19 марта 2024  07:40 Добро пожаловать к нам на сайт!

ЧТО ЕСТЬ ИСТИНА? № 57 июнь 2019


Лауреаты русского Букера


Александр Чудаков


Ложится мгла на старые ступени


(Окончание, начало в № 55)


26. Приобретённые признаки наследуются

Надо было ещё съездить на дачу к тётке жены — помочь в саду-огороде. Делать это Антон не любил из-за её агрономической и общебиологической безграмотности, которая не уменьшалась, хотя дача существовала уже лет тридцать. Владелицу Антон не мог убедить завезти на участок перегной и птичий помёт, да и самим устроить землеудобрительные туки, не перекапывать приствольные круги, что разрушает поверхностную корневую систему, а только мульчировать их, делать посадки под зиму. С дедова голоса он произносил речи о том, что на тяжёлых и холодных землях такие посадки необходимы: зерно будет мучнистее, волокно конопли и льна — плотнее, ядро у масличных — тяжеловеснее и выход масла больше, подзимние лук и чеснок обладают большей укоренённостью и лучшей кустистостью, более тучной зеленью, морковь содержит больше каротина и поэтому ярче, оранжевее… Завести Антона на любую научную тему можно было с пол-оборота. По утрам, за чаем на веранде тётка просила провести очередную беседу по агрономии.

— Вы же всё равно ничему не последуете.

— Мне нравится сам язык. Как жаль, что я не знакома с твоим дедом. А ведь, в сущности, можно было бы съездить, поговорить…

Но людей с подобным отношением ко всякому знанию дед терпеть не мог и разговаривать с ними избегал.

На огороде и в саду дитятей Антон проводил с дедом целые дни. Высевали семена, сажали рассаду, вносили органические удобрения, по ходу дела дед осуждал увлечение неорганическими и предсказывал, что мир вернётся к навозу. Много лет спустя Антон прочёл — уже некому было об этом рассказать, — что в Англии возникло целое движение «натуралистов», отрицающих минеральные удобрения. Ещё позже в какой-то газете он увидел идущего за плугом с симпатичной лошадкой пахаря, напомнивших ему левую часть картинки «Прежде и теперь» из «Календаря колхозника» (на правой был трактор). Подпись гласила: «В Англии создаются курсы для фермеров, которые отказываются от использования тракторов в сельском хозяйстве и возвращаются к «лошадиной силе» в прямом смысле слова. На снимке: практические занятия на курсах фермеров». Деда это тоже бы не удивило, он всегда говорил: трактор слишком тяжёл, нарушает структуру почвы, вот если б плуг один ходил по пашне.

О структуре дед говорил часто, это красивое и полезное слово Антону очень нравилось, ещё лучше звучало структурирование, которому помогали прекрасные животные — дождевые черви, в хорошей почве их может быть несколько сот пудов на гектар, дед объяснял, почему они выползают после дождя на дорожки. Трудно было потом удержаться, чтобы не написать про это стихи. «Дождь прошёл, струи его косые затопили дышащую слизь. Мраморные черви дождевые по дорожкам сада расползлись. Персть его безжизненно-нелепа, вялая покинутость чехла. Где Земли частицы слиплись слепо, там его дорога пролегла. Кольцевые мышцы совершенны, безупречен, как Линнея лист, дух структуры господинно-пленный…»

Идеи Костычева и Докучаева дед излагал девяти-десятилетнему, верил, что тот запомнит.

Формировали кроны деревьев и кустов, делали прививки, посыпали смородину табачной пылью (ядохимикатов дед, разумеется, не признавал).

Отдыхали под старой яблоней на сделанных из старых пней и узловатых ветвей креслах, очень удобных, дающих развязку членам, и разговаривали. Это Антон любил больше всего, это была компенсация рассказов на ночь, которые летом прекращались, ибо дед дотемна копался на огороде, а ребенка по швейцарской системе укладывали спать рано. Антон рос, разговоры продолжались. Темы задавал он сам.

— Расскажи про семинарию.

Дед рассказывал про Виленскую духовную семинарию.

— Учителя у нас были хорошие. Отец Панкратий Добронравов, впоследствии он стал епископом, Евфимий Федорович Карский, будущий академик, — он, собственно, был преподавателем русского языка и словесности второй виленской гимназии, а у нас совместительствовал, вёл церковно-славянский язык.

— А соученики?

— Нет, никто как-то не прославился. Впрочем, вру: один, уроженец Лиды…

— Где родилась наша баба?

— Помнишь. Фамилия его была Коган, выкрест, я уже забыл, учился он у нас или только бывал в нашей компании, талантливый, эрудит, легко усваивал языки. Он стал потом известным критиком-марксистом. Я, когда преподавал литературу в техникуме, взял почитать его книгу — чушь какая-то. Старшие семинаристы назывались философами, средние — риторами.

— Как у Помяловского? — Антон уже прочел только что полученные в приложениях к «Огоньку» «Очерки бурсы».

— Что описывает Помяловский — ничего такого не было. У него бандиты какие-то, а не бурсаки!

Диспуты у нас на темы догматические (дед косился на Антона, но слова не объяснял) вели философы и, пожалуй, риторы. Как преобразится мир после Страшного суда? Что есть вера? Бог создал мир сразу или по частям? Мы, синтаксисты, младшие, больше любили разговоры.

— Болтать друг с другом?

— Нет, так называлось нечто вроде театральных представлений, на которые приходила и посторонняя публика — актовая зала иногда не могла вместить всех. Какие разговоры? Между частями речи: каждая утверждает, что она в языке самая важная. Или дьячок Филогел защищает новое время, а Харофил — старое, когда все семинаристы знали, что около земли стоит «иже», буква, а не какая-то атмосфера, или умели не думая сказать, в каком псалме ни разу не встречается литера «буки».

— Дед, а зачем это знать, про «буки»?

— Знание, кроме прикладного, существует не для чего, а для самого себя.

— А какие вопросы были на экзаменах?

— Разные… Например: в чём состояла ересь Ария? Или: каковы различительные черты каждого из четырёх Евангелий? Или попроще: изложить любое из Посланий Павловых. Но это для нас было просто, а какого-нибудь гимназиста спроси — станет в тупик. Разве он знал Евангелие? — дед начинал кому-то возражать, волноваться, этот вопрос и сейчас, через полвека, трогал его. — Гимназист знал не Евангелие, а священную историю Нового Завета сочинения священника Рудакова. Да и то нетвёрдо. Наговорит законоучителю всякой чепухи, а тот только: «Усвоили невразумительно», и ставит удовлетворительный балл.

Но это мне было уже неинтересно, я спешил сменить тему, спрашивал, как развлекались семинаристы.

— Как все отроки. Играли в чехарду, в карты, хотя они строго запрещались. Пели что? Светское не одобрялось. Но мы находили способ. Пели, — дед начинал на церковный распев, — такое: Отец благочинный купил нож перочинный… А хор: «У-ди-ви-тель-но!»… и тулуп овчинный… Хор: «Во-схи-ти-те-льно!» Пели вечерами, но внизу сидел сторож, он всё доносил по начальству. А тут — чисто: разучиваем литургию на глас шестый или седьмый… Ну а паче чаяния, коли всё ж, слышим, подымается по лестнице наш Аргус, начинаем: «Et tonat, et donat» — старый бурсацкий перевод малороссийской песни «И шуме, и греме, дрибен дощик иде, а кто мени молодую тай до дому доведе…» Сторож послушает-послушает: латынь! значит, всё в порядке…

— Дед, в «Огоньке» кто пишет про слова, рассказал, как семинаристы получали фамилии вроде Преображенский, Рождественский. А как — присваивали такие: Алмазов, Элефантов?

— У нас в семинарии говорили: по церквам, по цветам, по камням, по скотам и яко восхощет его преосвященство.

— По скотам — это как?

— Лебедев, Павлинов, Единорогов, тот же Элефантов.

— А преосвященство какие восхащивал?

— Разные… Звездочётов, Копиёв, Змееборов. Велосипедов! Не удивляйся, это из латыни, означает — быстроногий.

В свой критиканский период Антон задавал вопросы уже другие.

— Дед, ты священником не стал. Но все твои братья — стали. А они что, тоже всё знали и в земледелии, и в ремёслах?

— Разумеется.

— А зачем? Ведь священник, — гордясь своей мыслью, продолжал Антон, — должен заботиться о душе!

— Человек по воле Господа состоит из духа и плоти. И неправы и атеисты-гедонисты, и умерщвлители плоти. Благоустроять по мере сил окружающий нас живой и косный мир — богоугодно.

Рассказывал дед и назидательные истории с естественнонаучным уклоном (видимо влиял сад-огород) — почему-то всегда связанные с немцами. В парке Баденвайлера какой-то русский, очистив яблоко, сбросил кожуру в урну. Случившийся рядом немец сказал: а теперь киньте туда и всё остальное — главное вы уже выбросили. Другой немец, бауэр, прислал императору Вильгельму в подарок роскошную шубу из двухсот кротовых шкурок. Император велел передать, что отдаст его под суд за то, что он погубил столько полезных животных. Обе эти истории Антон потом пробовал рассказывать в Москве, но эффект получился отрицательный: хозяин дома сказал, что в кожуре овощей и фруктов — самая большая концентрация пестицидов, а хозяйка одобрила бауэра, ибо кроты, изрыв на даче грядки и газон, её совершенно замучили.

В шестом классе Антон объявил, что будет агрономом, как дед, или биологом. Ему очень нравились яблоки и груши, нарисованные на цветных вкладках учебника ботаники. Особенно аппетитно выглядела Бере зимняя Мичурина; при всяком удобном случае Антон спрашивал про этот сорт, но хотя насельники Чебачинска раньше жили почти во всех городах страны, никто такой фрукт почему-то не едал и в магазинах, на рынках не видал — как, впрочем, и другие мичуринские сорта.

Раз, придя из школы, Антон застал у деда знакомого старичка. Он приехал к дочери из Тамбова, когда после сессии ВАСХНИЛ был сначала лишён в институте кафедры как пригревший вейсманистов-морганистов, а затем вообще уволен. В первый визит он поразил Антона фразой, что месяца два назад ему что-то сказал его друг Шатров. Оказалось, что автор знаменитого вальса «На сопках Маньчжурии» преспокойно живёт в Тамбове и преподаёт музыку в Суворовском училище. Услышав, что тамбовец не раз бывал в Мичуринске, Антон, не положив портфеля, вцепился в него насчёт Бере зимней Мичурина. Профессор серьёзно ответил, что, возможно, раньше Бере и была хорошим сортом, но когда он после войны приехал в те края, есть её было невозможно: твёрдая, несладкая, вяжет язык — видимо, к ней вернулись признаки её дикого предка. Это произошло и с другими сортами Мичурина.

Антон как раз одолел пятьдесят страниц первого тома зелёного собрания сочинений Мичурина, которым деда премировали за хорошую работу в Батмашинском лесотехникуме, и параллельно читал брошюру общества «Знание» «И. В. Мичурин — великий преобразователь природы». Захлебываясь, Антон процитировал наизусть приведённую там цитату из какой-то довоенной газеты: «С юношеским задором работает старик Мичурин. Он вывел красящие сорта вишни и смородины, крыжовник, больше похожий на виноград. Новые мысли вспыхивают в мозгу великого садовода. Он спит и видит вишню без косточек, которую нужно создать по заказу советской промышленности». Великий селекционер вывел 300 сортов!

Эту цифру Антон уже раньше, тоже с захлёбом, называл деду (сам дед советскую научно-популярную литературу читать не любил: пока доберёшься до чего-нибудь осмысленного, занозишь всю душу, продираясь сквозь дурнолесье цитат из вождей и фарисейское многоглаголание). Но тот воспринял её скептически.

— Дед, ты опять ничему не веришь! — расстраивался Антон (огорчение усиливалось оттого, что дед в своей древней шляпе очень походил на портрет Мичурина). — Ведь это же напечатано в брошюре!

— А отчего я должен верить именно в данном случае? Чем он отличается, например, от полной липы об урожаях зерновых?

— А Шыганак Берсиев?

Антон хватал учебник казахского языка и, старательно, как учил Казбек Мустафьевич, выговаривая задненёбные и фрикативные, читал, а потом переводил текст, где сообщалось, что казахский рисовод вырастил урожай в 200 центнеров с гектара.

— Ну? — с торжеством орал он. — Уж тут-то — правда! Это же здесь, в Казахстане!

— 1 200 пудов… — задумчиво говорил дед. — Ни одна зерновая культура в мире до сих пор не давала такой массы на гектар… Смахивает на рекорд Стаханова. Хорошо б проверить, да где уж.

— Ему же героя дали!

Дед только поднял брови.

— И не только 300 сортов! — продолжал волноваться Антон. — Он создал материалистическое учение!

— Чтобы создать учение, — серьезно сказал профессор, — нужны такие, как Вавилов, не знаю, знакомо ли тебе это великое имя, — он почему-то опустил голову. — Нужен дар систематизатора, сплавленный с другим, редчайшим даром — обобщения. А собрание сочинений Мичурина — это что? Не сведённые воедино многолетние наблюдения. Я думаю, он был талантливый и честный садовод-селекционер и в том, что лысенковцы после его смерти сделали из него знамя, неповинен. Хотя… Один из сортов его яблок назывался — пасхальное. Натыкаюсь случайно на фото в брошюре вроде твоей — именуется уже: антипасхальное… Мне кажется, в подымании его на щит Лысенкой важную роль сыграло то, что Мичурин тоже был самоучка — мы университетов не кончали. Как и Лепешинская: фельдшер по образованию, а опровергла основные положения клеточной теории!

Потом они заговорили про кок-сагыз, и я ушёл: растение это я ненавидел. На кок-сагыз нас гоняли с третьего класса. Считалось, что этот маленький тянь-шаньский кустик-каучуконос изменит нашу экономику, дав стране отечественный каучук. Мы сламывали стебель, разглядывая и пробуя на язык выступившую каплю горького молока, которому предстояло выполнить такую задачу. Наша же была проще: ручной сбор каучуконоса. Кок-сагыз был низкоросл, плантации густо зарастали подорожником, осотом, одуванчиками, его трудно было отыскать, корень у него был трематодный, длинный, сочные кустики ломались в руках, белый клейкий сок, смешиваясь с землёю, образовывал липкую холодную грязь. Горы облепленных этой чёрной с беловатыми пятнами грязью каучуконосов гнили потом возле силосных ям в колхозе; представить, что такое может куда-то сгодиться, было невозможно. Но так обстояло дело у нас — у нас вообще всё, что касалось сельского хозяйства, было плохо. Но где-то колосилась замечательная лысенковская ветвистая пшеница, шумели молодые леса, посаженные гнездовым способом.

В девятом классе Антон начал проходить «Основы дарвинизма». Эти основы преподавала Елена Дмитриевна Дулько. Она только что окончила биофак Свердловского университета, хотя было ей уже под тридцать: её исключили перед самой защитой диплома по генетике; восстановиться удалось только через пять лет; второй диплом она писала на другую тему: «Идеалистические основы и антинаучный характер вейсманизма-морганизма». На уроках она подробно рассказывала, как мичуринская биология отбросила реакционную выдумку — хромосомную теорию с её мистическими генами, мифическими носителями наследственности, и ещё более подробно, пол-урока, об опытах с горохом Менделя. В конце этого урока она вдруг замолчала, а потом стала говорить громко:

— Которые ничего не доказывают! Он был монах! Всё это — идеализм и поповщина! В выдающихся работах академика Трофима Денисовича Лысенко, — заговорила она ещё громче, — было показано! Главное — запомните: приобретённые — признаки — наследуются! — почти в крик повторяла она, стуча в такт указкой по столу. — На-сле-дуются!

Когда проходили Лысенко, голос Елены Дмитриевны вообще становился другим, менялась даже осанка, лицо шло красными пятнами; звонок заставал её посреди фразы, чего никогда не бывало раньше. Мы не понимали причин её волненья, но сидели тихо.

На одном уроке она продемонстрировала фотографию монумента, недавно установленного в городе Остроге: Лысенко сидит рядом со Сталиным, который смотрит на зажатый в своей руке снопик ветвистой пшеницы. Когда вождь умер и мы всей школой, без строя стояли в коридоре у репродуктора и слушали музыку, время от времени прерываемую голосом Левитана, Елена Дмитриевна вдруг захохотала, зарыдала, стала что-то выкрикивать, её увели. Но это было позже, а пока мы изучали теорию и практику Лысенко. Подробней, чем в учебнике, — и яровизацию, и внутрисортовое скрещивание, и летние посевы люцерны, и превращение ольхи в берёзу, ржи — в василёк.

Дед высказывался о Лысенке, но всегда очень кратко: невежда, шарлатан. Может, он плохо знал его теорию и не представлял успехов его практики? Я пересказал одну из лекций нашей учительницы. Что дед не со всем согласится, я предполагал. Но я не знал деда! Он впал в бешенство — это был тот единственный случай, который я потом мог вспомнить за всю жизнь. «Бред сивой кобылы», «безграмотная чушь», «дубовым поленом, да всё по коленам!», «мура собачья» — я и не представлял, что дед знает такие современные слова, как «мура».

— Про превращение сосны в ель или граба в лещину я как агроном, да и просто нормальный человек не буду и говорить. Все же другие его идеи, — дед постепенно успокаивался, — это обычное советское очковтирательство, только более наглое. Но хорошо: возьмем едва ли не единственную более или менее здравую — собственно, после неё он и пошёл вверх, — яровизацию. В нашем известном тебе колхозе её применили. Прибавка была — четыре килограмма на га. А у Лысенки — центнер, шесть пудов! Конечно, «Двенадцатая годовщина Октября» — ужасный колхоз, но зато у него какие чернозёмы. Нет, в прибавке не может быть такой огромной разницы.

Говорили о Лысенке до вечера, а на другой день Антон, отвечая на уроке, привёл один из дедовых антилысенковских аргументов. Дулько его ответ — чего никогда не делала — тут же прервала.

— Это ты откуда взял? — спросила она нервно. Антон замялся, но сказал про деда.

— А кто твой дедушка?

— Агроном.

— Я тебе пока не ставлю оценки. После урока подойди ко мне.

Елена Дмитриевна сказала, что хотела бы поговорить с дедушкой, а узнав, что ему семьдесят семь лет, добавила, что готова прийти сама, если дедушке трудно. Дед ещё этим летом ходил пешком за двадцать вёрст в Котуркуль и в тот же день к ночи возвращался, но Антон промолчал, не помня, чтоб он хоть раз к кому-нибудь пошёл в гости — не стал даже смотреть дом, который после войны купили тётя Лариса и Василий Илларионович.

Елену Дмитриевну ждали в субботу. Некстати зашёл Бондаренко. Задержал его, впрочем, сам Антон, тут же в него вцепившийся:

— А как вы используете на вашей бойне кровь?

— Никак, — удивился тот. — Стекает себе по сливам в траншею.

— «Собираемая при убое кровь, — затараторил Антон, — может быть перерабатываема или в пищу, для изготовления колбас, или на выработку светлого и чёрного альбумина, клея, пуговиц, красок…»

— Это ты где вычитал? В брошюре, что я у твоего дедушки видел?

— Нет, в книжке «Зависть».

— Что за чепуха.

Антон принес тоненькую потрёпанную книжку, которую ему дал преподаватель русского языка и литературного чтения в пятых классах, ссыльный куйбышевский доцент.

— Юрий Олеша, — прочёл вслух боец скотобойни. — Зависть. — Перевернул страницу, прочёл: «Он поёт по утрам в клозете». Что за чепуха, — повторил Бондаренко. — Когда это напечатано?

Интересный разговор прервала появившаяся Елена Дмитриевна. Дед встретил её в своём знаменитом, сшитом ещё до первой мировой войны бостоновом костюме, усы его были тщательно подстрижены.

— Рад познакомиться с коллегой, тем более с такой очаровательной дамою, — дед пожал учительнице руку, при этом низко наклонившись; она руку испуганно отдёрнула.

— Я пришла поговорить о вашем внуке, — сказала она тоном, показывающим, что тут не до светских любезностей. — Точнее, о его судьбе, его будущем. Которое меня беспокоит.

— Чем же оно беспокоит вас, глубокочтимая Елена Дмитриевна?

— Вы, Леонид Львович, получили агрономическое образование давно. В последние годы как в теории, так и в практике сельского хозяйства произошли большие перемены.

— Не могу компетентно судить о теории, но в практике — пожалуй. Урожайность по сравнению с довоенной упала на 18–25 пудов… на 3–4 центнера с га.

— Не знаю, откуда у вас такие цифры, — на лице учительницы появилось первое красное пятно, — в печати их не было. Но я не об этом. Антон, слыша в школе одно, а дома другое…

— Антон, — сказала появившаяся на пороге мама. — Дай дедушке поговорить с педагогом.

Антон со вздохом поднялся. Когда через полчаса мама куда-то ушла, он шагом Чингачгука подкрался к закрытой двери. За нею бушевали страсти. Говорили не о нём.

— Овсюг порождается пшеницей и овсом и сам порождает овёс! — гремел дед. — Сосна превращается в ель, малиновка в кукушку! Неужели вы можете верить в эту чушь? Ведь вы биолог, Елена Дмитриевна, а не какой-нибудь пишущий о Лысенке Фиш («Фиша прочёл!» — поразился Антон), понимающий — простите за плохой каламбур — не больше рыбы в сухопутных растениях и животных. Кукушка не откладывает яиц. Что за детский лепет! В учебники вошло — ещё знаменитый Дженнер наблюдал её кладки.

— Но вы не можете отрицать, — нервно говорила Дулько, — теоретическую ценность учения о наследовании благоприобретённых признаков.

— Могу. Чистейшей воды ламаркизм — вы не хуже меня знаете, что всё это давно опровергнуто.

— А новое учение о клетке Ольги Борисовны Лепешинской? А идеи Вильямса? Или вы с трудами этих ученых не знакомы?

— О Лепешинской квалифицированно как не цитолог судить не берусь, хотя чтоб клетка возникала не из клетки, а неизвестно из чего… Что же касается Вильямса — его я читал, а «Травопольную систему земледелия» даже преподавал. Там есть здравые идеи, но из неё тоже сделали панацею на все случаи жизни. Да и самоё систему лысенковцы извратили. А что Вильямс пишет об урожайности? «Земля будет работать на социализм», средний урожай социалистических полей будет 100 центнеров с га — это же 600 пудов! А реально по Союзу до войны, когда он всё это писал в «Правде», было 60 пудов с га — тогда ещё публиковали цифры. Сейчас же во многих районах — 30. Столько собирали, наверное, при Владимире Красное Солнышко, да, я думаю, и поболе!

Дед был прав. Для местного колхоза «Двенадцатая годовщина Октября», где мы проработали все школьные годы, 50 пудов считалось — потолок. Антон однажды рассказал деду, как в романе про кавалера золотой звезды на собрании главный герой взял обязательство собрать 250 пудов с га, а какая-то председательша — 180, и ей никто не хлопал; дед очень смеялся.

Заскрипела калитка — вернулась мама. Антон с сожаленьем открался от двери. А когда минут через двадцать кто-то её распахнул, дед говорил о летних посевах люцерны — видимо, и эта директива Лысенко не годилась, а про люцерну дед всё знал: роясь как-то в его тумбочке, Антон нашёл пожелтевшую газету с дедовой статьей «Сейте люцерну!». Жалко, он не прочитал статью, а попросить у деда было неудобно, потому что сам он про неё ничего не говорил, как и про свою статью «Пчелиное молочко» — продукт, видимо, потрясного вкуса. Учительница была уже в пальто, когда дед перешёл к гнездовым посадкам деревьев — работники лесополос, не зная, что это высокая теория, отсутствие внутривидовой борьбы, а просто видя, что одни саженцы угнетают другие, самостийно такие посадки разреживали.

От внутривидовой борьбы было рукой подать до Дарвина, стало ясно, что теперь всё пропало совсем.

У деда было особое отношение к Дарвину, которого не разделял даже тамбовский профессор, ставший приятелем деда и во всём остальном проявлявший с ним удивительное единодушие. В подробностях дедову позицию Антон не знал — после одного спора друзей, при котором случайно присутствовал отец, он сказал деду: «Оставьте мальчику хоть Дарвина. Ему экзамены сдавать — и в школе и в институте».

— Я антилысенковец, но я дарвинист-эволюционист, — говорил профессор во время того спора. — Как можно не признавать заслуг такого великого ученого.

— Я признаю, — смиренно, глядя на учительницу, соглашался дед (Антон знал этот тон — он был сигналом к высказыванию самых твёрдых убеждений). — Дарвин — крупная величина. Но абсолютно всё сводить к естественному отбору, отверганию целеполагающих начал и полному господству хаотических случайностей, из которых вдруг возникает изумительное по стройности замысла здание Природы (при этом слове дед должен был поднять руку над головою — и поднял), — извините.

— В вас говорит семинарист, с детства уверовавший в чудо и гармонию творения.

— Возможно, хотя и из семинаристов выходили Добролюбовы и Чернышевские. Главный наш гонитель Бога тоже учился в семинарии.

Но Елена Дмитриевна, было заметно, сразу захотела поскорее уйти и тему не поддержала. Когда Антон провожал учительницу до калитки, уже всё её лицо было в красных пятнах.

— На следующей неделе в школе, — сказала она, — комиссия РОНО. На уроке будет Энгельсина Савельевна, биолог из железнодорожной школы. Она всегда просит вызывать тех, у кого пятёрки. У меня к тебе просьба: отвечай строго по учебнику. Договорились? — она скомкала косынку и быстро пошла по улице.

Дед тоже выглядел взволнованным — такое приходилось видеть нечасто.

— Я и так высказал ей, — возражал он на что-то маме, — половину того, что думаю про этого мракобеса, умолчав о главном: падение урожаев из-за всё новых и новых его фокусов даже на десять пудов на га — а на самом деле больше — даёт по стране не менее миллиарда пудов! Мерзавец не мелочится! До войны везде искали вредителей. Вот он, настоящий, не липовый!

Советскую прессу дед почти не читал, но сведения о состоянии сельского хозяйства и биологической науки как-то стекались к нему: писали бывшие слушатели его лекций в агрономическом институте в Екатеринославе, то с оказией присылал письмо в тридцать страниц на ремингтоне знакомый по киевскому съезду зоологов 1930 года, то что-то целыми днями рассказывал живший за печкой хромой старик, которого только что выгнали со знаменитой Харьковской опытной станции, той самой, куда, с удивленьем узнал Антон, приглашали когда-то и деда после нескольких его статей о люцерне; недели две ходил обедать другой старик, беззубый, отбывший срок то ли в Долинке, то ли на Балхаше, ученик зоопсихолога Вагнера, поразивший Антона заявлением, что самое великое произведение русской классической литературы — рассказ «Каштанка», где предвосхищены идеи зоопсихологии XX века о наличии сложной психической сферы у животных.

Антон запомнил много непонятных и звучных слов: номогенез, инцухт, гетерозиготный, полиаллельное. Фамилии упоминались тоже красивые: Шмальгаузен, Эмме, Бей-Биенко. Старики много спорили, но в одном сходились все: в ненависти к Лысенко. Антон тоже стал его ненавидеть, и всё больше. Потом, в Москве, когда он узнал про судьбу Вавилова и всей генетики и когда на выступлении Лысенко в МГУ увидел его безумные глаза и услышал скрипучий голос, ненависть выросла до отвращения, зубовного скрежета. Через много лет, когда все подписывали письма в высшие инстанции, а Антон считал, что толку с этого не будет никакого, единственное исключение он сделал, подписав письмо против народного академика, хотя по-прежнему не верил, что выйдет толк. Не было никого и никогда, кого Антон ненавидел бы сильнее.

27. Вольф Мессинг, гр. Шереметьев, барон Унгерн и прочие

Отец был человеком признательным и часто вспоминал своих благодетелей: Ивана Порфирьича Охлыстышева, учившего его слесарному делу, директоршу семипалатинской средней школы Екатерину Фёдоровну Салову, взявшую его на работу, несмотря на то, что он только что был исключен из комсомола (за разглашение на политинформации цифры пособия американского безработного, которое оказалось в несколько раз выше зарплаты токаря седьмого разряда), бывшего ученика деда сотрудника чебачинского НКВД Шаповалова, предупредившего, что у деда, если он не перестанет болтать, будут большие неприятности. Запомнил эти имена Антон именно от частого их упоминанья. Такое же благодарное отношение отец предполагал и у других. Уезжавшего учиться в МГУ Антона он снабдил рекомендательными письмами к своим довоенным друзьям.

Первым, к кому поехал Антон, был некто Ратинов, в своё время два месяца проживший у Стремоуховых на Пироговке, где он отсиживался от НКВД. Впрочем, даром времени он не терял и к концу второго месяца женился на соседке по коридору. Взяв её фамилию (своя была — Драпов, и Антон, недавно узнавший, что ратин — тоже ткань, думал, что отец шутит), вышел из подполья, с новой фамилией явился на швейную фабрику «Большевичка» и сказал, что хочет в пошивочный цех, где как раз начали шить входящие в моду у аппарата ратиновые пальто. Это тоже походило на среднего качества юмор, однако Ратинова-Драпова тут же зачислили, и он сделал большую карьеру: в войну был замом главного интенданта 2-го Украинского фронта, одевал маршала Конева, а ныне занимал какой-то большой пост в Министерстве лёгкой промышленности. Жил он в высотном доме на Котельнической набережной. Прочитав письмо, Ратинов с некоторым недоуменьем посмотрел на визитёра.

— Тут Петруша пишет, чтобы я со своими связями в министерстве помог тебе купить зимнее пальто. Он хочет — что? чтоб я сходил в наш закрытый магазин с тобою? Но зачем? То, что там висит, тебе не по карману. Тебе сколько денег дали? Я так и предполагал. Вообще, или я что-то не понимаю, или твой отец. На дворе не тридцатые годы, про которые он в письме вспоминает… Пальто на тебя можно купить в любом универмаге. Где ГУМ, ЦУМ, ты, наверное, уже знаешь.

Второе письмо было адресовано некоему Юрию Сергеевичу Ивашкину, с которым отец, кажется, прогуливал материнское наследство. Он тоже уже был каким-то чином — в исполкоме г. Электросталь ведал пропиской. К нему Антон явился прямо в служебный кабинет. Тот, ожидал Антон, прочтя письмо, добро улыбнётся и скажет, как немец генерал в «Капитанской дочке»: «Так он ещё помнит стары наши проказ». Но Ивашкин ничего не сказал. Ещё раз пробежав длинное письмо (о чём мог ему писать отец на четырёх страницах?) и подняв глаза на Антона, который в это время внимательно разглядывал большой во весь рост портрет Сталина в мундире генералиссимуса, хозяин кабинета бросил: «Перенесли из кабинета главного» и вопросительно уставился на Антона.

— Так что вы с твоим отцом хотите? Пётр пишет: «Ты, ведая пропиской всего города…» Ну, он несколько преувеличивает, но в общем и целом, конечно… А что нужно-то? Ты живёшь — где? В вашей старой квартире на Малой Пироговке? В общежитии МГУ? Тебе нужна прописка в Электростали? Нет? — Ивашкин поднялся из-за огромного двухтумбового стола. — Ну, звони. Телефон возьми у секретарши.

Телефона Антон брать не стал, а из прочих рекомендательных писем решил отнести только одно — к графу Шереметьеву.

В начале тридцатых граф уцелел потому, что при смене документов паспортистка вставила мягкий знак в его фамилию, и он везде говорил: «“Полтаву” читали? Откройте том Пушкина: “И Шереметев благородный…” А я — Шереметьев, из жителей подмосковной деревни Шереметьево, где собираются строить аэродром». Однако он всё ж таки загремел, глупо, уже в тридцать девятом, когда, наоборот, кое-кого выпускали. Впрочем, получил скромно — пятилетнюю ссылку, которую отбывал в Чебачинске. После истечения срока ему каким-то образом удалось — редкий случай — не получить минус десять (городов), а вернуться в Москву.

Бормоча «И Шереметев благородный, и Брюс, и Боур, и Репнин», Антон отыскал старый дом в Богословском переулке.

Когда Шереметьев представлялся, перед фамилией он делал паузу и издавал некоторое небольшое как бы мычанье, будто пропуская какое-то слово. Многие догадывались и, как в «Подростке», спрашивали: «Граф?» — на что граф снова неопределённо мычал.

По телефону отвечал его дядька. Он тоже делал паузу: «У аппарата Фёдор», и после маленького молчания: «Нилыч». Дядьке перевалило за восемьдесят, это был крепкий, свежий старик с длинными пушистыми седыми висками, очень похожими на баки. Он был сыном другого дядьки Шереметьевых, родившегося ещё при крепостном праве и состоявшего при отце графа. Граф-сын называл своего дядьку Фёдор и на «ты». Будучи старше графа Григория Александровича лет на двадцать и находясь при нём с младенчества, Фёдор поехал за ним и в ссылку, хотя его как социально близкого никто ссылать не собирался. В Чебачинске граф бедствовал, существуя только огородом, который они обрабатывали вместе с Фёдором, да небольшими денежными переводами, посылаемыми ему из Омска другом отца, бывшим белым офицером, сумевшим это скрыть и в новой жизни хорошо устроившимся — завскладами при гортопе.

В Москве Григорий Александрович существовал, как он острил, тоже переводами, переводя на язык родных осин со всех основных европейских языков, с каких требовалось в данный момент. «Я не брезглив, — говорил он, заворачивая, однако, нижнюю губу, — перевожу даже с польского». Жил он вполне безбедно; за столом неизменно подымал тост: за кормильца и поильца; таковыми оказывались то прогрессивный писатель Алан Силлитоу, то Луи Арагон, то Анна Зегерс. Подписывал он свои переводы так: «Гр. Шереметьев».

Антон привёз ему приветы от своих родителей вместе с трёхлитровой банкою солёных груздей — граф очень уважал их под водочку и говорил, что таких груздей нет больше нигде в мире. Пригласил бывать, и несколько раз Антон присутствовал у графа на приёмах.

Фёдор надевал белые перчатки и расставлял потемневший старый сервиз с сеткой мелких трещин, устраивал на колесиках вилки и ножи — второй после бабкина стол, где Антон увидел такие колесики.

Антона Фёдор зауважал по случайности. В первый свой визит опоздавший Антон попросил передать ему вон ту тройную менажницу. Как потом выяснилось, этот предмет только что был объектом обсужденья — никто не мог вспомнить, как он называется (Фёдор, бессомненно, знал, но вмешиваться в барский застольный разговор не смел). Самый старый из гостей, бывший приват-доцент Санкт-Петербургского университета, уже успел выстроить целую теорию. Он заявил, что в последний раз видел эту деталь сервировки в ресторане Палкина в тринадцатом… нет, на год раньше, когда погиб «Титаник». А от долгого неупотребления атрофируются не только внешние органы, но и мозг. Так считал Ламарк, который, кстати, не так давно снова вошёл в большую моду.

Гости были — какие-то старики, глухие и молчаливые. Справа от Антона оказалась седая дама с трясущейся головой в наколке со стеклярусом, ей время от времени сосед переводил на французский кое-что из разговоров — прожив последние сорок лет в Париже, она по-русски говорила плохо, и с годами всё хуже. Съев свой пудинг, она быстро отрезала кусок пудинга на Антоновой тарелке и ловким движеньем при помощи ножа и вилки перебросила на свою. Антон подумал, что здесь так принято, и сделал вид, что ничего не произошло. Про визави Антона, с бородою сильно впрозелень (до того вечера Антон считал, что эпитет «зеленобородый» — метафорический), Шереметьев сказал, что он — писатель, правда, последняя его книга вышла у Сабашниковых в двадцать пятом году.

Однажды Антон увидел здесь знакомое лицо: князя Голенищева-Кутузова, который недавно вернулся из эмиграции, — однокашника графа то ли по кадетскому корпусу, то ли по какому-то пансиону. Рассказывали, что, из-за редкости таких возвращений или уважения к фамилии, князя сразу по приезде пригласили к зампредседателя Моссовета Суворову. Заместитель встал и, протянув руку, представился: «Суворов». Голенищев протянул свою и сказал: «Кутузов». Суворов побагровел, но референт что-то шепнул ему на ухо, тот успокоился и заулыбался. Голенищев-Кутузов читал на филфаке спецкурс по Данте, на который ходили и историки, и философы. На первой лекции произошло небольшое недоразумение. Седой, красивый князь, выложив на кафедру огромный с золотым обрезом том in folio, оглядел битком набитую аудиторию и сказал что-то по-итальянски. Во фразе было имя Данте, студенты приветливо заулыбались. Он сказал ещё несколько фраз по-итальянски. Через несколько минут у аудитории закралось подозренье: не собирается ли парижский профессор весь курс читать на языке «Божественной комедии»? Прошло ещё несколько минут, он что-то спросил; сидевшие в первом ряду студенты и аспиранты-итальянисты закивали головами, лекция продолжалась. Аудитория зашумела. К кафедре, ступая, как по раскалённым углям, и взмахивая попеременно руками, чтобы показать, что он идёт необыкновенно тихо, подкрался завкафедрой романо-германской филологии и что-то зашептал князю в большое ухо. Голенищев замолчал, посмотрел на зава, на слушателей и сказал по-русски, приятно грассируя: «Дамы и господа! Пгошу пгощения! Видимо, я невегно понял свою задачу. Я полагал, что буду выступать пред теми, кто в подлиннике читает великого флорентийца. И даже несколько удивился, — он изящно-округлым манием руки обвёл многочисленную аудиторию. — Но если будет угодно, я готов читать на родном языке».

И стал; но прочитав одну-две терцины, ещё несколько фраз, видимо, разогнавшись, произносил по-итальянски.

О языках у Шереметьева говорили часто: многие из присутствующих преподавали — кто французский, кто английский, кто немецкий. Об уровне знания языков в новейшее время мненья граф Шереметьев был невысокого; позже, в 60-е годы, он говорил Антону, что за ощущение живой плоти даже самого распространённого, английского языка ценит только: среди писателей — Набокова, среди переводчиков — Суходрева, а среди филологов — профессора Аничкова.

До войны Шереметьев преподавал в какой-то шпионской школе под Москвой.

— Любопытно узнать, каковы были эти ваши ученички? — поинтересовался один из гостей, бывший (здесь бывшие были все) старший инспектор Второй московской гимназии Акакий Акакиевич — при его имени Антон всякий раз вздрагивал. — Усердные или не очень? Вы их встречали потом?

— Где ж я их мог встречать, милый Акакий Акакиевич, — развёл руками граф. — На Унтер-ден-Линден?

Все вежливо заулыбались, а старуха со стеклярусом сказала восхищённо: «О, это прекрасная улица! C’est la belle rue!»

— Впрочем, об одном все наверняка слышали. Это — знаменитый Кузнецов, Герой Советского Союза, застреливший — кажется, в 43-м году — имперского министра финансов генерала Геля, главного судью генерала Функа и кого-то ещё из гитлеровских бонз, раскрывший, что ставка Гитлера — Вольфшанце находится под Винницей.

— Пауль Зиберт? — встрепенулся Антон, читавший всё о партизанах и разведчиках; Кузнецов был его кумиром. Казалось непостижимым, как в уральском городе обычный инженер смог так изучить язык, бытовую культуру, немецкий военный обиход, что свободно вращался в кругу офицеров третьего рейха и не попался. — Но как же?.. Ведь он, как известно, работал инженером на Уралмаше, был призван в армию, ушёл в партизаны…

— Не знаю, кому это известно, но он учился у меня в разведшколе — первый год. А потом — абшид, перешёл, как все, в Fortgeschrittene Gruppe, высшую, это уже в другом месте, которую вёл туземец. Потом, сколько я знаю, его заслали в Германию, а в начале войны он был внедрен в Красногорский лагерь для военнопленных.

— А туземец — это кто?

— Наш жаргон. Означает: носитель языка. Этот преподаватель был немецкий коммунист, потом его, понятно, расстреляли. Меня, собственно, из-за него и выслали — за связь с иностранцем. Правда, у меня ещё до этого была провинность, но тогда обошлось.

Про ту провинность Антон уже знал: во время пушкинского юбилея 37-го года в речи на торжествах в институте иностранных языков Шереметьев сказал, что Пушкин испытал влияние Байрона.

— Но вы же с этим немцем всего лишь преподавали вместе, одна кафедра, да ведь…

— От уроженца Чебачинска, Антон Петрович, не ожидал, извините, голубчик, таких наивных вопросов.

Антон замолчал. Вслед за капитаном Гастелло, героями-панфиловцами, рядовым Матросовым рухнула последняя красивая легенда — простой уральский инженер оказался профессиональным разведчиком, стажировавшимся в Германии.

Рассказывал чаще всего сам граф, его истории были всегда интересны. От него первого Антон услышал о съеденном каннибалами профессоре-египтологе, с дочерью которого он потом близко познакомился; как-то граф рассказал о своей летней поездке по бывшим своим именьям — знал, конечно, что там колхозы или совхозы, но надеялся, что от усадеб что-то осталось. Не осталось ничего. Местоположение бывших своих вилл он, как Шлиман, угадывал по реке, холмам, остаткам парков.

Однажды он поведал про последнего представителя индейского племени ара. Люди этого племени отождествляли себя с попугаями ара и очень этим гордились. На последнего индейца из ара местные фермеры из-за каких-то земельных дел устроили целую охоту. Сначала подбросили ему в комнату, как в рассказе Конан-Дойля, ядовитую змею. Но они не знали, что этот индеец — ещё и попугай ара, а на этих птиц не действует змеиный яд; индеец выжил. Потом его выбросили из авто с высокого обрыва, но он раскинул руки и ноги и спланировал на песок — ведь он был ара. Умер он всё-таки не своей смертью: на утиной охоте оказался под выстрелом. В него попало всего несколько дробинок на дичь, никто даже особенно не беспокоился. Но индеец умер, и врач не мог понять, как такой сильный крупный мужчина мог погибнуть от двух-трёх мелких птичьих дробинок в лёгких — врач не знал, что индеец был птицей, что он — из ара.

Гораздо больше, чем по отцовским друзьям, Антон любил ходить по отцовским местам, о которых слышал столько раз, что, казалось, он уже здесь бывал: по Усачёвке, скверу на Пироговке, вдоль стены Новодевичьего монастыря. На Новодевичьем кладбище были похоронены дед с бабкой по отцовской линии. Но когда перед войной дядья как-то собрались посетить могилы, на их месте они увидели ровную асфальтированную площадку. В конторе возмущённым сыновьям показали затёртый номер «Вечерней Москвы», где в уголке было несколько петитных строчек о реконструкции кладбища, в связи с чем родственников таких-то участков просят в месячный срок и т. д. Но дядьям газета на глаза не попалась: Василий Иваныч был уже под Магаданом, Иван Иваныч, отовсюду уволенный, обивал пороги в поисках работы, Алексей Иваныч, специалист по горным машинам, уехал от греха подальше куда-то на шахты, а отец Антона — в Казахстан.

Перекусить Антон заходил в закусочную на углу Дзержинской, где бутерброды по-прежнему за жетоны выдавали автоматы. За хлебом он как-то специально пошёл на Тверскую, про которую отец забыл сказать, что она теперь именуется улицей Горького, но булочная Филиппова, видимо, называлась по-старому, её сразу показали. Антон робко спросил французскую булку.

— Опоздали, молодой человек, — сказал седой приказчик, — лет на пять! Французских булок больше нет.

— Вообще?

— Вообще где-то, — махнул рукой куда-то очень вдаль продавец, — конечно, есть. Но у нас они теперь — городские. Извольте 70 копеек в кассу!

По-старому назывался и гастроном Елисеева, там тоже до сих пор работал старый приказчик, ещё хозяйский, очень не любивший нынешних дамочек. Одна из них попросила его нарезать рокфор.

— Рокфор в жизни не резал, мадам! — презрительно сказал он, сначала с низким поклоном, а потом гордо вздёрнув голову, протягивая сыр, туго запелёнутый в пергаментную бумагу так, как это умели делать только приказчики Елисеева.

Когда вышло послабление и в Москву стали наезжать эмигранты, приехал и старик Елисеев. Зашёл в свой магазин, увидел своего приказчика, они долго обнимались и плакали. Собрался народ, стали спрашивать, как Елисееву показался магазин. Бывший хозяин хвалил всё:

— Икра хорошая, как и раньше. Баранина тоже. Правда, мы мясо продавали только парное, но и теперешнее ничего, ледники сейчас морозят крепко.

Ветчину он даже попробовал и нашёл пристойной. Правда, удивился, что почему-то мало сортов; в его магазине было не три сорта, а восемнадцать — присутствующие затихли, пытаясь представить себе остальные пятнадцать, но гастрономщик охотно назвал часть из них. К сожалению, до рассказчика история прошла через много рук, и из названий дошло только три: окорок лифляндский, ветчина краковская и фаршированная фисташками; Елисеев особенно подчёркивал красоту фисташковых орешков на срезе, но магазинные и последующие слушатели, орешков этих в жизни не видавши, вряд ли эту красоту оценили.

Отцовским Антон считал и немое кино, с детства зная содержание и «Закройщика из Торжка», и «Праздника святого Йоргена», и «Папиросницы от Моссельпрома»; в Кинотеатре повторного фильма он вскоре все эти ленты и пересмотрел. Несмотря на блистательную игру Ильинского, разочарование получилось сильным, хотя Антон и боялся себе в том признаться. Это разочарование сопровождало его и когда он увидел ранние фильмы Чаплина — трюки напоминали цирк, а ожидалось что-то совсем другое. «Площадное искусство», — вспоминал он; видимо, оно остаётся в своём времени.

