел в косматый костерок, все еще блеклый, почти не сгущавший вокруг себя вечерней темноты. Так, какие-то сумеречные призраки подступали от леса, окружали, угадывались за спиной.

– Я ведь не дурак, Василий Петрович, – печально произнес Колян, прикурив из кумачовой горсти, и рыхлый красный огонек его папиросы, размером с бутон гвоздики, рассыпал длинные искры. – Мы лет пятнадцать уже друг друга знаем. Был бы совсем дураком, вы бы меня уже погнали, верно? – спросил он с наивной надеждой, на которую профессору было нечем ответить.

Анфилогов пробурчал что-то неопределенное, хотя ему очень хотелось сказать, наконец: да, дорогой, именно за дурость тебя и держу, за дурость и исполнительность. Потому и терплю твои слюнявые рассуждения, твои гнусавые молитвы и потупленные глазки, твои похожие на дохлых крыс вонючие носки. Потому и вытаскиваю тебя отовсюду – из реки, из шахты, из ментовки, куда ты попадаешь в состоянии алкогольного опьянения и полного изумления перед несовершенством мира. Но когда-нибудь я сообщу тебе, что в действительности думаю, и спрошу, по какому праву такие, как ты, не желают жить по общим серьезным законам, а желают иметь в кармане волшебную палочку.

– Видишь ли, друг мой, твои мечты вполне обыкновенны, – проговорил профессор мягко, по привычке демонстрируя реакцию, противоположную истинным чувствам. – Можно сказать, они законны. Ты всего лишь хочешь стабильности. Но стабильность в этой стране самая дорогая вещь, куда дороже виллы и личного самолета. Если она вообще возможна. Ты, конечно, знаешь притчу про лягушку, которая упала в молоко, но не утонула, а взбила лапками масло и выбралась из кринки. Это метафора трудолюбия и силы воли. Но дело в том, что каждый гражданин России, взбив масло в малом сосуде, выпрыгивает в такой же точно, только большой, и снова начинает там бултыхаться. При удаче он опять окажется в еще более глубокой и широкой посуде все с тем же смертоносным молоком, и так далее. Вопрос лишь в том, где именно он захлебнется. Насколько мне известно, окончательной победы не существует. Во всяком случае, до конца этой игры еще никто не проходил.

Говоря так, профессор внезапно вспомнил (впрочем, он частенько вспоминал этот ослепительный удар судьбы), как его грубо, по-хамски завалили на самой первой предзащите. Постаралась завкафедрой – всем известная блондинистая сука, имевшая репутацию университетской Цирцеи. В свои цветущие пятьдесят она носила мини-юбки, ее полноватые ровные ноги в остроносых туфлях напоминали перьевые «паркеры». Многие находили красивыми ее тонкий розовый рот, сидевший близко к носу, будто усы, ее глубоко посаженные синие глаза под низкой чертой нордических бровей. Цирцея имела обыкновение и общепризнанное право брать себе в постель молодых аспирантов – но Анфилогов, когда ему предложили зайти на чашечку кофе, рассчитал, что отказ принесет ему больше метафизических очков, нежели пребывание в числе удостоенных и вознагражденных. На его провале Цирцея, разумеется, присутствовала. Сам не свой от неожиданности, с кривой усмешкой, болтавшейся точно на одном гвозде, Анфилогов сжимал в кармане что-то твердое, ключ или зажигалку. Сжимал до боли, до теплого пота, всем существом желая, чтобы это была волшебная палочка – способная единым взмахом, прямо сквозь карман, как киношный пистолет, разрушить ухоженное, медально-полированное личико Цирцеи, сосредоточие ее неустанных забот. Защищаться Анфилогову пришлось, конечно, не в своем университете, а в Прикамском педагогическом – в глухом городке, где заваленные снегом деревянные избы курились, как медвежьи берлоги, и на кафедре философии под всеми столами пылились бутылки. Быстро пролетело несколько лет. В совершенстве воплощая желание Анфилогова, личико Цирцеи стало разваливаться, на скандинавском крепком подбородке повисли как бы комья старой каши, в вырезе блузки образовалось пересохшее русло, которое не мог оживить когда-то соблазнительный, подмигивающий юношам хризолитовый кулон. Тогда Анфилогов, все еще молодой, наделенный академическим шармом и железным здоровьем колонизатора, выпил ту самую чашечку кофе, дабы закрепить суровую победу. Кофе оказался приторным и слабым, будто детская микстура, женщина – сладкой и вязкой, будто курага. С тех самых пор Анфилогов с некоторым подозрением относился к содержимому собственных карманов. Он не любил волшебства, даже если оно совершалось в его интересах, и презирал малодушных, уповающих на высшую силу, даже не пытаясь померяться с ней или хотя бы поинтересоваться, в чем именно она состоит.