Бывал в доме Фалька на Кропоткинской, куда вдова пускала по воскресеньям; три раза, потрясённый, ходил на выставку Павла Кузнецова.

Выстаивали огромные очереди на выставку только что вернувшегося из Южной Америки Эрьзи, который казался гениальным. Рассказывали, что когда его водили по Москве и спросили, в частности, как он оценивает недавно водружённый памятник Юрию Долгорукому работы Орлова, автора известной скульптурной группы «Казах с телёнком», Эрьзя сказал: «Как сумели, так и сделали».

На выставке Кончаловского Антон встретил — чего никак не ожидал — их курсового комсорга Генку Буланова, известного своей нетерпимостью к стилягам, к искусству толстых — джазу, своей бедностью и манерой не отдавать долги. Брал, правда, мало, но никогда не возвращал; все это знали, но почему-то всё равно давали. «Искупление вины перед бедняками», — объяснял Юрик Ганецкий.

Генка стоял перед портретом Алексея Толстого.

— Хорошо, правда? — сказал Антон. — Сразу виден характер сидящего за столом. Ты чего надулся, как мышь на крупу?

— Да не в характере тут дело. Ты глянь, что на столе.

Весь передний план картины занимал гастрономический натюрморт: огромный окорок, румяная курица с торчащими вверх лоснящимися от жира ногами, огурчики, водка в старинном штофе, серебро, хрусталь.

— По-моему, тоже очень недурно. Особенно хорош окорок: так и сочится. Я такого и не видал никогда.

— Вот именно! — обрадовался Генка. — Ты не видал. Даже сейчас! Через десять лет после войны! А ты обратил внимание на дату? То-то и оно-то! Сорок четвёртый! ещё только-только снята блокада Ленинграда. Страна в руинах. У нас под Белгородом ели картофельную шелуху — я сам ел. А тут: женщина в чёрном, портрет сына с семьёй — видел натюрморт? девочка трогает бараний бок, рядом рыбы в рост этой девочки, опять ветчина, фрукты, кругом ковры, красное дерево, трубки, сигары… Засекай даты: 43-й, 44-й, 47-й год!

— А вон совсем наоборот: полотёр, рабочий класс. 46-й год.

— А у кого этот рабочий класс натирает пол? — вскинулся Генка. — У них же.

— «Нехлюдов оделся в вычищенное и приготовленное на стуле платье и вышел в длинную, с натёртым вчера тремя мужиками паркетом столовую…»

— В какую столовую?

— Это я так. Но, Геныч, — миролюбиво сказал Антон, — это же знаменитый художник, а на портрете ещё более знаменитый писатель. Они что, должны пить из горла и закусывать селёдкой на мятой газете?

— Не должны. Но всё лишнее должны были отдать! В фонд обороны. Как Ферапонт Головатый. Даже твой любимец Вольф Мессинг и то перечислил туда на самолёт.

— На два.

— Тем более. А не хошь на оборону — голодным сиротам. В детдома! Небось не почесались!

Голос Генки дрожал от ненависти, на них стали оглядываться.

— Старик, мне пора, — сказал Антон.

Через много лет судьба опять столкнула его с Генкой — снова в том же зале на Кузнецком, на выставке только что умершего скульптора Мишуты. Антон познакомился с ним на единственной его прижизненной выставке. Рисуясь перед будущей женой (был разгар романа), Антон говорил что-то об Адольфе Гильдебранде; скульптор сказал, что впервые встречает среди неспециалистов человека, знающего это имя. Антона же Мишута поразил тем, что сказал: опекушинский памятник Пушкину с профессиональной точки зрения слаб. Антон был тогда ещё влияем, но что-то в нём сопротивлялось, и позже он всё собирался сказать Мишуте (так и не успел), что в каждой культуре есть явления, которые и не выше и не ниже какого-то уровня, потому что они — вне уровней, в другой плоскости, они — культурная кровь народа. В дом Мишуты Антон привёл как-то и Генку — от него трудно было отвязаться.

Генка теперь был толст и лыс, но заговорил, как будто они расстались на этом месте не двадцать лет назад, а позавчера:

— Ты обратил внимание, сколько Мишута сделал надгробий? И кому?

— По-моему, достойные люди. Учёные, полководцы…

— А ты знаешь, сколько скульптору платят за надгробие? Не знаешь? Будь спок. Ты — за жизнь не заработаешь.

— Но я не скульптор, не народный художник РСФСР. Кстати, у него при жизни была только одна выставка — после присвоения звания. Я смотрю, твои уравнительно-пролетарские замашки не исчезли.

— А потому что — ненавижу! Его семья, видите ли, диссидентствует, не любит советскую власть. А живут в центре, в огромной квартире, предоставленной этой властью, и квартира эта ломится от заграничных вещей, которые папа-мидовец понавёз из Европ!

— Они сейчас этим и живут: хрустальную люстру, которую ты тогда трогал, продали.

— И, небось, живут безбедно всей семьёй на эти деньги полгода! И я бы продал, да у меня нету. И у тебя нету. А у них — есть! — в голосе Геныча появились знакомые интонации.

Антон, как тогда, хотел улизнуть, но бывший секретарь бюро по-комсомольски приобнял его и тоже пошёл в гардероб.

— А твой профессор Барабанов? Ты читал его интервью в «Неделе»? То-то и оно-то!

Генка попал в болезненную точку. Антон не завидовал ни квартирам, ни люстрам, ни машинам, ни дачам. Завидовал он одному — библиотекам, большим, доставшимся по наследству. В этом интервью профессор Барабанов, успешно перешедший несколько лет назад с изучения права Киевской Руси на славянскую демонологию и фольклор, рассказывал: «Когда я стал заниматься мифологией, все нужные книги я нашёл в шкафах моего покойного отца». Отец его был советский исторический романист. У Антона, который свою библиотеку собирал по книжке, тратя на это все деньги, а когда жил один, из-за этого вообще сплошь и рядом голодал, что-то сжалось внутри, тёмные чувства, мысли о социальном неравенстве, несправедливости слишком разных стартовых возможностей замутили голову.

Чуть не через день Антон бегал в консерваторию, благо она находилась в полуверсте от истфака. Во МХАТе успел посмотреть знаменитые «Три сестры» в постановке Немировича-Данченко сорокового года и почти в том же, хоть и постаревшем, составе; был от этого спектакля странный, больше не повторившийся эффект: его мизансцены стояли потом перед глазами всю жизнь. Приезжала «Комеди Франсез»; Пол Скофилд играл в «Гамлете». От всего этого Антон находился в постоянной эйфории — впрочем, и коренные москвичи тоже: и Скофилда, и Питера Брука они видели впервые. В стенгазете «Историк-марксист» старшекурсник Будковский напечатал статью-отчёт о концерте Вертинского; её приходили читать невесомые старушки. Даже в массовых-кассовых фильмах герои стали петь другие песни, и не по пути с шахты, а в заграничном кабаке: «Нам бы, нам бы, нам бы всем на дно. Там бы, там бы, там бы пить вино!»

Всё было новым, всё начиналось, во всё верилось.

Проездом, как метеор, мелькнул в столице Василий Илларионович. Немедля в общежитии на Стромынке был назначен междусобойчик.

— Так, камерный. Собери друзей, самых близких, человек 15–20, не больше, узкий круг. Дам не надо — жанры и напитки смешивать нельзя. В 19 часов к вашей проходной подошли двух-трех ребят, поднести кое-что.

— Я сам!

— Ты тоже.

Втроём мы справились лишь за несколько ходок: надо было отнести два ящика водки, два — жигулевского пива (его дядя именовал — по тридцатым годам — «венское»), один нарзана, три авоськи с шампанским, банки с соками, какие-то коробки. Свирепый страж на проходной был кроток, как овечка, и, помогая, суетился больше всех. Сдвинули столы, тумбочки, кровати; сбегали за стаканами. Впрочем, выяснилось, что пять плоских перевязанных голубой лентой коробок — рюмки (Стромынка много лет поражалась потом изысканности питейной тары в комнате № 9).

— Не бывает рюмок вообще, — объяснял Василий Илларионович. — Вот эти — водочные: гранёные, пирамидообразные, конусовидные, все из толстого стекла, их всех чохом именуют у нас стопками, что неверно. А то, что вы расставляете сейчас, — средний размер, тонкое стекло, тюльпанообразный вид, — лафитники, но название это означает не форму и не меру объёма, а лишь функциональное назначение — рюмка для красного вина. Антон, начинай.

Антон начал:

На узко-продольной тарелке

В луке селёдка лежала, за нею яичница глазом

Жёлто-шафранным гляделась; в конце поросёнок под хреном

С уткой покоился рядом. А месяц дрожал на графине,

В светлый хрусталь принимавшем густые пурпурные струи

Сладкой наливки вишнёвой из тёмно-зелёной бутыли…

— Если вы думаете, — перебил Василий Илларионович, — что сии аппетитные стихи мой дорогой племянник освоил в вашем замечательном университете, то сильно ошибётесь: он был обучен им ещё в десятилетнем возрасте. Однако, мы заболтались. Как говорил классик, лучше пять часов на морозе ожидать поезд, чем пять минут ждать выпивки.

Через час в комнате номер девять дым стоял коромыслом, Василий Илларионович уже объяснял, что водку запивать водой ни в коем случае нельзя, что 40° — оптимальная крепость, установленная великим Менделеевым. Американцы проделали сотни опытов на добровольцах, и выяснилось, что если говорить о крепких напитках, то наиболее благоприятен для слизистой желудка именно такой процент. Как Менделеев установил это без всяких опытов? Тайна гения. Но если кто-то хочет всё же запивать, то лучший вариант — волжский квасок, рецепт Нижегородской ярмарки 1880 года: холодное шампанское с соком ананасов, персиков и абрикосов.

Мы с интересом рассматривали банки с незнакомыми этикетками.

После шампанского дядю, как и год назад в «Поплавке», потянуло на стихи.

— «Полночный пир, шальные речи, бокалы вдребезги летят. Покровы прочь! Открыты плечи, язвит и жжёт горячий взгляд». Среди вас есть филологи? Знакомы вам эти стихи?

И филологам, и историкам, равно как и философам, воспитанным на советской поэзии, такие стихи знакомы не были. Антону, хотя он уже просиживал дни в Ленинской библиотеке за листаньем журналов двадцатых годов, тоже ничего не вспоминалось эдакого, в голове вертелось что-то совсем в другом, неподходящем роде: «Гробы, отяжелевшие от гнили, живым давали страшный адский хлеб, во рту у мёртвых сено находили». Со скрипом он вспомнил четверостишие Виктора Тривуса, которое с натяжкой втискивалось в намеченный поэтический ряд: «Кэт умерла в начале мая, ей было восемнадцать лет. Как жаль! Весёлая такая, беспечная такая Кэт!» Стихи успеха не имели. Саша Сысаев, который сам писал стихи, правда, совсем другого толка, но зато ходил на литобъединение филфака, припомнил строчки кого-то из членов этого объединения: «Не лучше ль в долях секунды муки свои исстрадать» и броситься с моста в воду, «противную, как нарзан», — что было несколько некстати ввиду стоявших на столе многочисленных бутылок этой целебной воды. Но тут пришел Алик Мацкевич, с которым Антон познакомился в общем читальном зале Ленинки, где Алик, хотя был скандинавистом, заполнял уже вторую тетрадь стихами Есенина, не вошедшими в трёхтомник 27-го года. Он спас честь филологов, прочтя два никому не известных стихотворения, примыкающих к циклу «Москва кабацкая», а потом и свои стихи, написанные как раз в нужном ключе: «От трёх лишь вещей прихожу в азарт: женщин, вина и карт». И другие, которые тоже понравились: «Распустив по залу перья длинные, вы летите в танце, как комета, ваши брови, томно-паутинные, чуть дрожат от розового света. Ты скользишь в такт танго-меланхолии, в твоём платье — аромат о-де-колона, вы мне кажетесь цветком магнолии с дальнего, зелёного Цейлона». Это подвигло Василия Илларионовича на декламацию ещё двух стихотворений. «На мягком на ложе лежит Коломбина, И ало её покрывало. И рыжие кудри, пленив Арлекина, Разбросаны мягко, устало». Второе было столь же изысканной стилистики: «Известно ли вам, о мой друг, что в Бретани Нет лучше, хоть камни спроси, Нет лучше средь Божьих созданий Графини Элен де Курси?» К удивлению присутствующих, автором первого текста оказался Куприн (дядя клялся, что стихи прочёл ему лично пьяный классик в каком-то кабаке и что они до сих пор не напечатаны), а второго — Горький.

На этом поэтическая часть вечера закончилась, и вскоре голодные студенты, намешав пива с водкой, хором пели: «Инженером станешь, с толстым чемоданом ты в Москву приедешь при деньгах. Ты возьмёшь такси до “Метрополя”. Будешь пить коньяк и шпроты жрать. А когда к полночи пьяным станешь очень, будешь ты студентов угощать. Станешь плакать пьяными слезами и стихи Есенина читать».

Потом Василий Илларионович пел соло: «Для возлюбленной Алины рвал я струны ман-до-ли-ны, для небесно-нежной Аси я гудел на кон-тра-ба-се, для игриво-нежной Мирры рокотал на струнах ли-ры».

Затем снова вместе пели какие-то получастушки, семантическим центром в которых везде было одно слово: «Продай, мама, лебедей, вышли денег на б… ей»; «Кудри вьются, кудри вьются у б… ей, почему они не вьются у порядочных людей? У порядочных людей денег нет на бигудей, денег нет на бигудей — они сходят на б… ей». Заглянул комендант, но была середина песни, и его никто не приветил, что было неразумно: за эту пьянку Антона чуть не выселили из общежития. Но Василий Илларионович из Москвы ещё не уехал и сходил к коменданту, после чего тот стал при встречах, напротив, глядеть на Антона ласково и даже выделил ихней комнате лишнюю тумбочку и заменил ржавый чайник.

Родителям Антон писал раз в неделю; пока они не вернулись в Москву, отправил больше тысячи писем. Для мамы — про театры, что видел Пришвина, в «Национале» чокался с Олешей. Для отца — как на Тверском бульваре встретил Молотова: в длинном, застёгнутом до горла чёрном пальто он твёрдо шагал, глядя куда-то в далеко.

Деньги родители присылали — немного, но регулярно; по расчётам отца, на жизнь должно было хватать. Но львиная доля уходила на консерваторию, театр, книги. Конечно, в отчётах отцу славно было б небрежно отметить: купил рубашку, ботинки, но ложь бы обнаружилась, поэтому приходилось писать про покупку ваксы, мыла, зубной пасты. Как всякое мелкое враньё, это забывалось, и в следующем письме Антон снова писал про гуталин и пасту. «Письмо, где ты упоминаешь, что в третий раз за месяц купил пасту, — отвечал отец, — получили. И сколько же её уходит на зубы твои лошадиные?»

Надо было изыскивать дополнительные источники дохода. Ночная разгрузка вагонов не подошла. После неё бывший морячок Коля Сядристый на лекциях сидел как ни в чём не бывало, Антон же засыпал. Помог Сэмэн Копыто. Не поступив, он родителям написал, что в МГУ учится, продолжал нелегально жить в общежитии и про приработки знал всё. Сэмэнкопыто устроил Антона в институт психологии в качестве подопытного. Это была редкая удача: институт находился на задах университета, за час платили десять рублей (стипендия составляла двести девяносто), вместо лекции по истории КПСС можно было получить двадцать рублей.

Интересны были и сами опыты: запомнить, что сможешь, из комбинации зажжённых лампочек, а потом воспроизводить это через день, через три, через две недели, через месяц, заодно узнав свойства своей памяти. У Антона сильно выше нормы оказалась краткосрочная память. Это ему сильно помогало, когда он по вечерам стал записывать свои случайные или постоянные разговоры с Тарле, Лосевым, Арсением Тарковским, Кручёныхом, Зайончковским.

Проводились и другие опыты — сенсорные. В тёмной комнате надо было полчаса адаптироваться, а потом реагировать на появляющуюся на экране светящуюся точку. Васька Весовщиков, которого Антон тоже привлёк к опытам, рассказывал в общежитии:

— Ждём в коридоре. Подходит красивая аспирантка, радостно улыбается, берет Антона за ручку и уводит в комнату. Закрывается железная дверь, лязгают засовы. Слышно, как запирают и вторую дверь. Зажигается красное табло: не входить! 70 %, 80 %, 100 % — абсолютная темнота, значит. Проходит час. Табло гаснет. Лязгают засовы, обе двери отворяются. Антон и аспирантка выходят — очень довольные.

Васька делал многозначительную паузу:

— А диван, на котором вы… адаптируетесь, чёрный? Для лучшего светопоглощения?

Аспирантку звали Виктория, было ей под тридцать, и она, как Антонова учительница биологии Дулько, писала уже вторую диссертацию — первую, почти законченную, пришлось бросить: при обсуждении представленного на кафедру варианта там нашли влияние бихевиоризма, фрейдизма и элементы мистицизма. Антон не знал, избавилась ли она от этих элементов в новой диссертации, экспериментируя на нём, но всем тем, что вскоре стали именовать парапсихологией, Виктория интересовалась пристально — это Антон установил во время первой же, ещё тонной, адаптации на чёрном диване (он действительно был как антрацит), когда она обмолвилась о Вольфе Мессинге.

Об этом гипнотизёре, без труда читающем мысли, Антон всё детство слышал от отца, который бывал на его сеансах в Москве, и от Василия Илларионовича, видевшего его психологические опыты в Кисловодске. Рассказы были фантастичны. Поэтому, когда появилась афиша, что Вольф Мессинг будет выступать в клубе МГУ, Антон с утра стоял у кассы.

На сеансе всё было так, как рассказывали, ещё и похлеще. Мессинг вынул из внутреннего кармана добровольца колоду карт, которую по мысленному желанию того разложил на столе в сложном порядке: верхний ряд — все валеты, второй и третий ряды — карты с шестёрки по десятку треф и пик, четвёртый ряд — дама, король, туз бубен; продиктовал расположение фигур на каждой из половинок картонной шахматной доски, спрятанной студентами под креслами в разных концах зрительного зала, и сделал несколько ходов староиндийской защиты (ассистентка сказала, что в шахматы играть он не умеет). Когда не мог с ходу угадать мысль, сердито покрикивал на испытуемого: «Думайте о вашем предмете! А я вам говорю — вы не думаете! Думайте!» Глаза артиста лихорадочно блестели, пот крупными градинами катился со лба, воротничок сорочки намок.

Виктория видела Вольфа Мессинга не только на эстраде, поэтому Антон так и прилип с просьбами про него рассказать, и она обещала, если Антон будет во время опытов вести себя хорошо. Антон постепенно понял, что значит вести себя хорошо, и Виктория рассказала ему всё, что знала о великом гипнотизёре, факты и легенды. Как он, когда ещё были разрешены публичные сеансы гипноза, внушал пяти-шести рядам, что началось наводнение, дамы подбирали юбки и вскакивали на кресла; как, вызванный на Лубянку, он прошёл туда без пропуска, потряся вызвавшего, и так же вышел обратно, хотя тот специально предупредил охрану; как у какого-то контуженного немого майора прочитал мысли о том, где он, попав в окружение, зарыл ценности и деньги смоленского банка; как, увидев свою знакомую, сопровождавшую из загса новобрачных, сказал ей потом, что те проживут вместе только пять месяцев — так и оказалось.

Но самым большим достижением великого экстрасенса она считала знаменитое заседание в том же институте психологии во время борьбы с космополитизмом. Вольф Мессинг для кампании подходил лучше не придумаешь: полунемец или полуполяк, но уж точно полуеврей, пропагандист мистики и идеализма. Институт получил задание: ознакомиться с эстрадными программами т. Мессинга и дать заключение об их соответствии установкам советской материалистической психологии и физиологии.

Точно в назначенный час члены учёных советов институтов психологии и философии АН СССР, а также приглашенные из МГУ и соседствующего с МГУ мединститута собрались в роскошном беломраморном институтском зале. В торце длинного, во всю комнату, стола, покрытого тяжёлой зелёной скатертью, сидел патриарх отечественной психологии академик N. Ты, Антон, сказала Виктория, несомненно слышал его имя, но я не хочу его называть.

Старинные часы пробили четверть; Вольф Мессинг опаздывал; председательствующий с беспокойством поглядывал на дверь. Но вот её массивные створки медленно задвигались, и в притвор просунулось мясистое, вытянутое вперёд лицо. «Какой неприятный, — подумал председатель. — Он похож на крысу». — «Почему на крысу?» — сказал вошедший, протянув руку к председателю. Это был Вольф Мессинг, и то были его первые слова. Председатель открыл рот, но тут же закрыл. Учёный секретарь института поворотился к вошедшему, привстал и тоже хотел что-то сказать, но Мессинг, не опуская указующей руки, а только поведя ею в его сторону, упредил: «Не беспокойтесь. Вы подумали, что заняли моё место. Но я не в обиде». Учёный секретарь сначала застыл, а потом суетливо кинулся собирать бумаги. Мессинг сел на освободившееся место, и никто не успел ещё промолвить слова, как он снова поднял руку и, указывая на основного докладчика (как узнал, кто — основной?), сказал:

— Вы хотите начать с того, что материалистическая нейрофизиология и психология не признаёт передачи мыслей на расстояние, что ещё великий Павлов говорил…

Воцарилась мёртвая тишина, был слышен только хрипловатый голос Мессинга, излагавшего инвективы докладчика.

— А вы желаете возразить, — указал Мессинг, не поворачиваясь, большим пальцем через плечо на психолога из Академии педнаук, ученика Выготского, после смерти учителя вот уже четверть века его разоблачавшего, — вы хотите возразить, что если мы примем постулат возможности существования подобной субстанции — носителя этой психической энергетики, и что хотя некоторые философии, например, индийская… Нет, я так не думаю, вы не правы, — перебил он себя сам, повернувшись в другую сторону и протянув руку к креслу, в котором еле виден был сухонький старичок, ученик Ухтомского. — Я хочу только уточнить…

Осталось незамеченным, когда Вольф Мессинг встал и отошёл от стола, оказавшись в пустом пространстве у стены, как бы на эстраде. Но все вдруг увидели, что он в чёрном дивном смокинге (сшитом во Львове Мовшовичем, одевавшим самого Пилсудского), кипенно-белой сорочке, галстуке-бабочке и глянцево сверкающих туфлях. Никто не произнёс ни слова, все как заворожённые только поворачивали головы к очередному немому оппоненту, речь которого, будто читая лежащий перед глазами текст, пересказывал артист.

Никто не заметил и того, как пробило полчаса, — все слушали только энергичный, но одновременно какой-то странно-усыпляющий голос гипнотизёра. Председатель опомнился, только когда пробило без четверти.

— Кто из членов учёного совета или из присутствующих ещё хотел бы выступить? — вяло промычал он.

И почему-то никого не удивила эта обычная процедурная формулировка, хотя в данном случае была совершенно неуместна, ибо ни из членов учёного совета, ни из вообще присутствующих никто не сказал ни единого слова. И все только молча закивали, когда председатель сказал, что нужно принять резолюцию.

И резолюция была вынесена! Это был, видимо, единственный в те годы случай, когда собравшийся по поводу некоего лица ареопаг вынес положительную относительно этого лица резолюцию. Она была краткой и гласила, что выступления «Психологические опыты» артиста Мосэстрады такого-то могут быть продолжены, ибо не противоречат материалистической психологии, необходимо только, чтобы перед началом ведущий или ассистент делал вступительное слово, текст которого будет составлен специалистами. (Антон застал уже такие выступления артиста: перед каждым какая-то дама минут десять жевала что-то про Сеченова-Павлова и материалистическую советскую науку). Виктория сама по просьбе учёного секретаря бегала в машбюро, а потом организовывала гербовую печать. Позже она не раз присутствовала на сеансах Мессинга и говорила, что ни после какого не видела его таким измученным — видимо, слишком многое было поставлено на карту. Второй случай неэстрадного общения с парапсихологом у Виктории был совсем недавно, год или два назад. Она возвращалась от своих друзей из Комарова, под Ленинградом. Был уже белый день, в вагоне электрички у окна сидел только один пассажир, не узнать которого было невозможно. Виктория вошла и, сев в противоположный конец вагона, сконцентрировалась на затылке артиста и стала посылать ему сигналы: «Поверните голову к окну. Поверните голову к окну». Или: «Оглянитесь. Вы меня видели в институте психологии. Оглянитесь». Мессинг не оглянулся и головы не повернул. Приехали. Мессинг вышел в тамбур. Виктория прошла через вагон и стала за его спиной. По-прежнему не оглядываясь, Вольф Мессинг сказал ровным голосом: «Вы напрасно напомнили мне про Институт психологии. Это был самый тяжёлый день и самый трудный сеанс в моей жизни. А вам, девушка, я бы советовал бросить эти игры. Это тяжкий крест — так считал и Фройд, о котором вы только что думали, — я разговаривал с ним два года. Вы молодая и красивая. Всё это не принесёт вам счастья». И, не оглянувшись, сошёл на платформу.

Рассказывая, Виктория стремительно расхаживала по комнате за двумя железными дверьми, показывая, кто, где и куда подошёл; с копной волос а ля Бабетта, в чёрной короткой юбке и сером тонком свитере под горло она была чудо как хороша.

Антону страшно хотелось взволновать Викторию — чтобы она так же красиво-нервно ходила по комнате — какой-нибудь подобной историей. Вроде той, что сохранило семейное предание. В тридцатые годы дед короткое время был директором совхоза на Украине. В совхозе был большой вишневый сад — так он произносился в отличие от чеховского, ибо имел хозяйственное значение. Однажды бабка собирала в нём ягоду. Вдруг пред ней появился человек — неведомо откуда, бабка клялась: по аллее он не подходил, — очень похожий на дедова брата Михаила, расстрелянного в Иркутске. «Уезжайте отсюда и увозите мужа, — сказал он. — И немедленно. Немедленно!» Пока бабка опоминалась, он исчез так же внезапно и непонятно, как появился, — словно истаял в воздухе. У бабки время между решеньем и действием всегда было исчезающе мало; пришедший через час домой дед застал упаковку вещей уже в самом разгаре. Как позже узнала переехавшая в Екатеринослав дедова семья, в совхоз осенью стал поступать реквизированный у кулаков скот, сначала единичный, потом стадами. Совхозные запасы сена приели мгновенно. От бескормицы начался падёж. (В точности повторилось то, что уже было в тех же местах в девятнадцатом — двадцатом, только тогда экспроприированный скот был помещичий.) Директор, назначенный на дедово место, был арестован как вредитель и сгинул в недрах НКВД. История была с хорошим мистическим заквасом, но на фоне Мессинга, за пять лет точно предсказавшего дату начала «большой войны в Европе», как было напечатано в корреспонденции ставропольской газеты об одном его довоенном сеансе, и — в год Сталинградской битвы — точную дату её окончания, эта история выглядела всё же бледновато.

У Антона возник комплекс. Уже окончив университет, он всё ещё мечтал найти историю, достойную рассказа Виктории. Историй он за это время узнал много. Но у всех был один недостаток: они были не документированы. Где зафиксировано, что экстрасенс X предсказал появление пенициллина, а парапсихолог Y угадал дату запуска первого спутника? Таких апокрифов, объяснял Антон доброхотам, исправно поставлявшим ему подобные сообщения, можно сочинить сколько угодно.

Но наконец удача улыбнулась ему. Знакомый переводчик пересказал ему статью из американского журнала об удивительном предсказании.

Во время Гражданской войны в соединение под командованьем прибалтийского барона Унгерна, которое действовало близ монгольской границы и в самой Монголии, прибыл с целью написать о сибирской Белой армии известный польский журналист, которого переводчик, забыв его имя, стал называть Сяндовским. Вскоре журналист узнал, что совсем недалеко, всего в полутора днях верхом, в небольшом монгольском буддийском монастыре находится в эти дни лама Джелубу. Упустить такую возможность было бы непростительно, и Сяндовский предложил барону Унгерну к ламе съездить.

В монастыре, когда они представились, их без проволочек провели к ламе. По дороге служитель, буддийский монах, спросил по-английски, на каком языке господа желают говорить с ламой.

— А какие языки знает лама?

— Лама знает все языки людей.

Решили, что говорить будут по-немецки. Лама несколько медленно, но правильно заговорил на берлинском диалекте. Побеседовав с прибывшими о ситуации в России и проявив необычайную осведомлённость, лама спросил, отчего gnadige Herren не говорят ничего о цели своего визита — не просят предсказать их будущее. Но почему, сказал Сяндовский, великий учитель решил, что мы хотим знать своё будущее? Все хотят его знать, промолвил задумчиво лама и добавил, что если угодно, он может сказать, сколько им осталось жить. Сяндовский в ужасе отказался. Барон же сказал, что ему как человеку войны это было бы небесполезно.

Служитель принёс жаровню и овечьи лопатки. Слегка подзакоптив кости над огнём, лама разложил их на коврике и погрузился в созерцание чёрных пятен-узоров, приборматывая что-то вроде: «Девяносто… Сто пять ступеней… Сто десять… Сто двадцать. Сто двадцать две ступени».

— Моему уважаемому гостю, — подвёл итог лама, — осталось жить ровно 122 дня.

— Я на войне, — сказал, криво улыбнувшись, барон Унгерн. — Я могу погибнуть в любой день.

— Почему же в любой-всякий? — вдруг по-русски сказал лама. — В сто двадцать второй. Эта война, — добавил он, — ничто по сравнению с той, которая, — он, как и Мессинг, назвал дату, — ожидает Россию через двадцать один год, и тем голодом, который постигнет мир через шестьдесят больших ступеней после её окончания.

На прощанье лама сказал, что, уважая волю другого гостя, он не назовёт дату его смерти, но огонь коснулся священных овечьих лопаток, и лама заметит только — что не будет нарушением воли, — что незадолго до своей смерти Сяндовский услышит имя барона Унгерна.

Путешественники вернулись в отряд; барон вместе с откатывающейся армией медленно двигался к океану, а Сяндовский с первым же надёжным поездом КВЖД уехал сначала в Харбин, а оттуда — в Гонконг. Там он в местной английской газете сразу же опубликовал корреспонденцию о своём посещении ламы Джелубу. Автор статьи в американском журнале сопроводил её снимком из этой газеты. Копия вышла неважная, но кое-что прочесть было можно — во всяком случае, цифра 122 виделась явственно. Факт публикации был особенно важен: статья с предсказаньем появилась до того, как стало известно, сбылось оно или нет.

Пророчество исполнилось в точности. «По странному совпадению, — писал автор журнала, — решением Сибирского реввоенсовета попавший в плен генерал Унгерн был расстрелян на 122-й день после своего визита к ламе Джелубу».

— По странному совпадению! — взволнованно-язвительно ораторствовал Антон перед Юриком Ганецким — главным скептиком, на котором Антон опробовывал материал. — Не на 121-й, не на 123-й, а — заметь — именно на тот, который назвал лама Джелубу! Дорого б я дал, чтобы узнать, что думал в этот день барон Унгерн.

Сбылась и другая часть пророчества. Во время войны (начавшейся в указанное время) Сяндовский скрывался от гестапо в варшавском гетто. Когда он явился на одну из своих квартир, хозяйка предупредила, что его разыскивал какой-то немец. «На гестаповца не похож, в армейской форме, интеллигентный, — сказала хозяйка обеспокоенному журналисту. — Уходя, представился: барон Унгерн».

Если б она знала, какое впечатление произведет это имя на Сяндовского. К вечеру он слёг, его старая болезнь осложнилась новой, какой-то непонятной. Через несколько дней он умер. Уже после подавления варшавского восстания воскресший барон Унгерн разыскал хозяйку в шалаше среди развалин её дома. Всё объяснилось просто. Немец оказался сыном покойного белогвардейца, он знал гонконгскую публикацию и хотел поговорить с человеком, который последним, не считая, разумеется, красноармейцев, видел его отца. Но варшавский эпизод, полагал Антон, нарушает чистоту пророчества: здесь мог действовать второй Эдипов комплекс — предсказание исполняется по причине его воздействия на психику объекта.

И хотя Антон подозревал, что пересказчик или автор статьи кое-что напутали в деталях, всё же наконец явилась возможность избыть свой комплекс (единственный, который смог наблюсти у себя Антон, когда с одним американским историком России, а по совместительству психоаналитиком целый день обшаривал своё подсознание). С трудом узнал он адрес Виктории. Едя к ней, он вдруг понял, что комплекс за годы трансформировался. На самом деле его мучило желанье обсудить научную основу как малых предсказаний, так и глобальных пророчеств, которая несомненно существовала, обсудить с той, которая так была увлечена всем этим ещё тогда, когда почти никто ничем подобным не интересовался. Свои мысли Антон собрался сжато изложить так. Время, вопреки обыденным представлениям, не движется однонаправленно от прошлого через настоящее к будущему — оба его потока текут одновременно и параллельно, но в противоположных направлениях. Мы находимся внутри одного — настоящего времени, язык которого нам доступен. Но есть гадатели, кудесники, ясновидцы, прорицатели, оракулы, пророки, а также великие поэты, которые способны считывать информацию и с других временных потоков, поэтому им доступно знание и о прошлом, и о будущем.

Обсудить ничего не удалось. Виктория, едва дослушав его взволнованное повествованье, сказала: неудивительно, что эта история всплыла, сейчас все ударились в мистику, экстрасенсов как собак нерезаных, и вообще теперь она считает, что всё это не нужно и малоинтересно.

Но больше, чем такое предательство, поразило Антона другое — когда открылась дверь и он увидел Викторию, немолодую, полную женщину, в лице которой чуть брезжили черты красавицы из комнаты за железной дверью. Это был первый случай, потом они пошли косяком — знакомые женщины почему-то вдруг начали дурнеть, толстеть, меняться, Антона это ранило, всё в нем протестовало, после каждой такой встречи он заболевал.

— Что же это творится? — жаловался он Юрику. — И что теперь с ними делать?

— То же, что и раньше, — острил друг. — Тебе надо было жить на Олимпе, среди бессмертных богов, где нет увяданья.

Но и жизнь олимпийцев была непроста — нити и их судеб тянули мойры, и судьбы эти тоже предсказывали оракулы, и даже бессмертные боги не могли изменить ни направление нитей, ни скрещение их.

28. Прекрасное есть революция

У графа Шереметьева можно было встретить людей самых неожиданных. Именно там Антон познакомился с философом Григорием Васютиным. В его облике вниманье привлекали университетский значок, хотя, судя по виду его носителя, свой философский факультет он окончил лет пятнадцать назад, и нахмуренно-мучительно-вдумчивый взгляд. В доме он был впервые; граф, всегда щедро аттестовавший своих гостей, рассказал, что когда несколько лет назад в Москву после долгого перерыва снова приехал известный философ Георг, или Дьёрдь, Лукач (с ним Шереметьев сблизился, редактируя немецкую версию его знаменитой работы о реализме), то, почитав и послушав, сказал: в столице есть два настоящих философа — Михаил Лифшиц и Григорий Васютин. В этот раз за столом ругали социализм, и когда стали рассуждать о принудительном труде, особенно напирая на субботники и воскресники, Антон оказался всеобщим оппонентом — стал горячо говорить, что никогда не воспринимал их так, но как общее дело, res publica, что кадры с «Потянем дружнее» в «Волге-Волге», которые так заругал Акакий Акакиевич, на него производят совсем другое впечатленье, хочется включиться в бодрый труд над вечною рекою. (Лет через десять Антон будет спорить с автором известной тогда книги «До свидания, мальчики», которому не нравилось, как вдруг увлёкся кладкой кирпича лагерник Иван Денисович — Антону же эта сцена казалась одной из лучших в великом произведении; спорил он на эту тему и потом.) Если всякий коллективный труд считать социалистическим, то я — истинное дитя социализма!

Это был недолгий в жизни Антона период увлечения Сен-Симоном, Фурье, ранними работами Маркса. Да, у нас всё извращено, но где-то (в Польше? Венгрии?), может, уже и зарождается истинный социализм, как где-то бродят настоящие пионеры в красных галстуках. Это был период, когда Антон изо всех сил пытался найти в строе что-нибудь положительное. После двадцатого съезда сильно помягчел к строю отец, надеялся, писал, что историю партии излагает по учебнику Емельяна Ярославского, а там, глядишь, дойдёт и до других имен; Антон спрашивал, что обо всём этом думает дед; отец написал, запрятав сообщение в середину фразы: «Баба жива-здорова, гадает на картах, Леонид Львович, как всегда, не верит в возможность чего-либо положительного, Тамара по-прежнему поёт в хоре (следовало понимать: в церковном), Колька копит на машину». Антон считал очень полезным изучение «Капитала» в вечерних институтах марксизма-ленинизма и технических вузах: без его обязательного конспектирования сотни тысяч людей никогда бы не прочли научный труд столь серьёзного содержания.

Сильно развеселил как-то Антон Шереметьева, объяснив ему положительную для страны роль образа жизни советских бонз: и очень хорошо, что дача Молотова занимает сколько-то гектаров, где не бывает никто, кроме хозяина, и что там бродят олени. Это значит: сохранена девственная природа! Где ещё вблизи Москвы вы найдёте такой уголок? Оленям и ёлкам всё равно, член политбюро разрешил им жить в нетронутой среде или кто иной. Был у Антона и другой пример пользы советской идеологии. В Англии хотят создать музей — «Дом в Лондоне середины XIX века», дом, в котором жила не какая-то знаменитость, а обычные люди, с самыми обычными предметами быта, мебелью, посудой. Сделать это непросто: дома-музеи великих людей, относящиеся к этому времени, здесь не помощники — на бережно сохранённых интерьерах, вещах, картинах лежит отпечаток оригинальной личности их владельцев. Жизнь простых людей надо воссоздавать по крупицам.

— А в нашей стране не будет такой проблемы! — радовался Антон. — Ничего не придётся собирать. У нас существуют дома-музеи таких писателей, как Николай Островский, Бирюков — вы, наверное, их не читали…

— Фамилию одного, кажется, слышал, — сказал Шереметьев.

— И когда всё встанет на свои места, и эти мелкие писатели абсолютно никому не будут интересны, их сохранённое жильё будет выполнять ту функцию, которая предназначается устрояемому лондонскому дому, — это будут готовые музеи эпохи!

Когда расходились, к Антону подошел Васютин.

— Мне очень близко то, что вы говорили о радостном коллективном труде. Люди коммунистической эры, в отличие от нас, людей предыстории, будут трудиться с наслаждением, с полной отдачей сил, не думая об оплате — как это предсказал Ленин в работе «Великий почин». Вы читали «Святое семейство» молодого Маркса? Прекрасно! Мне почему-то так показалось. Приходите, поговорим о коммунистической революции. А вам никто не говорил, что вы похожи на «Брута» Микельанджело?

Через неделю, стоя перед дверью коммунальной квартиры, Антон отыскивал среди разнопочерковых ярлычков фамилию философа; звонить надо было семь раз.

— А, Брут! — встретил его Григорий (морщины на его лбу на секунду разбежались, но тут же снова вернулись на место) и добавил, понизив голос: — В коридоре ничего не говорите: услышат контрреволюционеры.

Философ обитал в бывшем ватерклозете; подобные службы в начале века ещё не догадались делать без окон и невповорот — в комнатке было метров восемь. Осталась маленькая раковина, так что философ, не выходя в коридор, мог умываться, стирать бельё, наливать воду в чайник, который он здесь же на электроплитке и кипятил, — всё это позволяло свести к минимуму общенье с контрреволюционерами, каковыми были все насельники квартиры, включая и его мать с отчимом.

Показав, где пройти между стопками книг на полу, Григорий усадил Антона на стоявший на четырех кирпичах продавленный пружинный матрас, для чего пришлось убрать прислонённый к изголовью топор. «Орудие Раскольникова», — нахмуренно улыбнувшись, сказал Григорий. Потом закурил и без всяких предисловий (у революционеров нет времени на этикетный мусор) начал излагать свою теорию прекрасного, главный тезис которой звучал так: «Прекрасное — это жизнь в её революционном развитии», или — короче — «Прекрасное есть революция». Это было неожиданно, ново и непонятно.

— Революция оздоровляет общество, — сказал Антон. — Она выдвигает такие фигуры, как Наполеон. Она свергает замшелые авторитеты, которым больше не надо кланяться. Улучшает даже семейные отношения — после переворота семнадцатого года у всех погибли сбережения и не надо было лицемерить перед своими и прочими старыми идиотами.

— Именно! — обрадовался Григорий. — Наша революция освежила общество, как летняя гроза! Я сразу почувствовал, что мы единомышленники. Человек с лицом Брута не может мыслить иначе!

Антон смутился. В спорах он следовал совету Гройдо: старайтесь отыскать в своей душе аргументы — а они есть всегда — в пользу вашего оппонента. Как хороший адвокат, который мысленно становится даже на сторону убийцы. Про авторитеты и семейные отношения — это было почти всё, что наскрёб в голове Антон в защиту убийцы.

— Гроза, конечно… Но при чём тут прекрасное? Категория, мне кажется, — из другой оперы. Я привык думать, что прекрасное — это совершенство, гармония в искусстве, человеке…

— Абсолютно верно. Но это только начальная стадия прекрасного, его первое определение. Необходимо второе, которое является развитием и дополнением первого. Все великие произведения искусства — детища революции. Революционер с головы до пят — так называл Шелли Маркс. Байрон — лорд-карбонарий — погиб за свободу Греции. А помните, что сказал Шуман о музыке Шопена? «Это пушки, спрятанные в цветах»! В статье «Искусство и революция» Рихард Вагнер высказал великую мысль, что искусство и революция имеют общую цель.

Антон пытался возражать, приводя другие примеры, но каким-то образом выходило, что и Пушкин, и Мусоргский, и Достоевский — продукты или декабризма, или шестидесятничества, и кем бы был Достоевский без петрашевцев? Антон был странно заворожён подобным подходом к искусству — значит, можно и так? — при котором не существовало ни историзма, ни иерархии, ни художественного уровня: в один ряд попадали «Спартак», «Овод» и «Былое и думы», революционные стихи Пушкина и Огарёва, «Что делать?» и «Преступление и наказание», «Дни Турбиных» и «Любовь Яровая». Назывались имена Фурманова, Говарда Фаста, Анны Зегерс, «Генерал» Симонова и «Шумел сурово Брянский лес» Софронова. Все эти произведения служили единой цели.

— Подлинная поэзия — не результат вымысла, а продукт наиболее глубоких законов революционного развития реальной действительности. Эти законы есть также и законы красоты.

Важнейшим доказательством этого тезиса Григорий считал поразительное сходство даже внешнего облика борцов за свободу с великими образцами классического искусства.

— «Мадонна Бартоломео Питти» Микеланджело — буквальный физический прообраз Зои Космодемьянской.

Точной копией мадонны то ли Тициана, то ли Мурильо — Антон позабыл — была внешность революционерки Люси Люсиновой.

Говорил Григорий хорошо, даже блестяще, не затрудняясь выбором ни слов, ни примеров из искусства всех времён. Но с лица его почему-то не сходило мучительно-напряжённое выражение. Один из зеленобородых шереметьевских друзей (про него было известно, что на шестом заседании Религиозно-философского общества Мережковский пожал ему руку и произнёс: «В вас есть мистическое чувство, молодой человек!») сказал как-то: «Почему у него всегда такое лицо, будто он велосипед выдумывает? Я видел философов — Трубецкого, Лосского, Розанова, — обычные спокойные лица. А у Канта? Простецкая физиономия!» Это страдательное выражение напряжённой работы мысли парализовывало у Антона всякую способность и охоту к возражениям: не может быть неправ тот, кто так страстно и мучительно над всем этим размышляет.

Григорий вдруг остановился и сказал, что понимает, его теория непривычна, и вы, Брут, должны её обдумать, а сейчас пора обедать.

Обед состоял из чая с хлебом и соевыми конфетами «Кавказские» — 1 руб. 40 коп. сто грамм. Это была, видимо, основная еда философа: другого Антон в этой комнате не едал. Жил Григорий на пенсию по инвалидности (что-то по психической линии), едва превышающую стипендию второкурсника (этим объяснялись и тазы с бельём), да ещё ухитрялся покупать книги. Книги он, впрочем, покупал только дешёвые, более ценные же целиком переписывал от руки — Антон с оторопью листал нумерованные общие тетради с переписанной чётким почерком «Историей первобытного общества» и алпатовской «Историей искусств».

К следующим визитам Антон готовился, даже записывал на бумажку возражения. Но однонаправленный, неотклоняемый ум философа проходил сквозь них как нож сквозь масло.

— Разумеется, глубоко неверно ограничивать объём лучших произведений мирового искусства вещами с явно выраженной революционной тематикой. Он ими далеко не исчерпывается. «Страшный суд» Сикстинской капеллы — апофеоз уничтожения и творчества, грандиозная революция на том свете. Но не противоречит ли положение, что прекрасное — это революция, тому, что революционность — критерий художественности? Не противоречит. Дело в том, что прекрасное революционно в своей первичной коренной сущности. Аполлон Бельведерский или Афродита Книдская не менее революционны, чем Гармодий и Аристогитон или микеланджеловский Брут. Революционны по своему содержанию «Афродита Милосская» и «Сикстинская мадонна», «Весна» Боттичелли и «Спящая Венера» Джорджоне — ибо всякая подлинная красота всегда революционна. Все без исключения законы художественной выразительности и законы красоты есть законы диалектики революционного развития. Следовательно, высокие эстетические идеалы вообще и все подлинные художественные творения революционны в своей основе!

Зная отрицательное отношение Григория к модернизму, Антон хотел подловить его на футуризме, кубизме, супрематизме — течениях несомненно в искусстве революционных, но, закалённый в дискуссиях не такого уровня, философ клал его на лопатки одной левой:

— Все эти направления основаны на эквилибристике геометрических форм, их симметрия рассматривается как самоцель, а не как средство отображения социальной гармонии человека, долженствующее быть подчинённым последней. Геометрическое порабощает человеческое!

Чтобы человеческое порабощалось чем-нибудь, Антон не любил. В эти годы он всегда хотел есть — львиная доля денег уходила на книги, консерваторию, театры; бассейн тоже ощущенья сытости не прибавлял. Однажды, опоздав на заседание возобновлённых после тридцатилетнего перерыва Никитинских субботников, он оказался далеко от стола с закусками, с которого сидевшие поближе время от времени брали бутерброды с икрой и ветчиной и меланхолически жевали; это продолжалось более двух часов, желудочный сок вскипел, и Антон под конец чуть не упал в обморок. Особенно аппетит развивался почему-то во время разговоров с Григорием; с какого-то времени Антон уже плохо соображал, ожидая чая с соевыми конфетами. Григорий при видимой хлипкости обладал невероятной выносливостью в умственных занятиях и спорах; как-то вечером после трёхчасового разговора он обмолвился, что всю первую половину дня у него просидел руководитель гегелевского семинара философского факультета Миша Овсянников, а уже при Антоне ушел Эвальд Ильенков — его вечный оппонент в толковании Маркса, в спор с которым Антон даже рискнул вмешаться, на что Ильенков, удивлённо повернувшись к Григорию, сказал: «Есть философская жилка у мальчика!» — «Ты говоришь, как Мережковский про мистическое чувство у друга Шереметьева!» — засмеялся Григорий. Антону же это напомнило другое — слова лучшего спортсмена Чебачинска десятиклассника Юрки Зорина, пришедшего посмотреть встречу седьмого «А» и седьмого «Б» и сказавшего после того, как Антон пробил пенальти: «Есть ударчик у мальчика!»

Иногда спасала соседка Григория — приносила кусок домашнего пирога и чай в коллекционных чашках на тусклом серебряном подносе.

— Диалектическое противоречие, — после первого её посещения сказал Григорий. — Контрреволюционеры хранят высокое — то есть революционное — искусство. Но эти чашки впервые покидают стан врага — для вас. Ведь я с соседями давно почти не разговариваю. Сначала мы дружили, вместе рассматривали их коллекцию фарфора, одну из лучших в Москве. Но потом, когда я узнал их взгляды, мы навсегда разошлись.

— А какие у них взгляды?

— Они не верят в грядущую коммунистическую революцию. Про вас они говорят, что вы единственный нормальный человек из моих знакомых. Чем вы их так расположили?

Однажды, не застав Григория (у того были свои отношения с временем: он мог опоздать на два, на три часа, позвонить не через день, а через месяц, встретиться с человеком через пять лет и считать, что они виделись недавно), Антон на кухне разговорился с коллекционерами. По своему обыкновению говорить с каждым человеком об его интересах и благодаря другому обыкновению — запоминать что ни попадя, Антон рассказал им о нескольких самых знаменитых подделках: фальшивкой оказалась знаменитая статуя греческого дискобола, один монах ещё в середине прошлого века наводнил библиотеки поддельными средневековыми пергаментами; самый известный и талантливый фальсификатор Ян ван Мехерен уже в наше время написал около десяти картин под Вермеера Дельфтского, за которые получил полмиллиона гульденов, а две из них — «Дама и кавалер» и «Христос и грешница» — специалисты провозгласили вершиной творчества великого голландца. В конце прошлого века антикварные лавки Старого и Нового света заполнили роскошные сервизы японского фарфора. Вскоре выяснилось, что это — европейские подделки. К сожалению, определить подлинность можно было, лишь разбив чашку и сделав химический анализ; крупнейшая антикварная фирма назначила огромную премию тому, кто найдёт способ установить подлинность, не разбивая. Премия досталась сыну рязанского полицмейстера Грязнову, студенту-математику из Сорбонны. Способ, как всё гениальное, был прост. Окружности чашек и тарелок, сделанных в Стране восходящего солнца вручную на гончарном круге, были не совсем правильной геометрической формы, периметр же посудины, произведённой на станках подпольной европейской фабрики, всегда представлял идеальную окружность. Последней историей Антон попал в самую точку: соседей Григория в это самое время чрезвычайно волновал вопрос о недавно купленных нескольких предметах из японского сервиза как раз конца века.

Приходя за чашками, носить которые по квартире соседка не доверяла никому, она не могла удержаться, чтобы не спросить невинным тоном: все ли при коммунизме будут пить из таких чашечек? На это Григорий очень серьёзно отвечал: вне всякого сомнения.

— Люди не понимают, — говорил он, закрыв за соседкой дверь на ключ и задёрнув тяжёлую пыльную штору, — что коммунизм такая же реальность, как сиюминутная эмпирическая действительность, в которой они пребывают. Революции прошлого — действительный прообраз коммунизма, а красота классического искусства — его идеальный прообраз.

Юрик Ганецкий, остривший, что Антон своими периферийными рассказами завершил его антисоветское образование, послушав один раз Григория, недоумевал: «Как ты можешь целыми вечерами выслушивать эту официальную фразеологию?» Антон защищал философа, говорил, что под привычной терминологической оболочкой у него — совсем другое и что недаром его нигде не печатают, хотя в заглавии каждой его статьи стоят слова «революция» или «коммунизм». И напоминал историю с летним письмом Григория ему в Чебачинск, в котором тот излагал содержание своей статьи о коммунистическом идеале. Письмо почтальон случайно занёс к соседу — инструктору райкома партии, который, случайно же его прочитав, провел серьёзную беседу с Петром Иванычем: как старший партийный товарищ он настоятельно советовал не поощрять такие знакомства сына; Антон имел неприятный разговор с отцом. Григорий говорил: «Я их бью собственным оружием и на их же территории». Похоже, они это чувствовали.

С трудом освобождался потом Антон от гипноза васютинской теории, где всё было так логично, пригнано и красиво. А пока он ходил к Григорию каждую неделю, брал у него книги, слушал и не возражал.

На день рождения, приходившийся на седьмое ноября, в чём, разумеется, был провиденциальный революционный смысл, Антон подарил Григорию пластинку с «Интернационалом». Радиола была старая и плохая, но динамик у неё оказался мощный. Когда сосед (не коллекционер, а другой, но тоже контрреволюционер) постучал в дверь и испуганно поинтересовался, не сделали ли партийный гимн снова государственным, раз передают по радио, Григорий радовался как ребёнок.

— Пусть содрогаются перед коммунистической революцией! Коммунистическая революция — последний страшный суд истории!

У Григория был приятель, литературовед Игорь Грибов, красавец и сердцеед, который уговаривал его не игнорировать вопрос любви и даже приводил раза два каких-то своих приятельниц, интересующихся проблемой прекрасного. Но кончилось это тем, что он забросил диссертацию и целыми днями сидел подле Григория с блокнотом и, как Эккерман, записывал всё, что тот говорил, так что вскоре мог развивать идеи о прекрасном и революции не хуже их автора, а некоторые слушательницы находили, что даже лучше. В близком окружении стали поговаривать, что если Васютин — Маркс, то Грибов — по крайней мере Энгельс. Прошёл слух, что он заканчивает большой труд с изложением идей мэтра.

Однажды рано утром в воскресенье Антон получил от Григория срочную телеграмму с просьбою немедленно приехать по важному делу; отправлена она была в два часа ночи.

Через час взволнованный Антон уже сидел в комнатушке ещё больше взволнованного Григория.

— Брут, вы можете сейчас поехать со мной за город, в лес? Нужно сжечь одну рукопись, — он нервно шерстил стопу исписанных мелким почерком листов, по виду страниц в триста.

Узнав, что важное дело заключается в этом, Антон успокоился.

— А зачем в лес, да жечь? Раздерём ее, как говорил Кувычко, на шмаття — и в мусорный контейнер. Или в два-три, если нужно, чтоб никто не собрал.

— В данном случае это никак не подходит! Она должна быть предана огню!

Выяснилось, что сожжению подлежало сочинение Грибова, в котором он, изложив идеи Васютина, их исказил, упростил и выхолостил так, что из них полностью исчезло революционное содержание.

— Очистительный огонь! Аутодафе!

Рукопись сожгли в лесу возле Опалихи.

Чаще всего Антон вспоминал одну встречу с Григорием во дворике старого здания университета на Моховой, куда философ иногда приходил посидеть, покурить, поглядеть на памятники Герцену и Огарёву. Сказал, что ни с кем не видается и очень занят проблемой: имеет ли революционер право на робинзонаду? Когда Антон уже зашагал в сторону «Националя», он вдруг услышал:

— Брут! — Григорий стоял и смотрел ему вслед; Антон остановился. — Храните революционные традиции!

Был час окончанья лекций, из университета косяком валил народ. Антон мог бы поручиться, что головы повернули все, а многие и призамедлились. Во всяком случае, комсорг курса Геныч, считавший Антона тайной контрой, остановился как вкопанный.

— Не забывайте! — ещё громче прокричал Григорий, вытянув вперёд руку. — Храните!

29. Псы

Одинокий путник на пустынной, далёкой от жилья дороге странен. Калик перехожих, пеших паломников, странников уже нет, они давно ездят и летают. Почему он идёт по дороге, зачем один? Какое-то чувство, воспоминание чего-то, быть может, не в вашей жизни, волнует и заставляет смотреть ему вслед — может, и мне надо так, одному, по обочине, неведомо куда?

По шоссе от Судака на Новый Свет бежал пёс. Я шёл медленно, отдыхая после долгого бега, никто не отвлекал меня, я мог смотреть на него сколько угодно. Это был не холёный городской, но и не бродячий, а хозяйский хороший пёс; бежал он ровной иноходью, под шкурой за загривком мерно ходили его лопатки. И раздавался какой-то странный звук, я нескоро понял: в вечерней тишине явственно слышался сухой костяной стук — когтей по асфальту.

Вы замечали, что сущность животного вернее всего выявляется в беге? Я не говорю уж о профессиональных бегунах — борзых, гепарде, неправдоподобный бег которого просится в замедленную киносъёмку, о совершенном ходе ахалтекинца — не на ипподроме, а в степи. Речь идёт о тех, для кого бег — нечастая необходимость. Тяжёлый бег коровы, оторванной от своего мирного занятия, мощный топот склонившего до земли рога рассерженного бугая, бестолковый бег овец, пыхтящая трусца служащего с портфелем, скачки невесомых козлят на сухих копытцах, хитроватая, поросячья, косая побежка ежа.

Но никто не бежит так осмысленно, как бежит пёс. Не возле своего дома, вперебежку через проулок, а где-нибудь далеко, на загородном шоссе. Он не рыскает, как тротуарная собака, туда-сюда, он движется сосредоточенно, по прямой — к знаемой цели. На Киевском шоссе за Москвой я видел бегущего пса, держащего в зубах упакованный в несколько слоев целлофана батон. До ближайшего посёлка было не меньше трёх километров. Пёс обогнул меня по дуге, ни на йоту не сбив свою иноходь. Он бежал по делу.

В глазах Антона этот целеполагающий пёсий бег был недосягаемым образцом своего пути, дела, жизни. В детстве у него было одно желание, о котором он один раз сказал маме, но она положила ему тёплую руку знакомым движеньем на лоб и сказала: спи, спи. Второй раз он поведал об этом желании в минуту бесконечного ночного доверия женщине, которая потом стала его женой. Она немного помолчала, потом засмеялась и сказала: «Ты и есть такой». И выраженье лица у неё было как у мамы тогда. А сказал он им обеим, что хочет быть псом: маме — что толстым щеном, как Буян, с висячими замшевыми мягкими ушами и холодным носом, возлюбленной — что большим псом с широкой грудью и длинными мощными лапами. И когда ему удавалось что-то долго и успешно преодолевать, он чувствовал себя таким псом. Пёс бежал по шоссе, равномерно, долго, далеко, летом, в жару, осенью, когда фонтанчики пара отрываются от чёрной морды, как от вскипающего на костре закопчённого чайника, это он, Антон, это я бежал по шоссе — я много бегал тогда, по десять, пятнадцать километров. И когда он вбегал в придорожный посёлок, собаки, повинуясь древнему инстинкту, с лаем бросались вдогонку, становясь его врагами, он огрызался на ходу, и ему хотелось крикнуть: я ваш, я такой же, как вы, я тоже бегу по шоссе и слышу, как стучат по асфальту мои когти.

Там, на Судакском шоссе, на другой день перед закатом я снова увидел его. В тот день у меня был вечерний бег и я мог составить ему компанию. Искоса посмотрев на меня, пёс пересёк шоссе и, немного прибавив, побежал по другой обочине. Но оторваться ему не удалось, я в то лето был в хорошей форме и не отстал, когда он прибавил ещё. Так мы долго бежали параллельно, разделённые лентой шоссе, пёс на скок не переходил — было ещё далеко, и иноходь оставлять не стоило. Когда мы вбежали в Новый Свет, у цистерны с выбракованным шампанским, продававшимся в розлив, стояла очередь. Бегущих людей не любят псы, псов — люди. Очередь вмиг ожесточилась: «Сапогом ему в морду!..» «Сук плачет по этой суке!» Пёс решил, что пора идти в отрыв, длинными стелющимися скачками срезал перекресток и исчез в переулке.

Куда он бегал и зачем? Навестить друга-пса? Нет, он бегал к ней, своей пёсьей подруге, а теперь возвращался домой — так Антон рассказывал про него ещё одной женщине. Когда в своих прогулках они доходили до железной дороги, то всякий раз видели одинокий тепловоз. Утром он ехал весёлый и яркий, вечером возвращался тусклый и ехал медленно и неохотно. Антон объяснял: машинист ехал к своей возлюбленной, она живёт в конце перегона, и что ж ему делать — не такси же брать, начальство идёт ему навстречу, он хороший машинист, и он катается так уже давно. Она верила, а потом Антон рассказал ей про бегущего пса, и они вместе пытались проникнуть в пёсью душу, но скоро выяснилось, что мы не можем проникнуть в пёсью душу, и она смеялась, говоря, что Антон теперь начнёт работать над большой монографией «Жизнь псов». Антон не смеялся и говорил, что все свои научные работы, напечатанные и неоконченные, отдал бы за авторство брошюры, которая называлась бы «Псы» или, по крайности, «Верблюды». Хорошо б при этом ещё иметь фамилию «Псарёв». Или «Пёсов» — за эту вообще всё отдай и будет мало. Или жить на берегу реки Псоу. Но потом, чтоб не выглядеть слишком занудным, стал вспоминать что-нибудь забавное, например, как в девятом классе он сделал доклад на тему «Верблюдоводство», а учительнице географии показалось, что это насмешка, она почему-то считала, что и само слово придумал Антон. Но это была не насмешка, к верблюдам Антон относился слишком серьёзно, и ещё в четвертом классе сочинил стихи: «Небо сине. Солнце жжёт. По пустыне знойной караван идет. Тощие верблюды головы склонили». И вообще не до смеха, когда верблюдоводство падает. Меж тем один верблюд дает в год до двух с половиной тысяч литров молока, и это не несчастное коровье молоко — в верблюжачьем очень высокое содержание казеина, глобулина и альбумина, а альбумин играет важную роль в синтезе тканевого белка и содержит такие жизненно необходимые аминокислоты, как лизин и триптофан, которые способствуют образованию красных кровяных шариков. А шерсть? Из которой делают лучшие одеяла, кошму, идущую на юрты, — она не намокает, её боятся скорпионы! Чтобы привезти сумку почты и мешок продуктов, сейчас гоняют по пустыне вездеход, губят слабый верхний почвенный слой. А верблюд-дромадер со своими широкими копытами и нежными губами его нисколько не нарушает. И ест он в полупустынях Казахстана то, чего не едят овцы и лошади: полынь, солянку, сапаргус, камфарос. И люди давно всё это поняли, и количество верблюдов в мире увеличилось с восьми миллионов в 39-м году до пятнадцати в 72-м. И даже Австралия присоединилась к держателям бактрианов и одногорбых дромадеров, хотя и тех и других там сроду не было. И только у нас верблюжье поголовье сокращается.

Антон очень удивился, когда в конце этой речи женщина сказала, как когда-то учительница, что это уже издевательство, что затянувшаяся шутка — уже не шутка, и что она пойдёт домой. Антон не очень огорчился, потому что гораздо больше был расстроен уменьшением поголовья верблюдов. И жалел в тот вечер только о том, что не успел прочитать стихи Кедрина: «Стон верблюдов горбоносых у ворот восточных где-то». И дальше — про войлочных верблюдов. «Войлочные» — это хорошо.

Мы с Васькой Гагиным любили верблюдов. Нельзя сказать, чтобы зверья вокруг было мало: у всех коровы, телята, поросята; у насельников Набережной — обязательные гуси, утки; за своих считали скворцов, скворешни висели в каждом палисаднике, Васька клялся, что в ихнюю пять лет прилетает одна и та же семья и будто скворчиная мамаша откликается на кличку «Вера»; летали вороны, грачи, снегири, коршуны, от которых надо было охранять цыплят. Но верблюды были как бы из другого мира — высоченные красавцы со строгими бровями и огромными горбами, верхушки которых весной свешивались вбок, а после лета торчали, как горные пики за Озером. Они появлялись на нашей улице редко, это было событие, но мне казалось оскорбительным для них бежать по улице за ними и кричать: «Ваня-Ваня — соль-соль!» Я повлиял на Ваську, и он хоть и бежал, но не кричал. Весной за верблюдицей трусил маленький верблюжонок, но горбик у него уже виднелся, а если верблюжонок был уже большенький, второгодок, то у него в перемычке между ноздрями торчала перпендикулярно морде палочка — джида, чтобы не зарастала проколотая там дырка. Джиду делали из саксаула, который не гниёт от слюны и соплей, через год её вынимали.

Конечно, странно расставаться с женщиной из-за верблюдоводства, но у Антона такое случилось уже не в первый раз. Предыдущий был со Стеллеровой коровой. Это замечательное морское животное, напоминающее тюленя, водилось только у Командорских островов. Была она большая — до десяти метров и около трёх тонн весом. Её молоко превосходило по жирности коровье и даже верблюжье. Необычайно вкусное, напоминающее телятину мясо не портилось на самой жаре несколько недель, топлёный жир напоминал пахучее сладкое миндальное масло. Питались морские коровы водорослями, паслись у самого берега, были мирные и доверчивые, с любопытством смотрели они на людей своими кроткими круглыми глазами на усатых мордках и как будто просились, чтобы их одомашнили и доили, как коров сухопутных. Но люди их убивали и убивали, пока не перебили совсем. Тогдашняя подруга Антона, преподавательница хинди Алина, не вынесла постоянного Антонова огорченья от их гибели. Когда она думала, что трагедия эта произошла недавно, терпела; каплей, переполнившей чашу, стало, когда она узнала, что последняя Стеллерова корова была убита в 1768 году.

Но все верблюды жили далеко, и ни с одним не удалось тесно сойтись, что огорчало Антона все годы жизни в Чебачинске и долго после. По наущенью Антона Васька через своего друга Карбека пытался воздействовать на его отца — чтоб Карбек намекнул ему, как удобно будет ездить в лесничество, покачиваясь между горбами верблюдицы. А молоко, а шерсть! Но отец почему-то продолжал ездить на низкорослой лохматой кобылке степной породы.

Зато с псами был полный порядок — жили в каждом дворе. Породистых не держали, а единственный — огромный кобель Индус, названный в честь знаменитой собаки героя-пограничника с замечательной фамилией Карацупа, жил в милиции. Пёс был сначала немецкой овчаркой, но в один прекрасный день в милицейском коридоре вывесили приказ — с такого-то числа служебно-розыскную собаку Индуса именовать: овчарка восточноевропейская. Треть чебачинского собачества, по подсчётам Антона, который с таковою целью неделю бродил по городу, была цепной, остальные пользовались свободой неограниченной — бегали к столовой, к магазинам, друг к другу в гости, просто так. Антон почти всех знал в лицо, подзывал и гладил, в школу выходил сильно заранее, чтоб пообщаться со знакомыми, которым приносил по косточке и которые, узнав его шаги, подымали, слаявшись за годы, дружный брёх; некоторые норовили выбечь сразу, положить лапы на грудь и облизать физиономию; другие сдерживали свои чувства, и только по шевелению травы в области нахожденья хвоста можно было об них догадаться.

По воскресеньям всех своих знакомцев Антон видел на базаре, но встречались и псы незнакомые. Однажды, когда Антон с бабкой уже выходили с рынка, они увидели, что небольшая чёрная собачка убегает, держа в зубах только что купленную ими на холодец коровью ногу с шерстью и копытом. «Держи!» — закричала бабка, народ кинулся держать, перепуганный пёсик бросил кость и скрылся под телегами. Дома при разборке корзины обнаружилось, что на её дне лежит вторая нога с копытом. Бабка ошиблась! Та коровья нога была собачкина! Антон долго не мог успокоиться, что у собачки отобрали кость, которую ей подарили, и даже собрался плакать, но тётя Лариса сказала, что собачка скорее всего эту кость всё же стащила, и это будет ей наука. Антона правовая постановка вопроса не убедила, и, засыпая, он представлял, как ночью идёт с ногой на базар, а собачка ждёт у ворот, он отдаёт ей её собственность, и она грызёт её потом где-нибудь на травке или куче сена. И названье у кости было хорошее: малая берцовая. Лучшими были только два — грудинно-ключично-сосковая (вообще лучшее в мире) и тазобедренный, потому что про него были стихи, как дева, «с ложа пышного привстав, Изогнула свой изящный Тазобедренный сустав».

Собаки были у всех. У Вальки Шелепова — Дик, небольшой муругий пёс, сидевший на цепи с огромными звеньями — эту цепь, ограждавшую некогда могилу купца Сапогова, Шелеповым за бутылку уступил взрывник Сила, когда после взрыва чебачинской церкви ликвидировали заодно и прицерковное кладбище. Таскать эту цепь, видимо, было трудно, потому что Дик обычно лежал. У Петьки Змейко жил одноглазый пёс Полкан. У Васьки Гагина — сука Пульма, всегда щенная — большой живот на худых кривых ногах. Дядька Васьки — директор конторы «Заготживсырьё» (Антон был уверен, что она называется «Заготзаживсырьё») каждое очередное Пульмино потомство заставлял ликвидировать Ваську. Я как верный друг не мог оставить его наедине с этим ужасным делом. Ничего в жизни не было тяжелее — смотреть, как Васька швыряет щенков в речку. (С возрастом такое не легче, думал Антон, принеся в ветлечебницу прожившую в доме пятнадцать лет свою кошку Феню, у которой образовалась опухоль на животе и которая целыми днями кричала страшным мявом. Перед ними пожилой санитар стал записывать в тетрадь невероятно исхудавшую большую овчарку; она положила на стол голову и смотрела, как будто знала, что это за тетрадь и что пишет санитар.) Одного щенка разрешалось оставить, и как мучительно было выбирать: у кого отнять, а кому даровать жизнь. Мне хотелось оставить самого убогого, Васька считал — самого здорового, крупного. Говорили за верное: если рот у щенка внутри не розовый, а чёрный, то пёс вырастет злой, что было важно, и мы старательно раздирали пальцами щенячьи пастички.

У нас был Буян, огромный мохномордый чёрный пёс, на котором я сначала ездил верхом, а когда подрос — впрягал его в детские санки, ехал и кричал «хо!», как настоящий каюр.

Буян пропал. Сосед, вернувшийся из магаданских лагерей подкулачник Куркун, который не мог работать и целый день грелся на солнышке на завалинке или сидел на лавочке у забора, сказал, что видел нашего кобеля с Егоркой-пьяницей. Я похолодел. Егорку я ненавидел. Проходя мимо нашего двора, где Буян играл с васькигагинской Пульмой, он говорил громко: «Сучонку на ремешки, кобеля на мыло» или: «Хвост от суки сгодится для науки». Егорка был тот, кто привёл к Кузьме Ивановичу, дяде Кузику, туберкулёзнику, собаку, которую сам же и зарезал; считалось, что жир чёрной собаки помогает от чахотки. Жена дяди Кузика, Броня, вытапливала собачий жир, её тошнило, весь дом провонял псиной, зашедшую беременную соседку вырвало прямо на пороге. Отец любил Кузика, но про всё это слышать не мог. Выпив, он всегда подымал эту тему, приводя литературные примеры.

— Что, Белинский ел собак? Разве Надсон пил этот мерзкий жир? А Чехов? Как врач он понимал, что это реникса, чепуха. Он поехал в Баденвейлер и умер, но и там не ел собачины!

Кузик преподавал в техникуме электротехнику — он окончил мореходное училище, до войны бывал в Италии, Гонконге, Индии. Василию Илларионовичу рассказывал про сингапурские бордели (Антону разъяснили, что это такие театры). Войну он начал на Севере, но заболел чахоткой, с флота его списали и направили в туберкулёзный кумысолечебный санаторий «Чебачье», ему стало лучше, и он переехал в эти места насовсем. Здоровье поправилось, родилась дочка; Броня принимала все меры предосторожности, отцу не разрешалось брать её на руки, а целовать — только в пятку.

Кузик профессионально рисовал, помогал маме оформлять стенгазету «Горняк-металлург», изображая перед заголовками линкоры и подводные лодки, за что маму ругал парторг Гонюков (его фамилию я слышал всегда только со вставленной буквой «в» и думал, что так и есть, это меня смущало, но вопросов я не задавал); парторг предпочитал бы видеть в газете терриконы и доменные печи; но Кузик говорил, что печь может нарисовать лишь русскую, с горшками и ухватами. Мама велела консультироваться у только что вернувшегося с фронта Василия Илларионовича; после беседы с ним Кузик нарисовал штрек, по которому тащила вагонетку выбивающаяся из сил лошадь. Я тоже знал про этих лошадей: спустив в шахту, их уже никогда не подымали обратно, они работали, слепли, умирали, и их закапывали в каком-нибудь заброшенном забое (рассказ про них стоил долгих слёз под одеялом). Был большой скандал: где вы видели, кричал парторг, конную тягу в наших социалистических забоях! До слова «вредительство» оставалось рукой подать, дядя Кузик был отставлен и стал рисовать — пароходы, лошадей и всё, что хотел, — исключительно в мой альбом, который сам же мне и подарил. Он вообще был добрый, я его очень любил, и когда прошел слух, что Буяна съел именно дядя Кузик, я не спал почти всю ночь — было жалко и того, и другого, но Буяна как-то больше, я понимал, что это нехорошо, и терзался ещё сильней. Тётя Лариса, спавшая со мною в одной комнате, под утро сказала, что, может, Буяна съел не Кузик, а ссыльные корейцы, которые, по слухам, ели собак. Но медсестра Галка Кувычко, жена корейца Пака, не ссыльного, а, наоборот, даже заместителя директора райпотребсоюза, с которою проблема была обсуждена, авторитетно заявила, что корейцы едят собак особых, которых специально выращивали на своем полуострове ещё каким-то там императорам и которые больше похожи на свиней, чем на собак, а наши дворняги им даром не нужны. Я опять расстроился, но когда про собак-свиней рассказал Ваське, тот заявил, что он знает точно: лопают самых обыкновенных, не императорских, натуральную собачину. Я немного успокоился — может, Буяна съел всё же не дядя Кузик. Но потом увидел на нём меховую шапку буянской масти и расстроился опять. «Мне собаку есть не нравится, но беда — туберкулёз. Неужели не поправиться, и погибну я, как пёс? Съел собаку и поправился, и прошел туберкулёз». Но Кузик не поправился — простудился на весенней рыбалке несмотря на гонконгский комбинезон, открылись каверны. Он очень хотел дожить до победы, но не дотянул неделю. Ещё он хотел перед смертью обнять и поцеловать свою дочку, но Броня не разрешила — боялась инфицирования.

После него осталось несколько картин. Это были странные полотна: человек лежит на дне моря, а над ним идёт пароход. И ещё: северное сияние, льды, огромный белый медведь стоит над трупом человека, а сбоку — ярко-зелёная тропическая пальма. Или: на дне моря взорванная, покорёженная подводная лодка с как бы прозрачным корпусом, сквозь который видны страшные тела задохнувшихся людей — один руками разодрал себе грудь, и видно, как бьется лиловое сердце. На борту лодки можно прочесть: «Комсом…». Это была его последняя картина. Я вспомнил о ней, когда в семьдесят каком-то году пошли слухи о гибели атомной субмарины «Комсомолец». Плавала ли в войну лодка с таким названием или тогда они были под номерами, как знаменитая Щ-138 великого подводника Маринеско? Или это была невероятная угадка? Прозрение перед смертью? Броня показала потом картины в надежде на продажу заезжему лектору из общества «Знание», но он сказал, что всё это не созвучно эпохе и вообще — сюрреализм. Картины долго валялись на худом чердаке. Их заливало, они сгнили. Броня умерла.

Судьба последующих трёх Буянов (после первого все носили это имя) была несчастлива.

У Кемпелей, соседей, тоже была собака — Блонди, никто ещё не знал, что это имя будет всемирно знаменито. Её ночью прямо возле дома загрызли волки и утащили в тёмный лес — кровавые следы вели через речку прямо туда. Тётя Лариса говорила, что запрёт нашего пса на ночь в сарай, но как-то не собралась; Буяна II разорвали прямо на огороде. «На шмаття!» — сказал Тарас Кувычко; утренний ветер шевелил лишь клочья рыжей шерсти, втоптанной в снег тяжёлыми лапами. По этому поводу вспомнили старые истории: как волки заели быка Черномора, как загнали лесника на сосну и сидели внизу до утра, и он отморозил ноги, ступни пришлось ампутировать, как напали в батмашинском лесу на учительницу, оставив от неё одни только туфельки (потом Антон прочтёт у Пришвина, что это бродячий волчий сюжет, в нём всегда фигурируют туфельки). И как будто накликали. Серые хищники не унялись; однажды утром Тамара обнаружила начало подкопа под сарай, где жила Зорька, однако решили, что в мёрзлой земле волкам лаз не прорыть. Но ночью Зорька стала стучать рогом в стену. Дед взял топор и вышел. Было жутко: открывает дверь и уходит в темноту, туда. Я такого не смог бы сделать никогда; было ясно: я — трус. По этому поводу я долго расстраивался, пока одна бабкина прихлебательница не сказала: какой смелый мальчик! А сказала она это вот по какому поводу. Придя с санками с речки, Антон с восторгом рассказывал, как под вечер, когда все ребята уже ушли, на горку прибежала огромная серая собака с тремя щенками, небольшими, но вот с такими башками, и они стали съезжать с горки на лапах, а собака смотрела. «Так это же была волчица!» — ахнула бабка и побледнела. Тут-то тётя и сказала эту фразу, а у Антона не хватило духу признаться, что он не догадался, что катался с волчихой и ее волченятами. А горка с тех пор получила прозванье Волчьей. Правда, кроме бабки и Антона, никто этого больше не знал.

Буян III, четырёхшёрстный пёс, был невероятный помоечник — постоянно рылся во всяких отбросах, однажды Антон видел, как он, облизываясь, выходил из нужника на огороде, и с тех пор, когда никого не было рядом, говорил ему: «У, говноед!» Буян виновато вилял хвостом. Может, из-за таких привычек у этого пса сначала на губах, а потом и внутри пасти, всю её заполнив, высыпали какие-то отвратительные розовые бородавки, свисавшие целыми гроздьями. Сумбаев сказал, что заразную собаку надо ликвидировать, тем более что она всё равно сдохнет — задохнётся; отец согласился. Капитан взял из техникумовского военного кабинета мелкокалиберку, свистнул Буяна и пошёл к речке. Буян хорошо его знал и, весело помахивая хвостом, побежал следом. Они скрылись в овраге, и вскоре оттуда послышались один за другим два выстрела. Антон забился на кучу соломы в углу хлева и не выходил до ночи.

Буян IV, большой пологоухий пёс, был самым глупым. Он всюду таскался со мною, прогнать его домой не было никакой возможности. В школе все его любили, Юрка Вьюшков сказал, что он зелёного цвета, и хотя он был едко-жёлтый, с тех пор малышня кричала: «Зелёный пёс пришел!» «Зелёный пёс — кожаный нос!» и выстраивалась в очередь, а Буян по порядку старательно облизывал всем мордки. Однажды он попытался проделать то же с директором и успел даже положить ему лапы на плечи. С тех пор, уходя в класс, я стал запирать пса в сарае, но он страшно выл, его выпускали, он прибегал к школе и во время уроков заглядывал в окно; увидев меня, радостно, с подвизгом, лаял: пора, де, и побегать. Однажды урок был сдвоенный и, хотя Буян заглядывал уже трижды, все не кончался; Буян стал выть своим лучшим сарайным воем; Сорок Разбойников подняла хай.

Но хуже всего, когда Буян увязывался за мною в педучилище, куда я часто ходил по порученьям отца. Так как туда я брать его никак не хотел и даже кидал в него комками грязи, он применял свой излюбленный волчий приём — делал вид, что отстал, а сам, бежа огородами и переулками, оказывался на крыльце длинного барака, в котором располагалось это учебное заведение, раньше меня. Как он узнавал, что я иду именно туда? Это заставляло сомневаться в его всем известной глупости. Но он любил ещё и интерьер этого здания — может, за длиннейший, как в Петербургском университете, коридор. Была знакома ему и учительская, дверь он открывал своей сильной лапою и потом обегал комнату по кругу, а испуганные преподавательницы задирали ноги на диван и визжали.

Он имел привычку загибать свой длинный и твердый хвост под живот, было похоже на пятую ногу. И если б не традиция, получить бы ему соответствующее имя. Но иногда Антон все же говорил: «Ну что, щенок Опетиног?»

Буян IV был не только самый глупый, но и самый прожорливый. Во всяком случае, эта причина приводилась в объяснение того, что его отдали Бондаренке со скотобойни. Тот рассказывал, что Буян сидит на цепи, стал злой и сильно разжирел. Антон очень переживал разлуку и пошёл навестить друга. Огромный гладкий пёс метался и хрипел, натягивая цепь. Антон открыл калитку и пошёл прямо на него.

— Стой… мать! — закричал с крыльца хозяин. — Разззорвёт!

— Буян, — сказал Антон. — Буян-пёса.

Буян остановился как вкопанный, потом бросил в прыжке передние лапы на плечи Антона, едва не сбив его с ног, и стал быстро, взахлёб лизать ему нос и щёки.

Душевная рана долго не заживала. Взрослым Антон не раз думал, как могли родители сделать такое, зная всё про него и его псов? Что надо было бы, чтобы кто-то из его московских знакомых вот так отдал любимую собаку своего ребёнка? Было другое отношение к детям вообще? Или их жизнеобеспечение настолько отнимало все душевные силы, что на другое не оставалось?..

Главной темою рассказов Антона дочке Даше перед сном были сначала Буяны, а потом собаки вообще; называлось — «Про умных псофф».

Один англичанин заметил, что в его доме расход электроэнергии получается как зимой, хотя он был экономный и с самой ранней весны электрокамином уже не пользовался. Проснувшись как-то ночью, он увидел, что его шотландский сеттер, развалившись, нежится перед включённым камином. Англичанин притворился спящим. Вскоре стало рассветать, пёс встал, нажал лапой на клавишу выключателя и ушёл в угол на свой матрасик. На другую ночь англичанин снова притворился, что спит, а сам подсматривал. Пёс поднялся со своего места, подошёл к кровати, постоял, поглядел на хозяина, потом подошёл к камину, нажал лапой на клавишу и растянулся перед решёткой. Через некоторое время он встал, нажал вторую клавишу, которая включала камин на полную мощность, и разлёгся с ещё большим удовольствием; погрев один бок, перевернулся на другой. Англичанину на этот раз не захотелось ждать утра, и он, зашевелившись, сделал вид, что встаёт. Пёс мгновенно вскочил, щёлкнул одной клавишей, потом второй, быстро ускочил и лёг на матрасик, закрыл глаза и даже прикрыл нос лапою.

Следующую историю Антон узнал, в процессе внеаудиторного чтения по немецкому, у прогрессивного писателя Альберта Мальца, который предупреждал, что она невыдуманная. Заключённый в лагерь немецкий антифашист среди овчарок охранников увидел свою Брунгильду, которую у него, как и у всех, мобилизовали ещё в начале войны. Собака тоже узнала его. Но самое главное: она не подала вида, что узнала! И когда он проходил мимо, только глядела ему в глаза и чуть заметно повиливала хвостом. Антифашист решил бежать из лагеря и подлез под колючую проволоку в том секторе, который сторожила Брунгильда. Она не залаяла и только когда он, уже за проволокой, уползал в кусты, подползла к нему и ткнулась носом ему в шею. Он погладил её. Больше свою собаку он не видел. Иссякнув, Антон подключил к пёсской серии родственников и знакомых. Печальную историю рассказала Даше мать Антона, баба Тася.

Было это в Екатеринославе, где она жила в детстве. С гражданской войны пришёл больной и хромой солдат Юхим, у него ничего и никого не было, только собака, с которой он жил вместе в каморке при кладбище и ел из одного котелка. Юхим умер, стали его хоронить. Перед тем, как закрыть гроб, кладбищенский мужик Гнат сказал: «Ну, Гарко, попрощайся с хозяином». Собака встала на задние лапы, дотянулась до лица покойного, облизала его, села и не завыла, не заскулила, а заплакала. Никто никогда не видел, чтобы из собачьих глаз катились настоящие слёзы.

Когда гроб опускали, она подошла к краю ямы, все посторонились, она села и смотрела. Потом убежала, но через день её увидели на могиле. Она молча лежала, положив голову на лапы. Ночью уходила, а утром возвращалась. Однажды её нашли на могиле Юхима мёртвой. Гнат стал копать ей яму рядом. Кто-то сказал, что на людском кладбище — нельзя.

— Та мни шо, шо не можно, — сказал Гнат. — Вона — як человек.

Пришедший в гости писатель, которого папа Даши звал просто «Вася», подарил Даше свою книжку про дельфинов и рассказал про собаку, которая в городе Вашингтоне садилась в автобус и сходила на нужной остановке — наверное, считала их в уме.

— А твой Буян Первый мог бы так же притвориться, как антифашистский пёс? — интересовалась Даша.

Антон отвечал: вне всякого сомненья. Буян охранял коня Мальчика, никого не подпускал к корове, заразившейся сибирской язвой, и потом к её могильнику, и растерзал множество волков, с которыми сражался бок о бок с быком Черномором, его преследовало сразу несколько бандитских шаек — одни зарились на его изумительную шкуру, другие — на сало, чтобы лечить своих бандитских детей, заболевавших туберкулёзом в сырых разбойничьих пещерах, третьей была корейская группировка; Буян сражался на три фронта. Поэты сочиняли про него стихи: «Был у него огромный, геройский пёс. Был этот пёс отважен и дьявольски силён, на сказочных героев похож был он». Ему поставили памятник, фотография которого была помещена в книжке — правда, там всё перепутали и подписали, что это памятник собакам академика Павлова в Колтушах. Буян постепенно вырастал в легендарного пса, совершившего множество подвигов; о некоторых из них Даша вскоре прочла в книге Сетона-Томпсона «Животные-герои».

Сначала Даша ходила по чужим псам. На третьем этаже нашей хрущобы жила пара, союз которой был обязан их псам, во время выгуливания коих они и познакомились. Я прозвал их Собачкиными, и Даша однажды позвонилась к ним в дверь и спросила: «А Собачкины здесь живут?» Но вскоре Даша тоже включилась в Буяноэпос. Буяна V она нашла весной на пустыре, щенок был грязен, невероятно блохаст, но по морде — типичный Буян. Однако наступало лето и разлука предстояла нешуточная — Антон вёз Дашу и её двоюродную сестру Таню в Чебачинск. «Возьмём его с собою!» — рыдало дитя. «А это идея, — сказала жена. — Почему бы вам действительно его не захватить? Тем более что я собираюсь в командировку». И Буян поехал в Чебачинск.

Поезд шёл двое с лишним суток, ввиду чего заготовили мешок тряпиц — каждая в отдельном целлофановом пакете. Им повезло: в купе на нижней полке оказалась очень смирная старушка — из тех, что жизненные испытания воспринимают покорно и безропотно. Она только вздыхала и бледно улыбалась, когда Буян из доброжелательности и общей приязни время от времени становился лапами на полку, где она лежала, и быстро-быстро облизывал ей лицо. К учебному году внучек отправили в Москву с оказией — знакомой учительницей, которая категорически отказалась взять собаку. Дашу успокоили тем, что она на следующее лето своего Буяна увидит, и она действительно проводила с ним потом каждые каникулы.

В Чебачинске Буян V жил долго и счастливо. Был не молчан, но и не пустобрёх. По утрам он, вымахавший в здоровенного пса, становился на задние лапы и заглядывал в окно кухни: не пора ли завтракать? Дед Даши вход в конуру завесил старым стёганым одеялом, которое Буян, залезая, отгибал лапою. Даша, переняв от своего отца тягу к рациональному и наилучшему предметоустройству мира, долго приставала ко всем, почему так больше никто не утепляет собачьи конуры, зёв которых открыт и зимой, и в них собачкам должно быть очень холодно.

Буянская традиция прервалась, когда Даша принесла угольно-чёрного щенка, оказавшегося сукой. Назвали её Жучка. Американский славист сказал: «Я думал, что это имя встречаем теперь только в романе Пушкина: “В саляски Жючку посадив”». Сучонка была настолько типической Жучкой, что иначе её наречь было нельзя никак.

Даша называла её «псица» — не потому, что не знала соответствующего слова (меня тошнило от ублюдочных сочетаний «собака-девочка» и «собака-мальчик»; мы псов называли нормально: кобель, сука). Так она именовала Жуку из глубокого уважения к этому серьёзному и полного достоинства зверю. Это была именно псица и, я думаю, подсознательно у Даши это слово ассоциировалось с «волчица», и не простая, а капитолийская из учебника древней истории.

Жучка всегда ложилась на одно и то же место — под мой письменный стол, справа от кресла.

Место это она не меняла, но всякий раз устраивалась так долго, как будто оно было результатом мучительного выбора и душевной борьбы. Но зато устроившись и положив голову на лапы, она уже не двигалась и лишь иногда глубоко вздыхала — видимо, от полноты чувств; из-под стола виднелся лишь её нос. О, если б я был живописцем, Жука, я бы чудно изобразил этот чёрный нос, его пупырчатую влажность, напоминавшую мой первый школьный портфель под дождём, я бы… — я опускал руку и забирал в ладонь тёплую морду вместе с этим влажным холодным носом или мял тёплое шелковистое ухо. Это Жуке не очень нравилось, но она была тактична и не могла просто встать и уйти, а делала вид, что услышала шум за дверью и уходила узнать, в чём дело; вернувшись, она, однако, ложилась уже подальше. Была она очень здоровая, шерсть блестела, как у вороного кровного рысака; собачники во дворе спрашивали, какими витаминами мы её пользуем, вопрос был трудный — нельзя ж было им сказать: ест то, что остаётся от обеда. У всех здоровых собак — хорошие белые зубы. Но у Жуки они были особой, пронзительной белизны. Мама, которая из провинции привезла сложные стоматологические проблемы, увидев Жуку, реагировала неожиданно: «Мне бы такие зубы!»

То лето началось неудачно: из плана издательства выкинули книгу, заболела нога, нельзя стало бегать. В августе пришло письмо от деда. Антон ушёл в очередной отпуск, добавив к нему два неиспользованных, и уехал в Чебачинск.

30. В Москве

Это после долгого перерыва пребыванье в Чебачинске Антон вспоминать не любил. В памяти город детства был оазисом, Афинами с учителями-ссыльными и жителями-ссыльными. Прошло четверть века. В городе — приличная библиотека, центральные газеты приходят не через неделю, а на второй день, вместо трёх-четырёх радиоприёмников на весь город, в каждом доме — телевизор. Но и учителя, и жители стали необразованны, безграмотны, узки, неталантливы.

— Источник, давно не пополняясь свежим людским материалом, иссяк, — отвечал на сетования Антона Егорычев. — И слава Богу! Но заглох и оазис. Прими во внимание и естественные причины. Это дед твой — долгожитель, да и я уже отчасти. Все давно бежали в столицу. Так было всегда.

— Не скажите. Когда читаешь подряд русские газеты конца века, берёт тоска и зависть. Казань, Нижний Новгород, Киев по интеллектуальному уровню не уступали столицам. Полистайте «Казанский телеграф» или «Одесские новости». То, что сделали с провинциальными культурными гнёздами, — одно из тягчайших преступлений большевиков.

Антон взволновался, но Егорычев ушел проветривать парник. Через десять минут Антон уже говорил на эту тему с дедом.

— Да, гибли и другие империи и государства: уже на моём веку — Австро-Венгрия, Британская империя. Но нигде планомерно не уничтожали торгово-промышленный, земледельческий, научный цвет нации, а оставшихся образованных не заставляли стыдиться своей образованности… Дабы создать эту прослойку — к семнадцатому году уже отнюдь не тонкую, — России понадобилось двести лет. Чтоб построить всё сызнова, надобно если и не двести, то… Боюсь, твоя дочь этого не увидит.