Костер опять прогорел. Спина профессора замерзла до ледяной ломоты, и сердце сделалось таким неловким и болезненным, что хотелось попросить его стучать потише. Под беззвездным, бесконечно гаснущим небом хитники были будто на ладони – они, их небольшие человеческие жизни, утратить которые было так же просто на этой реке, как потерять висящую на нитке полуоторванную пуговицу.

– Обедали мы сегодня, Василий Петрович? Или только вчера? – после долгого молчания спросил Колян, потягиваясь и крупно вздрагивая от пробирающего холода. И тем же тусклым извиняющимся голосом проговорил: – Мечты всегда глупые, даже у умных людей. Я ведь все понимаю… Просто хотелось пожить. Хотелось, да, видно, не получится.

***
Хитники потеряли счет дням. Этому способствовали эффекты дежа-вю, заявившие о себе, как только лагерь окончательно устроился и вещи получили место, а люди вновь привыкли к очертаниям пейзажа. Сначала спутались двадцать четвертое и двадцать пятое число, оказавшиеся какими-то дырявыми, с необъяснимыми провалами времени и общим занудным дождем, не начинавшимся и не кончавшимся, а словно бродившим по кругу, волоча растрепанные водяные колтуны. Затем прореха стала расползаться. Уже нельзя было с точностью сказать, вчера или позавчера у Анфилогова закончилось лекарство; спутавшись, он принимал по нескольку раз строго расписанные капсулы – но и это было недостоверно. В уме профессора была лишь приблизительная сумма дней, при ближайшем рассмотрении похожая на белое пятно. Сильнейшее дежа-вю возникало, стоило взяться за какую угодно работу; при любой попытке сделать шаг в будущее хитники оказывались в прошлом. Время остановилось; белые ночи проходили над лагерем, будто тени легких облаков.

О времени нельзя было судить по убыванию припасов: калорийные деликатесы лежали почти нетронутыми в крепких мешках из грубого пластика, отпотевших изнутри и плачущих кривыми длинными слезами, – но Анфилогов ленился перекладывать продукты. Хитники ели не больше, чем в прошлом году. Их желудки сделались недотрогами: стоило их побеспокоить, как в рот выплескивалась горечь все с тем же гнусным подземным привкусом, – и открытые банки паштета и ветчины валялись в палатке, хляпая рваными крышками, пока их содержимое не покрывалось покойницкой кожистой плесенью.Между тем таинственные воды, нагнетаемые перепадами подземного давления, регулярно затапливали разработки. При удаче на дне корундовой ямы, бывшей на полметра ниже маленькой шахты, скапливалась за ночь всего лишь округлая лужа, всегда затянутая тонкой катарактой. Чаще вода стояла в шахте длинным зеркальным языком, где темные отражения свода были так же неподвижны, как и сами камни – нависшие, но не издавшие после порубки еловой крепи ни одного опасного звука, – а в глубине куски породы, лежавшие в воде, казались металлическими. Но бывало, что лужа, сперва всосавшись в какую-то извилистую щель, вдруг возвращалась с бульканьем и переглатыванием, и вода, будто в засорившейся канализации, за какой-нибудь час поднималась до самой травы. Что-то аномальное происходило в системе геологических разломов – и нельзя было вызвать сантехника, чтобы устранить причину неполадок. Насосу и движку хватало работы. Бочка бензина наполовину опустела. Вода, тяжелая, выпуклая, уже безо всяких сомнений была агрессивна. Прибывая, она словно цеплялась за неровности ямы округлыми мелкими щупальцами; опущенный в нее предмет она хватала толстыми губами и пыталась не отдать, снимала с хитников, причмокивая, рукавицы и сапоги. Анфилогов уже не мог себя обманывать насчет ее безвредности: алая пасть Коляна, его ярко-красные ноздри, словно там горели растущие из них волосья, были несомненными признаками отравления цианидами.Тем не менее Анфилогов, как и в прошлый раз, медлил уходить. Воля его была парализована, в сознании плавали слои бесцветного тумана. То и дело профессора обдавало мятным ужасом смерти, стариковские колени становились слабыми, будто пустые картонные коробки. Но запредельный жидкий холодок, предупреждавший профессора об опасности, одновременно обещал освобождение от всех земных проблем, которые надоели так, что Анфилогов морщился, вспоминая трех своих последовательных жен или своего большого неприятеля университетского проректора, пятидесятилетнего надушенного карьериста, чья правая щека, стянутая старым шрамом, походила на лист лопуха, а на левую, румяную, хоть было не с руки, все время хотелось положить увесистую плоскую пощечину.