К деду Антон ходил каждый день. Говорили часами. То, о чём стали писать потом, дед знал тогда или на десять, двадцать лет раньше: не надо так активно осушать болота — истоки многих рек, естественный дренаж; сухие торфяники порождают систематические пожары, избавиться от коих можно только обводнив территорию обратно; земледелие вернётся к натуральным удобрениям, потому что минеральные обладают способностью накапливаться в клетчатке овощей и фруктов. «Вернётся и лошадка! И не только по экономическим причинам, когда начнут сякнуть нефтяные запасы. Она тысячи лет жила с человеком, она его сестра, друг. Разве сравнить с нею неживую машину? Когда поймут — какие-нибудь англичане, на своих я уже не надеюсь, — что человек в деревне без лошади не ковбой, не бауэр, не хлебороб-землепашец, а сельскохозяйственный рабочий, тогда вернётся сивка».

Дед часто говорил о своем конце, поддерживать тему было мучительно.

Вспоминался почему-то только прежний Чебачинск, Озеро. Встретив пушкинское «Кудесник, ты лживый, безумный старик», Антон вспомнил Ваську Гагина, который предпоследнее слово заменял на «беззубый» и так читал со сцены. Стихотворный текст Вася, как древний скальд, полагал всеобщим достояньем; в строку каждый пусть внесёт что может и как свою ее произнесёт.

Я на Пушкина не посягал, но и поправлял строки поэтов не желторотым отроком, а кандидатом наук, автором нескольких десятков работ по истории русской культуры! Когда я видел своих подопечных на экране телевизора, то тут же вспоминал мои варианты их стихов, я писал этим поэтам письма и два-три, кажется, отослал. Но хуже всего: я был тогда совершенно уверен, что мои варианты лучше; уверенность не проходила и потом.

Познакомившись с известным поэтом, я начал советовать ему, что надо исправить в его стихотворении, ставшем популярной песней. Друзья погибли на войне, вспоминают о них только матери; девчонки, их подруги, все замужем давно. «Но помнит мир спасённый, — оптимистически заканчивалось стихотворение, — мир какой-то и живой Серёжку с Малой Бронной и Витьку с Моховой». Я стал горячо доказывать: надо переменить только одно слово, даже не знаменательное, а служебное, союз на частицу, вместо «но помнит» — «не помнит». Я не сомневался, что первый, трагический вариант был мой — стих ведёт себя сам. Поэт холодно заметил, что он сказал именно то, что хотел сказать.

Любовь к зауми странным образом уживалась в Антоне — влияние астронома Леонида Сергеевича — с отвращеньем к бессмыслице. Не мог слышать строку столь любимого им Окуджавы: «Оставьте ваши “ах” на сто минут».

— Ты что, хочешь улучшить всю советскую литературу? — сказал Юрик. — Идеи о тотальном улучшении всех стихов — извини, старик, это уже паранойя. Бредовость своих мыслей об идеальном предметоустройстве в масштабах планеты ты, кажется, с годами просёк. По крайней мере, я давно не слышал твоей чуши про то, что надо выделять из бюджета деньги домовладельцам, чтобы они снесли вдоль шоссе и железных дорог свои грязные сараи и построили чистенькие пакгаузики, как в Тюбингене и Ольденбурге.

Юрик ошибался. МНПМ, мания наилучшего предметоустройства мира, продолжала владеть Антоном. Он не только переплетал старые книги и обёртывал новые в день их покупки. В библиотечной книге, которая больше никогда не попадёт ему в руки, друг Юрика подклеивал переплёт, порванные страницы. В пансионате из огромных валунов выложил дорожку к морю. На снятой на два месяца даче чинил забор, стеклил парник, на ржавые рёбра хозяйского абажура натягивал ткань от старой шёлковой юбки. И, конечно, развернулся в полную силу, когда появилась собственная дача. Своё неприятие вещного неустройства мира тут он воплотил вполне. Стоило посмотреть на эти панели в сарае, в которых были вырезаны гнёзда по профилю каждого инструмента, на клубки тщательно смотанных верёвок, бухты проволоки, разложенные в порядке убывающего её сечения, гвозди всех размеров в плоских ящиках, напоминающих прежние типографские кассы для шрифтов. Антон утверждал, что он, как наборщик, берёт из ячейки нужный гвоздь не глядя, экономя этим время (часы же, которые ушли на изготовление этих отшлифованных, проморённых и отлакированных касс — иначе он не мог, — в расчёт, конечно, не брались). Имелись и специальные коробки с текстологической надписью «нрзб» — там ожидали своей ячейки, гнезда, банки, ящичка неразобранные предметы, но это Антон считал предательством по отношению к вещам. Он говорил, что любовь к предметоустройству усвоил от деда, но его сестра Наташа считала, что деда братец давно переплюнул.

Как-то на даче при ней он тесал колышки для поддержки саженцев. С каждого тщательно счищал кору.

— Дядя Тоша, а зачем? — спросил вдумчивый племянник Миша.

— Под корою дерево преет и скорее сгнивает, ошкуренное же стоит долго.

— С корою сколько?

— Года три-четыре.

— Так саженец уже укоренится, вы сами говорили!

— Колышки пригодятся для чего-нибудь другого.

— А вдруг для другого не пригодятся?

— Тогда…

А что тогда?.. Об этом не думалось, главное — сделать, как учили, как делали веками, как надо. Вытаскивались и выпрямлялись на куске старого рельса гвозди, толстая ржавая проволока, гнутая жесть — всё это хранилось потом в образцовом порядке годами, хотя для работ использовались и гвозди, и жесть, и проволока — новые.

На электричке на дачу с Антоном ехать было — мука: он говорил только о том, что надо снести бегущие за окном хламные сараи, оградки из спинок железных кроватей, убрать многолетние огромные свалки. Строил планы, откуда на это взять деньги и как заставить русский народ не запакощивать лик Земли.

Жизнь в столице шла по своим законам. Первый закон, «Москва — треффпункт», или «М-трефф», гласил: вернувшись — встретишь. Это означало: когда более или менее надолго уезжаешь из столицы, по возвращении начинаешь встречать знакомых, которых не видел много лет, будто они тоже только что вернулись и решили побродить по улице Горького. Именно там через день после приезда Антон встретил несменяемого парторга курса Юру Лузакко, который теперь именовался Урхо и работал в финском отделе секретариата ЦК.

Перед «Националем» Антона облапил и чуть не задушил огромный лохматый мужик в кожаной куртке, пахнущей псиной, — Егор Бриллиантов. Егор был гуран. О существовании этой малочисленной, полудикой, обитавшей в забайкальской тайге народности, последней в стране получившей паспорта (именно тогда он и взял свою фамилию, которою очень гордился), Антон до знакомства с Егором не слыхал никогда. Но стоило узнать, как через неделю прочёл в «Литературке» стихи: «Вой дикого гурана…» Этот эпизод оказался завершающим в цепи подобных и позволил ещё на первом курсе вывести второй закон, закон гурана: новый факт вскоре напомнит о себе. Второй закон, в отличие от первого, имел рациональное объяснение: факты, циркулируя в информационной толще, всплывают на её поверхность постоянно, но без презумпции мы их не замечаем. Третий закон открыл Юрик: не ищи женщину — явится сама. Он же открыл и четвёртый закон, имеющий, по его словам, ещё более регулятивное значение, но формулировку его скрывал.

Познакомился Антон с Юриком Ганецким ещё в университете на встрече Нового года. Юрик сказал, что пьёт только с женщинами — по необходимости, для создания обстановки эротической раскованности, но и тут надо соблюдать норму: «Секс и алкоголь несовместимы. Недаром держатели гаремов не брали в рот ни капли».

Гаремная тема их и сблизила. Антон упомянул о нервных заболеваниях обитательниц сералей, которые, будучи в них в количестве 200–300, на ложе султана попадали в лучшем случае раз в год. Юра подсел, подвёз Антона домой и не отстал, пока не выпотрошил вчистую.

Тема занимала Антона с отрочества; Гройдо поражался, откуда провинциальный школьник набрался подобных сведений. Но, бывая на Востоке ещё до революции, а после изучая его уже как замнаркомнац, сам добавил кое-что в Антонову копилку: как султан XIV в. Ибрагим, обидевшись за что-то на свой гарем, приказал утопить его в кожаных мешках в Босфоре, все триста единиц; ещё в середине XIX века через Одессу и Таганрог продавали девушек для турецких гаремов.

Антон не утаил от Юры этих фактов, как и прочих, почерпнутых уже на истфаке МГУ. Особенно заинтересовался его новый друг двумя: султан Мулаи Исмаил имел 548 сыновей и 339 дочерей от 400 наложниц, в его гареме каждые двадцать дней рождался ребёнок; Чингис-хан, отправляясь на завоевание Запада, подарил свой гарем одному из остававшихся военачальников: что гарем? какой гарем? речь — о господстве над миром!

— То есть обилие женщин мешает великим делам?

— По-видимому. Чехов считал, что Левитан — великий художник, но высот гениальности не достиг — «истаскали бабы».

— А султан Мулаи остался в истории — какими-нибудь завоеваниями?

— Не припоминаю.

Антон нечаянно затронул тему совокупления животных, которую знал отчасти по собственным наблюдениям (путь в школу пролегал мимо случного пункта), отчасти по книгам с полки Василия Илларионовича; очередную встречу эта тема без остатка заполнила: секс у верблюдов, ежей, слепых кротов (Юрик предполагал, что вечная темнота и замкнутое пространство сильно обостряют их осязание). Но особенное впечатленье произвел на него процесс спаривания китов.

— Представьте себе, — повествовал он общей знакомой, в состоянии восторга забыв о присутствии тут же источника сведений, — голубого кита весом в пятьдесят тонн, среди волн, стоймя на хвосте, живот к животу с китицей, тоже тонн под сорок? И оба бьют своими невероятными хвостами, чтобы не уйти в глубину! А какова должна быть струя его спермы?..

Как-то мы одновременно прочли в «Науке и жизни» про тайскую мушку, самец которой находит кокон по запаху и ждёт, когда самка вылупится, — чтобы немедленно с нею спариться.

— Ты, конечно, не понял всей значимости этого факта. Ведь она во всей своей жизни, — тон Юрика приобретал торжественность, — всего — только — несколько секунд — остаётся невинной!

Далее, разумеется, следовало рассужденье о роли девственной плевы в социально-историческом развитии человека, которое выглядело бы иначе, если б она у homo sapiens отсутствовала, как это имеет место у всех животных, включая приматов, шли отсылки к Розанову и проч.

На женщин Юрик обрушивал каскад своего остроумия; скорее это был не каскад, а веер тончайших струек. Впрочем, не только на женщин.

Приходя в дом, хозяин которого работал в отделе кожи в НИИ при мавзолее Ленина, он озабоченно спрашивал у представителей младшего поколения: «Как там наша копчушка?» Не то чтоб он особенно плохо относился к этому вождю — даже лучше, чем к остальным. Но от удачной остроты удержаться не мог — в том числе и по отношению к себе: «Лоб борца и грудь мыслителя». Я попросил его сказать что-нибудь про очередную жену. «Ну что тебе сказать? её зовут Фира».

— Для овсов хорошо, — говорил он, глядя на тучу над полем.

— Это рожь.

— Какая разница. В трубку пойдёт.

— С чего вдруг?

— Они все всегда идут в трубку.

Когда Антон в его присутствии объяснял на субботнике, как надо послойно срезать твёрдый грунт, Юрик, не выкопавший в жизни даже самой маленькой ямки, сказал серьёзно: «Я обычно так и поступаю».

Я подозревал, что он сочиняет и анекдоты, но старательно это скрывает.

Не испытывая необходимости делиться с кем-либо своими любовными историями, Антон не любил слушать и рассказы о чужих. Для Юриковых он делал исключение: это была не протяженная наррация, но экстракт, отстоявшийся в слове.

Товарка по общежитию какой-то из его пассий, собираясь на концерт в консерваторию, торопливо досушивала над незаконной электроплиткой своё лучшее гэдээровское бельё. На шутки, что оркестр от этого играть лучше не станет, серьёзно отвечала: «А вдруг случится мужчина».

Девицы рассказывали Юрику всегда что-то выразительное; я сильно подозревал, что многое за них он досочиняет или сочиняет сам; Юрик решительно это отрицал: если б он мог придумывать такое, его имя гремело бы в литературе. Но я и тут подозревал его в лукавстве: такое утвержденье только повышало словесную цену приводимых mots.

Хобби Юрика были музеи — не только знаменитые, но и малоизвестные, а то и вообще какие-то ведомственные — железнодорожного транспорта, почтово-телеграфный, криминалистики; я даже помню, что они были закрытыми, во всяком случае, права их посетить Юрик добивался большими трудами. Разумеется, кончалось тем, что он знакомился с экскурсоводкой, а дальше всё шло по обычному сценарию.

— Перескакиваешь целый и самый нудно-рутинный этап. Не спрашиваешь, который час и где вы достали такие серые глаза. Она по должности обязана отвечать на мои вопросы. Ну а там выдашь какой-нибудь парадокс о ненужности в наше время железных дорог. Или удивишься, как она держит в голове столько сведений о скоростях и тоннах. Удивишься искренне!..

Юрик действительно искренне восхищался всяким знанием, обнаруженным представительницей противоположного пола: «Может, я извращенец, но для меня сексуальность начинается после определённого интеллектуального порога».

Музейная часть теории и практики Юрика была Антону близка, у него тоже были знакомые экскурсоводки, только музеи были литературные.

Музей Маяковского отличался от музея Толстого контингентом посетителей как учреждения двух разных государств. В квартиру советского поэта приходили школьники и коллективные экскурсии из соседнего огромного здания на площади Дзержинского, бывшей Лубянке. Бодрые девушки громкими голосами рассказывали о поэте революции.

В музее Толстого тихие, интеллигентные сотрудницы устроили обструкцию своему охраннику. На субботнике во время перекура пенсионер-вохровец, недавно принятый на работу, а до пенсии с 36-го года служивший в органах, обмолвился, что не раз принимал участие в активном следствии. На вопрос, не попадались ли ему известные люди, спокойно ответил: да, попадались, например, маршал Тухачевский.

— И что там во время этого… активного следствия с ним делали? — вежливым голосом спросила старушка-хранительница.

— Плоскогубцами тащили из спины позвоночник.

Знакомый врач, которому Антон фразу воспроизвёл, заявил: выдумки, боль при подобной процедуре должна быть такова, что истязаемый впадёт в шок и ни к каким допросам будет уже не пригоден. На другой день вохровец никак не мог понять, почему такие интеллигентные сотрудницы музея перестали не только с ним здороваться, но даже глядеть в его сторону.

Стремоухов Антон был человек недиалогический. Свободно и просто он вступал в общенье лишь с землёй, камнем, снегом, деревом, железом — косной материей вообще. Здесь он чувствовал себя уверенно. Правда, последний член из ряда уже выбивался: на уровне кровельного железа, болта-гайки, гвоздя-шурупа, напильника-ножовки диалог шёл как по маслу, превращаясь со стороны второго участника почти в сочувствие-монолог; но с теми, кто имел собственную индивидуальность, например, с вращательными механизмами вроде коловорота или ручной дрели, коммуникация была уже менее родственной, ещё хуже обстояло дело с электричеством, совсем плохо — с радиотехникой; с ужасом ждал он обещанного в статьях, прозе и стихах свиданья со счётно-вычислительными машинами; в статьях каждому человеку через десять-пятнадцать лет обещалась такая личная машина.

Живой мир тоже располагался по степени возрастания сложности диалога: травы, деревья, насекомые, рыбы, коровы, кошки, лошади. Последние, с кем общалось ещё легко, были псы. Потом начинались трудности: дальше шли люди.

Из человечества проще всего было со стариками, родившимися до восьмидесятых годов, нетрудно и с более молодыми из того же века, за ними шли крестьяне, дети, работяги, женщины; дальше — всё труднее и труднее: кондукторы, продавцы, чиновники, начальство, коллеги. О спонтанно-спокойном диалоге, как при коммуникативном акте с бревном или ямою, не могло быть и речи, приходилось душевно готовиться, внутренне собираться.

Чем человек приятней и ближе, тем общенье получалось тяжелее; получасовой телефонный разговор с другом выматывал его так, что столько же он отлёживался, а после особо интересных бесед принимал душ или тридцать раз отжимался, или пятьдесят раз приседал, или надолго застывал в позе змеи.

Самым естественным и желаемым образом жизни для Антона представлялось забиться в нору, сидеть на даче неделями без телефона. Он разрешал это себе нечасто: в перспективе мрачно маячил призрак знакомого литературоведа, замуровавшего себя в четырёх стенах, сообщавшегося с научным миром через жену (последние десять лет его не видел никто, что породило множество острот, варьирующих тему поручика Киже) и в конце концов окончательно сбрендившего.

И Антон стал появляться на московских кухнях. На самом деле это были не совсем кухни или даже совсем не кухни. То есть сначала, у кого-то, где-то, когда-то, может, и кухни. Но на памяти Антона сидели в комнате, а то и в двух, и в трёх, как у Тарновских, но говорилось всё равно: «Вчера на кухне у Тарновских…» Кухни различались оттенками и уклонами — в литературу, в живопись, в философию, в музыку. И у всех — в политику. Антон старался выбирать те, где её было поменьше.

31. Встреча друзей

Вечер встречи выпускников истфака, к которому Антон приурочил свой приезд, был назначен на шесть, но понимающие толпились уже с пяти. Перед входом стояли две девицы в понёвах и кокошниках, с блокнотами.

— Вы какого выпуска? Ваше первое впечатление от Москвы? Первого часа? Самое яркое?

…На Казанском вокзале Антона встречал дядя Иван Иваныч, против ожидания не в полковничьей форме, а в мятом чесунчовом пиджачке (через полчаса выяснилось, что так говорили, видимо, в прошлом веке, а сейчас ходят в чесучовых). Мундир он не надел и когда они на другой день пошли сдавать документы; Антон расстроился, но не надолго: в большой зале, где алфавитно стояли столы приёмной комиссии, они сначала увидели генерал-майора с рыжей девицею, потом вице-адмирала без эскорта, а у своего стола вообще дважды Героя генерал-лейтенанта с длинным вялым юношей с головою несколько набок. «Ваня наденет мундир с полковничьими эполетами…» — вспомнилось Антону. Отец, похоже, поотстал от столичной жизни.

В тот, первый день они сразу направились в метро.

— «Комсомольская». Та самая, которую строил твой отец. В группе вместе с Кагановичем он сфотографирован именно здесь. Отсюда же он, не взяв расчёта, дёрнул в Семипалатинск, когда арестовали нашего Василия.

— А где лестница-чудесница?

— Какая чудесница? А… Эскалатора на этой станции нет.

Вышли на «Охотном ряду» — Антону не терпелось взглянуть на Университет. Дальше, до Музея изящных искусств решили пройти пешком — это было по пути на Пироговку.

Кремлёвскую стену чистили струёй песка из брандспойта. Вдоль Александровского сада прокатил двухэтажный троллейбус. Из правительственного гаража в здании Манежа выехал длинный, как вагон, чёрный автомобиль.

— Президиум Верховного Совета, — показал Иван Иваныч на здание рядом с университетом. — Здесь ходоки лет тридцать толпились в приёмной Калинина, теперь там Шверник.

Тут-то и явилось самое яркое впечатление от первого часа в Москве. Перед зданием Президиума стояли два длиннобородых мужика. На плечах — котомки, в армяках и лаптях. Что это именно армяки, Антон, впрочем, не был уверен. Но лапти были самые настоящие, мордовского плетенья, об осьми углах, липовые, новенькие, как будто их только что выпустил из рук Гурка. Поглядывая на вывеску с золотыми буквами, лаптёжники что-то степенно обсуждали. Гурка в лаптях ходил только по своему двору, кого-либо другого в такой обувке в Чебачинске Антон не видел ни разу. С изумлённой физиономией он повернулся к Иван Иванычу. Но и тот был удивлён не менее.

— Только в империалистическую видел в Москве таких. Даже в двадцатые годы уже так не ходили. Это они специально для тебя вырядились.

— Зря старались. Рассказать — никто не поверит.

И не верили; интервьюерши в кокошниках, несмотря на уважение к старовыпускникам, усумнились тоже.

У девиц оказался ещё вопрос: самое сильное впечатление от Москвы начала 60-х годов.

— Пишите: статуи Сталина, свезённые со всей Москвы на хоздвор Преображенского гипсового завода.

Да, это впечатляло. Сотни Сталинов: в кителе, с погонами и без, в шинели полураспахнутой и застёгнутой, с ногами вместе или одной шагающей, с рукой поднятой и нет, четырёх-пятиметровые фигуры с отбитой уже головою. И — бюсты, бюсты, бюсты… Маленькие — кабинетные, поболе — из красных уголков, ещё большие — видимо, с лестничных площадок, совсем огромные — неизвестно откуда. Какой-то заводской фантазёр десятка полтора составил в кружок; они глядели друг на друга и, казалось, о чём-то тихо беседовали.

Антон прошёл на факультет. Стояли группками; в лицах расплывшихся тёток брезжили черты знакомых девочек. Мелькали полузнакомые — сотоварищи по общежитию на Стромынке.

Стромынское университетское общежитие — бывшие казармы Преображенского полка — представляло собою четырёхэтажное здание в форме квадрата, с внутренним двором-плацем (теперь это был чахлый скверик) и церковкой, в которой располагалась камера хранения, в ней работал с двадцать пятого года бывший хранитель царских имуществ, ему оставляли вещи на лето — законно, и на полгода, год — без квитанции; один выпускник геофака явился за своей коробкой через восемь лет. Сторона квадрата равнялась двумстам пятидесяти метрам, километровые коридоры на каждом этаже в зимнее время служили местом вечерних прогулок парочек. Казарменные комнаты перегородили, но они всё равно остались большими: на девять-десять коек. Койки были чугунные, видимо ещё Преображенские, несдвигаемые; у изголовья каждой — фанерная крашеная тумбочка, в ней на верхней полке — общие тетради с лекциями, на нижней — кулёк конфет, в бумажках или голеньких, консервы «кит в горохе». На комнату — один платяной шкаф, которого, впрочем, хватало, поскольку больше одного пиджака ни у кого не водилось. Розеток не полагалось, утюг подключали к ввинчиваемому в патрон единственной лампочки жучку, который был категорически запрещён и имелся в каждой комнате. Быт ничем не отличался от быта того же общежития, описанного позже в великом романе, да и прошло всего пять лет со времени, изображённого там; до начала шестидесятых московская жизнь менялась медленно.

Первым, кого Антон увидел из друзей, был Коля Сядристый, или Морячок, спавший в их комнате на первой койке. До университета он успел отслужить пять лет на флоте во Владивостоке и оттрубить четыре года на шахте в Донбассе; и то и другое вспоминать не любил, считая эти годы потерянными. В первый же месяц Морячок купил себе мандолину, все три тома «Капитала» и двухпудовую гирю. По вечерам он сначала играл военные марши, потом конспектировал Маркса, а перед сном в туалете выжимал гирю. Его мечтами было выучить десять русских военных маршей от «Прощания славянки» до марша Чернявского, научиться креститься гирей и разобраться в теории прибавочной стоимости. Первые две мечты он осуществил.

Предметом его постоянного удивления были обрывочные сведения Антона из литературы и истории. «Ты на десять лет младше меня! Почему я этого не знаю? Программа у всех одна, да и учился я в промышленном городе, а ты почти в деревне!» Антон в свою очередь удивлялся, как много тот знает всего, о чём он только читал или слышал; Морячок был его Вергилием по целым кругам жизненных вопросов, включая половые. Был он весельчак, добряк, всем давал деньги в долг — на книжке у него была некоторая сумма, заработанная в шахте.

— Теорию стоимости изучил? — спросил Антон.

— Не до конца. Представляешь, оказалось, что и у Маркса есть ошибки! В Омске — я сейчас там работаю в газете — познакомился с одним старичком, из ссыльных. Среди них бывают, знаешь…

— Бывают, ох как бывают…

— Он экономист. Бывший. Так вот, он говорит: Маркс всеобщее свойство товара выводит из того, что все товары — продукты труда. Но это неверно! А необработанные земли, леса? А территории, какой-нибудь дикий остров, который получает страна-победительница наряду с денежной контрибуцией? А частная собственность? Да она не связана прямо с эксплуатацией человека человеком!..

Морячок был единственный, с кем в их комнате можно было откровенно поговорить о советской власти. Другие этим не интересовались, а со спавшим на второй койке Толей Филиным, который интересовался, Антон чуть не подрался. Толя окончил с отличием Курское педучилище, близко к тексту знал «Краткий курс» и продолжал свято верить. В его экземпляре чернилами была подчёркнута почти каждая строка; Антон сказал, что проще подчёркивать неважное — меньше работы.

— Неважное? — вскипел Филин. — Может, ты забыл, кто написал четвёртую главу?

Но в комнату без стука вошёл комендант (он считал своей обязанностью делать так, если слышал разговор в повышенных тонах), и ссора затухла. Драка началась в другой раз, и тоже в связи с автором четвёртой главы.

— А кого посылали на самые ответственные фронты? — наскакивал Филин на Антона. — Царицын, Варшава! А десять сталинских ударов? А индустриализация, коллективизация!

— А миллионы в лагерях?

— Наслушался в своем контристском городе, где и детские анекдоты были антисоветские! (Он намекал на привезённый Антоном анекдот: «Даже в годы фашистской оккупации Тимур и его команда продолжали рисовать звёздочки на домах, из которых кто-то ушёл в Красную Армию»). Откуда ты знаешь, сколько сидело? Сидел, кто надо! — Филин кинулся с кулаками, Антон успел пихнуть его в грудь, но Морячок твёрдыми пальцами взял каждого под горло и толкнул в разные стороны.

Когда через два года все вернулись после чтения доклада Хрущёва на двадцатом съезде, Филин, не вступая ни с кем в разговоры, долго мрачно курил у окна, потом лёг и укрылся одеялом с головой.

Но больше поражали те, кто, не учась в Курском педучилище, верили во всё, говорили, что ничего не знали о лагерях, что нет дыма без огня или что вот меня же не посадили. Это были взрослые, даже пожилые люди, всю жизнь жившие в Москве.

…Всё шло путём: в фойе что-то декламировал Саша Сысаев, обитатель третьей койки, по поводу коей при заселении возник спор. Саша сказал, что он поэт, стихи пишет лёжа в постели, как Пушкин, и ему необходима койка у окна. И тут же прочитал свою поэму «Раб»:

Чутко дремлют Тибра волны,

Семихолмный город спит.

Безучастно и безмолвно

Хор светил с небес глядит.

Спят чертоги Палатина

С гордой цепью колоннад,

И в лачугах Эсквилина

Буйство, труд, беспутство спят.

Но не спит в сырой темнице,

Плачет, бьётся в эту ночь,

Будто в тесной клетке птица,

Христианка, Рима дочь.

Далее повествовалось о том, как завтра ныне немые стогны града заполнит зрелищ жаждущий народ, квириты получат своё любимое зрелище: бой гладиаторов со львами. И одним из этих гладиаторов будет возлюбленный бьющейся христианки. Потом перелагалась известная легенда о беглом рабе, который в пустыне встретил льва. Лев сотрясал рёвом окрестности: в передней лапе у него была огромная заноза-щепка, которую раб и извлёк. Раба вскоре поймали, льва тоже. Когда раба выпустили сражаться со львом, лев оказался тот самый; как котёнок, лёг он у ног раба.

И с благодарностью немою

Лев руку смуглую лизал —

Так море пенною волною

Целует цепь прибрежных скал.

После этого никто не стал возражать, чтобы Саша занял койку у окна, хотя Антону очень хотелось поставить одно условие: заменить в последнем стихе слово «целует» на «лизает».

На четвёртой койке жил Вася Весовщиков из Киржача. К нему иногда приезжала мать, привозила треть мешка картошки и пирожки в тряпице, тоже с картошкой. Отдыхала, знакомо положив на колени руки, похожие на тёти-танины. «Работали дояркой?» — спросил Антон. «В войну. А ты как узнал?»

Вася обладал феноменальной зрительной памятью. Размеров она была таких. Уже отцом взрослого сына Василий Онуфриевич, будучи в турпоездке в Праге и сидя с руководителем группы в кафе, вдруг сказал: «Эта официантка двадцать лет назад работала в летнем чешском кафе “Прага” в московском парке “Сокольники”». — «Заливаешь». — «Пари?» — «Полдюжины “Будвара”». Спросили. Она действительно в то лето там работала. Руководитель зашептал, что с такой памятью надо служить известно где и что может порекомендовать. Но Вася сказал, что у него другая дорога. Дорога Васиной памяти привела его после школы прямёхонько на китайское отделение. Иероглифы он щёлкал как семечки; когда его как самого успешливого студента отправили на три года в Пекинский университет, он поражал китайцев знанием редких и количеством; кроме того, выявилась и другая его способность — с исключительной точностью имитировать сложную мелодику китайской речи.

Но Вася на этом не остановился. Благодаря многолетнему упорному упражнению лицевых мускулов в китайском направлении, его физиономия постепенно настолько окитаилась, что пекинский милиционер перед резиденцией советского посла принял его за своего. (К этому, правда, были обстоятельства предрасполагающие: как у многих насельников рязанско-московско-владимирского ареала, у Васи в спаде скул и разрезе глаз брезжило что-то отчасти монголоидное, видимо облегчавшее задачу.)

А чрезвычайный посол вызвал Васю вот зачем. Ему донесли, что талантливый студент сильно подружился с китаянкой Вань Лань. Намекнув, что выдаёт ради Васина блага государственную тайну, посол по-отечески предостерёг его: отношения с КНР всё ухудшаются, и если не поздно, отношения с её гражданкой лучше прекратить. «Поздно», — сказал Вася.

Мы и без посла знали про охлаждение великой дружбы: стали исчезать китайские плащи, рубашки и замечательные огромные термосы. Китайцы, коих, по непроверенным данным, в МГУ было 20 % (мы этой цифре верили — уж очень они всё заполонили, а Морячок даже подвёл научную базу: в мире каждый пятый — китаец, значит и в университете тоже), всё чаще ввязывались в споры, обвиняя нас в буржуазном перерождении. Одевались они в одинаковые маоцзедунки из синей дабы, очень похожие на сталинки-маленковки, строем ходили в столовую, по вечерам собирались в коридоре и что-то долго хором скандировали. В комнату № 9 подселили китайца, который каждое утро декламировал: «Самое дорогое у человека — это жизнь. И прожить её надо так…»

Васе удалось вывезти свою Вань Лань в Москву. Тут он сделал большую ошибку, свозив её в Киржач. До этого китаянка твёрдо верила в буржуазность СССР и мечтала в эту буржуазность окунуться. Но бедность, в которой жили Васина мать и её родичи, поразила даже дочь китайского кули и внучку рикши. Ошибка усугубилась другою — для развлечения Вася сводил её к своим знакомым, нашим однокашникам: дочери главного режиссёра одного из московских театров, сыну советника посольства в Вене и ещё к кому-то такому же.

— Все богатые, — печально мотала головой из стороны в сторону китаянка, — один Васия бедный.

Однако дела у них вскоре поправились: жена устроилась в поликлинику МГУ, где открыла кабинет иглотерапии. Список лечимых ею болезней впечатлял: от астмы и язвы желудка до бесплодия и импотенции. По предпоследнему пункту к ней как-то не обращались, но зато по последнему — на удивленье активно и почему-то исключительно арабы. Вася тоже стал подрабатывать — на радио, где с замечательной китайской интонацией обличал перерождение (левое) китайских коммунистов.

Я пришёл к ним в гости в высотное здание, где им дали блок в общежитии. Вася похудел.

— Да нет, не болен. Чуть заперхаю, моя китаёза воткнёт две иглы в подколенку — и наутро как огурчик. Просто — замучила она меня своей азиатской страстностью.

— Тссс! Слышит же!

— Не поймёт. Русский у нас хорошо будет знать Антошка.

Антошка, упитанный раскосый трёхлетний младенец, знал по-русски пока только слово «дыва», которому научился в детском саду при делёжке сахара.

Через год они отбыли в Ялту, куда Васю пригласил тамошний «Интурист» для работы с японцами. Однако на этом поприще удача не сопутствовала ему: заслав группу служащих концерна-гиганта «Мицубиси» на водопад Учан-Су, он забыл прислать туда обратный автобус; дисциплинированные японцы ждали на шоссе под крымским солнцем два часа, но потом на такси и попутках стали подаваться в город; Васю уволили.

Положение снова спасла древняя китайская медицина: Вань Лань в центральной курортной поликлинике, как и в МГУ, открыла отделение иглоукалывания. Заодно решился и квартирный вопрос. В семье отдыхающего в Ялте ядерного академика N. было большое несчастье — дочка страдала парезом лицевого нерва; на её асимметричное лицо смотреть было страшно; девочке меж тем исполнилось уже пятнадцать; сеансы массажа, за которые какие-то левые врачи брали огромные деньги, результатов не давали. Вань Лань сказала: восемь сеансов чжень-цзю-терапии. С четвёртого мать увозила дочку, рыдая и бормоча: «Хохлы, евреи, китайцы — шарлатаны все». Вань Лань не понимала и показывала на пальцах: ещё четыре. После пятого сеанса правая часть лица относительно центральной оси как будто слегка подвинулась вниз, после шестого оползла ещё чуть-чуть, после седьмого правый угол рта был почти на одной линии с левым, после восьмого — встал на место. Врачи толпились в дверях: девка оказалась красавицей. Мать опять рыдала и что-то бормотала, но разобрать можно было только: «Великая стена… страна… медицина». Атомный академик долго протирал очки, потом отвёл Васю под локоток в угол и заявил, что полностью владеет ситуацией и завтра же внесёт за него взнос на квартиру в ялтинский кооператив «Альбатрос».

В комнате № 9 на Стромынке, кроме вселившегося на Васино место китайца, издавна обитали румын, албанец и вьетнамец.

Увидев вьетнамца впервые, Антон подумал, что сидит-дожидается кого-то школьник. На строительстве стадиона в Лужниках Антон с ним и двумя его товарищами тащил длинное шестивершковое бревно. Антон взялся за комель, трое вьетнамцев — за хлыстовой конец. Сделав несколько шагов, они вдруг, закричав «не мозьно!», бросили свой конец и брызнули в стороны, Антон еле успел бросить свой. Оказались они старше даже Морячка, все офицеры-лётчики. Зато, говорил вьетнамец, такой, как ты, в джунглях не живёт долго: слишком большой и много воды.

Когда Вася после третьего курса уехал в Пекин, на девятую койку поселили румына. Он сразу прослыл европейцем: рубашку носил один день и зубы чистил ещё и вечером трёхцветною пастой. В первые же дни попросил Антона сводить его в консерваторию на любой концерт.

Программа оказалась популярной; вступительную лекцию читала известная истерическая дама по фамилии Виноградова, выкрикивавшая что-то о Чайковском с интонациями парторга на митинге. Антон стал разглядывать публику. Прошло чуть больше трёх лет после первых его посещений Большого зала. Но зал стал другой. Исчезли старички, во время исполнения осторожно перелистывающие негнущимися пальцами истрёпанные клавиры; иссякало время фиолетовых лыжных костюмов с начёсом в последних рядах второго амфитеатра и китайских стальных рубашек в средних первого; резко, в два сезона оборвалась вековая эпоха галош, с её закатом началась эпоха грязных следов на коврово-бордовом покрытии партера. В его первом ряду возникли иностранцы, задирающие нога на ногу так, что были целиком видны рифлёные подошвы, похожие на автомобильные шины. Молодой человек разглаживал программу, всунутую в прозрачный полиэтиленовый пакет — нарождалась эпоха этих пакетов, уходящая в будущие века.

…Вечер встречи шёл своим чередом. Устроили викторину: «Историк, что напишешь ты в двухтысячном году о своём времени?» Задавали вопросы: как назывался в середине пятидесятых бутерброд — три кильки на чёрном хлебе? как прозвали появившиеся спустя несколько лет колготки? Что такое «синяя птица»? Антон помнил: «сестры Фёдоровы», про колготки подсказал Морячок: «ни дать, ни взять»; они получили приз: бычки в томате. Про синюю птицу не смог вспомнить никто, оказалось: курица в витрине магазина.

В фойе развернули книжный киоск; после Чебачинска Антон пребывал в состоянии книжной эйфории; впрочем, и до этого тоже. День его начинался с букинистического на улице Горького, в обед он успевал забежать в находившуюся рядом с научной библиотекой лавку на углу Моховой и Калинина, вечером, перед театром или по пути домой, — изучить часто меняемые витрины-прилавки в проезде Художественного. Большинство книг удавалось только подержать в руках, но так была просмотрена целая библиотека. В книгохранилище научной библиотеки МГУ не пускали. Студент Мичиганского университета, с которым Антон познакомился на американской выставке в Сокольниках, рассказал, что у них можно свободно пройти в хранилище и бродить между стеллажами сколько хочешь. Это произвело впечатленье большее, чем все рассказы об американской демократии; от огорченья Антон не спал полночи. Профессор Зайончковский, заведовавший когда-то отделом рукописей Ленинской библиотеки, до сих пор имел пропуск, разрешающий свободный доступ в основное хранение, причём в калошах, чем он особенно гордился. «Да хоть бы и без калош», — тоскливо думал Антон.

Но однажды в изыскании средств на книги забрезжила некая нетривиальная возможность…

На факультете с лекцией о лечебном голодании выступил Мутейко, известный последователь и пропагандист Брэга, Шелтона и одного русского дореволюционного журналиста (в кулуарах он назвал имя — Александр Алексеевич Суворин, сын издателя «Нового времени», эмигрант), а заодно и дыхания углекислотой. Лектор, худой, как смык, и необыкновенно энергичный мужчина, обещал тотальное выздоровление от всех болезней. Так и сыпалось: «После пятидневного полного голодания астматический синдром совершенно…», «Артритические боли у неё на десятый день бесследно…» Помогало длительное воздержание от пищи и при болезни с изумительным названьем «люмбаго».

В конце лектор сослался на свой опыт и в частности сказал, что недавно как раз закончил очередной курс голодания и хотел бы обратиться к аудитории с вопросом: сколько дней, по мнению слушателей, он не ел? Студенты, на лету ухватив материал, изложенный самим лектором, стали выкрикивать:

— Семь!

— Десять!

— Две недели!

Юрик Ганецкий, во всём стремившийся выделиться из массы, специальным голосом № 8 (№ 1 был для занятий, № 2 — для официальных бесед, № 3 — для женщин вообще, а № 4, теноровый, — для любовниц и т. д.), предназначавшимся «для многолюдных собраний и митингов», пробасил:

— Три недели!

Мутейко, подождав, когда стихнет шум, сказал скромно, что он голодал ровно сорок дней. Сообщение было встречено смехом и аплодисментами. После этого на факультете, а потом и не только, стала популярной известная песенка:

Бывали дни весёлые,

Я сорок дней не ел.

Не то чтоб было нечего,

А просто не хотел.

Антону лекция Мутейки понравилась не идеей тотального выздоровления (он никогда не болел), но перспективами большой экономии. В букинистическом на Арбате он присмотрел шеститомник «Истории государства Российского», который стоял уже неделю и мог уйти. В отличие от Тарасенкова, Ципельзона, Смирнова-Сокольского и других собирателей, которых, по их рассказам, книги ждали месяцами, Антону продавцы почему-то книг не оставляли и в задние комнаты магазинов его не приглашали. Месячный заработок на опытах в институте психологии покрывал только треть стоимости Карамзина; всё устраивалось, если добавить месячную стипендию целиком.

С понедельника Антон перестал есть. Мутейко обещал, что чувство голода притупится через три-четыре дня. Этого отчего-то не произошло. Были и ещё необычности. В кустарном, на папиросной бумаге переводе Брэга говорилось, что на седьмой день может возникнуть слабость, и тогда надо лежать в тёмной комнате. Отдельной тёмной комнаты у Антона не было, но и слабости тоже. Напротив, он испытывал необыкновенную бодрость: просыпался в шесть утра, перестал дремать на лекциях (какой сон с голодухи, говорил Морячок), в голове стоял лёгкий весёлый звон, мысли являлись всё больше возвышенные. Вспоминались отцы пустынники, впрочем также и жёны непорочны. Дотянуть до покупки Карамзина всё же не удалось: на тринадцатый день голодовку пришлось прекратить.

Русскую часть обитателей комнаты № 9 объединяло счастливое недоумение, от которого они не избавились до выпускного вечера, — как это им удалось попасть в Московский университет? Антон с седьмого класса был уверен, что будет учиться только в нём, но помалкивал, потому что Филин и так назвал его выскочкой за то, что он подходил к профессорам в перерывах и задавал вопросы, а также ходил на лекции на старшие курсы.

А ходить ещё было к кому. Читал академик Сказкин. С восторгом узнал Антон, что иногда ещё делает доклады академик Тарле, книга которого «Наполеон» сыздетства была у него настольной. Его имя окружалось легендами. Сам Тарле будто бы говорил, что прочёл всё, написанное о Наполеоне на главных европейских языках (Шереметьев не верил: жизни не хватило б). О «Наполеоне» Сталин сказал: это, конечно, не марксистская книга, но лучшая книга по истории, какую я когда-либо читал. Идеологи попали в сложное положение. По первой части высказывания было ясно, что делать. Но существовала и вторая! Академик остался как бы не запрещённым, но и не разрешённым вполне. Рассказывали ещё, что именно Тарле подал мысль Сталину на параде Победы бросать фашистские знамёна к подножью мавзолея — по примеру римских полководцев, устраивавших такие триумфы после побед над варварами. У самого Сталина будто бы была другая идея — в начале парада забить камнями уже доставленных в Москву русских, воевавших в немецкой армии.

В лекциях Зайончковского по внутренней политике России была настоящая история, без марксизма, — только иногда Пётр Андреич скороговоркой проборматывал какую-нибудь цитату из Ленина. Антона он невероятно смущал тем, что, провожая его в коридоре своей квартиры, подавал ему пальто.

Старший преподаватель Тотлебен (его готовую диссертацию ещё до войны сняли с защиты за мелкость темы) читал спецкурс о российских культурных гнёздах, которых, оказывается, было множество — самарское, казанское, иркутское, тифлисское, самаркандское, минское… Каждое занималось статистикой, изучало локальную историю, этнографию, местные наречия и фольклор, имело прекрасно поставленную газету, не уступавшую столичным. Материал этот — золотое дно! — совершенно не изучен.

Но больше всего Антону нравились занятия — это смущало, — которые проходили не на истфаке, а у филологов, в семинаре по фольклору, где он сидел вольнослушателем.

Семинаром руководила Эрна Васильевна Померанцева, ученица братьев Соколовых, ездившая с ними в их знаменитые экспедиции. Её главный принцип был — дать студентам представление о живом звучании народной поэзии. Слушали переписанные с восковых валиков голоса известных сказителей, граммофонные пластинки с записями народных певиц.

Когда на второй съезд писателей приехала известная северная сказительница Маремьяна Романовна Голубкова, через три дня она уже сказывала на семинаре. Потом Антона командировали показать ей Москву, она захотела посмотреть Сокольники, и Антон поражался её искренней вере в то, что на этом месте действительно когда-то жил Сокольник. Очень порадовала былинница будничным упоминаньем о том, во что верил молодой историк и за что над ним смеялись другие молодые историки: как богатыри подымали палицы в сорок пуд. «У нас и ноне один такой ходит: нос лодьи с рыбой подымат, столь пуд и будет». Рассказывала своим редкостным языком о поморской жизни. Потом Антон прочёл её книгу в записи какого-то журналиста и не узнал ни жизни, ни языка.

Самое сильное впечатление на Антона произвёл сказитель — тоже поморский — Борис Шергин.

Мы ожидали бородатого вальяжного старца, но в аудиторию стремительно, несмотря на прихрамыванье, вошёл чуть седоватый, чисто выбритый, необычайно подвижной человек в сером коверкотовом костюме. Сначала рассказал о своей жизни, которая вся прошла на море, чего мы почему-то не ожидали: «Дула пособная поветерь. Лодья наша добежала до Новой Земли в полторы сутки». Рассказ пересыпал незнаемыми поговорками: «Пола мокра, так брюхо сыто».

Былины пел он замечательно. Сразу же выяснилось, что в его словаре оппозиция приличное — неприличное начисто отсутствует: непечатные слова он употреблял так же свободно-спокойно, как все прочие. Главная героиня исторической песни о Марине Мнишек именовалась исключительно как Маринка-блядь, причём даже в тех случаях, когда к ней обращался её возлюбленный Дмитрий Самозванец: «Моя коханая Маринка-блядь». Московские девочки краснели и опускали глаза; сказитель же не стеснялся нисколько, руководительница семинара — тоже: из песни слова не выкинешь.

После этого Антон рискнул прочесть Эрне Васильевне частушку, услышанную от старика Кувычки, которую числил среди образцов настоящей поэзии (одно слово он всё же произнести не решился):

По реке плывут две утки,

Серенькие, крякают.

Мою милую е…ут —

Только серьги брякают.

Поколебавшись, прочёл ещё одну частушку, предвоенную, которую считал очень показательной в политическом отношении:

Мы е…ли девок в бане —

Аж трещали косяки.

Неужели, бля, посадят

За такие пустяки?

Руководительница семинара спросила, много ль он помнит таких частушек, где их слышал, кто информанты. Антон помнил десятка два, большинство — непристойных. Эрна Васильевна сказала, что ареал — граница Сибири и Казахстана — мало изучен и что на одном из ближайших заседаний он, Стремоухов, должен сделать доклад.

Антон доклад сделал, но как ни собирался с духом, духу этого не хватило, чтоб вслух произносить обсценные слова, как Шергин.