Собственно говоря, лучшего места для смерти Анфилогову было не найти, хоть проживи он еще четыреста лет. Здесь, на корундовой каторге, он осознал себя и пленником, и противником той таинственной силы, до которой ему давно хотелось добраться. Страшная красота, стоявшая в распадке будто самый плотный, донный слой негаснущего неба, начинавшегося здесь прямо от земли, красота неуловимая, лукавая, разлитая повсюду, болезненно раздражавшая нервы профессора, стала наконец уязвима. Со всей несомненностью Анфилогов ощущал, что неправдоподобная корундовая жила есть внутренний, жизненно важный орган этой красоты. И теперь каждый удар киркой по очередному подземному чуду, видному в бледном свете налобного фонаря точно сквозь пыльное стекло, был ударом по красоте, содрогавшейся наверху и постепенно редевшей. Вот уже река, где каждый солнечный блик прежде имел прекрасную форму улыбки, утратила блеск и текла угрюмая, с черными придонными тенями; пышная черемуха пожухла и стряхивала, как пепел с папирос, мелкий мусор своего недолгого цветения. Красота еще цеплялась клочьями за острые концы березовых ветвей, пытавшихся расправить ее, растянуть на просвет, еще держалась в скалах, кое-где отполированных косыми трещиноватыми зеркалами, кое-где заросших причудливым мхом. Но начинался день, и хитники брали в руки натруженные крепкие каелки.

Сами они по мере убывания красоты с каждым днем становились страшней. Корундовая местность неизвестным способом присоединила их к себе, превратила в свой биологический, природный элемент. Морда у Коляна сделалась кровавой и жирной, будто вяленый лещ, борода торчала рыбьими костями, на лапах, сожженных Пляшущей Огневкой, образовались к

Анфилогов будто в зеркало глядел на этого урода, чувствуя и на себе какую-то мерзкую корку, которую больше не смывала речная потемневшая вода. Профессор, как никогда, был далек от людей. Однажды днем ему почудилось, будто от реки доносятся звуки, похожие на птичий гомон человеческие выкрики. Это была не иллюзия. Нырнув с ознобом в позвоночнике за маленькие скалы, пихнув туда же апатичного Коляна, Анфилогов припал к треугольному просвету, что образовали тяжело налегшие друг на друга заветренные плиты. Четыре байдарки, прыгая и брюхами вышибая пенные брызги, неслись по маленькому стрежню, норовившему сложиться вдоль и смять посудинки о мокрый гранит. Подгоняемые мощными гребками титановых весел, байдарки внезапно оказались под самыми скалами. Анфилогов мог разглядеть застежки на громоздких, как оранжевые чемоданы, спасательных жилетах, синие шлемы с забрызганными щитками, одного гребца без шлема, с лицом, перекошенным от напряжения, сверкавшим от воды и пота, точно кусок серебра. Подавленные инстинкты выживания кричали Анфилогову, что надо замахать, вскочить, позвать на помощь, – но он продолжал сидеть на корточках, обливаясь ужасом при мысли, что чужие заметят палатку и свежие соусные пятна разработок или одна из байдарок перевернется, и синеголовые чудовища с хрустом полезут на отмель чиниться, сушиться, душевно общаться.