Одна частушка («В старину живали деды Веселей своих внучат: Как засунешь вершков восемь, Даже яицы трещат») вызвала хронологический диспут: она, несомненно, старая, о чём говорит слово «вершков», но насколько? Опера «Аскольдова могила», из которой взяты первые два стиха, написана в 1830-х годах, но эту песню из неё можно было услышать когда угодно — она популярна до сих пор. Информант-крестьянин хоть и слышал эту частушку, по его словам, от крестьянина же, но кто её сочинил?

Дискуссия продолжилась. Кохтев заявил, что исходные варианты записанных Далем пословиц и поговорок в большинстве своём — непристойные, и привёл примеры; то же и в известных детских прибаутках: «Чики-чики-чикалочки, едет мальчик на палочке…» В исконном народном тексте на палочке едет совсем не мальчик, а, так сказать, его мужской манифестант. Суслопаров сказал, что знаменитая сказка о Красной Шапочке тоже имеет аналогичные варианты: «— А что это у вас, Серый Волк? — спросила Красная Шапочка и покраснела».

Курсовая работа Антона на истфаке называлась «Быт хлыстов». При обсуждении в семинаре руководитель сказал, что работа почти вся посвящена языку хлыстовских радений, автора занимает главным образом проблема зауми, причём он ссылается исключительно на дореволюционные работы формалистов — Якубинского и Шкловского, давно осуждённые за игнорирование содержательной стороны литературы. Но где же быт сектантов? Где анализ социальных корней этого быта? В работе ощутим явный филологический крен, причём очень сомнительного свойства. Что и не удивительно, ибо и в выступлениях Стремоухова на семинарах уже был заметен такой крен. После семинара, наедине, профессор дружески посоветовал Антону перейти на филологический факультет. «Вам это больше подходит, поверьте моему опыту».

В столовой Антон рассказал обо всём Сядристому.

— Ничего себе советик, — сказал рассудительный Морячок. — Потерять два года! Хотя в твоём возрасте… Думай.

Антон начал думать, но тут накатил роман с дочерью египтолога и стало не до филфака.

А по-настоящему серьёзно задумался, когда о том же заговорила Эрна Васильевна, у которой он давно уже был самым активным участником семинария.

— Она права, — сказал главный советчик, Юрик Ганецкий. — Если, конечно, не заниматься современным фольклором — ты же мне сам цитировал, как богатырь садится «во машинушку да бронетанкову». Эти лизоблюдские припевки про колорадского жука: «Он живёт не знает ничего о том, что Трофим Лысенко думает о нём». Тот же официоз, только в фольклорной обёртке. А псевдофольклорные пословицы, сочинённые по заданию какого-нибудь агитпропа!

Юрик попал в больное место. Из осторожности или от испуга руководительница семинара пригласила некоего Соболева, который сделал доклад о распространённых современных пословицах и привёл примеры — они входили в подготовляемую им книгу: «Береги колхоз — получишь хлеба воз»; «За коммунистами пойдёшь — дорогу в жизни найдёшь»; «Советский Союз не обманет, всем защитой станет». Было отвратительно.

— Можно заниматься старым фольклором, — сказал Антон.

— Там тоже чепухи предостаточно. «Пришла беда — отворяй ворота». Какого чёрта? Почему несчастья непременно должны идти циклом? А «дело не медведь» или «пусть лошадь думает, у неё голова большая»? Эта твоя народная мудрость у меня вот где сидит, — он постучал ребром ладони по своей тонкой шее, показав, как она от этого дёргается.

Окончательный приговор, как всегда, был бескомпромиссен:

— Да какой из тебя историк! Вся твоя ментальность — другая абсолютно. Я не видел человека, который бы так по уши был погружён в слово. Ты и историю представляешь как словесный поток.

— А есть иная?

— Вот-вот. Рыдая над всеми этими копьями, кои ломались, аки солома, ты на моей памяти ни разу не восхитился собственно содержанием исторического документа. Единственно, что я от тебя слышу, — «как выражено! какой образ!» Да куда дальше: нашу, современную историю ты не можешь прочувствовать по факту — тебе подавай слово. Что ты говорил о дневнике Тани Савичевой?

Юрик был прав. Про ленинградскую блокаду Антон, как и все, видел кадры кинохроники — люди чайниками черпают воду из проруби на Неве, фотографию крошечного кусочка хлеба с опилками — блокадный паёк. Но недавно ему попалась статья, где приводился страшный своей смертной краткостью дневник ленинградской девочки Савичевой. Записи пронизали током, впервые он ощутил физически кошмар происходившего тогда.

— Помнишь, что ты писал о Рудине? Конечно, не напечатал? Я так и думал. «За кого он умер? За этих блузников — он, не любивший и своих близких, и собственного народа? — цитирую близко к тексту, можешь гордиться. — Нет. Он умер за слова, которые возбуждали его, как наркотик». Точно! Как всегда, когда пишут о себе. Это ты пойдёшь в бой, потому что позвали слова Суворова, Нельсона, великих стихов, и умрёшь под марш Преображенского полка.

Мир не имел невербального существования, вещи не обладали предметной телесностью — они рисовались буквами, но это была не молчаливая буквенность — они звучали целостностью слова. И не одного — всплывала их вереница, весь синонимический ряд. Тяпка, сапка, цапка. Отделаться не удавалось, слова звенели в голове, он повторял и повторял их, пробуя на вкус; одни оказывались близки, другие враждебны, как прицепившийся репей. Ещё хуже было со стихами. Счастье, если всплывало «Не ты под секирой ковыль обагришь». Но недели две кряду где-то в мозжечке с утра стучало: «Из-бронзы-Ленин-тополя-в-пыли. Развалины разбитого квартала. Поутру немцы в городок пришли И статую низвергли с пьедестала». Чего он только не делал. Твердил: поэт плохой, да ещё и написал подлую поэму, прославляющую Павлика Морозова. Пытался даже убедить кого-то, что стихи вполне ничего — уместно использован высокий стиль: «низвергли», «пьедестал». Пробовал улучшать текст («руины» подошло бы больше) или искажать («вдрызг разбитого») — иногда это действовало. Спасенье пришло неожиданно: с ранья сквозь бред овечьих полусонок проступило:

Губернатор едет к тёте,

Нежны кремовые брюки.

Пристяжная на отлёте

Вытанцовывает штуки.

Низвергнутый бронзовый Ленин больше не беспокоил.

Стихи всплывали и ночью; он никогда не слышал, чтобы во сне являлись не люди, но строки в отрыве от своих демиургов. Приснились стихи Блока: «Кто-то нерусский, в красивом пальто». Аспирант Сосневский, недавно прочитавший всё алконостовское собрание, заявил, что этой строки у Блока нет, но на него похоже. В другой раз приснилось как бы пастернаковское: «И красных сосен Подмосковья». Такого стиха у поэта никто не помнил, но все задумывались. Снились и ничьи стихи, иногда заумные:

Это кто же, это кто же

Голубую зелень лета

Бесконечно проскочил?

С годами ночные голоса звучали всё глуше, потом утихли совсем. Но днём не изменилось ничего. «Червь его сердце больное сосёт», — бормотал Антон, чистя зубы; «И с тяжким грохотом подходит к изголовью», — скандировал, подымая гантели; опрокидывая на голову один за другим пять тазов холодной воды по Порфирию Иванову, читал, отплёвываясь: «И облив себя водой, стал стучаться под избой».

На обсуждении в своём секторе статьи директора смежного института он неожиданно для всех и себя самого произнёс обличительную речь, что работу нужно завернуть как слабую, а что он — директор, так есть же высший суд, суд потомков, и надо, чтобы нам перед ним не было стыдно. А дело было в том, что из всех звучащих по утрам в голове Антона стихов в тот день выделилось и повторялось «Но есть, есть Божий суд, наперсники разврата»; эта мощная волна его и несла.

Однажды весной за переброской навоза Гройдо сказал:

— Когда вы были мальчиком, я думал, что из вас выйдет поэт. Да и потом, когда прочёл ваши студенческие стихи о Гильотене.

— Стихи были так себе.

— Не скажите. Про нож гильотины — «его равномерная сила правдивей, чем взмах палача» — недурно. А про мёртвых дождевых червей — ещё лучше: «Персть его безжизненно-нелепа, вялая покинутость чехла». Но дело даже не в том, а — вы с детства жили в мире звуков сладких.

В эпоху семиотики на одной из летних школ известный структуралист всем раздавал определения: «человек дороги», «человек норы».

— А я? — поинтересовался Антон.

— Хоть вы и историк, но я, прожив с вами в этой комнате три дня, уверенно номинировал бы вас: человек звука, или — лучше — мычания. Или — чтобы понятнее — человек глоссы.

И Антон решился. В десять утра в понедельник он стоял перед кабинетом декана филфака профессора Михаила Романовича Симбирцева. Про него говорили, что в своё время он донёс на своего учителя Франца Петровича Шиллера и занял освободившуюся кафедру зарубежной литературы. Декан как лектор многим нравился — темпераментом, тем, что читал без всяких конспектов. Правда, Алик Мацкевич как-то рассказал, что Симбирцев целую лекцию посвятил Эжену Потье — столько же, сколько Бодлеру, Верлену и Малларме вместе. Антон поинтересовался, что ещё, кроме «Интернационала», написал Потье. Выяснилось, что ничего. «А о чём же ваш профессор говорил два часа?» — «О рабочем движении во Франции».

В кабинете декана сидел завкафедрой фольклора профессор Титеров, который Антона знал, так как тот в перерывах между первым и вторым часом его лекций подходил к нему с вопросами то о частушках, то о вариантах текста жестоких романсов. Видимо, его накрутила Эрна Васильевна, потому что он сказал, что по склонностям и вследствие некоторых особенностей биографии студент Стремоухов прирождённый фольклорист, ту вольную частушку, которая вам, Михаил Романович, так понравилась, записал как раз этот молодой человек. Было определено: Антон после весенней сессии второго курса у себя на истфаке переводится на первый курс филологического факультета с зачётом некоторых дисциплин, как-то: политэкономии, истории СССР, физкультуры и некоторых других. Вопрос решился в пять минут. А в следующие пять всё так же просто и быстро рухнуло.

Опытная секретарша декана, рассматривая справку («со стороны грудной клетки противопоказаний для обучения на филологическом факультете не имеется»), спросила, знает ли Антон, что по закону студент может получать государственное пособие в виде стипендии только пять лет. На основании чего на первых двух курсах нового факультета стипендию он получать не будет. Ошарашенный Антон забормотал, что знает другие случаи, у них на курсе… Один студент учился год на экономическом факультете… получает стипендию, как все. Да, это положение часто обходят, сказала секретарша. Бровями показала: но не на нашем факультете.

На деньги, присылаемые родителями, было не прожить. В следующие десять минут он уже шёл мимо Герцена и Огарёва на свой факультет, предупредить, чтоб не искали его личное дело. Попытка изменения жизни вместе с последующим возвращением на круги своя заняла менее получаса.

Удар оказался силён из-за неожиданности: такой причины Антон не предвидел. От расстройства он даже заказал — единственный раз за все годы — телефонный разговор с Чебачинском, хотя логичней это следовало сделать раньше. Мама сказала, что он, конечно, всегда интересовался литературой, но больше всего любил исторические романы.

— Какая филология? — кричал в трубку отец. — Ты историк, историк! Эти твои тетрадки, картотеки! А газеты прошлого века?

Сначала была тетрадка «Самые сильные и необыкновенные» — туда Антон записывал сперва то, что рассказывал дед: кто из животных скорей всех бегает, какие птицы выше всех летают, а рыбы глубже ныряют, какое дерево самое высокое, сколько миллионов книг в библиотеке Британского музея. Потом — что начитал сам: негр в огромном нью-йоркском универмаге служил справочной книгой — помнил, на каком этаже и в каком отделе что продаётся и сколько стоит; французский моряк без водолазного костюма нырнул на глубину 40 м — и другое похожее.

Любимой была страничка «Самый сильный человек всех времён и народов». Последние четыре слова Антон вырезал из газеты «Правда», а предыдущие пририсовал очень схоже сам. Дальше шла запись про монаха Никодима, который на спине внёс на звонницу двадцатипудовый колокол. Но в историческом романе «Микула Селянинович» Антон прочёл, как Микула, выручая монастырскую братию, вынес за ворота обители бугая, в неё забредшего и там издохшего. Тётя Лариса сказала, что обычно производитель весит пудов двадцать пять; древнерусский бугай, решил Антон, наверняка поболе. Запись про монаха пришлось густо зачеркать. Однако и носителя бугая потребовалось замарывать: на путиловско-кировском заводе рабочий подымал слитки в полтонны и в заводском пропуске в графе «профессия» у него значилось: силач. Если б Антону сказали, что абсолютных рекордов на все времена не бывает, он бы очень огорчился.

Эту тетрадку сменила другая — «История вещей». В неё заносилось: когда в России появился самовар, спички (ещё при жизни Пушкина), керосиновая лампа, трамвай, кто и когда изобрёл застёжку «молния», жевательную резинку; что самый гениально защищенный патент сочинили в фирме «Зингер»: «игла с отверстием на колющем конце». И какие бы швейные агрегаты ни придумывали, эту формулировку обойти никто не сумел, и весь мир до сих пор отчисляет фирме деньги. По совету отца он заменил тетрадку на картотеку и пополнял её и в университете; правда, узнав о существовании «Брокгауза — Ефрона», — уже выборочно, только тем, чего во времена этих великих людей ещё не изобрели или про что они просто забыли. Газеты прошлого и начала текущего века Антон начал просматривать уже на первом курсе — без всякого плана, всплошную. Брал подшивку «Воронежского телеграфа», «Тифлисского листка», «Забайкальской мысли», «Каспия», столичной «Гласности», «Кобелякского слова», «Якутских вопросов» и листал. Впрочем, на специальные газеты был особый список: «Coxa-кормилица», «Индустрия», «Жизнь приказчика», «Вестник еврейской эмиграции и колонизации», «Студент-коммерсант», «Голос тайги», «Трезвый по понедельникам», «Казарма». Возникала даже мысль просмотреть все основные русские газеты второй половины века. К тому времени, когда стало ясно, что такой безумной идеей возможно было одушевиться лишь в самозабвеньи юности (триста названий, многие газеты выходили 20, 30, 50 лет, ежедневные имели двенадцать корешков в год), он успел просмотреть больше двухсот годовых подшивок за разные годы. Делал выписки — тоже без определённой системы, всего интересного. Читал объявления — подряд. «Молодая особа со знанием немецкого и французского языков ищет место гувернантки». «Продаётся пара шведок серых в яблоках». «Магазин Силкина сообщает, что поступила партия свежей зернистой икры из Астрахани». Печаль овладевала им.

Родители не сказали ничего нового, но Антон немного успокоился. Однако на филфак ходить продолжал. Жизнь на нём казалась бурливее. Только там устроили обсужденье романа Дудинцева «Не хлебом единым» в самой большой аудитории. Она набилась битком. Какой-то чернявый молодой человек (тот самый, сказали Антону, про которого знаменитый Нариньяни в очерке о школьниках написал в «Правде», что он будет вторым Писаревым) сказал в своей блестящей речи: «До сих пор советская литература была литературой большой лжи, теперь она становится литературой большой правды». И закончил выступление стихом Гейне: «Бей в барабан и не бойся!»

Тоска по литературе не оставляла его всю жизнь. Он сочинял доклады, к которым настороженно относились в институте, и приходилось читать их в библиотеках: Тургеневской (пока её не сломали, пробивая бессмысленный Кировский проспект), Некрасовской и совсем неизвестных районных.

Наибольший успех имел цикл: «Записки о Пушкине» — Чаадаева, Пестеля, «Лицейские мемуары» Кюхельбекера. Читался текст — как если б такие записки и мемуары действительно существовали; сам Антон говорил, что это не история, не литература и не история литературы. Сочинённые мемуары Кюхельбекера имели успех несколько скандальный: коллега-соперник (совсем не по научной части) распустил слух, что Стремоухов нашёл подлинные воспоминания лицейского товарища Пушкина, однако их скрывает, ибо жаждет славы не архивиста, но писателя, так как всё время что-то кропает в стихах и прозе (последний факт был узнан злопыхателем от объекта соперничества).

Серия лекций Стремоухова посвящалась историческим реалиям «Евгения Онегина». Почему шампанское Пушкин называет «вином кометы»? Что за «нетленный» пирог из Страсбурга? Зачем Пушкин особо отмечает, что форейтор Лариных бородатый? Ведь мужики все носили бороды. А затем, что форейторами сажали (на переднюю лошадь в запряжке цугом) мальчиков, но Ларина в последний раз в столице была так давно, что мальчик успел возмужать. Напрашивался разговор о самой запряжке цугом. Лошадь, на которой сидел форейтор, называлась подседельная (понятно: на остальных были чересседельники), справа от него — подручная; первая, ближняя к экипажу пара — кони дышловые, или дышловики. (Прослышавши про такую лекцию, один из гостей графа Шереметьева, 97-летний старик, хотел поговорить с Антоном на эти темы, так как считал себя последним форейтором в мире, однако не успел.)

Когда доброжелатели передавали Антону слухи, что на его лекциях яблоку негде упасть, он говорил, что не обольщается: дело не в нём, а в Пушкине, и рассказывал случай. В «Академкниге» в небольшой очереди перед Антоном стоял мужичок — как потом выяснилось, слесарь-сантехник. Он купил изданную Институтом русского языка книгу «Лексика стихотворной речи Пушкина». Экземпляр оказался последним.

— И будете читать? — не выдержал следующий в очереди, джентльмен в очках, коему книги не досталось.

— По Пушкину беру всё, — сурово сказал сантехник и повернулся к продавщице. — А «Поэтическая фразе… логия Пушкина», что третьеводни лежала, ещё осталась? Другу надо.

На спектакле Марселя Марсо в клубе МГУ, когда великий мим стал изображать дуэль Пушкина, Антон опустил голову и на сцену не смотрел, а потом выскочил из зала.

— Ну, старик, — сказал Юрик Ганецкий, — это уже nec plus ultra.

— Извини. Глупо, понимаю. Но не мог. На твоих глазах убивают Пушкина.

В филологи Антон явно не годился. Но как же те, которые всю жизнь читают лекции о Пушкине в университете, ведут семинары?

— Не каждый врач может быть хирургом или работать на «скорой помощи», — объяснял Юрик. — Нужны особые качества нервной системы, способность не приходить в волнение.

— И у всех филологов она есть?

— Думаю, у некоторых даже в избытке. А у кого нет — ушли в поэты.


— Привет, старик! — Антон пошатнулся от мощного удара лопаторазмерной ладони по спине. Так врезать мог только Атаганов, сотоварищ из сборной МГУ по плаванию, ушедший потом в ватерполисты. Антон повернулся и тоже похлопал Атаганова по необъятной спине. Отдалось, как в бочке; его грудная клетка и напоминала средней величины бочонок: расстояние что от плеча к плечу, что от груди к спине было одно; вспоминалось старинное выражение: грудной ящик.

Стилем брасс Антон овладел по «Спутнику сельского физкультурника»; тренер не поверил, так как Антон в пробном заплыве показал время лучше третьего разряда. Тренировал пловцов Леонид Карпович Мешков, слава советского спорта, 50-кратный чемпион страны. Рассказывал, как до войны и после из-за отсутствия закрытых бассейнов они тренировались в Сандуновских банях — ранним утром, до их открытия.

Уже через год Антон проплыл лучше первого разряда, и Мешков перевёл его в команду мастеров. Тренировки длились полтора часа, пять раз в неделю; из бассейна Антон выходил шатаясь. Это был уже профессиональный спорт. На лекциях Антон спал. Месяца через два в бассейн он ходить перестал. Через деканат Мешков вызвал его на кафедру плавания.

— Но подумай о будущем. Через меня прошли сотни. Ты продвигаешься хорошо. Данные есть: руки, грудная клетка. На мастера выплывешь, думаю, уже в этом году. Чемпиона тебе не обещаю — там надо много чего, но сборную страны гарантирую. Через полтора года — всемирные студенческие игры, у тебя есть шанс. Посмотришь мир, приоденешься, — тренер с отвращеньем подёргал не доходивший до запястья рукав москвошвеевского Антонова пиджака. — Думай.

Антон думал сутки и даже плохо спал ночь. К Мешкову больше не пошёл.

…У стены стоял (так и хотелось сказать: подпирал стену) одинокий выпускник. Людская вереница его обтекала; я сразу догадался, кто это: так сторонились только Сечкина. Собственно, он был как бы не совсем Сечкин. До четвёртого курса он носил фамилию другую. И вдруг её сменил — но не только фамилию. Он переменил всё. Был: Виктор Иванович Фролов. Стал: Владимир Петрович Сечкин. Существовали какие-то причины: отыскался настоящий отец, при рождении хотевший назвать его Вовочкой, и т. д. Но всё равно было диковато. Главное, стало неясно, как его называть. Со вступительных экзаменов он проходил как Витёк. Но начать называть уже двадцатитрёхлетнего крупного мужчину «Вовик» язык не поворачивался. Я не слышал, чтоб хоть раз кто-нибудь обратился к нему по имени. Он и всегда был скрытен, как сырой погреб, но теперь стали замечать, что ещё и смотрит вниз. Даже самого из нас не склонного к философским размышлениям Яшу Петришина эта история подвигла на такие высказывания: жил один человек, а стал совсем другой. А куда делся тот, прежний?..

Яша в центре зала перебегал от кучки к кучке, производя своими длинными руками загрёбистые пассы, пытаясь сбить всех в куток, чтобы организовать песню.

Яша был любимцем подполковника Гицоева, который вёл у нас занятия по спецподготовке. Он сменил капитана Кириллова, поражавшего способностью с невероятной скоростью писать на доске печатными буквами — только короткими автоматными очередями стучал мел. Мы сразу оценили нового наставника. Он не мучил нас тактическими занятиями у макетов местности.

— Тактика-перетактика — это всё муйня. Самое главное — с точки зрения убит! — и, особенно твёрдо произнеся «т», наводил на нас палец.

Уже на втором своём занятии он отправил всех в тир.

— Рассредоточиться — и поодиночке к подвалу под лестницей. Накапливаемся у дверей. Где подвал? Из нашего здания направо, за угол, а там — на оперативный простор.

Если мы не стреляли, то ездили в Измайловский парк овладевать навыками рытья стрелковых ячеек и ползанья по-пластунски — то и другое он нежно любил, сильно напоминая этим чебачинского капитана Сумбаева; к тому ж подполковник тоже предпочитал вопросно-ответную систему.

— Что опасно в штыковом бою во-первых? — И сам же отвечал: — Штык попадает в кости плеча противника или — совсем плохо, — пройдя мягкие ткани живота, в позвоночный столб. Где — завязает. Поэтому надо — что?

Что следует делать в этом случае, изгладилось из моей памяти. Кажется, упереться в эти ткани сапогом.

На перекурах под вялым осенним солнышком, оделив всех папиросами «Казбек» (брали и некурящие — перекур), Гицоев любил затрагивать темы искусства, исторические и литературные.

— Кто нарисовал этого всадника? — подполковник стучал ногтем по всаднику на фоне снежных вершин на казбечной коробке. — Не знаете. Художник Роберт Граббе. Живёт в Караганде. В чём ошибка Льва Толстого, когда он описывает, как Наполеон едет после сражения по полю около населённого пункта Аустерлиц? В том, что по полю боя нельзя ехать верхом. Почему?

— Лошадь, — осенило меня, — может…

— На лошадях воду возят. Конь! Продолжайте, курсант Стремоухов.

— Конь, испугавшись трупов, может шарахнуться, понести. «Почуя мертвого, храпят И бьются кони, пеной белой Стальные мочат удила, И полетели как стрела».

— Кто написал? Пушкин? Красиво. Но он был помещик и знал обычных лошадей. Лермонтов так бы не написал — он был кавалерист. И Толстой тоже бы не написал как артиллерист — тогда пушки были на конной тяге. Боевой конь к человеческим трупам быстро привыкает. А к трупам своих братьев-коней совсем не привыкает. Наполеон такое знал и обходил поле, где столкнулись несколько кавкорпусов, конечно, спешившись. А коня за ним вёл императорский коновод — мусью, я думаю, в приличном чине.

Однако добродушные перекуры не мешали подполковнику через десять минут положить всех на аллею парка и заставить ползти по-пластунски. Мы чертыхались, но ползли. Вадим Роговский, не желая измарать свой наглаженный костюм, ложиться не хотел и пытался ползти, держась на руках и носках ног. Гицоев не препятствовал, но всё время стоял рядом. Вадим не выдерживал и, как мы, ложился в грязь.

Протестовать не решался никто. Капитан, выдававший в военном кабинете уставы, у студента Судакова первую букву фамилии заменял на «м». Тихий Судаков только жалобно улыбался. У другого студента фамилия была ещё хуже: Эбистол. Капитан, разумеется, ударял на последнем слоге и слегка менял огласовку начальной буквы. Эбистол всякий раз смиренно его поправлял, но не протестовал тоже.

Первокурсник на плакате «Превратим страну в цветущий сад», висевшем возле туалета, после второго слова вписал: «и все туалеты». Собирались открыть персональное дело. Студент ходил с несчастным лицом. На комсомольском собрании член бюро курса сказал, что это напоминает ему возмутительный случай в его школе, где ученик залепил грязной тряпкой в портрет Сталина. Но член факультетского бюро сказал, что то и тогда — совсем другое, не будем сейчас вспоминать, и что история с плакатом — мелкое хулиганство, не надо дискредитировать институт персональных дел, первокурсник — просто дурак.

Две студентки философского факультета присутствовали на семинарах по лженауке кибернетике на своей квартире, которые вёл их отец, известный математик. Начали персональное дело, но тоже прекратили, ограничившись выговором. Время менялось.

…Вечер встречи не удался. Приглашённая актриса Ладынина, выглядевшая так же, как в фильме «Трактористы», рассказывала о своих ролях, иллюстрируя их фрагментами из фильмов. Хлопали ей в основном первые ряды, где сидели довоенные и первые послевоенные выпускники.

Зажгли свет. В фойе уже спорили.

— И Ладынина, и Орлова — одного поля ягода!

— Не скажите. Орлова — да, чистый Голливуд, а Ладынина — совсем другое, я бы в первые имперские актрисы выбрал именно её, потому что она ярко русская. Помните пырьевские «В шесть часов вечера после войны»?

Антон помнил этот фильм, на который его взял с собою отец, не сам фильм, а два-три кадра из него: солдаты в маскхалатах на лыжах и салют над Москвой — потом говорили, что Сталин ввёл салюты, посмотрев эту картину. И ещё помнил он, как отец, когда на мосту появились два друга и девушка, та самая Ладынина, зашептал: «Большой Каменный мост… Дом Пашкова. А там, дальше был храм Христа Спасителя…» И, сняв очки, стал протирать их платком.

Антон пошёл в буфет. Когда он вернулся, схватка шла уже вокруг самого Пырьева.

— Не спорю — лакировка. Но необходимая!

Шла война и нужна была «Свинарка и пастух» — про беззаботную и счастливую мирную жизнь. То же делали и в Германии — в фильмах с Марикой Рёкк, и немедленно появилось в Америке, как только она вступила в войну. Человек не может всё время делать гильзы для снарядов и копать противотанковые рвы.

— Но до войны этого было ещё больше. Этот голливудский эпигон с его «Волгой-Волгой», которую Сталин смотрел девять раз…

— Не только он. Мой дед, бывший белогвардеец, тоже ходил на этот фильм четыре раза. Про отца уж не говорю.

— А в это время других сажали. И все это знали. А кто говорит, что не знал, — врёт.

— Знали. Но. «Если к правде святой мир дорогу найти не сумеет, честь безумцу, который навеет человечеству сон золотой». Целое общество после четверти века войн, революций, смут, голода страстно захотело вернуться в веселье, оперетту, спорт, парады — что в этом плохого? Может, благодаря этому они и смогли выжить. В древности были не только Афины с Сократом и Фидием, но и Спарта с культом тела и атлетизма.

— Прельстительная ложь!

— Конечно, эти фильмы — более сильная агитка, чем Эйзенштейн. У самого автора теории воздействия на зрителя всё равно элитарное кино, а у его ученика Александрова — и «Весёлые ребята», и «Волга-Волга» — народное.

Антон не сдержался, ввязался, но успел только сказать, что «Адмирал Ушаков», «Суворов», «Кутузов» — конечно, агитки, но допустимый их вид — исторический, когда агитируют за отечество и лучшая из них — «Александр Невский», который пригодился очень скоро — в 41-м году; стал говорить о роли советского кино в просвещении провинции, что дуэт Полины и Лизы из «Пиковой дамы» он узнал из «Воздушного извозчика», «Майскую ночь» — по «Музыкальной истории», Баха — благодаря фильму «Антон Иванович сердится». Да что классика! «Очи чёрные» в профессиональном исполнении он услышал в фильме «Незабываемый 1919-й», том самом, где Сталин едет среди разрывов снарядов на подножке вагона, куря трубку, — в ленте была сцена эмигрантского кабака. Потом смешался и, выходя из комнаты, был собою недоволен.

У прохода сидел профессор Заварзин, кумир студентов, парадоксалист. Одна из любимых его идей была о глупости древних.

— Маркс назвал Аристотеля умнейшей головой древности. Но моя голова — умнее Аристотелевой! Потому что я знаю обо всём неизмеримо больше. Что он знал о звёздах? О человеческом мозге? О происхождении жизни?

Первокурсник Антон пересказал всё это в письме деду. Тот, как всегда, был прям и нелицеприятен: «Скорбен головой твой профессор. Она у него не умнее, а замусореннее. А относительно главных вопросов жизни природы и духа ваш марксист по сравнению с великим греком просто младенец».

И в ближайший же месяц — по закону гурана — Антон получил первое доказательство (потом они пошли косяком) того, как великие умы прошлого, не имея и сотой доли нынешних фактов, приходили к фундаментальным результатам одною силою гениальной мысли. В «Науке и жизни» он прочёл, что при каждом акте запоминания в мозгу образуется материальный след — нейронный узелок. Но ведь это то же самое, о чём говорил Аристотель: всякое запоминание рождает новую извилину! А представления Платона и Аристотеля о самой природе памяти, которую они понимали как цепь ассоциаций, продолжающих ранее познанное? Что добавило к этим мыслям двухтысячелетнее изучение проблемы?

При помощи гиперболоида Архимеда греки со стен Сиракуз поджигали в гавани римские корабли на расстоянии в двести стадий. Всё, что могут сделать современные оптики при помощи сложнейшей системы линз и зеркал, — зажечь сфокусированным солнечным лучом объект не более чем в тридцати метрах. Они не в состоянии найти те конфигурации и расположение линз и зеркал, до которых додумался Архимед.

Рядом с Заварзиным сидела доцент кафедры новой истории, полиглотка, по прозвищу Алфаватка. Её отец служил начальником одного из больших колымских лагерей; французскому её учил француз, лагерный ассенизатор, немецкому — банщик, соратник Тельмана, по-испански — каталонец Рамон, знакомец Гарсиа Лорки, один из командиров интербригады. Банщик выжил и однажды возник на пороге московской квартиры своей питомицы; перепуганной Алфаватке объяснил, что прочёл объявление на столбе об уроках немецкого языка ребёнку. Ребёнок Алфаватки вырос и, узнал в конце вечера Антон, только что блестяще окончил романо-германское отделение филфака и заключил договор на перевод книги Ирмы Тельман «Der Vater». Книгу эту Антон знал очень хорошо: на занятиях её читали целый семестр; потом он поразил профессора Гамбургского университета знаньем реалий гамбургского порта, где начиналась карьера вождя немецкого пролетариата.

Выпускники давних лет, известные учёные, рассказывали, кто как принимал экзамены. Вспомнили профессора Москалёва: «Не надо пересказывать мне “Краткий курс”! Вам не повезло: в этой книге — я переписывал её вот этой рукой три раза — я помню каждую строчку!» Некоторое оживленье внёс появившийся латинист профессор Попов-Шендяпин; собственно, он был Попов, но учебник для вузов написал в соавторстве с Шендяпиным; на всех библиотечных экземплярах студенты очень искусно соединили их фамилии знаком тире того же шрифта и цвета.

Где обретался Шендяпин, никто не знал, но Попова всегда видели с профессором Радцигом, преподававшим в университете с 1907 года и тоже автором популярного учебника, но по античной литературе, и всегда на лестничной площадке третьего этажа, где они отдыхали по пути в свои аудитории. На второй день войны, в понедельник, рассказывал один бывший студент-ифлиец, он, как и многие, пришёл на факультет. На своей площадке стояли Радциг и Попов.

— Какое вероломство! — говорил Радциг. — Тайно, без объявления войны!

Наконец-то и этих проняло, подумал студент.

— Невероятное вероломство, — соглашался Попов. — Скрытно, как тати… Ксеркс, конечно, понимал, что его воины уступают грекам в открытом бою. И вторгшись на Пелопоннес…

Обсуждалась одна из греко-персидских войн.

Объявили перерыв. В фойе народу прибавилось. У окна стоял Володя Козлов, со своей обычной доброю улыбкой, которая говорила: я ни к кому не присоединился, но это ничего не значит, я готов говорить с кем угодно. Из всех однокашников он был, пожалуй, человек самый просвещённый. В издательстве «Диалектика» он редактировал переводы Канта, Шеллинга, Гегеля; старые он сильно перерабатывал, часто давая, по сути, новые; на книге же значилось только: редактор В. С. Козлов. Васютин считал его лучшим после Овсянникова знатоком Гегеля; он писал книгу по истории немецкой философии, много лет переводил знаменитую многотомную историю Моммзена; никто его не знал. На одной из встреч повесили фотомонтаж, где под каждым портретом поместили стихи из классиков. Под портретом Володи были строки Полонского: «Родись Володя в Мюнхене, в Берлине, В философическую высь ушёл бы он, а ныне… Он уверял, что сам предвидит, Как ничего из-под пера Его хорошего не выйдет». Напечатал он, кажется, ещё меньше Антона, что того сильно утешало: раз даже Володя…

— Моммзенкина закончил? — спросил Антон.

— Давно.

— Удалось ли пристроить, даже не спрашиваю. А историю философии?

Володя добро улыбался.

«Из бронзы Ленин. Тополя в пыли».

32. Кондитер Федерау и профессор Резенкампф, печник

Когда Антон возвращался из Чебачинска, его всегда нагружали множеством посылок — далёкий провинциальный город был тесно связан со столицей.

Визит к сыну кондитера Карла Иваныча Федерау не мог быть отложен: посылка представляла собою огромный торт.

Через два года после начала войны преподавателям дали за городом по 15 соток целины; отец с помощью деда вскопал их лопатой. Идти было шесть километров; иногда он брал Антона, который часть пути ехал на отцовской шее, а пока отец вгрызался в вековую пырейно-полынную Степь, ловил бабочек. Корни пырея белыми бесконечными нитями пронизывали каждый отвал лопаты. «Огород имени академика Цицина», — говорил дед, имея в виду его идею скрещивания пырея с пшеницей, в которую не верил.

На огородах отец и познакомился с их сторожем — грустным немцем Карлом Иоганном Федерау.

— Чему мне являться радостным, — говорил Федерау. — В Энгельсе я работал на кондитерской фабрике. И я имел много приватных заказов. Кто желает торт к свадьбе или у кого гебуртстаг и нужен торт с цифрой — пожалуйста, на немецком и русском языке. Или оригинальный рисунок — символика по заказу, с венком, ангелами, а не с серпом и молотом и не с розами совсем ненатурального цвета. У меня краски были индийские и персидские, я получал их из Кабула.

Отец спросил, мог ли бы кондитер сотворить такой торт здесь, в Чебачинске?

— Яволь! Все миксеры, формочки, шприцы, краски — я привёз! Всё мое ношу с собой. И, конечно, главное, чем должен быть пропитан любой торт, без чего он не имеет так называться, — ром! Две большие бутылки настоящего ямайского закопаны в секретном месте. Но кто сейчас будет заказывать торт? И где мука, сахар?

Отец и стал первым заказчиком отставного кондитера. Как раз в разветвлённом натуральном хозяйстве только что наладили производство патоки; случай обеспечил второй ингредиент: за лекцию о Суворове в райкоме партии отец получил наволочку невиданной, белой, как снег, муки-сеянки. Бабка начала копить яйца.

Повод тоже не замедлил — победоносное завершение Сталинградской битвы. Символика торта соответствовала военно-политическому моменту: огромная выпуклая звезда из крема, окрашенного клюквенным соком, а этажом ниже — слегка в желтизну шафранное кольцо, символизирующее окружение армии Паулюса. Всё это было важно, потому что на торт мог попросту, по-соседски, по-русски заглянуть секретарь райкома по пропаганде, он каким-то особым чутьём угадывал, когда у кого праздничный обед или выпивка. Мог явиться и другой гость — запросто, по-кунацки, по-татарски, — директор техникума Насыров. Правда, он обычно предупреждал, щеголяя русско-народным языком: «Давненько не хлебал я воскресных щец Ольги Петровны». На что дед, подняв брови, уточнял: «Тогда уж говорите “хлёбывал”». Но Насыров не знал, в каких случаях дед подымает брови, и охотно поправлялся: «Не хлёбывал, ох, не хлёбывал». Но мог зайти и так, со словами: «Незваный гость хуже татарина», и весело смеялся.

Райкомовец таки явился. Оказалось, однако, что военно-политическую символику Федерау придумал не очень удачную. Когда партийному гостю объяснили её смысл, он сказал:

— Но у вас получается — звезда в кольце?

Все замолкли. Немец побледнел. Положение спас отец:

— Звезда — выше, она — над, а кольцо сжимает коричневую группировку крема. — И добавил очень серьёзно: — Которая подлежит полному уничтожению сегодня.

Райкомовец трактовкой удовлетворился, приналёг на кондитерское изделие и даже отвалил на газету большой кусок — чуть попробовать жене. Ей торт, видимо, понравился, потому что пропагандист к 1 мая заказал один — с розами — себе и другой — со знамёнами — для подарка Первому.

Партруководству торты пришлись по душе, их стали заказывать ко всем государственным и семейным праздникам — проблем с мукой, маслом и сахаром у него, видимо, не было.

Слава чебачинского кондитера докатилась до обкома; Федерау больше не сторожил огороды, приоделся, а к концу войны купил дом.

И много лет после ко дню рождения отца — в день Петра и Павла — приносил торт с исторической символикой: мечами, щитом и древнерусским шлемом, на который на всякий случай выдавливал красную звезду, отчего тот сильно смахивал на будённовский.

Второй визит предстоял к родственникам профессора Резенкампфа — после его смерти жена просила отвезти его рукописи какому-то кандидату технических наук. Егорычев считал, что это — лишняя обуза Антону, всё, написанное в области техники тридцать лет назад, никому сейчас не нужно. Но отец, ссылаясь на Ломоносова и Леонардо да Винчи, сказал, что выдающиеся, даже технические, идеи не стареют, и — кто знает?..

В коллектив пайщиков «Будённовца» высланный из Москвы профессор Резенкампф влился позже остальных и будто затем, чтобы материализовать анекдоты про рассеянных ученых. Умываясь, он забывал, куда положил очки; чтобы их найти, надо было надеть другие, которые тоже обитали неизвестно где; приходилось обращаться к слабым Lesebrille[8], старым, с верёвочными петлями вместо заушин — они висели на гвозде на одной из верёвочек. С их помощью он находил вторые очки и постепенно добирался до первых. Как он запрягал Мальчика, справляясь со своею записной книжкой, пайщики приходили смотреть специально.

Приехал он с женой Капитолиной, бывшей его домработницей; несмотря на простонародное происхожденье, огород завести она не захотела, покупая всё на рынке. Но деньги растаяли быстро, начала продавать вещи, потом кольца и браслетки; кончились и браслетки. Стало не на что покупать яйца и молоко, а профессор страдал желудком. Как и Карлу Иванычу, помог случай.

Как-то профессор Резенкампф с глиняным горшком на верёвке зашёл к Кувычкам за угольками (высекать огонь кресалом он не обучился).

— Не дадим тебе сегодня углей, — сказал Кувычко. — Печь порушили, новую кладём.

Понаблюдав за работою, профессор вдруг спросил:

— А почему вы колодцы делаете горизонтально?

— Лежачие? — печь клал недавно вернувшийся с фронта старший сын. — Всегда такие обороты работали.

— Не всё традиционное хорошо. Лучше всего передаёт своё тепло кирпичам нисходящий поток дыма, только при таком движении он правильно распределяется по параллельным колодцам.

— Ты что, понимаешь в печах? — заинтересовался старик.

— Я теплотехник, занимался специальными печами: муфельными, стеклоплавильными, ваграночными. Но общий принцип…

— Стой, — сказал Кувычко-старший. — Убирай оба ряда. Клади по принципу.

— Да чего там, каждый придёт… — начал было сын.

Отец на него посмотрел. Тот стал разбирать кладку.

Ещё, сказал профессор Резенкампф, при здешних ветрах — тяга прекрасная! — можно спокойно делать не два-три, а пять-шесть и даже восемь колодцев — ведь передача тепла зависит от суммы их поверхностей. Подойдя к печи, наклонившись и вытянув вперёд руки, как бы неся кастрюлю, он спросил, почему так низко предполагается делать припечек с кругами для варки. Хорошо бы повысить минимум на четыре кирпича.

— Минимум! — совсем рассердился сын. — У всех так!

— И напрасно. Мать ваша женщина крупная. Зачем ей сгибаться в три погибели?

— Добавь четыре кирпича, — сказал старик. Профессор попросил рулетку и дал ещё разные указания.

Печь получилась отличная, дров требовала меньше, чем старая, раза в три, была хорошего нагрева и не выстудлива.

Слава о новом печнике разнеслась мгновенно: с дровами стало туго, а зима, по приметам, предстояла холодная. Начали приходить и просить, чтобы профессор и им сложил печь.

— Да я мастерка в руках не держал, — отнекивался Резенкампф. — И глин здешних не знаю, и кирпич…

Выход нашёл старик Кувычко. Придя с сыном, он предложил профессору работать им в паре.

— Ты будешь думать и мерять, Мишка — класть. Он и глины здешние знает, и кирпича у меня запас. Оплата — треть тебе, две — нам. Работа-то наша.

— Предложение интересное! — сказал профессор.

— Ничего себе — интересное! — взволновалась Капитолина. — Это же всего тридцать три процента! Мы не согласны. Пятьдесят!

— Много, хозяйка. Кирпич, глина…

— Видела я твою глину! На речке бесплатно копаешь — полверсты отсюда. Не согласны.

— Ладно. Пусть будет исполу.

— Что это — исполу? — насторожилась Капитолина. — Эдгар?..

— Кажется, это половина.

Жизнь профессора переменилась. По утрам он уже не писал, а в каком-нибудь доме ползал с рулеткой по полу или делал чертёжики в золотообрезной записной книжке. Пётр Иваныч Стремоухов, как бы утешая, говорил, что Черчилль тоже знает печное дело — умеет класть камины. Заказов стало хоть отбавляй. Только «буржуйки» отказывался проектировать профессор-печник:

— В «буржуйки» их в революцию повысили рангом из «чугунок». Лучше от этого они не стали. Сквозь раскалённый чугун окись углерода диффундирует в комнату.

Появились деньги. К ним — другие. Как-то профессор с Михаилом сложили хорошую печь в богатом доме. Хозяин оказался начальником паровозного депо. За обмываньем печи он пожаловался, что отказал котёл в «кукушке» — маневровом паровозе, модель старая, какие-то иностранные надписи, никто не берётся чинить, а без неё мы как без рук. Резенкампф сказал, что «кукушку» видел — это довоенный малый бельгийский локомотив, такие он знает по студенческой практике в Антверпене до первой мировой войны и готов посмотреть. Через неделю он уже работал в депо.

Резенкампфы переехали на другую квартиру. Жена купила корову. Бабка осторожно спросила: умеет ли она доить?

— Нет, но не думаю, что это так уж сложно. Я что, хуже ваших деревенских баб?

Однако дойка у неё не пошла — то корова вставляла ногу в подойник, то вообще не отдавала молоко. Корова Ночка стала жить у нас, быстро подружилась с Зорькой и клала ей голову на шею. За постой и уход часть Ночкиного молока отходила нам, за остальным Капитолина приходила с яично-жёлтым бидоном, который очень нравился бабе. Когда профессора, повысив, перевели в Караганду, Капитолина подарила бабке за её труды этот бидон.

33. Носить не сносить

Предстояла ещё встреча с сыном дяди Дёмы, которому сапожник посылал туфли своей работы.

Сапожник дядя Дёма был потомственный — Каблучков. Правда, говорил, что прадед целиком обувь не работал, а только каблук — была такая редкая профессия. Мастерству учился ещё до революции в Кимрах, Тверской губернии — Мекке сапожного дела. Мастеров-кимряков ценили, им завидовали, дразнили: «Тверской сапожник, матерный обложник, жену в кабаке пропил да козе башмаки на копыта купил». — «Это ты купишь, а я сам стачам». — «Сапожки для козлиной ножки!»

С двадцатых годов зарегистрировался в Питере как частник, держался до конца, платя стремительно растущий душительный налог. Но пригрозили выслать как чуждый элемент, устроился работать затяжчиком обуви на фабрику «Скороход». От ссылки всё ж не ушел: по доносу мастера при конвейере, которому сказал, что задник прошит, ровно кто пахал, а не тачал и что за такую прошву в Кимрах хозяин бил сапожной колодкой по башке, получил пять лет по рогам (клевета на советское производство) и попал в Чебачинск, срок кончился в начале войны. Жену с двумя сыновьями в блокаду вывезли в Ташкент, но она была плоха и вскоре умерла, старший сын сумел добраться с братом к отцу.