Анфилогов знал, что не выдержит сейчас простого человеческого взгляда. Ему, затекшему, казалось, будто на спине у него выросли взбивающие воздух невидимые крылья или большая птица села ему на плечи, чтобы когтить его холодный позвоночник. Но ангел Анфилогова хлопотал напрасно: байдарки, будто иглы взлохмаченный шов, прошли перекат, весло последнего гребца сверкнуло, погружаясь в тугое и темное месиво воды, и водники скрылись в клокочущей расщелине, поглощенные плотной, пещерной каменной тенью. Анфилогов с трудом распрямил мурашливые ноги, чуявшие вместо тверди какую-то воздушную подушку, помог подняться полусонному Коляну, так и не взглянувшему на реку, простоявшему на четвереньках, спуская с бороды тягучую слюну. Колян, оскользаясь полупустыми, пудовыми от грязи сапогами, глядел на Анфилогова с извиняющейся улыбкой, и профессор вдруг поразился, как мало осталось от двужильного оруженосца, как странно прерывается его дыхание, словно пытаясь забраться повыше, ухватить иного, небесного кислорода. Но все-таки профессор не ожидал, что Колян на другое утро действительно умрет.

Тем более что и с утра все продолжалось как обычно. Колян, покопавшись в своих промасленных железках, пошел, как автомат, откачивать подземную водицу; шаткая его фигура напоследок показалась между валунами, будто его, как рваное знамя, несли на древке. Анфилогов принялся было кашеварить, но плюнул и забрался в неостывший спальник, затянув тугую молнию до самого носа. Он проснулся от необычной, просторной тишины. Какие-то звуки присутствовали: тонко, будто ложечкой о хрустальный стакан, звенела в самой вершине солнечной березы маленькая птица, ровно шумела река. Но пространство, сколько хватало восприятия, было такое, будто в эфире не осталось ни единой радио– и телестанции, будто исчезли спутниковые сети и сами спутники. В воздухе было абсолютно пусто, и профессор сразу понял, что остался один.

Колян лежал на дне корундовой ямы, ничком в остатках грунтовой воды, из которых насос еще пытался хлебать, забиваясь песком. Анфилогов что-то дернул, техника заглохла. Сверху Колян, в измятой и ржавой брезентовой робе, напоминал останки покореженного механизма, потемневшие волосы колыхались вокруг головы, будто вытекало машинное масло. Поначалу Анфилогов все же не поверил. Спустившись в три прыжка, профессор попытался приподнять тяжелого Коляна, но тело словно приклеилось к луже. Наконец Анфилогов вырвал его и взвалил на колено, шумно и бессильно хлынула вода. Но сколько профессор ни колотил кулаком Коляну по спине, сколько ни давил, перевернув длиннорукое тело, на неподатливые ребра, он не услышал спасительного кашля, петушиного крика вернувшейся жизни. Попытки делать искусственное дыхание в слипшийся усатый рот кончились тугими красными кругами в анфилоговских глазах. Наконец, когда грудная клетка треснула фанерой, от чего Колян как будто улыбнулся, стало ясно, что дело безнадежно. Анфилогов немного посидел, сжимая звенящую голову руками, чтобы осталась на месте. Затем, прислоняя и перехватывая, поволок напарника наверх, в траву.

В самом центре тишины и пустоты профессор действовал автоматически. Он раздел Коляна на расстеленном брезенте и обмыл его из котелка нагретой водицей. Исхудавшее тело с промятыми ребрами напоминало тюбик с выдавленной пастой. Когда профессор осторожно, отводя сырые волосы, плеснул Коляну на лицо, стало видно, что напарник умер с извиняющейся улыбкой. Эта улыбка быстро каменела: сперва лиловый рот покойного покрылся как бы глянцем и начал истаивать внутри, подобно весенней сосульке, затем прозрачное сделалось твердым – и скоро под усами образовался колоколец сон-травы из волокнистого чароита, сквозь который железные зубы поблескивали, будто спайные трещины материнского кристалла. Анфилогов, впервые наблюдавший общеизвестную метаморфозу, не мог на ней сосредоточиться. Судороги потягивали его ослабевшее тело, плоть его словно садилась, как вещь после стирки, делалась мала и неудобна долговязому профессору.