В Чебачинске и остались насовсем — не то что в Ленинграде, не притесняли, хотя и тут он шил на заказ и на дому. Числился в артели инвалидов, где его зарплату кто-то получал; все были довольны. Следовало только помнить, не появиться невзначай в артели — кто-никто непременно стукнет: не видали, мол, такого в мастерской. Дядя Дёма помнил.

Не сапожничал он уже давно, глаза плоховали, но для сына-москвича обувку шил: мужик целый день на ногах, а в вашей иностранной только до трамвая и добежать, да и то ноги собьёшь. Оказии случались нечасто, но и работа старого мастера была не такова, чтоб предыдущая пара не потерпела годика три-четыре. Это Антон проверил на своих туфлях, сшитых Каблучковым: весь университет проходил в них.

— Теперь как? Головку кроят, особенно на импортных, чтоб только загнуть. А у меня головка — без подошвы ходить можно, права щека с левой поверх стельги целуются. Затяжка ручная, по колодке, без единой морщинки. Подошва хребтовая, стельга — выборная. Прочность! Подошву прогреваю над еловыми углями, смоляного духу набирает, а потом пропитывается ещё горячим воском да прокатывается токмачком, инструмент такой специальный, теперь его не знают, у меня, может, только и остался… Новую пару от подбойщика получил — прогуляйся по-над озером, по песочку, да не торопись, барышню захвати.

Наказ Антон выполнил, в обновке у Озера прогулялся с Клавой, а для верности второй раз с Валей, но только теперь узнал зачем: мелкие песчинки вдавливаются в податливую поверхность и создают как бы защитный кремниевый слой большой прочности. Ещё одно достоинство имела такая подмётка: в любой гололёд идёшь спокойно; даже познакомившись с московскими тротуарами, Антон долго не мог взять в толк, почему все мелко топочут и оскальзываются. В осеннее время дядидёмины калижки не промокали, ибо он пропитывал их особым составом: в штофе разогретого льняного масла распускается 60 золотников нутряного сала, 6 золотников воска и столько же древесной смолы. Кожа становится мягкой, гибкой и совершенно непроницаемой для воды. «Ходить будешь по воде, яко посуху». Рецепт сапожник велел выучить наизусть и процедуру через год-два советовал повторить. Этот совет, как и многие дедовские, отцовские, бабкины, Антон, оторвавшись от Чебачьего, не выполнил, но и одной пропитки хватило под завязку.

— Пять лет без починки — гарантия. Разве что набойки на каблуки — Москва, помнится, булыжником мощёна. А подковочками брезговать не станешь, и набоек не надоть. (Антон не брезговал, и первый год, как солдат, звякал при каждом шаге.) Учёбу как раз кончишь, отца-матерь повидать завернёшь — заходи.

— И что?

— Головки подтянем, задник подклеим извнутри — он первый трётся, супинатор новый из трёхслойного луба поставим, как рессора будет. Рант отгофрируем, графитом в мелкое зёрнушко напылим… Лучше новеньких станут. Ещё на пять лет.

После окончания университета всё так и сделали. И проходить бы Антону в дядидёминых туфлях ещё назначенные пять лет, да жена сказала, что несовременный силуэт и надо купить румынские. Примеряя их в магазине, Антон обнаружил, что нога у него за университетские годы выросла на один номер и стала 45-го размера. Но ведь дядя Дёма, хорошо помнил Антон, сняв мерку, сказал: 44-й. Приложив румынское изделие к произведению мастера, Антон увидел: подошвы совпали, тот предусмотрел и это, сделав обувку на вырост. Румынские модные туфли Антон разбил за один сезон. А старые, вынув из мусорного ведра, куда их поспешила спровадить жена, Антон ещё долго надевал в разбегах по своему району, в гастроном, прачечную, на почту.

Пять лет считались, видимо, общим гарантийным сроком старых мастеров. На него была рассчитана самозаточка ножей Переплёткина (дальше, говорил кузнец, может, придётся подтачивать как обычные), такой же срок обозначала, принося свои перчатки и бюстгальтеры, мастерица Трепетова. Ту же цифру назвала — уже в Москве — и старуха Сидельцева для носков своей работы.

Ефросинья Ионовна Сидельцева была бабка двоюродной сестры Антона, её вырастившая. Согласно отцовским рассказам, он держал сестру за Глафиру Афанасьевну, но при ближайшем знакомстве она оказалась Виолеттой Афанасьевной, записав себя так при получении паспорта; впрочем, Антон ни разу не слыхал, чтоб кто из семьи или друзей назвал её этим оперным именем — осталась Глафирой. Бабка происходила из купчих, в последние годы уже почти не покидала своего кресла с высокой готической спинкой и целыми днями пряла или вязала. Внучка ходила не только в её свитерах и юбках, но и в вязаных демисезонных пальто — Антон и не подозревал, что таковые существуют в природе.

Во второй визит Антона на Усачёвку старуха вручила ему шерстяные носки, по длине больше напоминающие гольфы. «Вязано из двойной нитки, да не из распускного старья, прядено из годишной шерсти романовской овцы, из-под Рязани, дочь купца Шерстобитова жалует по старой памяти, отец за её родителя поручился когда-то — тот уже хотел пускать пулю в лоб… Пять лет без штопки проносишь, старуху благодарить будешь».

Антон не поверил. Носки, куртки, тренировочные брюки на нём так и горели, а поскольку дарёные носки он эксплуатировал без пощады лыжно и туристски, то, по его понятию, они давно уж должны были засветиться против большого пальца или на пятке. Ожидая прорыва со дня на день, Антон хвалить старухе её работу не торопился. Но эти места она подвязала из другого цвета какого-то очень прочного материала. И на четвёртый год, убедившись, что они плотны, как в первый день, Антон сказал как-то за ужином:

— Носки ваши, Ефросинья Ионовна, бессносные. Прямо алалыкинские.

— Ахти мне! — всплеснула распашными рукавами купчиха, так что прилегли бумажные салфетки в салфетнице. — Откудова ты-то знаешь про Алалыкина?

Антон не помнил, откуда — видимо, по привычке запоминать всё подряд. Но знал, что фирма «Алалыкин с сыновьями» выпускала носки из двойной нитки с отдельно ввязываемой пяткой из нитки тройной, знаменитые своею необыкновенной носкостью.

— Ведь самый младший Алалыкин, Аким Фёдорыч — мой кум! Ах ты, драгоценный мой! — причитала растроганная купчиха.

И с тех пор полюбила Антона на всю жизнь; коли он долго не приезжал, просила Глафиру звонить в телефон, чтоб явился поскорей, да не вечером, а в обед, когда все на службе. Если ж кто незванно приходил, Ефросинья Ионовна махала рукавом в сторону дальней комнаты: «Ступай, милый, ступай. Это мой гость, мой».

Антон рассказывал про купца Сапогова, чьё имя она слыхивала, про деда, которого сразу зауважала. Не про него, но в связи с ним она сказала странную вещь: «Попы — хорошие люди, но расстриги ещё лучше». Дед, когда сделал предложение бабе, был уже рукоположен, но та, напуганная событиями девятьсот пятого года, несмотря на полную политическую необразованность, каким-то древним инстинктом будущей многодетной матери почувствовала, что наступает эпоха революций, в которую священникам будет не слишком уютно, и поставила условием от сана отказаться. Дед досдал какие-то экзамены и был приравнен к окончившим учительскую семинарию.

Сидельцева рассказывала про Антонова отца, которого помнила юнцом-школьником и студентом. Пили чай с вареньем, Антон старался удержаться, чтобы съесть не очень много; варенья были отличные — земляничное, брусничное, из розовых лепестков, так и свистевших на зубах. В первый визит на Усачёвку он оконфузился: когда к нему гостеприимно пододвинули хрустальную плошку с клубничным вареньем, он решил, что оно — ему, и всё съел (каждая ягодка была нетронутая, как на грядке, в сиропе плавали симпатичные дефиски), а оказалось — плошка на всех. Старуха очень смеялась и говорила:

— Вот точно так мой покойный Иван Филиппыч: вывернет пол литровой банки в глубокую тарелку, возьмёт десертную ложку, да за самоваром и разговором тарелочку-то и опорожнит. Мужчина был — косая сажень в плечах, ростом ещё выше тебя, чернобородый, пальцами пятаки гнул…

Старуха приложила уголок платка к глазам, перекрестилась и посмотрела на увеличенную фотографию в раме: бородатый гигант в смокинге положил руки на плечи двух молодых людей, не достигавших ему и до подбородка. Смокинг распялился, и можно было увидеть, что на купце не сорочка, а колом стоящая манишка на тесёмках.

— Твое дело в шляпе, — сказала Глафира. — Жди десяток.

— Каких десяток? — удивился Антон.

— Золотых. Царских.

Старая купчиха, после ареста и смерти мужа, реквизиции особняка на Пречистенке и переселения в этот вросший в землю одноэтажный домик своего приказчика, сумела сохранить золото, в которое на излёте нэпа обратил часть капитала предусмотрительный Иван Филиппыч. Какую — никто не знал. Но когда кому-нибудь из семейства становилось туго, Ефросинья Ионовна обранивала: «Загляни в мой будувар утречком». И звякала на стол стопку золотых десяток в синей сахарной бумаге, или серьги, или пару дутых золотых браслетов. Когда разрешили кооперативы, она подарила сыну перстень со странным желтоватым в розовость камешком — его хватило на взнос за двухкомнатную квартиру. Но на обстановку денег не дала: «Меблируйся сам». Вскоре она попала в больницу, сказали — при смерти. Сын перерыл весь дом; золотой кладки не нашёл, хотя не вблизи она таиться не могла — мать давно уж далеко от кресла не отходила. Однако больная оклемалась; выписавшись, она по каким-то своим приметам поняла, что было искано, и сказала спокойно:

— Ты, сынок, зря суетишься. Я в завещании всё, что останется, вам с Глафирой отказала — кому ж ещё? И где всё лежит, там тоже указано. Завещание у верного человека.

— А ну как верный человек, борони Бог, помрёт?

— Своему верному человеку передаст.

— А с тем что случись?..

— Он помоложе будет. Но ежели что — у него свой верный человек, тоже мне известный, ещё надёжнее.

— А если… Да из эдакой толпы уж кто-нибудь точно проболтается, своему сынку вроде меня, — плакало золотишко.

— Не проболтаются. Не нынешние. Из Сидельцевых-Алалыкиных. Безо всякой расписки и без пересчёту пачки по пять тысяч для передачи в Питер вручали, да не теперешних тысяч — царских.

Глафира с мужем, тоже инженером, копили деньги на автомобиль.

— И много насобирали? — спросила как-то Ефросинья Ионовна.

— Две тысячи.

— А копили долго ль?

— Пять лет.

— А что стоит карета-то ваша?

— Если не вздорожает, тысяч шесть.

— Нескоро муж тебя покатает… Завтра, утречком, перед работой, загляни. Да спи спокойно, не ворочайся.

Глафире бабка дала какой-то перстень, тусклое колье да золотых десяток две не стопки, как всем, а скорее колбаски: на столе они расположились лежмя.

— Десятки отдай нашему зубному — настоящие деньги даёт, не то что скупка. Там же — грабёж, хуже, чем у процентщиков было в закладных кассах.

Денег хватило даже на покупку номера в очереди, и через месяц муж Глафиры уже вёз Ефросинью Ионовну на Новодевичье на могилу её деда и матери.

Старухины носки оказались последним звеном в цепи Антоновых размышлений — от сшитого в четырнадцатом году дедова бостонового костюма, купленной после коронации Николая Второго бритвы, бабкиной козетки, через шереметьевский сервиз и каблучковские башмаки — размышлений над культурой выбрасывания и перманентной вещной революцией лет за двадцать до того, когда он познакомился во время туристской поездки в Париж с этой культурой воочию.

Человек прошлых эпох, пообедав на лоне природы, свой бурдюк, тыквенную бутылку, погребец увозил обратно. Наш современник бросает целлофановый мешок, пластиковый баллон, коробку на этом самом лоне. Раньше тара служила многажды, теперь — единожды и всё более к этому стремится.

Дело не только в том, что уже невероятно захламлен земной шар от Леса и Океана до Эвереста. И даже не в том, что для новой, взамен выкинутой упаковки надобно срубить лишнее дерево, взять из Реки ещё пресной воды, а потом спустить туда отравленной, снять слой чернозёма для вскрытия рудного пласта, произвести тару и, раз её использовав, бросить, и — снова срубить дерево, добыть руды, и брать, брать, брать, покуда взять уж будет нечего.

Главная беда в другом. Вещь человек принимает в свою душу. Даже старец, ушедший в пустынь, любит своё стило, кожаный переплет своей единственной книги.

Раньше транссубъектный мир был устойчив. Форма глиняного горшка не изменялась тысячелетьями; бюро с ломоносовского времени не сильно отличалось от аналогичного предмета 1913 года. Но всё чаще наш современник не может понять назначение не только старинной вещи, но и предмета даже в скудном отечественном хозяйственном магазине.

Вещная смена в западных странах фантастически быстра, а разнообразие приобретает размеры чрезвычайные. У человека всё смелее отымают вещи привычные и любимые. Уже вошла в обиход выбрасываемая пластиковая посуда, на очереди трансформирующаяся надувная мебель, которая сегодня худее, завтра полнее. Прицеливаются на архитектурный облик города в целом — есть проекты микрорайонов, где планировка меняется в зависимости от сезона (угловое смещение улиц летом в сторону прохладных ветров). Предполагается устроить предметный мир меняющимся во всех его элементах. Это приблизительно то же самое, как если б человек всю жизнь куда-то ехал, смотря в окно вагона. В дороге можно провести месяц, год. Но возможно ль ехать всю жизнь, глядя на принудительно новые пейзажи?

Взрыв на Западе вещной ностальгии, интереса к предметам быта 40–50-летней давности, китч — это тоска по твёрдоостойчивой вещи прошлого.

Всегда считалось, что яркое любят дикари и те, кто красному рад. И это было абсолютно справедливо ещё для начала века. «Мы к ярким краскам не привыкли, одежда наша — цвет земли». Почему? Инстинктивное стремление человечества к охранению психики. Ведь живая природа не даёт больших площадей интенсивного цвета: крыло бабочки, цветок, хвост павлина. Беспримесно-маковое поле — изобретение наркотического воображения цивилизации. К тому ж и розовость фламинго, и ковёр алых степных тюльпанов, и радуга уравновешиваются другими летними красками. А ярко-оранжевая лыжная куртка на фоне снежного простора бьёт до рези в глазах. Не более ли щадящим был предшествующий этап истории материальной культуры, охранявший человека от ошеломительных ударов по сетчатке неназойливостью своих красок? Не оставить ли и нам огненно-оранжевый цвет лбу локомотива и жилетам дорожных рабочих?

Человек может вынести всё. Двадцать лет одиночки и даже северную яму-тюрьму без крыши, как протопоп Аввакум. Но не лучше ль потратить эти огромные богоданные психические ресурсы не на безостановочное выбиранье, покупку, обнашиванье, выбрасыванье, снова выбиранье, а в нашей стране ещё доставанье, опять привыканье, снова выбрасыванье, — на решение более духовных проблем? Нужна защита психики современного человека от стремительно растущей агрессии вещей, красок, от слишком быстро меняющегося мира.

Всё это, сбиваясь, повторяясь, поражаясь, почему никто не понимает такой очевидности, волнуясь и спеша, Антон, как обычно, изложил Юрику.

— Утопия, — решительно сказал Юрик. — Чтобы не выразиться резче. Первое. Кто будет защищать твоего несчастного человека от агрессии оранжевых курток? Государство? Что-нибудь вроде полиции нравов?

— Хотя бы.

— Сначала — запрет на оранжевые куртки. Потом — на красные. А там — ненавязчивая рекомендация всем ходить в маоцзедунках из — как ты бы сказал — синей дабы. Уже было. В свободном обществе красиво жить не запретишь. И — вообще кто как хочет и считает нужным. Плавно перехожу ко второму. Беру пример из твоих прежних инвектив. Помню, как ты возмущённо недоумевал, зачем в универмагах постоянно меняют расположение отделов: человек только-только привык покупать в этой секции стиральный порошок — бац! в ней уже домашние тапочки. Тогда тебе ещё сказал Аркашка, что это слямзили у Запада.

— И сейчас не понимаю, зачем.

— Потому что невинен не по возрасту. Покупатель в поисках порошка незапланированно набредёт на стенд с канцтоварами и купит внуку тетрадку и резинку, а себе — ненужную записную книжку с блестящим карандашиком. Не соображаешь? А ещё Маркса изучал. Цель и результат — сверхприбыль. Третье. Чего ты так ополчился на процесс выбора покупки? Я, в отличие от тебя, за границей бывал. Там это — развлечение. Красивый интерьер, свет, блеск, много товаров…

Тогда Антон не смог ничего возразить на последний пункт. Но через много лет, вернувшись из Парижа, он немедленно поехал к Юрику; Антон всегда настаивал, чтобы это называлось не остроумием на лестнице, а — отбить мяч после паузы.

— Пауза затянулась на много лет. Но я был прав. Из Парижа я хотел привезти маме сувенир. Выяснилось, что на туристские гроши я могу из чего-нибудь кухонного купить разве что доску для резки овощей. В Тати я нашел целую стенку с досками. Их было 12. Цена, дерево, текстура, обработка — идентичны. Отличались они друг от дружки сущими пустяками: углом опила плечиков или характером овала нижней части, да и то если приглядеться. Я стоял перед стендом двадцать минут. Доску так и не купил — не мог остановиться на каком-нибудь одном варианте, объяснить себе, почему я выбрал именно его. Стоя там, я понял немецкое выражение Qual der Wahl — муки выбора.

…Туфли предназначались младшему сыну дяди Дёмы. Старший погиб — не на войне, а с неё возвращаясь. Историю эту Антон слышал много раз — от бабки, от отца, от следователя Матросова.

Демьян Евсеич Каблучков жил на краю Чебачинска, и идти к нему удобнее было не со станции, а с разъезда, где поезд стоял одну минуту. Его демобилизованный сын, капитан, спрыгнул на разъезде и пошёл картофельным полем к родному дому. Через плечо на ремне он нёс два чемодана: маленький, со своими вещами, и большой, кожаный, набитый кожаными же заготовками для подмёток, листами лучшего трофейного хрома и прочим сапожным товаром. Дяде Антона, Николаю Леонидовичу, которого он встретил в Берлине, капитан говорил, что искал этот товар для отца по всей Германии и нашёл только в шустерайне[9] при одном из замков Геринга — на складах всех фабрик был эрзац. Но очень осуждал тех, кто срезал красную кожу с диванов рейхсканцелярии в приёмной Гитлера.

День шёл под вечер; капитан не заметил старый высохший колодезь и провалился; чемоданы остались наверху. Капитан попробовал кричать, но понял, что голос наверх не доносится, да и кто ж бродит в сумерках по убранному картофельному наполью на краю города. Он попытался вылезти, но колодцы в Казахстане глубоки; к тому ж плохо сгибалась левая рука, да и нога была залечена не очень.

Но, видимо, убранные поля всё же были не совсем безлюдны. Послышались шаги, и в раме сруба появилась голова в ушанке.

— Ты чё там делаешь?

— Да вот…

— Сам не выберешься. Чемоданчики твои?

— Чьи ж. Помоги, браток.

Ушанка исчезла. Через полчаса появилась снова, и капитана по плечу ударил увесистый булыжник. Потом другой, третий, и ещё. Один попал в голову. Капитан потерял сознание. Очнулся он утром: на него что-то лилось. Хозяин ушанки мочился в колодец.

Когда капитан пошевелился, сверху снова посыпались булыжники. Их было больше — ушаночник подготовился. Стало ясно: он взял чемоданы, а владельца решил забить камнями. Командир разведроты привык не теряться ни в каких ситуациях. Он накрыл голову свёрнутой втрое шинелью и вжался в сруб. Потом сделал вид или действительно потерял сознание. Мужик ушёл.

Разведчик был человек не только хладнокровный, но и запасливый. В записную книжечку при свете фонарика вечным пером он чётким почерком записал приметы: ушанка из рыжего телёнка или собаки, с одной завязкой, в телогрейке, брюнет, голос хриплый. Поставил дату и час.

В обед мужик опять бросал камни. Когда ушёл, капитан записал, что успел разглядеть ещё (наверно, пока его мучитель наклонялся, чтобы посмотреть, как подвигается дело): косоворотку, скорее всего синюю, шрам на подбородке и сверкнувший на солнце стальной зуб.

В следующий раз он сделал краткую запись — уже шатающимся почерком, видимо, повреждённой рукой: что мужик — пьяница и что он живет один. Как разведчик это установил, осталось неизвестным. Но подтвердилось всё. Самая последняя запись — её запомнил отец Антона, — залитая кровью, почти неразборчивая, была такая: «Кого … каменьями в древней истории? Прощай, отец, прощайте, боевые друзья». Но и здесь стояла дата и точное время: 19 час. 30 мин.

— Прошу обратить внимание, — сказал на суде прокурор Мамченко, тот самый, который потребовал расстрела для всех членов банды Бибикова, а также многих других, прошедших через областной суд за годы войны. — Капитан Каблучков знал, что шансов у него нет никаких. Но он был офицер Красной Армии. И он не потерял присутствия духа. Он решил помочь правосудию. Он верил, что оно не замедлит. По его точнейшим записям мы буквально через два часа нашли преступника. И карающий меч правосудия настигнет его. Капитан Каблучков имел семь правительственных наград; в том числе два ордена Славы. Он прошёл от Москвы до Берлина. И — погиб от руки негодяя, отребья нашего общества. Именем закона Союза Советских Социалистических Республик я требую высшей меры наказания.

Суд согласился с требованием прокурора.

Чемоданы по акту передали дяде Дёме. Когда он нашёл в себе силы в них заглянуть, увидел: в большом кто-то хорошо пошуровал — не мог же его сын, обувщик высшего класса, к тому ж наизусть знающий чебачинские дела, захватить такой пустяк матерьяла на футора для голенищ? Но взяли по-божески, осталось достаточно.

Из этой кожи Каблучков все послевоенные годы шил хромовые сапоги райисполкомовскому, военкоматскому и энкаведешному начальству. Но не только ему. За сутки сладил из редкостной генеральской чёрной глубокой замши туфли для конферансье областной филармонии, у которого в чебачинском поезде из-под вагонной лавки увели его концертные лаковые. Шил и учителям — по выбору. Антоновы башмаки тоже вышли из этого чемодана. Никогда не отказывал стачать полпары одноногому, такие невыгодные заказы не принимала местная сапожная мастерская, хоть и называлась артель инвалидов. Но наотрез отказался шить капитану Сумбаеву, так как считал клеветой его утвержденье, что солдатские сапоги вплоть до русско-турецкой войны шили без правого и левого — на любую ногу. А как же знаменитые суворовские рейды? «Сколько от земли до звёзд?» — «Два суворовских перехода!» В обуви не по ноге не то что пятьдесят, пяти вёрст не одолеешь. А Альпийский поход? Не может того быть, чтоб русские мастера-подбойщики согласились положить своё искусство на такое непотребство.

О немецкой трофейной эрзац-обуви Каблучков и слышать не мог. «Ботинки — политурка, в подмётке — штукатурка, в носке — картон, палец — вон».

Осуждал и очень ценившиеся американские с высокой шнуровкой солдатские ботинки, машинную строчку.

— Спору нет, ровно, красиво, оранжевая нитка, особливо когда новые. Но как хлебнут нашей грязцы…

И действительно, нитки не сразу, но подпревали, лохматились, ботинки начинали пропускать воду.

— Ведь у них что? Обыкновенная нитка, хоть и витая. А у меня? Дратва из дюжины льняных нитей, провощена и натёрта варом. Не продёргивается, а, как штопор, прокручивается сквозь отверстие, которое уже её, затыкает дырку, как пробка в бутылке, на распор. Даже ежели поизотрётся дратва, то вар приклеит конец, и шов не пойдёт распускаться дальше, хучь бы и собрался.

Импортную обувь, хлынувшую потоком в семидесятые, старый подбойщик тоже не одобрял. Почему наша фабричная обувь самая худая, понятно: как всё.

— Но на ихней-то почему загиб от головки на подошву узкий, как палец у чахоточного? — Каблучков вытянул длинный палец. — Место внатяг, рвётся быстро, и уж не починишь — нет запаса. Это перьвое, — он посмотрел на вытянутый палец и загнул его. — Серёжка, кому щиблеты возишь, толкует: конвейер, конвейер! А я ему: отчего же припуск положительный дать нельзя — конвейер, что ли, станет? Молчит, неча сказать. И каблук полый, чуть стоптал — дыра, меняй весь, — дядя Дёма загнул второй палец и к концу речи позагибал на руке их все, — почему?

Разговор был в прошлый приезд; в этот, вручая Антону щиблеты для сына, сапожник сказал, что дотумкал, почему: «Ты надоумил».

Оказалось, Антон в тот приезд рассказал, что в Японии ножички для чистки картофеля сообразили делать под цвет кожуры, чтобы хозяйка вместе с нею выбросила и ножик.

— Обувщики там везде — такие же. Делают, чтоб побыстрее снашивалось. Только не глупо, не внаглую, у них это не пройдёт, а — хитро. Работают умы. Ясно: прибыль, капитализм.

— Демьян Евсеич! — застонал Антон. — Вы же всю жизнь нэп хвалили! Я от вас первого и услыхал, что когда его ввели, всё изменилось, как в сказке: весной — карточки, осьмушка, а уже осенью — на Невском в витринах куры, гуси, поросята… А ведь то был только кусочек капитализма, да ещё регулируемый государством.

— Именно: регулируемый. А полный когда — акулы капитализма, эксплуатация трудящихся.

Антон кипел, напоминал, сколько стоил при царе фунт мяса, сколько зарабатывал Каблучков-отец и сколько на своё жалованье мяса может купить советский рабочий.

— Зарабатывали неплохо. Но всё равно была безудержная эксплуатация трудового народа, погоня за сверхприбылью.

Антон, ошарашенный, замолчал. В сознании вдруг отчётливо всплыл давний разговор с Юриком. Сверхприбыль! То же слово, жупел, всеобщая отмычка, территория, где братаются сапожники и интеллектуалы. А что если — если они правы?..

Наилучшей обувью Каблучков считал опойковые или хромовые сапоги и сильно огорчался, что они исчезают из обихода и заменяются резиновыми.

— Отсюда и ножные болезни все. В коже нога дышит, ей тепло, уютно, ловко. Придумали ещё — охотничьи высокие сапоги, что до паха, из резины клеить!

— А писатель Тургенев, — сказала библиотекарша Ира, — помните, я показывала вам фото? Снят в таких сапогах.

— Тю, девушка! Да они ж из кожи! Думаешь, стал бы он в этой резиновой душилке охотиться да рассказы сочинять? А Некрасов, который «Крестьянские дети» написал — в школе учили: «Вчера, утомлённый ходьбой по болоту, зашёл я в сарай и заснул глубоко». Да разве так он бы утомился в резине вашей? Он бы без ног был, коли вообще до сарая своего добрался, и проспал бы в нём не час-два, а до утра! По уму стачанный сапог принимает форму ноги хозяина уже через две недели. На отхожие промыслы ране как двигались? Пёхом. Рисуют мужика всегда в лаптях. Может, по деревне в них он и ходил. А за околицу вышел — далеко не ушёл. Подошва-то плоская, как блин. Думаешь, супинатор сейчас придумали? Фигурные стельги ещё мой дед вкреплял! Что сапоги на веревочке из экономии носили — враки. Босиком много не пройдёшь. А в сапогах — от Кимр до Москвы, до Питера, от Москвы до Воронежа отмахивали. Я сам от Кимр шёл — две недели. В сапогах ни колючка не страшна, ни торцы, ни болото, ни гадюка — не прокусит. Одного косаря на речке Медведице, что в Тверской губернии, бешеная лисица за икру укусила. И ничего, доктор потом удивлялся, кожа, говорил, на голенище, наверно, дублёная — нейтрализовала.

Ты царь и король, когда хорошо твоей ноге — в сапоге!

34. Стекольщик Кажека

Третьим известным частником Чебачинска, кроме сапожника дяди Дёмы и печника профессора Резенкампфа, был стекольщик Кажека (кондитер Федерау работал в госсекторе). Когда Антон рассказал о всех троих в доме зеленоглазой Аллы, её отец спросил, как у них обстояло дело с уплатой налогов, потому что он квалифицированно может пояснить, как увеличилось налогообложение после войны: на всю Москву частников с объявлениями — зубных и врачей-венерологов, машинисток — остались единицы. Но Антон знал точно: никаких налогов его герои не платили, об этом не раз шла речь в отцовском доме. «Может, поэтому, — вмешался тесть акцизного, — и выжила провинция. Огромная страна, до всех из столицы не дотянуться».

Кажека без работы не ходил: в Чебачинске почему-то часто бились стёкла. Пётр Иваныч Стремоухов этому сильно удивлялся — в Москве на Усачёвке, где он жил в юности, все дома тоже были одноэтажные, но на его памяти никто ни разу не позвал стекольщика.

Разъяснил Чибисов, инженер по стеклу. Мастер из его конторы, направленный в известный дом на Лубянке вставить стекло в форточку, вместо этого захотел в холле пройти сквозь стеклянную отгородку два на три («По цельным окнам тени ходят», — подумал Антон), весь окровавился, но уникальное стекло разбил вдребезги. Чибисов отделался, считал, легко — непосредственный виновник загорал где-то под Магаданом. «Стекло местного производства? — спросил Чибисов. — Толщина по всему зеркалу не единообразная? Пузырьки в толще просматриваются? В зеленоватый, как у бутылки, оттенок переходит? Всё понятно». И долго, со словами «внутреннее натяжение», «высокотемпературная кремниевая масса», давал объяснение, из которого Антон понял главное: оконные стёкла местного стеклозавода и должны лопаться — как при самой небольшой динамической нагрузке, например, при закрывании створок, так и при статической, то есть сами по себе, даже если к окну никто и не прикасался.

Инженер Чибисов про стекло знал всё. Например, как изобрели автомобильные стёкла. Они долго не давались. Форд замучился. Назначил своим специалистам огромную премию. Не помогло. Тогда он опубликовал про премию в газете. И про главное условие: стекло должно выдерживать сильный удар или, по крайности, осколки не должны лететь в морду водителю. Вскоре в его берлинский филиал притащился какой-то немец и заявил, что стекло надо обклеить с обеих сторон прозрачною плёнкой, он уже пробовал, при ударе получается звёздчатый эффект, даже мелкие осколки остаются на месте. Но как до этого додумался химик, а не стекольный инженер?

У немца была привычка: записывать в гроссбух всё, что произошло в лаборатории, в том числе и вещи необъяснимые. Увидев объявление Форда, он нашёл старую запись: такого-то числа со шкафа упала пустая колба, но не разбилась. Объяснения этому немец не нашёл, но факт описал, а колбу поставил на место. Теперь он снял колбу и внимательно изучил. Её негерметично закрыли, и раствор испарился, оставив на стенках тонкую плёнку. «Какие бывают хорошие привычки!» — сказал отец, поглядев на Антона.

Уже в университете Антон решил вести такие записи и даже сделал одну: «На снегу лежала надорванная сигаретная пачка. Но я сразу увидел, что она не пуста, хотя такая лёгкая вещь примять снег, конечно, не могла. Каким образом я это определил? Загадка только ли зрительных рецепторов?» Через несколько лет к этой записи он добавил ещё одну: «Я вошёл в комнату, из которой только что вышла мама. На столе лежало три новых журнала. Я мгновенно понял, что она открывала «Звезду». Предпочтение она отдавала как раз двум другим: «Новому миру» и «Знамени». У книжки журнала не топорщилась обложка, не оседали на глазах листы. Но мама подтвердила, что заглянула в оглавление именно этого журнала. Как я это понял? Работа тех же необъяснимых рецепторов». Ни к каким результатам эти наблюдения не привели. Но, может, ещё приведут, утешался Антон. Ведь и гроссбух немца ждал двадцать лет.

По стеклу Чибисов знал всё, а Кажека умел всё. У шофёра Грязнова захворал какой-то психической болезнью отец — не выносил малейшего шума, а окна обеих комнат выходили на центральную улицу, по которой после войны уже ездили иногда автомобили и, что хуже, мотоциклы.

— Сделаю, — успокоил шофёра Кажека, — будет тихо, как в морге, поцелуй меня в сердце. Принеси негодную камеру от своего ЗИСа.

— Зачем?

— Сказал — неси. Ну что стоишь, — рассердился Кажека, — так твою, поцелуй меня в лицо ниже пояса!

Из камеры стекольщик нарезал узких лент и проложил ими все пазы, где стекло входило в переплёт рамы, пригнёл штапиками. Сами рамы сделал тройные. С улицы не доносилось ни звука.

Чибисов сказал, что подобные резиновые прокладки применили в остеклении Эмпайр-стейт-билдинг и с тех пор приспособились делать и во всех других американских небоскрёбах.

До Чебачинска Кажека жил в Москве; по пьянке в пивной возле Пушкина что-то сказал, что — не помнил, но в протоколе понаписали такого, что целой пятьдесят восьмой со всеми подпунктами не хватит, спустя два-три года получил бы вышку.

Стекольщик он был уличный. С особым на наплечном ремне плоским ящиком, из которого торчали листы стекла разного формата, появлялся на улице часов в десять, не раньше, — стекло свет любит и само на Божий свет поглядеть даёт.

— Стё-о-окла вставлять! Вставлять стёкла-а-а! Стёкла вмазать, зимние рамы вставить!

Выкрикивал он недолго, но так как молчать не умел, то без перехода начинал какую-нибудь песню. Имел небольшой, но приятный тенор, однако славу ему составил прежде всего репертуар: редкие песни бурлацкие, разбойничьи, шахтёрские, каторжные, жестокие романсы.

Ковром устлана лодка,

Украшены снастя.

Приди, моя красотка,

Приди, мое дитя.

…………………………

Ах, краса та неземная

Вся в натуре декольте.

Кончалось печально:

Волны бурные стыдливо

Скроют мой красивый труп.

Или:

Он был красив и к роскоши привычен,

Пил винь шампань и устерс ел в обед.

Всегда притом был Жорж нигилистичен,

Дарил Жанетте жёлтых роз букет.

Самая длинная песня была про Ваньку-полового; пелась она на голос «Александровского централа»:

Где Калуцкая застава,

Там трахтир стоит большой.

В отделении направо

Служил Ванька-половой.

С подробностями повествовалось об успешливой службе Ваньки, его неразделённой любви и о попытке суицида:

Взял он ножик, взял он длинный

У Егорки-мясника.

Наточил вострей аршинный

И зарезал сам себя.

Однако не до конца:

И от смерти Ваньку спас

Добрый доктор наш Гааз.

(Упоминание Ф. П. Гааза позволило потом Антону установить крайнюю дату возникновения романса.) Деятельность полового продолжилась, но Кажека удалялся в конец улицы или заходил в какой-нибудь дом, и чем всё кончилось, Антон так и не узнал.

Про другого Ваньку, всем известного ключника — злого разлучника, отбившего у князя молоду жену, Кажека давал вариант, который Антон потом не нашёл ни в сборниках Ивана Никаноровича Розанова, ни в песенниках прошлого века. По этой версии княгиня сама соблазняла верного ключника, который сначала не поддавался, но когда увидел вблизи, как «её груди-то тугие сарафан приподняли», не устоял.

В Историческом словаре, куда Антон писал маленькие заметки, по случаю сдачи очередного тома, потом корректуры, потом его выхода устраивали застолья, за которыми хором пели. Антона иногда просили исполнить что-нибудь кажековское. Любили поспорить, где и когда появился тот или иной текст.

— Расскажи-ка ты, мальчишка,

Сколько душ ты погубил?

— Восемнадцать православных,

И сто двадцать пять жидов.

— За жидов тебе прощёно,

Но за русских — никогда.

Завтра утром на рассвете

Расстреляем мы тебя.

Антон раза два пробовал просить семейный хор — деда, бабу, Тамару, тётю Ларису, маму — во время вечерних музицирований спеть что-нибудь из репертуара Кажеки, например, про Ваньку-ключника, общеизвестный вариант которого дед, конечно, знал. Но дед говорил: «Это пусть твой стекольщик поёт». Однако когда Кажека проходил по Набережной, всегда выходил на крыльцо и стоял, пока голос слышался. Иногда говорил что-нибудь вроде: «Верхние “до” у пьяницы недурны».

Да, Кажека был пьяница. Не от случая к случаю и не запойный (про таких дед говорил: «проявляет святое негодование»), а привычный. С утра перед выходом он принимал чекушку, иначе не мог работать: дрожали руки. Но после четвертинки рука становилась тверда — любой рез алмазом он делал, не прикладывая деревянный метр, линия получалась идеально ровной.

Пить он приучил и свою кошку, которой с котёночного возраста подливал водку в молоко и которая считала, что таков естественный вкус продукта, и в чистом виде потреблять его отказывалась; Кажека говорил, что после любимого молочного коктейля она становится особенно ласковой и включает другой мурчалочный моторчик — с более приятным, бархатным звуком.

Стекольщик любил не только петь, но и поговорить, однако был деликатен и сам не начинал, работая молча. Но народ, удивляясь и завидуя его образу жизни, сам заводил разговоры, пытаясь вызнать, как, что и отчего.

— От чувствительности к жизни. Другие тоже, понятно, чувствуют, но мучаются до вечера, а то и до субботы. А на кой? С утра не выпил — всё в душе не на своих местах. А принял на грудь — всё располагается.

Антон был уверен, что знаменитую поговорку «С утра выпил, весь день свободен» пустил в народ Кажека — второй, кроме автора бессмертной железнодорожной поэмы, философ бутылки, сохранивший ясный ум, — больше некому.

— Что ж, по-твоему, все должны делать, как ты, — спрашивал народ, — раз это так хорошо.

— Ни в коем разе. Я свою меру знаю: чекушка утром и пол-литра вечером. А думаешь, мне не подносили? Мог бы не просыхать. Но за работой — в рот не беру. Только до и после. И все давно знают. А народ как? Чекушка ему — только для разгона, дальше, как поезд под уклон без тормозов — не остановится, пока с рельсов не сойдёт.

— А ты как же?

— Характер твёрдый имею. Норма — и точка.

Нормы Кажека придерживался после беспамятного рокового загула на Пушкинской площади.

Разговаривал он недолго — видимо, и тут знал норму. «Где мой деревянный портфель?» — надевал на плечо свой ящик и был таков.

Вдруг он женился — на бывшей учительнице, тоже уже не молодой, которую уволили из школы как инвалида по зрению, хотя она преподавала пение и с лупой могла даже ставить оценки в журнал. Но кому-то понадобилось настучать в НКВД, что завроно Крючков держит в школе нетрудоспособных (подозревали одного учителя физики, заочника, который с сессии в Омском пединституте привёз себе жену-музыкантшу, вскоре и занявшую освободившееся место).

— При чём тут НКВД? — недоумевал кто-нибудь.

— А при том, что заявление с резолюцией его начальника «Разобраться принять меры» из НКВД было направлено в облоно, которое дало взбучку Крючкову.

Второй нетрудоспособный был географ, контуженный фронтовик Глухарёв. Про него написали, что он не слышит ответов учащихся, полностью оправдывая свою фамилию, и оценки ставит наобум. Но интересно, что заменившая его учительница в следующей четверти вывела точь-в-точь такие же оценки, что и Глухарёв.

— А как же вы узнавали, кто на сколько знает? — любопытствовал Антон позже, когда у учителя уже был слуховой аппарат.

— По глазам. И по выражению лица. У ребенка всё на физиономии написано. Даже больше, чем четыре градации. Если надо, можно было бы ставить и три с плюсом или четыре с минусом.

В облоно переполошились, заставили Крючкова направить обоих педагогов на ВТЭК, где им и выдали волчьи билеты. Глухарёв, однако, не сдался — написал маршалу Чуйкову, которого он возил до контузии, и года через полтора его в школе восстановили. А учительница пения так и осталась при своей крохотной пенсии.

Со стекольщиком они зажили дружно, после его вечерней нормы пели дуэтом. Кажека мгновенно запомнил со слуха классические романсы, она усвоила его репертуар — с подсказками, память у неё, как у всех непьющих, говорил Кажека, была значительно хуже.

Иногда Кажека пел соло; вопреки распространенному мнению, от пьянства он голос не потерял, а сохранил до возраста, когда профессиональные тенора выходят в тираж; музыкант Леонтьев даже находил, что с годами его голос стал мягче.

Антон, идя по вечерам на дежурство возле Клавиного дома, всегда у их плетня задерживался. Совокупный репертуар супругов был богат; даже соседи, которые всякий летний вечер могли слушать, как они, сидя на завалинке, пели, говорили, что повторяется супружеский дуэт редко.

Но один жестокий романс Антон слышал несколько раз, видимо Кажеке он нравился, Антону тоже, а что ему нравилось, он запоминал с первого раза, а тут ещё повторяли.

Луна — красавица ночная

Обходит дальний свод небес.

Кусты руками раздвигая,

Шагал разбойник через лес.

Про луну было очень красиво, и дальше, когда послышался звук колокольчика, тоже хорошо:

Глаза разбойника сверкнули,

Кинжал блеснул в его руке.

В другой раз было спето наоборот: блеснули глаза, а кинжал сверкнул. Ворочаясь в постели, Антон долго мучался: что лучше?

И лошадей остановила

Его могучая рука.

С разбитым черепом на землю

Упало тело ямщика.

Но не зевал старик полковник,

Со шпагой выскочил в руке,

И завязался бой кровавый

Вокруг кареты на песке.

Исходя из содержания куплета, кинжал следовало безоговорочно заменить на клинок: какой бой с кинжалом против шпаги, явная порча текста.

Полковник был старик, а у разбойника — могучая рука:

И в сердце раненный полковник

На землю замертво упал.

Дальше шёл куплет, Антона смущавший:

Разбойник бросился к добыче

И полушубок быстро снял.

Огорчала меркантильность разбойника, но главное — Антону не нравился полушубок. Он не знал, в чём ездили в каретах полковники, и даже опробовал вариант «тулуп медвежий быстро снял», но стало ещё хуже — в тулупе не пофехтуешь. Снимая с убитого часы, разбойник «отца родного в нём узнал». После этого он во всём признался, наверно сказал, как в рассказе Гаршина «Сигнал»: «Вяжите меня». Его «в цепи заковали, в Сибирь на каторгу свезли».

В семинаре по фольклору Антон потом сделает доклад о жестоком романсе, где будет утверждать, что в этом тексте содержатся почти все главные черты жанра: поэтические штампы («красавица ночная», «свод небес»), бродячий сюжет (сын в своей жертве узнаёт отца) и проч. Остановится он и на полушубке, выдающем социальное происхождение автора. Эрна Васильевна сказала, что на основе малоизвестного репертуара Кажеки, дополнив его другим материалом, Стремоухов должен написать работу о поэтике жестокого романса. Антон загорелся, собрал материал, но, как и многое другое, не написал.

Когда у жены Кажеки спрашивали, не путает ли муженёк чего-нибудь со всё время пьяных глаз, она серьёзно отвечала, что, напротив, очень разумен, только в датах слабоват.

— Увидит случайно свежую газету: «Ещё декабрь? А я думал, уже февраль — вьюжно очень». Один раз со мною сильно спорил: он считал, что ещё пятидесятый год, а шёл — пятьдесят второй.

В этот приезд, когда Антон в очередь навестил учительницу, она, как всегда, серьёзно рассказывала, что здоровье у неё более или менее, катаракту после поездки в Москву к Фёдорову удалось остановить; муж, хоть и старше её на пятнадцать лет, чувствует себя по-прежнему как нельзя лучше, работы невпроворот, все хотят только Кажеку, потому что лучшего стекольщика не видывали; живут в достатке, муж всегда в хорошем настроении, улыбается, за всю жизнь на неё ни разу не крикнул.

— Проблема у нас сейчас только одна: он по вечерам привык выпивать бутылку, а я борюсь за четвертинку, как утром, — возраст всё же.

Антон вспомнил разговор с женой известного московского профессора, лингвиста-полиглота, и в старости изучавшего всё новые и новые языки, в том числе и неиндоевропейские, — после его 75-летнего юбилея жена тоже стала бороться за четвертинку по вечерам. Кажеке было под восемьдесят, и в своём режиме он пребывал уже лет пятьдесят.

Возьми в руки пистолетик

И прострели ты грудь мою.

35. Караси из архиерейского пруда

Ещё нужно было навестить Павла Львовича, второго, кроме деда, из оставшихся в живых братьев Саввиных, Первого протоиерея Горьковского кафедрального собора. Приходилось торопиться: был канун Великого поста, и в случае опоздания Антон рисковал лишиться разносолов, вполне сопоставимых с бабкиными, которые приготовляла экономка о. Павла.

Автобус до Горького — Нижнего, как называл его протоиерей, — шёл шесть часов. В окно Антон старался не смотреть, ибо сильно подозревал, что в голове застучит текст «Эти бедные селенья, эта нищая природа, край родной долготерпенья, край ты русского народа», на который, уступая в ритме, но не в энергии, будет наплывать другой, столь же недалеко лежащий: «Едва отъехали от города, как пошли писать чушь и дичь по обе стороны дороги». Кажется, обошлось, шоссе оказалось на удивленье хорошим, автобус — покойным; Антон открыл том из собрания проповедей Бандакова, взятый у деда ещё полгода назад, но так и не прочтённый. В портфеле лежала ещё одна старая богословская книга, которую он, наоборот, прочёл, но собирался просить увезти обратно — по внутренней стороне переплёта размахнулась дедова надпись: «Не читать. Атеистическое мировоззрение». Книги с подобными, сделанными для себя инскриптами перекочёвывали к Антону, их набралось уже с полдюжины, среди них было одно-два известных философских имени. Бандаков оказался замечательным проповедником, прекрасным стилистом и, видимо, оратором; но поражало другое: не было, кажется, ни одного события тех лет, на которое не откликнулся бы этот провинциальный священник — солдатский набор, неурожай, открытые читальни, эпидемия.

Из окон дома деда доносились звуки фортепиано и его приятный баритон (у всех Саввиных были хорошие голоса); пел он «Серенаду» Шуберта. Антон остановился послушать одну из своих любимейших вещей; кроме того, он надеялся узнать наконец до конца слова — и Кемпель-младший, и Атист Крышевич помнили их до того места, где речь идёт о трелях соловья. Но место было какое-то роковое: пропев «Horst die Nachtigallen schlagen», дед дальше стал лишь играть сопровождение.

Экономка, полная свежая дама в платочке, проводила в зало. Увидев гостя, дед захлопнул крышку рояля, закрестился: «Ох, грех, светское, грех, грех…» В прошлый приезд Антона он играл Шопена.

На другой день с утра гуляли над Волгой, Павел Львович вспоминал о Нижегородской ярмарке, где он восемьдесят лет назад побывал мальчиком; как отец водил его по всем церквам, от чего он чуть не падал; но зато из двадцати сортов пряников он попробовал не меньше половины: красные клюквенные и фиолетовые черничные, миндальные и облепиховые, пьяные и тульские, а уж фигурные… Бабка, не так давно у деда гостившая, рассказывала о его популярности — за смелые проповеди, но главным образом за то, что когда в церквах при крещении ребёнка ввели паспортную регистрацию родителей, о. Павел никогда не отказывался крестить на дому и делал это бесплатно. Бабка не преувеличила — деду многие кланялись, одна дама подошла под благословение.

— Дядя Павел, — говорила мама, — не одобрял, что мы, внуки отца Льва, в церковь ходили только в детстве (взрослой ходила одна Тамара), что его брат не дал своим детям религиозного воспитания. Но отец считал: это повредит нам в советской жизни. Сам он не говорил, что окончил духовную семинарию, а дядя Павел не скрывал и в анкетах писал: служил священником в такие-то годы. Может, при его посадке и это сыграло свою роль.

В числе прочего Антон собирался выполнить просьбу бабки, связанную с предсмертным письмом Иосифа Львовича, самого младшего из братьев Саввиных. Он, как и все они, кроме Антонова деда, был священник, посадили его в тридцать первом или втором году, «когда арестовывали всех священников». Вскоре он умер в харьковской тюрьме от дизентерии. Выдавая тело бабке, следователь передал ей и его письмо — «чего я делать бы не должен, но поражён силой духа вашего попа». Письмо баба иногда перечитывала и всегда плакала. Когда арестовали знакомого семьи студента Мирона за связи с бендеровцами, в доме в ожидании обыска вместе с фотографиями отца с Мироном у памятника Яну Собескому и отца с братом Василием, пребывающим на Колыме уже десятый год, сожгли и это письмо. Несмотря на перечитыванья, баба его содержание помнила смутно, о чём горевала. И просила Антона спросить у о. Павла — он должен помнить.

Павел Львович сказал, что насколько он помнит, брат писал: просит о нём не печаловаться, ибо умирает за веру. Вера исчезнуть не может: её выгони в дверь, она влетит через окно. Но ему жаль, если истинная вера снова, как при первых христианах, уйдёт в катакомбы, — обратный путь будет долог и тяжёл, и сколько людей так и пройдут данный им Богом путь, так Бога и не познав. Только об этом он и сожалеет. Ещё запомнил Павел Львович: о. Иосиф писал, что у него нет злого чувства к его мучителям, ибо не ведают, что творят, и прощает их.

У бабки с о. Иосифом было связано настолько стойкое ощущенье несчастной судьбы, что когда после смерти деда она повредилась в уме, то говорила: «Потом Иосиф уехал из Вильны, но по дороге братья продали его в Египет». Поговорили об Антоновом деде.

— Леонид в молодости был самый взрачный из нас, братьев.

— И самый сильный?

— Нет. Михаил, Иосиф были посильнее.

— Да куда уж?..

— Нет предела мощи человеческой, Господом дарованной…

Когда, дожидаясь обеда, они спорили о Бердяеве (дед почему-то считал, что философ кончил ортодоксальным христианством), раздались звуки клаксона и в зало вошёл архиерейский служка с ведром, обвязанным по жерловине белоснежной тряпицею: владыка посылал отцу Павлу в последний день масленицы, когда уже нельзя есть мяса, карасей из своего пруда. Ведро прислал тот самый архиерей, коему двоюродный дед был обязан восстановлением своей духовной карьеры.

Священство дед оставил давно. Сначала он служил фельдъегерем. Работа хорошо оплачивалась, но была опасной: кроме документов фельдъегери перевозили деньги. Только за последние три года его работы по стране их погибло более семидесяти. Жена уговаривала бросить, но он только смеялся: «А как же я буду супругу кормить? На гроши, что платят в канцеляриях? Она у меня губернаторская дочь!» Или: «Даже артист Штраух служил фельдъегерем и возил пакеты к Ленину. Вот и я вожу к Бухарину!» Но в тридцать шестом он вдруг уволился, говоря: противно, что эта служба подчиняется НКВД. И перешёл в Минфин на должность инкассатора, жену уверял, что это совсем не опасно: ездит он в общественном транспорте, деньги возит в потрёпанном парусиновом портфейле, никто и предположить не может, какие в нём суммы. И опять смеялся: «Мне даже револьвер не выдали. А уж они знают, что опасно, а что нет».

В начале войны Павел Львович сказал в присутствии двух сослуживцев: если американцы не откроют второй фронт, нам хана. Донесли — с разницей в один день — оба. За пораженческие настроения ему дали десять лет.

— Поразительно! — говорил отец Антона. — В это же самое время его брат в Чебачинске твердил то же самое и в тех же выражениях. Что значит гены!

— А когда открыли второй фронт, — спрашивал Антон Павла Львовича, — вас не собирались — по логике вещей — выпустить?

Дед улыбался и разводил руками. Его не отпустили и после выступления Рузвельта, когда духовные лица были освобождены из лагерей почти подчистую, — поскольку он, хотя и имел сан, сел как лицо светское. Свою десятку он отсидел от звонка до звонка, в Потьме, несколько лет на лесоповале. Когда бабка, несмотря на просьбы молчать, про это рассказывала, никто не верил, что такое можно выдержать; чебачинские слушатели в этом понимали. После освобождения он получил минус десять; из городов, не входящих в десятку, ближайшим к Москве оказался Горький. Но на работу там нигде не брали, удалось устроиться только в области в деревенскую церковь псаломщиком и по совместительству церковным сторожем. Жена, приехав к нему и прожив в его сторожке четыре дня, переехать из Москвы отказалась.

Года через два в деревню привезли хоронить горьковского архиерея, завещавшего предать его земле на родине. Похороны полагались по архиерейскому чину. Но как раз в это время запил местный дьякон. Новый архиерей, приехавший отслужить заупокойную литургию, был в отчаянии. Павел Львович, обратясь к владыке, сказал, что может дьякона заменить, ибо окончил духовную семинарию.

— Документы, конечно, не сохранились, — устало сказал архиерей.

— Отчего ж, — возразил дед и показал документы, которые в свой единственный визит привезла жена.

— Так вы — выпускник Виленской семинарии! — взволновался архиерей. — Я тоже её окончил — разумеется, значительно позже. Но из старых наставников ещё кое-кто не оставался за штатом. Отец Афанасий — он нам читал риторику.

— Мой крестный отец.

— Духовный воскормитель мой.

Прощаясь, архиерей пообещал однокашника не оставить. Через два месяца дед уже служил — сначала дьяконом в какой-то церкви на окраине Горького и, постепенно передвигаясь к центру, возвысился до Первого протоиерея кафедрального собора. Мощная фигура, красивая седина, глубокий баритон, необычные проповеди — народ валил в собор валом.

Не всё сходило гладко. Проповеди пришёл послушать какой-то чин по делам религий. Одна тема была — слова Апостола Павла: «Будьте тверды в вере». Другая проповедь — тоже на Апостольские чтения — на слова его же: «Благословляйте гонителей ваших; благословляйте, а не проклинайте». (Павел, видимо, был самым почитаемым в семье братьев: он был единственный из апостолов, про кого дед рассказывал; Антон потом огорчался за Павла, что тот не знал Иисуса лично). На другой день деда вызвали в обком. Кроме вчерашнего чина присутствовал секретарь по пропаганде, до перехода на партийную работу читавший лекции о несообразностях и ошибках в Библии. Он заявил, что дед подрывает в городе антирелигиозную пропаганду. А во вчерашней проповеди намекал на гонения на церковь. Дед ответил так:

— Но вы же призываете свою паству быть верными учению марксизма-ленинизма. Вот и я призываю свою. Не вашу. Что же касается гонителей, то я уж совершенно не мог намекать: у нас, как известно, свобода совести и религия не подвергается никаким притеснениям.

Партийцы наши не нашлись, что ответить; рассказывал дед, весь лучась от удовольствия от такой своей находчивости.

Кусочек одной из проповедей о. Павла Антон слышал — о душе, приобщившейся Святого Духа. Таковая душа становится вся осиянна светом, и в ней не остаётся ни одного уголка, не исполненного духовных очей, ничего сумеречного, она сама оказывается светом и духом.

36. Мама

Главное детское воспоминанье о маме: возвратившись с занятий, она лежит, положив на ухо подушку и укрывшись старой беличьей шубою — значит, ещё война, потому что шубу продали уже после. И не хочет вставать на ужин — это было непостижимо. Только когда Антон сам начал преподавать, он отдалённо стал представлять, что такое три полные ставки — десять, а то и двенадцать уроков в день. Занятия проходили в химической лаборатории, где не было даже вытяжного шкафа. Однажды она после двенадцатого урока пошла не домой, а в противоположную сторону, на вокзал, и её привёл шедший оттуда с работы сильно удивлённый дядя Лёня: «Идёт, спотыкается. Куда, спрашиваю. Молчит».

Непонятно, как она при такой нагрузке ещё руководила студенческим драмкружком.

— Как получилось? На педсовете завуч сказал: «Мы все — металлурги, горняки. А Анастасия Леонидовна в ленинградских и московских театрах бывала. У неё даже тётка в буфете Большого театра работает».

Тётка действительно там работала, рассказывала, как у неё до получки питались в долг Козловский и Лемешев, и устраивала племянницу на приставные места.

— Что отвечают на уроках, я слушать перестала. Выходит к доске парень, простоватый такой увалень, прикидываю: Тихон. Отвечает моя любимица Астафьева — до того хороша, глаз не оторвёшь, фигура, ноги, коса до пояса цвета овсяного снопа — отмечаю: живая Катерина, приодеть только. А моя лаборантка Валя Григорьева — черты лица крупные, грубые, сама толстая — вылитая Кабаниха! После спектакля Астафьева возымела бешеный успех у парней, забеременела, меня, хоть и беспартийную, вызывали на партком — почему я не внушаю в своём драмкружке принципы советской морали. Не случайно в пьесе «Подводная лодка Т-9» у вас студентка выходит в купальнике. А я говорю: так она же играет немецкую шпионку, да и на ту через минуту парторг лодки набрасывает халат! И вообще у нас больше никто не забеременел, у нас — мораль.

А лермонтовского Арбенина играл у меня брат Григорьевой — Кабанихи — изящный, красивый, и манеры откуда-то приобрёл! Бывает же такое в одной семье. Мои артисты просили: покажите, как играет Мордвинов. И самое смешное — я показывала! Но ещё забавнее: мой Григорьев, никогда Мордвинова не видя, очень похож был на него в «Маскараде», хотя даже фильм с ним не смотрел. В нём погиб трагический актёр… Какой успех имел монолог «Что слёзы женские — вода…» Но ещё больший был у монолога Алеко в исполнении Леонтьева, преподавателя музыки, таланта, красавца и выпивохи, — потом он в прачечной, где пьянствовал с прачками, сварился в чане с кипятком. На сцене соорудили костёр: лампочки, обложенные стружками и красной бумагой. То ли из-за перегрева, то ли от замыкания костёр задымил по-настоящему. Но Алеко не растерялся и стал затаптывать пламя, перемежая монолог своими деловыми замечаниями, выдерживая размер и рифмы: «Там люди, в кучах за оградой не дышат утренней прохладой… Ишь, разгорелся как не надо! Главы пред идолами клонят и просят денег да цепей — я затопчу тебя, злодей!»

На районных олимпиадах артисты мамы занимали всегда первое место, в её трудовой книжке появлялись записи: «Премировать 4 кг-мами воблы», «Выдать 3 кг шрапнели». Антон, дитя войны, знал, что такое шрапнель, но оказалось, что это такая крупа. Драмкружок дал даже несколько платных спектаклей в областном театре.

— Так на «Грозе» был аншлаг! Деньги забирал профком, но один раз труппе разрешили взять что-то из них на празднование Нового года. В моей лаборатории устроили пир: нарубили таз винегрета, было даже рыбное заливное. В разбавленный спирт я добавила соединение… ну, неважно, есть такой изумрудный органический пищевой краситель… и объявила: абсент.

Антон в качестве артиста выступал с шести лет, и сразу же имел неприятности. В конце детского утренника в горном техникуме парторг Гонюков, вручая детям кульки с замечательными подарками (конфеты-подушечки, четыре пряника и яблоко), сказал маме: «Что это ваш герой объявлял тут? Всем известно, что про зайчика — стихотворение русско-народное, а не какого-то немца. Несвоевременно. Вы проследите!»

А дело было в том, что перед началом своего выступленья Антон объявил (дед говорил, что всегда надо называть автора): «Владимир Карлович Петерсон! Зайчик!» И прочёл полный вариант бессмертного произведения «Раз, два, три, четыре, пять — вышел зайчик погулять». (История повторяется — если остаются её персонажи. Через двадцать пять лет дочь Антона Даша, гостя в Чебачинске, на таком же утреннике перед своим исполненьем звонко объявила: «Сочинил адмирал Сысков!» И прочитала:

Сидит сова на печи

Крылышками треплючи;

Оченьками лоп-лоп,

Ноженьками топ-топ.

Постаревший Гонюков спросил у Дашиной бабушки: «А что это за адмирал Шишков? Что-то не припоминаю… Из новых разве?» Но на лице уже была улыбка, как у волка из «Красной Шапочки».)

Делала мама ещё и стенгазету: увидев её заявление об отпуске, директор сказал, что такой почерк нельзя скрывать от народа.

— Почти всю газету я сама и заполняла. Даже карикатуры рисовала. В общежитии не выдавали чайников. У одного студента был чайник, но он никому его не давал. А мне попался в «Крокодиле» рисунок: директор завода, делавшего плохие чайники, сидит верхом на одном из них. Я и перерисовала, стараясь физиономии придать портретное сходство, получилось очень похоже. Студент этот страшно разозлился, пришёл ко мне: вы обижаете партийцев, буду жаловаться в партком. И пожаловался, меня вызывали, Гонюков хотел завести персональное дело. Но я сказала, что пусть газету выпускает сам, и директор спустил всё на тормозах.

Оформлял газету бывший морской офицер Кузик Северин. Но он был отстранён за идеологически ошибочный рисунок — лошадь в шахте (считалось, что везде давно электротяга). Мама, чтобы заполнить место, кроме собственноручно нарисованных ёлочек, цветочков и воздушных шариков, наклеила фотографию, вырезанную из журнала, найденного на этажерке у папы: Каганович под Комсомольской площадью среди метростроевцев, на заднем плане мощная шахтная техника.

Газета не провисела и двух уроков, как в мамину лабораторию влетел взволнованный папа. Среди запёчатлённых строителей метро находился лично он, работавший там по комсомольскому призыву, — именно по этой причине у него и хранилась вырезка из «Огонька». Гонюков непременно пришил бы семейственность. Парторг был нервен, тощ, его голова со впалыми висками и глубокими, как ямы, глазницами напоминала череп. В сороковые и начале пятидесятых секретари партбюро все были такие; в шестидесятые их сменили мужчины упитанные, красномордые, с глазами неопределённого цвета, навыкате, с округлыми движеньями.

Родителей успокоила уборщица Фрося: Пётр Иваныч в газете нисколько на себя не похож — молодой, красивый, ну совсем не узнать. Фрося была добрая баба и пьяница; спирт мама запирала, так она сливала из спиртовок.

В праздники, когда мама лежала и днём, но не спала, Антон забирался к ней под шубу и просил:

— Расскажи про детство.

— Когда я была такая, как ты… — послушно начинала мама. — А про что рассказать?

— Про первых немцев.

Семья Саввиных эвакуировалась осенью четырнадцатого. Уехать предложили сами власти, давали вагоны, можно было взять вещи.

— Баба раздумывала: дети! Мы с Лёнтей родились потом, но и без нас уже было пятеро. Твой прадед, отец Лев, говорил: поезжайте. Я останусь. Священника не тронут. И действительно — и он, и имение остались в целости. Только по реквизиции взяли двух лошадей, да на постой определили офицера, который с отцом Львом говорил о Лютере, а попадье, твоей прабабке, давал кофе. Она за это играла ему на рояли и пела «Ach, mein lieber Augustin, Augustin…», ну, ты знаешь эту песенку.

Первые немцы были другие, не зверские, не такие, про которых в «Правде» писал хирург Бурденко, что они расстреляли несколько тысяч польских офицеров — про это дед попросил Антона прочитать целиком. Впрочем, нынешние немцы, когда про них говорили на брёвнах, тоже почему-то не походили на газетных. Младший Кувычко, лечившийся в Ялте в госпитале, рассказывал, что какой-то немецкий майор всю оккупацию снабжал музей Чехова дровами и давал консервы и шоколад его директорше-старушке, сестре Чехова. Видимо, у немцев было много дров, потому что Василию Илларионовичу, лежавшему в Кисловодском госпитале, рассказали, как они снабжали дровами соседнюю больницу, где лежали вовсе даже русские.

— Расскажи про голод.

— Странные интересуют ребёнка темы, — говорила тётя Лариса. Но мама послушно рассказывала.

— Голод я помню очень хорошо. Себя я помню с четырёх лет — и у тебя это, наверно, от меня, — а тогда мне было уже пять. Отчётливо помнится это ощущение: всё время хочется есть, и ни о чём другом не думаешь.

Это был голод осени и зимы двадцать первого года. Началось всё ещё летом. Стояла сильная засуха, и кто попредприимчивее, начали делать запасы, скупать хлеб для продажи, он стал исчезать — и всё быстрее и быстрее. Неурожай оказался больше, чем думали; Поволжье не дало ничего, другие губернии — какие-то пустяки. Баба и Коля стояли в очередях ночами. Правда, переселенцам кое-что давали через беженские комитеты.

— Но вы же приехали давно?

— Все, кто приехал в четырнадцатом-пятнадцатом годах, считались беженцами. Давали немного муки, из неё делали затируху.

Антон затируху любил, было непонятно, что в ней плохого.

— Ты ешь затируху из хорошей муки, с молоком. А та забалтывалась пополам с отрубями, на воде, получалась клейкая… Мой дед — отец мамы — всё время возмущался, что ему мало дают. Внуков не любил, стегал ремнём. Правда, мы тоже были хороши, пели хором: «Пускай могила тебя накажет…» Но меня он не бил: я ходила во фланелевом платьице, а он протирал пенсне его подолом. Подзовёт меня, и я стою, жду, пока он подышит на стекло, протрёт, потом второе… Высокомерный, настоящий шляхтич! Его полная фамилия: Налочь-Длусский-Склодовский. Любил показывать свою дворянскую грамоту в бархатной папке. Прекрасно играл в вист, в преферанс. Но имение своё проиграл — ещё в прошлом веке. Ему не нравилась ни Украина, ни украинцы, ни их язык, всё время цитировал «Гамлета» в переводе малороссийского антрепренёра Старицкого: «Буты чи нэ буты — ось дэ заковыка». Уехал к родственникам в Польшу, и даже жену не взял. Но не доехал — видимо, умер по дороге. А четыре сестры нашей бабы так и остались в Вильне, и никогда ничего о них мы так и не узнали. Про брата стало известно, что он был в польской армии, его взяла в плен Красная Армия, и в плену он сошёл с ума. Отец Лев умер в тридцатом году, в девяносто пять лет (из их рода, кроме расстрелянных, меньше девяноста никто не жил), имение — земля, сад, пасека, двухэтажный дом в шестнадцать комнат (твой дед говорил: вот попал на старости лет — в отцовском доме даже у кухарки и кучера было по комнате) продали, деньги разделили, и по согласию всех братьев деда большую часть выделили ему как самому детному. В валюте. Впервые в жизни всем купили по новому пальто.

В голод они выжили только благодаря бабке. Семеро детей, младшему — три года. Бабка брала на дом бельё, стирала его целыми днями, и четыре старшие дочери — им было по 10–12 лет — гладили огромные кипы. Отправляла всех, включая пятилетнюю маму, собирать вдоль дорог маленькие яблочки, которые потом сушила и делала на сахарине что-то вроде компота.

Дед преподавал литературу в расквартированном неподалёку рабоче-крестьянском батальоне Первой конармии — начальство считало, что кавалеристам это необходимо. Когда резали выбракованных лошадей, деду давали конину, бабка крутила котлеты, а 14-летний Коля продавал их на базаре; на эти деньги покупали детям молоко, а также спички, мыло, соль. Прошёл слух, что в крупную соль мешочники подмешивают толчёное стекло, отличить невозможно. Бабка не верила, что на свете есть такие злодеи, но кусочки чёрного хлеба солью посыпать перестала, и соль в кашу не сыпала, а разводила сперва в воде. Но соль растворялась целиком, и бабка всем говорила, что слухи — ложь. Но один интеллигентный прихлебатель — у бабки они были уже тогда — прочитал ей чьи-то стихи, как бы монолог мешочника: «Семь тысяч, целый капитал, Мне здорово везло: Сегодня в соль я подмешал Толчёное стекло». И бабка снова стала растворять соль в воде.

— Она умела готовить еду изо всего — щи из крапивы, лепёшки из лебеды, салат из одуванчиков; через десять лет, во второй голод на Украине, ей пришлось всё это повторять, а потом ещё через десять лет — ты должен помнить кое-что из такого меню в войну.

Я помнил, не вкус, а то, что и щи из крапивы, и отварной корень лопуха подавались на фамильных тарелках — их бабка не продала ни в эту войну, ни в первый голод, ни во второй.

— Второй голод на Украине был страшнее первого — ни у кого не осталось никаких вещей на продажу. Служащие получали 300 грамм хлеба по карточкам. Огород, опять стирка, привозили из больницы тюки нижних рубах, кальсон, невероятно заношенных, — стирали теперь уже мы, а баба только гладила. Шили какие-то мешки… Ещё, помню, сначала шили торбы для лошадей с извозчичьей биржи. Но очередной заказ не поступил. Баба — она все эти работы и находила уж не знаю как — пошла спрашивать. «Лошадей нема». — «А где ж?» — «Та зъилы».

Так и выжили, хотя все стали страшно худые. Коля приехал, увидел — и немедленно вывез нас всех на рудник Сумак, где был главным инженером. Ставки в золотой промышленности были тогда огромные, да ещё часть получали бонами, на которые в торгсине можно было купить всё.

По сути, только это короткое время и жили нормально. Вся остальная жизнь прошла с карточками или в очередях, или с тем и другим вместе. До сих пор помню все эти объявления — печатались не где-нибудь, а в «Известиях»: «С 20 декабря продажа мяса по ноябрьским талонам фиолетового и синего цвета прекратится. Объявляются новые декабрьские талоны розового и зелёного цвета и для детей — жёлтого цвета». А когда карточки в сорок седьмом отменили — мгновенно появились огромные очереди. Да ты помнишь.

Я помнил эти сотенные очереди за хлебом, фиолетовые номера на ладони; последним не хватало химического карандаша, им цифру велели запоминать; они забывали, спорили, ругались, все нервные, злые. И как хотелось, чтобы хлеб был с довеском — его можно было съесть по дороге.

А в учительницы мама попала так. На руднике сначала устроилась счетоводом. Впрочем, это только называлось так, а на деле она переписывала (машинка была только в секретариате директора) своим замечательным почерком ведомости и полугодовые отчёты. Когда она переписала китайской тушью и пером № 86 первый, выполнив начальную буквицу церковно-славянским шрифтом и разрисовав синими и красными чернилами и зелёнкой, сбежалось смотреть всё управление.

А главбух рудника была женой директора школы, очень энергичного хохла. Он увидел у неё отчёт и загорелся.

— Це то, що нам потребно! Вченики пишуть, як куриця лапою! Ты будешь в мене вчилкой.

— Та мни ж мало рокив.

— Хиба ж шестнадцать мало? Взросла дивчина.

— Та я нэ умию.

— Та поможем.

И я стала преподавать в первом классе. Старалась подражать деду.

— И получалось?

— Не совсем. За первую четверть человек пять-шесть не научились читать. Все — из семей старателей, дети пьяного зачатия, с отсталым развитием. Я оставалась с ними после уроков на два-три часа, приходили они и по воскресеньям — ничего не помогло. Я не хотела, но пришлось обратиться к деду.

— А он?

— Научил за четыре занятия. Говорил: нет того дитяти, кого не обучить читати.

— В чём же заключался секрет?

— Да ничего особенного. С одними пел: ма-а-а-ммм-а-а-а мы-ы-ы-ллл-а-а-а Ма-а-шшш-у-у… у-у-у! С другими маршировал по классу: Бог! Дай! Ум! — Дай! Ум! Бог! — Ум! Дай! Мне! А третьим на каждый слог велел хлопать крышкой парты. Директор только головой крутил. Но к Новому году все мои отсталые читали. Случайно в это время в Сумаке оказался директор знаменитой школы для дефективных в Вологде. Он очень уговаривал деда работать у него, соблазнял квартирой. Но дед не согласился. Всё же с такими и даже с просто не очень способными он заниматься не любил. Но зато со способными… Не мог всё, что знал, держать в себе, — хотел перелить в них. Да что там! Душу готов был им отдать… И я, грешным делом, тоже питала слабость к таким. Уже в Чебачинске в моём классе учились два очень талантливых мальчика — даже фамилии имели как нарочно: Валя Многомысленский и Юра Умнов. Задачи решали в уме, книжки помнили близко к тексту, стихи запоминали с первого раза. Обоих взяли на фронт после десятого класса, оба вернулись из-под Сталинграда без ноги.

Многомысленский был сыном дьякона, сосланного в Чебачинск ещё в двадцать девятом году. До ссылки дьякон работал в Синодальной типографии, что очень пригодилось: единолично набирал всю районную газету «Социалистический труд». Правда, после скандала ему стали доверять уже не весь набор, кое-как обучили ещё одного сотрудника. А скандал вышел потому, что бывший дьякон набрал «Бог» с прописной буквы. На собрании с приглашённым инструктором райкома по пропаганде он клялся, что давно разоружился, а получилось это автоматически. «Почему же он не набрал автоматически с маленькой буквы? — ехидствовал райкомовец. — Нет, бывший сотрудник церковной типографии не разоружился!»

— Кто талантлив, так уж во всём. Валя прекрасно рисовал, по слуху подбирал любую мелодию на рояле, мог починить часы, у Силы — что нашу церковь взрывал — обучился подрывному делу… Но таланты свои он использовал, так сказать, многообразно. Перед выпускными экзаменами в школе он заболел, потом сразу попал на фронт и не получил аттестата. А когда, вернувшись, захотел сдать за десятый класс, ему сказали, что только со всеми — весной. Терялся год. Он ходил, ковыляя (протез ещё не сделали), по инстанциям, ездил даже в область — не разрешили. Тогда он наплевал этим бюрократам в их зелёные бороды. От отца у него остались шрифты, он и напечатал себе аттестат, вырезал печати — не отличишь. И поступил в сельскохозяйственный институт. Потом он подделал ещё один аттестат — офицерский или инвалидский, не помню, — когда его за драку («дал одной сволочи по мордасам») на семестр лишили стипендии. Настоящий он оставил матери, а по фальшивому — получал сам, в Свердловске. Я ему сказала, что он не должен был этого делать. Он взорвался: «Я что — голодать был должен? Я им ничего не должен! Они мне должны!»

Таким способом Валентин собирался помочь и деду, когда после очередной проверки в собесе того лишили пенсии — не было документов за какие-то давние годы. Отец ругался, дед спокойно удивлялся: «Если я не работал, то как же я кормил жену и семерых детей?» Узнав про неприятность, Валентин кричал: «Да наплюйте вы им в зелёные бороды! Я вам сделаю любой документ. С ятями? На дореволюционной гербовой бумаге? Пжалста — от отца осталась». — «Спасибо, — говорил дед. — Лучше погодим». И в конце концов нашел в своих бумагах выданный ему как учителю бесплатный железнодорожный билет за нужный год.

Их однокашник, с которым друзья враждовали всю школу и даже в армии, приехав домой на побывку за подбитый танк (потом он погиб), говорил, что по ноге они потеряли перед тем, как их соединение утром должны были бросить в голую степь без всякой огневой поддержки — после этого рейда от полка осталось едва человек пятьдесят. Оба друга ночью подорвались на минах, но как-то очень одинаково и аккуратно. И добавлял, что Валька был слишком хороший минёр. А когда мама спросила, что значит слишком, сказал, что вообще-то они воевали хорошо, имели медали «За отвагу», а Валька даже «Красную звезду» — за так этот орден не дают.

Валентин окончил каракулеводческое отделение сельхозинститута, стал работать в крупнейшем совхозе «Красный овцевод» и вскоре очень прославился. Ягнята, дающие серый каракуль, рождаются редко. Среди овечек Многомысленского серенькие появлялись в два-три раза чаще. Метод он позаимствовал из Ветхого Завета. Иаков заметил, что если за едой овцы постоянно смотрят на что-то пёстрое, то потомство получается неодноцветным: и серое, и чёрное. И Иаков стал кормить своих овец ивовыми прутьями, с которых полосками сдирал кору.

Валентин слышать не мог о Лысенке и открыто говорил, что Михаила Фёдоровича Иванова только идиот может считать близким к идеям Трохвима — в основе всей работы великого зооселекционера лежит менделевская генетика: выявить лучшие генотипы животных с тем, чтобы они поглотили худшие, а хорошие закрепить, сделать гомозиготными через подбор однородных генотипов или имбридингом. Из совхоза его за высказывания против материалистической мичуринской биологии и поповщину (кому-то он неосторожно рассказал про библейский метод) уволили, он уехал в Мордовию на преподавательскую работу, которую не любил; своих студентов называл «мордва сорок два».

У его друга научная судьба сложилась ещё неудачнее. У него была уже готова кандидатская диссертация «Внутреннее ухо птицы», на огромном материале, охватывающем пернатых не только Средней России, но и Севера, Дальнего Востока; одних фотографий срезов этого уха (цветных — большая редкость) насчитывалось более двухсот. Но время разом переменилось; «Крокодил» начал печатать изображения старичков в академических ермолках, рассматривающих в лупу мушку или перышко из хвоста печальной птички; диссертацию завернули; Умнов нервно заболел. К защите она была принята только через двадцать лет. Он опять очень нервничал, разболелось сердце. До защиты он не дожил двух недель.

— В классе Валентина и Юрия было 18 мальчиков. Всех их взяли на фронт в первый месяц войны. Вернулись только они двое.

Учился у меня ещё один очень способный мальчик — Коля. Он жил с матерью — отца арестовали в тридцать седьмом. Мать пришла ко мне с похоронкой, а потом приходила каждый год в день его смерти. Приносила пирог, домашней браги. Выпьем, помянем, она поплачет. Я тоже всплакну — не только по Коле, по всем им… Вспомню, какой он был хороший, умный, как отвечал на уроках. Какой был внимательный: увидел, что у меня тупой карандаш, сделал мне перочинный ножичек. Я подарила ей этот ножичек… Расскажу ей два-три смешных эпизода…

Рассказывала я всякий раз одно и то же, всё это она уже знала. Но ей не с кем было о своём сыне поговорить: из учителей — кто его не запомнил, кто умер, уехал, девушки он не успел завести, товарищи все погибли. Так она и ходила ко мне лет двадцать. Один раз не пришла. Пришла её соседка, сказала, что мать Коли умерла и просила её вернуть мне ножичек… Теперь уж только я, наверно, этого мальчика и помню. А после меня — уж никто. Как и не было его на свете.

Проработав на руднике и в Чебачинске в школе пять лет, мама поступила в Москве на химфак МГУ.

— Но в это время у твоего отца арестовали одного брата, отовсюду уволили другого, вызывали на Лубянку третьего. Отец срочно по комсомольской путёвке выехал в Семипалатинск вместе со мной, уже беременной. Но у него и там начались неприятности. На политической пятиминутке, отвечая на вопрос о пособии по безработице в Америке, он назвал цифру в рублях — оказалось больше, чем у нас получает токарь самого высокого разряда. Пришили агитацию, завели персональное дело и — исключили из комсомола. Могло быть кое-что и похуже. Но тут как раз баба вытребовала меня — она любила, чтобы дочери рожали под её присмотром. Мы в два дня собрались — всех вещей было два чемодана — и уехали в Чебачинск. Папа даже не стал брать трудовую книжку, а здесь в педучилище, где не было историка, не задавали лишних вопросов и завели новую.

В Семипалатинском учительском институте я проучилась один семестр. Уровень преподавания был высокий — среди преподавателей попадались и местные, но профессора — все до одного оказались из ссыльных. Особенно мне нравился один старый лингвист из Ленинграда. Русский обязательным считался только для казахов, но я ходила на его занятия — я же училась в украинской школе, где его не преподавали вообще, хотя большинство учеников были русские. Разрешили приехать жене этого профессора. Так с ним от радости случился сердечный приступ, и он умер. В институте гражданскую панихиду не разрешили: ссыльно-поселенец. На кладбище студентам присутствовать тоже не рекомендовали. Но из нас кое-кто пришёл, человек десять. Вывезти тело в Ленинград вдове не позволили. Она этого не предвидела и, продав библиотеку мужа, заказала цинковый гроб, невероятно дорогой, и даже уже оплатила перевозку, тоже очень дорогую, чуть ли не в особом вагоне. Гроб обратно не взяли, и она немного помешалась, всё время смеялась и говорила: «Вам не нужен цинковый гроб? Продаю прекрасный гроб. Совершенно новый!»

Антон спрашивал, какие стихи тогдашние студенты читали.

— Я любила Есенина. Но всюду писали, что он упадочный поэт, а нам нужно новое, бодрое, политическое, и я настраивала себя, читала Малахова.

— Был такой поэт?

— А как же. Печатался в журнале «Комсомолия»:

У неё не юбок шуршащий шёлк,

А Ульянова пятый том.

Спрашивал студент-историк Антон и то, не заставляли ли студентов в Москве и Семипалатинске подписывать что-нибудь, голосовать на собраниях, чтобы расстреляли троцкистско-зиновьевских выродков.

— Подписи для газет требовали от известных людей. Я очень расстроилась, когда в «Литературке» под таким письмом увидела имена Алексея Толстого, Фадеева, Пильняка, которых я уважала. Голосовать же заставляли всех и следили, чтоб не увиливали. На первое же такое собрание я не пошла, думаю: отговорюсь — мол, беременна. Пришлось приносить справку от врача… Единственно, от чего не удалось уклониться, — от антирелигиозной пропаганды. Как химика меня всегда заставляли разоблачать религиозные чудеса: почему самовозгораются свечи перед иконами, почему не протухает святая вода в церковных сосудах, и я объясняла про фосфор и что ионы серебра действуют как антисептик, ну и так дальше…

Я и сейчас считаю, что все эти мироточивые иконы — или жульничество, или научно объяснимые явления. Поражаюсь, как интеллигентные люди — эта твоя знакомая, поэтесса — могут в такое верить. И зачем им ещё и это? Как будто недостаточно общей идеи… Чудеса — для толпы.

Но тут же сама себе противоречила.

— Хотя бывало и такое, что…

В Харькове в начале тридцатых решили взорвать один из больших храмов. Но сначала надо было снять медные позолоченные листы обшивки купола и крест, тоже, конечно, золочёный. На него накинули петлю, и какой-то лохматый босой мужик стал, оскользаясь, карабкаться на верх купола. Собралась огромная толпа. Мама тоже была в ней и видела всё своими глазами.

Все молчали. Крестился мало кто. Мужик уже залез. Но когда, держась за верёвку левой рукою, правую протянул к кресту, верёвку вдруг отпустил, зашатался и рухнул лицом к подножию креста. Раздался мощный и короткий взрёв — ахнула вся многотысячная толпа.

Мужик, раскинув руки и ноги, проскользил за секунды весь купол, оборвался, перевернулся два раза в воздухе и с тупым звуком — как сбрасывают на землю мешок — шлёпнулся на торцовую мостовую, едва не задев кого-то в толпе. Никто не кинулся к нему. Напротив — круг, как от брошенного в воду камня, быстро расширялся, и вскоре церковная площадь была пуста. Народ жался у трамвайной линии и в переулке и безмолвно смотрел на лежащее с подогнутой ногой и странно-плоской головой серое тело, вокруг которого медленно расползалось тёмное пятно. И вдруг, как прорвало плотину, все заговорили, зашумели.

— Помню, какой-то мужик, тоже босой, может из них же, всё кричал рыдающим басом: «Нады бы левой! Левой нады было! Чаво он правую-от тянул? Ить крест-от правой кладут, правой!»

А к тому так никто и не подошёл, пока не появилась милиция. И даже милиционеры подходили с опаской, останавливаясь и оглядываясь, а один всё время задирал голову и смотрел на крест. Как раз ушла туча, и он засиял на солнце.

— Вся многолетняя антирелигиозная пропаганда была зачёркнута в несколько секунд — и на много лет вперёд.

Историю эту мама рассказала при Егорычеве. Он внимательно выслушал, потом извинился и вышел, минут через пять вернулся и положил на стол обтёрханную газетную вырезку про случай в 17-м году в Старой Руссе, где он тогда жил. «В наш город, — писали в газете, — приехали большевики и собрали митинг около часовни. На крыльцо часовни взобрался один большевик, дабы лучше слышна была его речь, а над головой его оказался висевший образ Спаса Нерукотворного, старого письма, величиною около аршина. Когда оратор в своей речи дошёл до крайних выводов человеконенавистничества и разжигания низменных страстей, кто-то из многотысячной толпы крикнул ему: “Да побойтесь же вы, наконец, Бога”. Большевик пришел в азарт и закричал, что он никакого Бога не боится, ибо никакого Бога нет. В этот момент сорвался с гвоздя висевший над ним образ, ударил его по голове, проломив ему череп. Большевик через несколько часов умер. При осмотре образа оказалось, что крюк и кольцо, на котором висел образ, совершенно целы».

— А почему у нас в доме иконы то висели, то нет?

— После того, как Казаков донёс, что у преподавателя истории и конституции дома — целый иконостас, дед на день их стал снимать, особенно когда мог зайти Казаков, а на ночь опять вешать.

Иногда дед днём иконы не снимал — то ли забывал, то ли не хотел…

— Я как-то ночью видел деда на коленях перед иконой Николая Мирликийского. Но только раз.

— Ты спал, как и полагается ребёнку. Дед говорил: «Я не был таким молитвенником, как мой брат Иосиф. Но оба мои сына остались живы и даже не ранены, потому что я всю войну каждую ночь молился за них». Один раз пропустил — сильно промерз в лесу. И в этот вечер Колю ранило».

Тот же Казаков донёс и что Антона крестили. Когда ему было месяца два, бабка, узнав, что родители уходят на какое-то собрание, пригласила священника, он привёз на санках купель и за кувшин молока и ведро картошки таинство совершил. Отец потом пенял бабке, что она ставит его под удар. Бабка не возражала, но потом ворчала: «Как же можно — не крестить? Собака, что ли?»

Чебачинский горно-металлургический техникум относился к Каззолоту и снабжался по разнарядкам золотопромышленности. Студенты по льготным тарифам получали горняцкую форму, чертили не на оборотах старых проектов, а на отличном свежем ватмане, в учебной части и бухгалтерии использовали не вырезки чистых мест из старых платёжных ведомостей, как делали даже в райисполкоме (называлось «лапша»), а писали на новой бумаге нормального формата, в маминой лаборатории не было недостатка в реактивах.

Но даже Каззолото не могло обеспечить всем.

Козёл уборщицы, всегда пасшийся во дворе, забрёл в вестибюль, увидел в зеркале такого же страшного козла и затеял с ним бодаться. Техникум остался без зеркала. Мама изготовила серебряную амальгаму, но стёкла местного производства давали изображение, как в комнате смеха парка Горького в Москве; пришлось нанести её на старую стеклянную дверь своей лаборатории; все девицы бегали через двор — даже в грязь — смотреться.

При столовой имелся ледник. Лёд выкалывали на Озере в марте, складывали в глубокий подвал и засыпали опилками; он держался всё лето. Но завхоз, находясь в запое, про опилки забыл; лёд в мае растаял. В столовой питалось больше тысячи студентов; новый завхоз пришёл в лабораторию и, плача натуральными слезами, умолял маму сочинить какую-нибудь химию попрохладнее. Мама сделала состав из глауберовой соли, нашатыря и селитры; мясо в ведре, поставленное в корыто с такой смесью, местами даже замерзало.

Жизнь требовала изобретательности изощрённой и неусыпной. У отца прохудились на заду единственные выходные брюки. Мама отрезала от низочков штанин по периметру кусок с ладонь и дыры заштуковала, делала она это, как и бабка — не отличить. Но вскоре брюки протёрлись на коленях. От штанин снова было отрезано. Брюки, ставшие и после первой ампутации коротковатыми, после второй оказались куцыми настолько, что носить их можно стало только заправляя в валенки или сапоги. Отец так и носил; однажды он надел их в баню.

— Не представляешь, какой был эффект, когда я разулся, — сказал он, воротившись. — Подходили рассматривать. Канцевич заявил, что прямо сегодня велит жене сделать то же.

На занятия отец без галстука не ходил. Галстуки делали из старых шёлковых косынок, выкраивали из разлезающейся кашемировой шали, один сшили, выпросив у деда Кувычки кусок подкладки генеральской шинели, которую он захватил, сбегая из колчаковской армии (так Антон узнал, что подкладка шинели царского генерала могла быть только красной). Из внутренности старой готовальни мама с бабкой изготовили Серову, которому предстояло дирижировать своим студенческим оркестром на областной олимпиаде, бархатный галстук-бабочку; маэстро сказал, что галстук не хуже, чем был у Направника. Но к галстукам нужны были сорочки, воротники которых быстро обтёрхивались. Их выпарывание с последующим переворачиванием на другую сторону Антон видел так часто, что долго считал, будто это обычная процедура вроде пришиванья пуговиц, и очень удивился, когда уже отроком услышал от приезжего инженера-москвича (отец старался залучить в дом всех москвичей), что тот и не подозревал о существовании подобной портняжной операции.

Маму, как и деда, не пугала никакая работа. Особенно хороши они были в паре. У деда было какое-то особое чутьё, где может найтиться работа. Проходя мимо кинотеатра, он вдруг решил узнать: не нужен ли художник для рисованья афиш? И попал в точку: прежний живописец только что умер от белой горячки.

— А как он угадывал?

— Будь у тебя семеро детей, ты тоже бы научился.

И мама стала писать афиши.

— Шрифтами я владела, но до этого только один раз писала большой размер, на кумаче — в Семипалатинске лозунг к слёту: «Привет стахановцам канализации и водопровода!». Сначала писала только названия фильмов, но потом осмелела и стала рисовать портреты актёров: в правом верхнем углу — исполнителя главной роли, в левом нижнем — героини. Особенно лихим выходил у меня Крючков.

Однажды деда вызвали в милицию: как сумела бабка выбить из посыльного, что-то насчёт афиш. Бабка волновалась — в кинотеатре оплата шла без ведомостей. Но дед вернулся весёлый, с рокочущим, как весенний гром, жестяным листом на плечах. Начальник НКВД майор Берёза во время культпохода своего коллектива на фильм «Подвиг разведчика» восхитился шрифтом и изображением актёра Кадочникова на афише и пожелал, чтобы этот же художник нарисовал новую вывеску для здания районного отделения.

Всё воскресенье дед разводил краски, мама работала кистью, Антон смотрел. Сначала долго думали. Заказчик хотел помимо букв ещё картинку, как на понравившейся ему афише. Но дед заявил, что ему кроме черепа со скрещенными костями ничего не приходит в голову. Мама сказала, что на шутки нет времени, но тоже ничего не смогла предложить. Потом они долго спорили. Начальные буквы в полном названии учреждения — НКВД — дед хотел дать другим цветом, хорошо бы чёрным, в крайнем случае — тёмно-синим, чтобы сразу и издали всё было ясно. Но заказчику буквы показались слишком тончавы, и мама полдня их толстила. За работу исполнители получили ведро керосина; само ведро, цинковое, не жестяное, разрешили не возвращать; потом оно много месяцев выветривалось на повети, но керосином всё-таки слегка припахивало; пришлось приспособить его для полива.