Преодолевая странные дневные сумерки, Анфилогов отыскал среди вещей Коляна чистое бельишко, пахнувшее дешевым стиральным порошком. Видно было, что оно заранее припасено именно к такому случаю: пакетик был старательно заклеен скотчем, внутри болталась золоченая бумажная иконка с каким-то святым, напоминавшим елочную игрушку. Анфилогов было разозлился на такую подлую предусмотрительность, на приготовленный для смерти пригласительный билет, но чувство быстро прошло. Кое-как, приподнимая ноги мертвеца, будто галерные весла, он натянул на тело трикотажные линялые трусы. Затем настала очередь относительно белой футболки, которую пришлось надевать, держа Коляна в обнимку. Движения профессора были так же неловки и угловаты, как неохотные повороты покойника: кукла обряжала куклу. Анфилогов чувствовал, что у него точно такие, как у мертвого Коляна, выпирающие кости, похожие на обмотанные тряпками палки, и не постигал, в чем же сейчас между ними разница.

расные сухие перепонки.

Штаны и штормовку пришлось натянуть, лишь счистив с них платком засохшую морщинистую грязь. Платок! Профессор некоторое время смотрел на него, держа в горсти. Каждая нитка этого злосчастного кусочка ткани была накрепко пропитана отравой, которая всасывалась ниточками кровеносных сосудов, когда Анфилогов мучил простуженный нос, как его и приучили с детства, носовым платком! Если вспомнить, что Екатерина Сергеевна нарочно забыла свитер, то выходило некоторым образом убийство – истинно женское, невинное, оставляющее главную роль лукавой случайности, в тайной и тихой уверенности, что случайность обязательно на женской стороне. Ищите, кому это выгодно. Теперь, если профессор не вернется, Екатерина Сергеевна немедленно получит доступ по меньшей мере к третьей части денег, что лежат на счетах под паролем, и будет жить за Анфилогова, пользуясь всем, в чем профессор так долго себе отказывал, высокомерно и трусливо полагая себя бессмертным.

За что? Каменная Девка, Хозяйка Горы, должно быть, осталась недовольна поведением профессора в браке. Чего-то ей, как видно, не хватило. Но Анфилогов был всего лишь тем, кто он на самом деле, был собой – единственным человеком, которому он никогда ни при каких обстоятельствах ни на йоту не изменял. Разве эта верность, эта неизменность ничего не стоит? Ведь Анфилогов всю жизнь только и делал, что повышался в цене! Даже сейчас, истощенный, отравленный, страшный лицом, как летучая мышь, он по-прежнему содержал это неизменное – свое почти не поврежденное «я», которое мог, собравшись с силами, донести до цивилизации. Мысль о том, как он буквально за день переменит завещание, пароли и шифры, взбодрила профессора (в пятнадцати километрах к северо-западу, в абсолютно темной карстовой пещере, пронизанной гигантскими пипетками мокрых сталактитов, четырехметровая матрица Каменной Девки оборотила голову-яйцо в сторону своих порушенных корундов, пытаясь через злую бодрость оживить полумертвого человека). Анфилогов отшвырнул отравленный платок и мысленно перечислил себе необходимые дела.

Колян лежал на брезенте довольный, застегнутый не на ту пуговицу, босой по причине того, что сапоги его, разом спекшиеся около костра, не лезли больше на расставленные в стороны, похожие на гусли деревянные ступни. Глаза Коляна, замутненные голубоватым молоком, все еще были открыты; профессор мазнул по ним ладонью и вытер об себя образовавшуюся влагу. Затем он отправился в палатку и копался некоторое время, выбирая лучшие камни, остальные запихивая без всякого бережения в расстегнутый спальник. Вернувшись, профессор набил отборными корундами все четыре кармана Коляновой штормовки, остальными обложил покойного, как гуся яблоками, и, завернув брезент, изготовил при помощи веревки длинную личинку. Спальник, набитый камнями и тоже обмотанный, получился такого же вида скрежещущей мумией. Ее профессор оттащил на свернутой палатке к отравленной яме, спихнул в прибывавшую, мелко щупавшую стены грунтовую воду, затем перевалил в осевшую шахту, где последняя крепь стариковски кряхтела под косым напором потолка. Туда же, к спальнику, усаженному в человеческой позе у оскверненной стенки, пошли движок с насосом, большая часть провианта, остальное имущество экспедиции. Себе профессор оставил лишь немного галет и вяленого мяса, которые собирался, завернув их в оставшийся спальник, нести на груди.

Наконец настала очередь ремней. Срезав их с рюкзака, Анфилогов перехватил Коляна, который должен был служить контейнером для переноски добычи, под коленками и где-то под сердцем. Прилегши поперек спеленатого трупа, профессор проверил получившиеся лямки, подогнал их, пошевелил плечами, ощутив под брезентом неудобно выпирающий локоть. Все-таки он не мог закопать Коляна как собаку. Привести сюда спасателей, чтобы они забрали тело, тоже было невозможно: Анфилогов не собирался делиться тайной, допускать людей к месторождению, которым хотел один владеть издалека. Так он решил, вовсе не сообразуясь ни с какой гуманностью, не по причине заботы о товарищах по промыслу, которые рисковали, придя по следу Анфилогова, отравиться подземной водой. Корундовая яма оказалась – полней и явственней, чем специальные постройки с куполами, – местом встречи с несуществующим Богом, и профессор не собирался делать общедоступными личные катакомбы. Здесь он заработал шанс оставить Бога проигравшим – и взять добычу, вытащив ее обманом, одолжив на время мертвецу. Возле зимовья, насколько помнил профессор, росла приметная рыжая береза с корой как промасленная бумага: под ней Анфилогов собирался, побеспокоив напарника, закопать отборные корунды до лучших времен, а затем налегке добраться до леспромхоза и сделать заявление. Договориться с местной милицией, представленной пузатым, как бы беременным и горько пьющим участковым, было не вопрос.

Ночь Анфилогов провел под открытым небом, по которому простиралось единственное плоское облако, протянувшееся рябью до горизонта. Он лежал головой на Коляне, как всегда устраивался на приготовленном к походу рюкзаке, но сверток с телом угловато отвердел, и шея профессора затекала. Анфилогов пытался дремать и одновременно общался с людьми. Среди них, естественно, не было Коляна, но появлялись по очереди враждебный проректор, Цирцея-старуха с искусственным золотом прически над золотыми тонкими очками, бывшие жены, обе неприятно-многозначительные, сын от первого брака, полузнакомый маленький мужчина с чубчиком, в великоватом галстуке, заправленном в брюки под ремень, с повадкой воробья. Были тут какие-то партнеры по бизнесу, была, конечно, и Екатерина Сергеевна, не желавшая отвечать ни на какие вопросы. Одни собеседники представали перед Анфилоговым вживую, другие в виде знакомых фотографий. Последние были четкими, а первые размывались и норовили ускользнуть.

Было, разумеется, невозможно выспаться, как не удается спать в переполненной комнате. Тем не менее с первыми стеклянными лучами солнца Анфилогов был готов пуститься в путь. Хорошо устроив на груди спальник и продукты, он лежа впрягся в основную ношу. Встать получилось с первого раза. Было терпимо, только земля качалась, будто плот, нагруженный горами и куда-то плывущий. Тут Анфилогов увидал в траве, примятой трупом, золотую мокрую иконку. Он честно попытался присесть за ней с похрустывающим Коляном на шее, но тут же понял, что до иконки в этой жизни уже не дотянуться. Тогда профессор окинул прощальным взглядом исподлобья свою корундовую каторгу, обсыпанную росой и точно политую из душа, и двинулся вбок неровными пьяными шагами, с иглой, дрожавшей в сердце, будто стрелка компаса.

(Продолжение следует)

Rado Laukar OÜ Solutions