В Чебачинске решили устроить филиал областной метеостанции. Приехал специалист Кацис, привёз грузовик обёрнутых в пшеничную солому приборов. Через два дня он явился к деду и сказал, что когда искал кандидата на должность заведующего — он же наблюдатель, — все называли одну фамилию: Саввин. Имеет агрономическое образование, что близко к погоде, небу, и другое образование, которое, тонко улыбнулся Кацис, ещё ближе к небесам. Про другое успела проболтаться, конечно, бабка, пока специалист снимал дождевик и галоши. До вступления в должность следовало в областном центре пройти месячные курсы и сдать экзамены.

Дело было весною; огурцы и помидоры ещё не были высажены в грунт, сахарная свёкла не получила многосоставной ранней подкормки, в будущие луковые, чесночные и морковные грядки не внесли жидкий курий помёт, который прошёл в своём осьмиведёрном чане только первый день десятисуточного процесса, ждали своего часа картофельный огород в Степи, капустная плантация по-над Речкой, салат, тыквы, патиссоны, топинамбур, редька… Гибель даже одной из культур пробила бы незатягиваемую брешь в сложном хозяйстве — всё было связано со всем; сеть этих связей содержалась в голове только одного человека; дед не мог уехать на месяц.

Дед сказал Кацису: работать он будет с тщанием и удовольствием, но стар куда-то ехать, селиться в общежитиях, в коих не живал с семинарии, то есть с девяностых годов прошлого века. Но у него есть дочь, химик и биолог, которая знает всё, а чего не знает, мгновенно, благодаря исключительной памяти, выучит и ему, деду, на свободе перескажет.

И мама отбыла в область, где, вместо месяца изучив всё за десять дней, блестяще сдала экзамены и, еле отбившись от ухаживаний потрясённого Кациса, предлагавшего ей должность зама на центральной метеостанции, руку, сердце и свою квартиру, вернулась с удостоверением старшего наблюдателя на имя Саввина Леонида Львовича.

Дед нашёл, что нелогично занимать должность старшего наблюдателя, не имея младшего, однако приступил к работе. На стадионе стояли цинковые водомерные резервуары, похожие на корыта, только мелкие; висели большие термометры — максимальный и минимальный; замерив самую высокую и самую низкую температуру, они останавливались, это потрясало. На крыше нашего дома приятно поскрипывал красный флюгер; в комнате автоматический барометр безустанно день и ночь чертил на бумажной ленте красивые зигзаги, и я должен был следить, не выпил ли он все чернила; в кухне висели ещё два обычных барометра-анероида. Один из них сбил рукою Сухов, показывая, как он разделывал для еды волка; прибор велели списать, однако он работал ещё сорок лет.

На столе лежали таблицы типов облаков, и когда дед куда-нибудь уходил, мы с бабкой выходили во двор и сравнивали облака с рисунками, иногда споря, облака перистые № 1 или № 2. Дед говорил, что баба научилась определять облака лучше его, и они постепенно перешли целиком в её ведение.

Мама снимала показания водомеров и термометров на стадионе, по пути из школы; это полагалось делать в два часа, что совпадало с временем дедова дневного сна. Последние показания надо было снимать в полночь. Однажды деда остановили два бандита; он сказал, что работает сторожем на метеостанции и у него ничего нет. Бандиты посветили фонариком; крылатка, пропитанная для непромокаемости квасцами с уксуснокислой окисью свинца и стоявшая колом, им не понравилась, деда отпустили.

Все сведения и показания приборов дед зашифровывал по цифровым таблицам и дважды в сутки, покрутив ручку телефона, передавал в область.

Плачущей маму Антон видел два раза: когда рассказывал ей про смерть деда и второй — когда он принёс ей кассету с «Вечерним звоном» в исполнении хора Йельского университета. Добросовестные американцы, конечно, пропели ту строфу, которую почему-то всегда опускают русские исполнители и которую всегда пели в дедовой семье. «И крепок их могильный сон, не слышен им вечерний звон».

37. Отец

Главное воспоминанье об отце: ночь, стол, бумаги, жёлтый круг от керосиновой лампы-молнии. Иногда с другой стороны стола, близко к лампе, Антон видел соседку Полину, жену Гурки, — она вязала по ночам, днем не давали её пятеро мал мала меньше, просилась посидеть: «Вы ж всё равно керосин жгёте».

Проснувшись, Антон любил разглядывать его лицо, может, потому, что днём это было невозможно, всегда, как ветром, отца куда-то несло, дом был станцией пересадки, где получалось только наскоро перекусить, чтоб лететь дальше. Он преподавал в техникуме, педучилище, в школе (историю как дисциплину идеологическую ссыльным не доверяли), вечерами читал лекции о международном положении, и когда не получалось с транспортом, ходил за четыре километра в депо и за пять в Батмашку, в туберкулёзные санатории, и своим же ходом возвращался. Уже в темноте, не заходя в дом, не мог удержаться, чтоб не поотбрасывать во дворе снег или понакидывать завалинку.

Иногда по вечерам он рассказывал что-нибудь из истории. Папина история Антону нравилась. «Копия ломались, аки солома». «Воины Свенельжи изоделися суть оружием и порты, а мы нази, — скандировал отец и добавлял, подняв палец: — И босы». Лучше всего было «изоделися суть» и «нази». Потом, прочтя «Повесть временных лет», Антон не нашел там босых и процитировал отцу подлинный текст. Но тот покачал головой и, как и раньше подняв палец, сказал значительно: «И босы». Любил цитировать петровские указы: на ассамблеях «гостю надлежит быти: мыту старательно, без пропускания оных мест; бриту тщательно, дабы нежностям дамским щетиною мерзкой урону не нанести; голодному наполовину и пьяну самую малость».

Из исторических событий отец предпочитал эпизоды характера романтического: как Пизарро выхватил меч и провёл на высоте своего роста черту на стене дворцовой комнаты — досюда инки должны были нанести золота в качестве выкупа за своего пленённого императора Атовальпо. По ходу дела сообщалось, что солдаты Пизарро победили благодаря не ружьям (их прицельность не шла ни в какое сравненье с луками аборигенов), а лошадям. Инки так боялись этих странных животных, позволявших сидеть воинам у себя на спине, что их многотысячные войска в панике бежали от небольшого отряда кавалеристов. Обожают описывать, как голова Людовика XVI скатилась в корзину. Но гораздо интереснее, что то была та самая корзина, в которой в Париж отвозили цветы из Версаля, и король всегда следил за её комплектованием!

Любил повторять рассказ про единоборство инока Пересвета с татарином Челубеем перед началом Куликовской битвы: ни кольчуги, ни лат не было на Пересвете — только колыхался на его могучей груди большой медный крест.

И даже в старших классах рассказывал Антону, как умилялась лондонская буржуазия, глядя, как Маркс, ползая на четвереньках по лужайке, катает на спине своих детей. Она не знала, что это ползает тот, кто роет ей могилу.

В школе история была другая. Ещё до того, как сам стал школьником, Антон любил тайно читать тетради своей двоюродной сестры Гали:

«Какие условия были: а) неблагоприятные, б) благоприятные.

а) Плохопригодные: дикие и всевозможные звери.

б) Хорошопригодные: деревья.

Абборигины.

Опишите Рабо владельца: у него были свои рабы, которыми он командовал и избевал. А дальше раба совсем выбрасывали как вешчь».

В школе всё время говорили про присвоение чужого труда и эксплуатацию эксплуататорами — малопонятно. Отец объяснял проще. В первобытном обществе богатых-бедных не существовало: присваивать было нечего — что добыли, то и съели. С разделением земледелия появились излишки, вожаки племени и жрецы их присваивали. Развивалось неравенство, возникли классы.

Дед, в изучение истории давно не вмешивавшийся, на этот раз сказал:

— Неравенство не возникло, оно существовало изначально. Равны все только перед Богом. Меж собою все были различны всегда. И если ты ленив и глуп, ты беден.

Подросши, Антон любил отца куда-нибудь поближности сопровождать — бежал рядом, подпрыгивая для скорости, а отец рассказывал что-нибудь — тоже из истории; так и называлось: история впопрыжку. Хронологические рамки были широки: от первобытного общества до современности. Правда, не присутствовал Древний Восток, где, в отличие от Греции и Рима, не просматривались исторические анекдоты — главное в истории. Одну из самых частых тем представляли политики, но только великие — Талейран, Бисмарк, Рузвельт, Черчилль, — те, по поводу которых можно было произнести восхищенное «Выхх!»

— Уинстону Черчиллю шёл шестьдесят шестой год. Другие в этом возрасте в своих поместьях пишут мемуары. Но страна находилась в опасности. Англия вспомнила о нём и призвала его, вручив ему власть 10 мая 1940 года — за пять лет до победы. И первое, о чём он сказал, — о победе. Но ты послушай, что он сказал!

Отец сунул мне тяжёлый портфель, выхватил из кармана свою толстую записную книжку с медными уголками и перед воротами педучилища стал читать взволнованным голосом:

— «Вы спросите у меня: какова наша цель? Я отвечу одним словом: победа! Победа любой ценой, несмотря ни на что; победа, каким бы долгим и тяжким ни был путь к ней. Я могу предложить вам только кровь, труд, пот и слёзы».

Подходивший к воротам преподаватель, тот самый, перед приходом которого дед снимал иконы, остановился за спиной отца и прослушал всё до конца.

— Кто это так красиво высказывался, Пётр Иванович? Стиль словно как бы не наш.

Отец быстро повернулся.

— Добрый день, Роман Елисеевич! Вы как-то незаметно… Кто? Молотов, Вячеслав Михайлович!

Когда коллега, поулыбавшись, ушёл, отец сказал:

— Увидишь его поблизости — тут же говори мне.

Роман Елисеевич Казаков был писарем в штабе Колчака.

Всю последующую жизнь он отрабатывал перед органами этот эпизод своей биографии, заложив многих. Про адмирала говорил, что полагалось, но вдруг у него проскакивало: образованный, вежливый, со всеми здоровался за руку, приходилось переписывать приказы Верховного против грабежей населения. Спохватившись, привычно заключал: «В общем — сатрап. Белогвардейский сатрап!»

Черчилль вошёл в мой пантеон героев, я вписал его в тетрадку про всё необыкновенное и вклеил картинку из старого «Британского союзника» — его отец сильно изрезал, но снимок стремительно идущего с тростью премьера не пострадал.

Уже в университете мне сильно повезло: один старый профессор в детстве видел сэра Уинстона, когда тот ещё не назывался сэром, — молодого Черчилля!

Младший брат профессора, когда они с другими детьми играли в поезд, упал с веранды, у него стал расти горб. На юге Франции жил врач, изобретший какие-то корсеты, спины выправляющие. Деньги на поездку дал Нобель, у коего отец братьев служил на бакинских нефтяных промыслах. На пароходе, который Средиземным морем шел в Марсель, мальчики играли в войну и кричали: «Vive les bours!» Этим был очень недоволен господин с сигарой, всегда стоявший на верхней палубе. Помощник капитана сказал отцу, что дети своими выкриками раздражают господина Черчилля, который возвращается с войны с бурами, где попал в плен, был едва не расстрелян, бежал.

Часто повторял отец ещё слова Черчилля: «Никогда не сдавайся. Никогда. Никогда. Никогда. Никогда». Их он применял к другому своему любимцу — Рузвельту, преодолевшему непреодолимое. В сорок лет, на взлёте политической карьеры, он заболел полиомиелитом, ему отказали ноги. Изнурительная гимнастика дала лишь тот результат, что он смог ходить на костылях. Во время своей первой предвыборной кампании он, зажав ноги в ортопедические приспособления, стоя ездил в открытой машине и произносил блестящие речи. Никто не догадывался, чего это ему стоило. Америка поверила Франклину Делано Рузвельту. Когда он баллотировался на второй срок, за него проголосовало наибольшее количество избирателей за всю историю США.

Но почти так же отец восхищался параличным Лениным, диктующим свои предсмертные статьи. Нотки восхищенья звучали — к удивлению Гройдо — даже в его высказываниях о Сталине, сумевшем благодаря железной воле победить превосходящих его по всем статьям противников и создать небывалую по мощи государственную машину — ту самую, из-под колёс которой отец трижды чудом выбрался.

Любовь к иностранным президентам чуть не стоила отцу партбилета; могло выйти и похуже. (Это и был третий и последний эпизод попадания в жернова системы.) Произошло это уже в сорок восьмом, когда он в лекции мельком упомянул в положительном контексте Рузвельта.

Когда открыли второй фронт, Пётр Иванович Стремоухов по поручению обкома сделал доклад об Америке, где остановился и на биографии её тогдашнего президента — по закрытым материалам ТАСС, которые обком же ему и предоставил.

Теперь тот доклад ему припомнили. Фигурировали записанные кем-то (мама подозревала, что Гонюковым) формулировки: «американская демократия», «забота о беднейших слоях населения», «выдающийся государственный деятель». Упоминалось и высказывание об увеличении Рузвельтом пособия по безработице (тебе было мало, говорила мама, что уже один раз из-за этого проклятого пособия ты из Семипалатинска еле унёс ноги). Дело становилось нешуточным — и за более невинные высказывания (о достоинствах царской гимназии) учительницу математики только что отправили в Карлаг. Но Пётр Иваныч хорошо усвоил девиз первого своего любимца не сдаваться никогда, никогда (говорил: он больше подходит нам).

Немедля, вскочив в товарняк, он выехал в область и явился в обком. За четыре года ничего не переменилось, в отделе пропаганды сидел тот самый инструктор, который заказывал лекцию об Америке и давал материалы. Не пришлось даже произносить заготовленную фразу: «Если меня собираются исключать за то, что я во время тяжёлых испытаний советского народа выполнял задание партии, — пусть исключают». Похожую фразу по телефону произнес сам инструктор: «Доклад делался в другой политической ситуации и по заданию обкома». Дело замяли.

Раз-два в зиму отец ездил за дровами, давали билет на три сосны. Лет с четырнадцати начал припрягать к этому делу меня, к сильному моему неудовольствию: сучковать по зад в снегу было тяжело и скучно; зимний лес, который так хорошо гляделся с лыжни, был противен, а поэтические снеговые шапки, стряхиваемые подрубаемыми соснами за шиворот, даже и бесили. Летом отец косил сено, вместе с дедом вскапывал огород — деду одному пятнадцать соток было не поднять.

Отца отдыхающего я помнил только в первые месяцы после приезда Василия Илларионовича, когда тот ещё не служил, а после выигранной второй мировой, она же Великая Отечественная, набирался сил, т. е. на выручаемые от продажи кое-какого трофейного барахла деньги пил шампанское и коньяк.

По вечерам они сидели с отцом под яблоней в подаренных Гуркой креслах из причудливо изогнувшихся сучьев (похожие, стоимостью в большие тысячи, я потом видел в отделах авторских работ московских магазинов). Я вызывался на работу, коей в иное время был большой ненавидец, — полоть грядки, чтоб находиться поблизости и не упустить момент, когда стрельнёт шампанское, и проследить, куда упадёт взлетевшая выше деревьев пробка. Пробки я копил: покойный дядя Кузик сказал, что ста пробок достаточно для спасательного круга, держащего на воде человека. Зачем мне, плавающему с шести лет, нужен был пробковый круг, я не помню, — видимо, действовал древнейший инстинкт собирательства.

Разговор свояков вертелся чаще всего вокруг московских ресторанов, дядей знаемых всегда, а его младшим родственником освоенных в год прокучивания наследства, которое образовалось из-за продажи дома в деревне: братья единодушно решили деньги отдать самому младшему — Петру. Слышалось: «Метрополь» (или «метрдотель» — Антон плохо представлял разницу), «Савой», «Националь». Один раз, когда обсуждался бывший ресторан Палкина, вмешался дед, обнаружив неожиданную осведомлённость: рядом с каждым столиком стоял ещё один, поменьше, чтобы принесший блюда официант не мешал гостям.

— Но вы, Леонид Львович, кажется, не обедали в этом ресторане?

— В Вильне, когда я после окончания семинарии ждал место, открылся ресторан, где каждый зал, как печаталось в рекламе, был точной копией ресторанов Палкина в Петербурге или Тестова в Москве.

Как-то, когда из-за темноты уже невозможно стало полоть, Антон, чтоб не прогнали спать, пересказал слышанную от бабки кулинарную историю про повара одного из Людовиков, который закололся, увидев, что опаздывает рыба, заказанная к королевскому столу.

— Какие там Людовики, — сказал Василий Илларионович. — У нас, вблизи родных осин, был такой же случай.

Шеф-повару «Националя» поручили обслуживание грандиозного банкета в Кремле по поводу премьеры «Анны Карениной» — банкета с участием вождя. Когда запыхавшийся метрдотель (главный над официантами, сообразил Антон) сообщил, что пора подавать горячее, над огромным противнем с котлетами деволяй лопнула двухсотсвечовая лампочка, висевшая в нарушение технологии без стеклянного колпака, и мельчайшими осколками осыпала все двадцать рядов котлет. Шеф-повар побледнел и выбежал в туалет; больше его не видел никто; ночной патруль нашёл белоснежный халат с монограммой ресторана у Москвы-реки.

Если для техникума надо было что-нибудь выбить, посылали отца. В последний год войны стояла очень суровая зима, угольную норму к марту прижгли, студенты сидели в аудиториях в пальто и телогрейках. Отцу выдали огромный рулон ватмана, упаковали в рогожу, пришили в виде лямок подпругу от старого чересседельника и отправили в Караганду. Когда, рассказывал отец, он в шахтуправлении раскатал по ковру свои ватманские рулоны, главный инженер заплакал. Впрочем, в рассказах отца так вели себя многие: «Сказал директор и сам заплакал», «сказал Макаренко и сам заплакал». Плакали Николай Островский и Калинин, бас Пирогов и бегуны братья Знаменские. Пересказывая Гройдо одну из отцовских историй о строительстве метро, Антон закончил привычным: «Сказал Каганович и сам заплакал». Гройдо тоже заплакал — от смеха, сквозь который можно было разобрать: «Лазарь… заплакал… этот сапожник…»

Поплакав, главный инженер выписал платформу антрацита. На этой же открытой платформе пришлось возвращаться и отцу. В дом он вошёл со словами «Чёрен я!» Осторожно снял дедов дождевик и повесил у двери; все подходили, скребли рукав ногтем и давали советы. Плащ неотмываемо покрылся угольной пылью, намертво въевшейся в самые поры ткани.

— Если бы мы жили на Севере, — внёс свой вклад Антон, — можно было бы его положить в то место, куда падает вода в водопаде Кивач.

— В сливное зеркало, — уточнил дед и добавил задумчиво: — Устами младенца…

Когда в паводок на мельнице спускали воду, жерновщик Фёдор подвязал дедов плащ под край корыта слива; через сутки он стал как только что пошитый.

Но ватман тоже не доставался просто. Его в золотоснабе выписывали без хлопот, но далеко, в Свердловске (по какому-то договору с Сибзолотом). За ним, конечно, посылали отца. Большой, как чемодан, тяжёлый тюк он тащил на себе на вокзал, по всем поездам и пересадкам, сторожил в залах ожидания — камеры хранения или не работали, или были забиты, а тюк выглядел заманчиво; телеграмму в Чебачинск давать было бесполезно — поезда ходили без расписания.

В Свердловске отец жил в гостинице «Урал»; ему сказали, что в её ресторан приходит один из тех, кто расстреливал царскую семью в подвале дома Ипатьева, и если его угостить котлетой, которую давали по талонам, да ещё в компот налить самогона, который можно купить после двенадцати ночи у дежурной, то он расскажет подробности.

Расстрельщик, ещё не старый крепкий мужик, рассказал, как добивали штыками царевен, и это видел царь, как стаскивали потом с него френч, как всё шла и шла кровь из царевича Алексея — он чем-то болел, и она не сворачивалась.

Разрешали осмотреть и подвал с брызгами крови на стенах и пулевыми отверстиями, которые все трогали пальцем.

Когда отец всё это рассказывал, бабка плакала и крестилась. На внутренней стороне крышки её сундука был приклеен снимок царской семьи и отдельно — царевича Алексея в матроске, точно такой, как у Антона.

В сентябре в техникуме не учились — студентов отправляли на уборочную в колхоз; в годовых отчётах писали: КПП — колхозная производственная практика, чтоб не спутать с учебной ПП в шахтах.

Петра Иваныча всегда назначали руководителем КПП. Он учил скирдовать (сам вершил стога), увязывать воз, строить шалаш, ходить за плугом (колхоз славился большой зяблевой вспашкой), управляться с быками — пахали на них, что было не так плохо: четвёрка тянула трёхлемёшный плуг. Работал с азартом (как на себя, иронизировал дед), не признавая перекуров. Единственная привилегия, которую он себе присвоил, — раз в неделю бывать дома. Выходил он в субботу в сумерки; в полночь приходил в Чебачинск; возвращался в воскресенье, отмахав те же двадцать километров, — тоже к полуночи. Однажды отца подвёз на своей лаковой тачанке секретарь райкома, направлявшийся в тот же колхоз. Он отказывался верить, что его пассажир вчера уже проделал этот путь, однако включил эпизод в отчёт на обкоме как пример трудового героизма, потому что отец нёс на плече — по пути, чего там — ещё свёрток с металлическими зубьями — для конных граблей и клевцами — для конной же бороны.

Василий Илларионович, посмеиваясь, говорил, что Ленин, придумывая свой социализм, рассчитывал именно на таких простецов-энтузиастов, но ошибся на несколько порядков, их хватило только на бревно, которое они тащили вместе с вождём на коммунистическом субботнике.

Но едва ли не больше времени у Петра Иваныча отымало чтение лекций. Некоторые считались платными (гонорар выдавали мукой, горохом, наволочками, гвоздями, повидлом). За лекцию о Ломоносове на стеклозаводе вместо обещанной соли вручили четыре кособоких графина. Бабка, в преддверии сезона засола этот гонорар уже мысленно растворившая в банках и бочонках, сильно расстроилась; зять её утешал: «Неправо о вещах те думают, Шувалов, которые стекло чтут ниже минералов». Один из этих графинов сыграл роковую роль при попытке распить водку, полученную за сданную картошку: у него, как помним, отвалилось дно. За лекцию о десяти сталинских ударах расплатились чечевицей. «Всё правильно, — сказал отец, брякнув на стол мешочек с крупой. — За Ломоносова — стекло, за вождя — чечевичную похлебку».

Но основной массив лекций проходил как общественное поручение. Узкой специализации не предполагалось: приходилось читать о сталинском плане преобразования природы, великом баснописце Крылове в связи со столетьем смерти, восстановлении фабрично-заводского производства в послевоенный период, о флотоводце адмирале Ушакове и полководце генералиссимусе Суворове, об успехах советских спортсменов на Олимпийских играх — первых, в которых они участвовали. Серия докладов — Петра Иваныча даже по распоряжению райкома сняли с занятий — была посвящена труду товарища Сталина «Марксизм и вопросы языкознания». Прочитав один такой доклад перед местными милиционерами, лектор спросил, всё ли понятно. Старшина-казах ответил: «Атдэльные слова понымаем».

Всего больше хлопот доставляли лекции по международному положению; долгое время Стремоухов был единственным в районе (по территории равном, как подчёркивал секретарь райкома, половине Бельгии) лектором-международником. Из-за этого его заставили вступить в партию, от чего он долго уклонялся. «Неудобно, знаете, — говорил Гонюков, работавший уже в райкоме, где тоже приходилось читать лекции, — вас слушают наши товарищи, а вы — беспартийный».

Ночной образ отца запомнился — пишущего, вырезающего и слушающего. Вырезающего — преимущественно; под шорох газетных листов Антон засыпал, под сочный звук стригущих ножниц просыпался на горшок. Газетные вырезки помогала делать мама, деда приспособить к этому делу не удалось, он заявил, что его тошнит от одних заголовков. Вырезки раскладывались по папкам: «Американские военные базы» (во время лекции вешалась карта полушарий, чёрными точками этих баз засиженных), «Братские компартии», «План Маршалла», «Руководящие документы». Последняя папка была самой тощей, но самой важной: с перечисления того, что в ней лежало, рекомендовалось начинать лекцию: «На сегодняшний день мы имеем главный руководящий документ: ответы товарища Сталина корреспонденту французской газеты «Юманите» и два дополнительных: речь главы советской делегации товарища Вышинского на шестой сессии Генеральной Ассамблеи ООН и доклад председателя Президиума Верховного Совета СССР товарища Шверника на сессии Верховного Совета четвёртого созыва».

Слушал отец радиостанции «Свободная Европа» и «Голос Америки», которые для простоты называл «Мировое господство». На самый высокий тополь была водружена десятиметровая жердь-антенна, которая вместе с ним с каждым годом всё больше подымалась к небу, из Москвы — привезён приёмник с круглой шкалой производства рижского завода ВЭФ, куда поступало полученное по репарациям германское радиооборудование. «Выхх! — говорил отец. — Качество. Одно слово — “Телефункен”!»

— Известная компания, — подтверждал дед, — ещё Гинденбург…

Но качество аппаратов любимой компании Гинденбурга помогало мало: «Мировое господство» беспощадно глушили. Правда, почему-то начинали не сразу (Егорычев даже построил теорию: сами любят послушать), и до того, как запускали жернова, удавалось услышать часть новостей. Антон засыпал под рёв глушилок. Иногда что-нибудь пробивалось: «Советская печать, называя Кравченко Иудой…» Утром приходил Гройдо, тоже имевший приёмник; слушатели обменивались расслышанным сквозь рёв и скрежет и его обсуждали. Отец особенно был недоволен отказом СССР получать помощь по плану Маршалла.

— Страна в развалинах!

— Идея изоляционизма, — говорил Гройдо. — То, в чём наш вождь всегда расходился и со своими противниками, и со сторонниками.

Антон, на своём подоконнике решая задачи по алгебре, записывал на промокашке шифром: «изоляционизм». Там уже находились, записанные другим секретным шифром, ещё «инфляция» и «девальвация», значение которых, чтоб никого не волновать, Антон тоже не спрашивал, а нашёл в словаре иностранных слов, что, правда, помогло только частично: и то и другое бывало не у нас, а использовалось капиталистами для своего обогащения за счёт трудящихся в период общего кризиса империализма.

Читая в санаториях, отец иногда захватывал Антона, чтобы ребёнок прокатился по морозцу и погулял в сосновом целебном лесу. Он и гулял по аллеям санатория. Расчищали их, кто в нём лечился — по полгода и больше. Работали они как-то странно: бросив несколько комков снега, стояли, опершись на лопаты и как будто чего-то ждали. Замёрзнув, Антон заходил в столовую, где шла лекция. О плане Маршалла тут отец говорил совсем другое: Европа, принимая его, подпадает под пяту американского империализма, а СССР — нет. Антон не удивлялся, знал: так надо, как знала четырёхлетняя дочка Кемпелей, что с мамой и папой надо говорить на одном языке, а с соседями на другом, ихнем. Удивляло Антона — много позже — иное.

На лекции о Китае отец говорил с искренним восторгом:

— Китайская Народная Республика при тотальной мобилизации, которая, как известно, дает двадцать пять процентов от общей цифры населения, может выставить сто миллионов здоровых мужчин!

И подымал вверх палец; Антон чувствовал, что ему очень хочется сказать «Выхх!», но на лекции неудобно.

Память услужливо подбрасывала другие похожие случаи: как восхищался отец — не на лекции, дома — мощью Красной Армии, когда она, победоносно завершив войну, стояла в центре Европы. Имея 15 миллионов под ружьём и опыт такой войны, она свободно могла железной лавою прокатиться до Атлантического океана! В этот момент, было видно, он не думает о последствиях для всего мира такой прогулки, не помнит того, что говорил о странах народной демократии — всегда с прибавкой: «так называемой».

Отвечая через двадцать лет на Антоновы вопросы, он подтверждал, что радовался искренне, но сознательно как бы заставлял себя не пропускать в эту радость сомнений, и это удавалось. «Иначе было б невозможно жить — нервная система не выдержала бы». Но дело объяснялось, похоже, не только боязнью раздвоения и стремлением к психическому самосохранению; Антон узнавал противовольное действие той же магии, которая окрашивала его высказывания о железной воле вождя. Прочитав в «Мастере и Маргарите» восхищённое описание грозного профессионализма людей с браунингами и бессонной работы огромного здания в центре Москвы, Антон уловил что-то знакомое. Магия силы. Даже автор «Собачьего сердца»…

Такого, впрочем, у отца было много. Сыздетства Антон слышал от него, что революция погубила русское крестьянство, а в год её 50-летия он вдруг написал: моя внучка Даша, а может, и ты доживёте до столетия Октября! Уже не понять, по убежденью он писал или на всякий случай. Любимая поговорка его была: «Не красно солнышко — всех не обогреешь». А сам терпел бабкиных прихлебателей, живших у нас месяцами, принял в войну не имевшую даже продовольственной карточки тётю Ларису с двумя малолетними детьми, вытащил после окончания срока ссылки Татаевых из их дыры и устроил всех учиться и на работу, организовал бесплатный юридический консультпункт, где сам же и писал за посетителей заявления и письма Сталину, всё время хлопотал о каких-то ссыльных преподавателях, профессорах, кондитерах, музыкантах…

Вспоминать годы войны и послевоенную чебачинскую жизнь отец не любил, Антоновы ностальгические восторги по поводу натурального хозяйства не разделял.

— Работали как проклятые день и ночь. Сельскохозяйственный вековой цикл. У тебя экзамены или надо готовить новый для тебя предмет — помнишь, мне поручили преподавать психологию, было некому? Или завтра лекция по международному положению. А тут надо посадить или выкопать картошку — уйдёт под снег, будем зимой зубами щёлкать. Приехали заочники, сессия — а тебе позарез нужно на покос, трава перестаивается, не дай бог начнутся дожди… А зимой? Развести и наточить пилу (это я помнил: не вынося звука, бабка заматывала голову шалью, но замечанья зятю считала делать неудобным, тёща-монстр — это у простонародья), переставить шпильки-баклуши, растягивающие телячью шкуру, сдирать мездру с той же шкуры, подвинтить ослабнувший пресс для свёклы… Рабство! И всё равно было голодновато.

— А мне помнится…

— Ты забыл, был мал, да и для детей мы, конечно, старались.

— А как всё умели, знали, что капусту надо засаливать не в дубовом, а в берёзовом бочонке, как варить мыло, как приклеивать ткань яичным белком, как…

— И что из этого тебе пригодилось? Где ты найдёшь теперь бочонок — любой? Зачем белок — есть клей «Момент». По своей привычке забивать голову всяким мусором ты небось помнишь и рецепт изготовления мыла? Я так и думал. Ну и? Варишь его в свободное от писания научных трудов время?

— Но это же было своеобразное творчество, как у средневековых цеховых мастеров.

— Творчество было у Гурки — дуги, санки, корзины. Ты его кресла плетёные помнишь? Секретарю райкома подхалимы решили к юбилею подарить мебель для веранды. Гурий плетёных кресел никогда не работал. Пришёл к нам. Мама нашла в книге дореволюционную фотографию: Бунин где-то на юге в летнем ресторане сидит в ажурном кресле. И Гурка сделал такую мебель, что весь райком смотреть ходил. А у нас что было? Жестокая необходимость, категорический императив…

38. И все они умерли

Дед умер накануне Пасхи. В последний раз придя в сознание, он спросил, какой сегодня день. Была Страстная Пятница. Проговорил: «Как хорошо… умереть в…»

С детства у Антона всегда было какое-нибудь желанье: иметь настоящие фабричные лыжи, щенка, переныривать 50-метровый бассейн туда и сюда, увидеть океан, иметь большую библиотеку. О каждом очередном он привык сообщать деду. И всякий раз интересовался: дед, а чего бы хотел ты? Дед говорил: чтоб ты не мешал мне спать после обеда, или: чтобы в «Правде» был хоть один процент правды. В последний приезд Антона сказал: умереть под Пасху, в Великую неделю.

На похороны Антон опоздал. Тёток он предупредил: телеграмму в забайкальское гуранское село, куда он заехал с весны, если что, следует давать срочную, тогда из райцентра пригонят с нею моторку, на которой могут увезти и адресата. Но на почту послали Кольку, и, хотя всё ему объяснили, он сэкономил, дал обычную, на которой ещё раз сэкономил, не написав прямо про смерть; почтальон не стал торопиться.

Добирался Антон четверо суток; впервые в поезде, самолёте ничего не писал и не читал. Но думал не о деде — о смерти вообще. Само понятие о ней вошло в него с дедом. Он всегда был старше всех, и когда в Антоновом сознании возраст связался с нею, и он вдруг понял, что она больше всего угрожает деду, он плакал полночи, закутав голову одеялом.

Но годы шли, умирали соседи, учителя, все были моложе деда, а он всё жил и жил, здоровей и сильней молодых, и идея смерти померкла в сознании Антона.

Вернулась она уже в университете, в связи с Моцартом и — особенно остро — с Пушкиным. С какого-то времени он начал переживать смерть Пушкина как личное горе, свой день рождения, совпадающий с датой его смерти, праздновать перестал, потому что почти заболевал в этот день и нисколько не удивлялся явлению стигматов — когда в день распятия Христа у некоторых людей появляются кровоточащие раны на запястьях и ступнях.

— Ты когда-нибудь думал, — говорил он в волненьи Юрику, — что было бы, проживи Пушкин ещё лет десять! Если б он завершил «Историю Петра», воплотил замысел о войне двенадцатого года, написал том стихов и несколько поэм вроде «Медного всадника!» Непредставимо! А Моцарт? — вопрошал он, наслушавшись его и начитавшись о нём в год 200-летнего юбилея. — Умер в тридцать пять автором не только гениальных вещей — это я вывожу за скобки, — но и количественно одним из самых плодовитых композиторов. Он написал больше великого Верди, пережившего его на пятьдесят лет! А если бы прожил столько же? Ведь он уже и так начал колебать мировые струны. И было решено, что допустить этого нельзя.

— Кем?

— Тем, кто решает всё. Если б Моцарт прожил ещё даже не пятьдесят лет, а половину этого срока, он стал бы равен Ему. И он умер. «Тут ему Бог позавидовал — жизнь оборвалася». Безвременная смерть только этих двух никогда полностью не примирит меня с Ним. А она — правило. Гёте, Толстой — редкие исключения.

Вылечил тот же Юрик. Он сказал, что, несмотря на свой атеизм, не одобряет такую теорию за богохульство и предлагает другую — менее богохульственную.

— Умереть вовремя — благо. Представляешь, что сталось бы с Гагариным через несколько лет, не разбейся он недавно? Толстый, лысый чиновник, профессия которого — заседать в президиумах… А так — на века осталась улыбка космонавта! Рылеев — ты сам говорил — средний поэт. Повесили в молодости — национальный герой. А Шолохов? Умри он сразу после «Тихого Дона», не заголившись перед всем миром своей глупостью и махровостью, — все бы рыдали по безвременно ушедшему гению и диссиденты не трудились бы над брошюрами о настоящем авторе великого романа!

— Как будто писатель живёт для того, чтобы нам легче было составлять его биографию. Так ты скажешь, что и Иисус Христос умер вовремя.

— Ну, это чистый случай. Не распни они его — не было б христианства, тебе как историку стыдно…

Но лекарство оказалось действия узконаправленного и недолговечного. По новой всё началось со смерти графа Шереметьева и нескольких любимых профессоров.

Какие-то африканцы ощущают в своей жизни постоянное присутствие поменявших миры. Ставят им еду, разговаривают друг с другом так, чтобы тем было понятно. И получают от этого радость. Антон чувствовал, что его покойные учителя и друзья-старики — всегда с ним, видел их во сне, беседовал с ними. Но испытывал только боль.

Вирус проникал в сердце и мозг всё глубже. Жаль было уже умерших всех.

Как-то, листая в библиотеке подшивку «Нового времени» 1880-х годов и в очередной раз поражаясь информативности суворинской газеты, он вдруг осознал: все авторы этих статей по переселенческому вопросу, богословским проблемам, очеркисты и прозаики, диспутанты о теории Дарвина и возможностях радио, составители отчётов о дебатах во французском парламенте, давшие объявления зубные врачи, кухарки, гувернантки, хиромантки, портные — все они покойники! И переведенные из II в III класс юные ученицы епархиального женского училища, списки которых публиковали «Смоленские епархиальные ведомости»: и Алмазова Мария, и Залесская Елизавета, и Котлинская Евгения — и они — тоже!

Но самым тяжёлым переживаньем была хлынувшая после оттепели на экраны кинохроника девятисотых годов: эти резво, в ритме старого кинематографа двигающиеся люди умрут и почти все уже умерли; душа торопилась отдохнуть на редких младенцах — они-то уж наверняка живы! С надеждою вглядывался он в молодые лица — может, кто из этих солдатиков или студентов ещё здравствует?.. Но, представив все революции, войны, тифы, испанки, голода, лагеря, говорил себе: навряд. И оставалось только: считать, что большинство умерло от снаряда, бомбы, эпидемии, а не от лагерной или блокадной дистрофии или после многомесячного ожиданья расстрела в тюремной камере.

Он стал скрывать, что не может смотреть фильмы с недавно умершими актёрами, нечто противоестественное ощущая в том, что комедийные трюки выполняет человек, которого уже нет, как можно смеяться? Странно, но пластинки он воспринимал спокойно; голос — то было что-то другое, иная, бестелесная субстанция, им говорит душа.

Однако от этих остались кинокадры, голос, фотографии, хотя бы некрологи. Но как быть с теми, от кого не осталось ничего?

В первый же день по приезде в Чебачинск Антон пошёл в пятиэтажку к столяру Борису — уговорить поставить крест и оградку. Это было непросто, даже с добавленьем бутылки-другой «Столичной». Выпить Борис любил, но ещё больше — стоять у заборчика или курить на ступеньках своего подвала-мастерской, или в сотый раз состругивать с её дверей граффити, которые на другой день аккуратно возобновляли мальчишки.

Перед подвалом стояла дворничиха — толстая Валя.

— Борис? Утонул.

— Как?..

— Очень просто. Пошёл в воскресенье купаться к плотине и… Схоронили уже. Гурка гроб сколотил, мы с ним только и провожали. Мать давно померла, женой не обзавёлся. Комната — жэковская, фотки были — отнесла в котельную, Никите — куда их?

Антон подошёл к столярке. На свежеоструганном верхнем карнизе уже чернели детским почерком написанные буквы. Постоял у заборчика с тремя новыми штакетинами. «Устроен сложно этот свет: Чтобы являться в ЖЭК, Чинить забор, сбивать багет, Родился человек. И лишь исписанный карниз Ребяческой рукой: “Борис, Борис, погонщик крыс” Над дверью мастерской». Надо бы добавить что-нибудь вроде: «Состружат завтра и карниз Небрежно, впопыхах. Останется лишь бледный стих Средь выцветших бумаг».

Однажды Юрик пришёл печальный: умер академик Фокин.

— Как? И он?

— И он. Покойный извинит меня за неуместную улыбку… Ты напомнил мне случай, когда, кажется, Хрущёв спросил у президента Финляндии, как у них со смертностью. Тот ответил: «Пока стопроцентная». А эти твои возгласы на семидесятилетии нашего ваятеля: «Я не хочу, чтобы все умерли!» Правда, тогда мы все уже хорошо выпили, но кто-то всё же спросил: твой друг не того? а как у него с отношением к другим естественным законам? Прости за интимный вопрос: ты всё ещё не спишь по ночам из-за покойников? Да, да, жена твоя рассказала. Хотела посоветоваться, не пора ли вести тебя к психиатру, когда узнала, что тот профессор, из-за которого ты не спал, умер десять лет назад.

Однако очередной сеанс психотерапии Юрик опять решил провести сам.

— Тебе жаль не их, а себя, — жёстко сказал он. — Кому из твоих друзей, кроме меня, меньше семидесяти? Помню твои давние восторги, когда оказалось, что все четверо твоих сокомнатников по пансионату родились в прошлом веке! Ты, в сущности, тоскуешь о том, что скоро не останется никого, с кем ты бы мог говорить о своих любимых девятисотых, о золотом веке. Тебе ведь на самом деле современный мир неинтересен — только ты это хорошо скрываешь. Когда ещё ты писал: «И нет уже следов былого, о мире том с кем молвить слово». Для тебя главная трагедия века — гибель «Титаника», — как для них. Но они-то тогда не видели двух таких войн! Выражаясь твоим языком, не скажи в бане, шайками закидают.

Нет, Юрик неправ — не уходящих собеседников мне жалко и даже не нашего бытия, которое будет другим, когда уйдут носители той жизни и его станут определять дети пятилеток. Жалко всех. Может, прав Егорычев? «Тебе не подходит быть историком. У историка должно быть холодное сердце». Он сказал это, когда Антон пытался передать, что ощущает, листая старые газеты. А Юрик считает, что по особенностям нервной системы и в филологи Антон не годится…

Университетский профессор, отец которого был знаком с Кожевниковым и Петерсоном-старшим, дал Антону первый том Николая Фёдоровича Фёдорова. Антон читал всю ночь. Утром без звонка прибежал к Юрику.

— Ты знаком с философией Фёдорова?

— В общих чертах.

— Это же великое учение!

Выслушав сбивчивое и подробное изложение идей философа о воскрешении отцов, Юрик, подумав, сказал:

— Или ты неясно излагаешь, или я плохо понял. Тут какая-то несоединимая смесь религии и позитивизма. Духовное воскресение в церковном смысле — это я понимаю. Но он, кажется, хочет воскрешать и материальную оболочку, самые тела? Извини, но мне это напоминает гоголевскую Коробочку: «Ты что, будешь их из земли выкапывать?» Я принимаю идею, что можно достигнуть бессмертия, переписывая информацию из старого мозга, который должен умереть, в молодой или в созданный искусственно, а когда и он состарится, износится — ещё раз, и так до бесконечности, то есть передавать человека по телеграфу, как говорил Норберт Винер. Но это не коснётся уже умерших. Интеллектуальную и психическую информацию с каждого из них не списали, и он ушёл навсегда — как целостность, а осколки её в его текстах — именно лишь жалкие осколки.

— А великий поэт? Он сам потрудился себя записать, да как! Внутренний мир Пушкина я знаю лучше, чем твой, хотя слушаю твоё глаголание чуть не ежедневно уже пятнадцать лет!

— Вот и начинайте свою деятельность по воскрешению с него, мы вам в ножки поклонимся.

В первый день по приезде Антон на кладбище не пошёл, на глинистый косогор после дождя не взобраться. Он решил разобрать дедовы бумаги — заживаться здесь не хотелось: дом уже принадлежал Кольке. Два месяца назад он за взятку стремительно оформил справки о невменяемости стариков, потом опекунство, а затем и право на владение собственностью.

Бумаг почти не оказалось — на другой день после похорон Колька, перебрав их в поисках облигаций, сжёг почти всё, только кое-что Тамара успела вытащить уже из растопочной корзины: несколько писем сыновей с фронта, бесплатный билет Управления Виленской железной дороги на 1908 год, «Пионерскую правду» с кроссвордом, составленным учеником 4-го класса Антоном Стремоуховым, газетную вырезку со статьёй деда «Сейте люцерну» и его брошюру под тем же названьем, о существовании которой дед никогда не упоминал. Антон открыл её и зачитался: «…её можно высевать и на более низких, потных местах. Но нужно наперёд отметить, что сильно поспешать с посевом нет необходимости, хотя и припоздниться нельзя. При посеве надо особенно присматриваться к весне». Это был тот исчезнувший язык, которым писали Докучаев, Костычев, Тулайков, не боявшиеся в научном изложении живого словечка, просторечия, метафоры. На десятой странице против абзаца о беспочвенности мнения о преимуществах летних посадок люцерны авторской рукой было написано: «Аргументацию выкинули страха ради иудейска пред Лысенкой».

Жальче всего было дедовой толстой записной книжки, куда он вперемежку заносил и выписки из книг, и свои мысли. От неё случайно остался в тумбочке выпавший листок — неясно, с дедовским текстом или выпиской. По почерку время не определялось: рука деда и в последний месяц жизни была тверда, как тридцать, сорок лет назад, и глаза, как и тогда, не знали очков.

«…душа моя будет смотреть на вас оттуда, а вы, кого я любил, будете пить чай на нашей веранде, разговаривать, передавать чашку или хлеб простыми, земными движеньями; вы станете уже иными — взрослее, старше, старее. У вас будет другая жизнь, жизнь без меня; я буду глядеть и думать: помните ли вы меня, самые дорогие мои?..»

Разобрали вещи: два костюма и пальто деми («английский драп!»), купленные на прадедовское валютное наследство, присланное из Литвы в 29-м году, старые шёлковые галстуки, знаменитую водонепроницаемую крылатку. В любимом бостоновом костюме, сшитом ещё до первой мировой войны, трижды лицованном, деда положили в гроб.

На его мощной и стройной фигуре всё это выглядело старомодно-изящно, сейчас же показалось ужасающе древним и ветхим.

— Складывай в мешок вместе с рубашками, — сказала тётя Таня. — Вечером отнесёшь к Усте, отдаст своему пьянице. Только чтобы баба не увидала.

— И это вся его одёжа? — потрогала мешок Ира. — Кабы все носили вещи так долго, не надо было бы создавать новые текстильные фабрики. (Она только что закончила в своей библиотеке устройство стенда про текстильную промышленность.)

— Дед говорил: вещи живут долго, дольше человека. Но у него есть вечная душа.

На другой день к вечеру, как подсохло, отправились с Тамарой на кладбище.

— Надо обходить. С этого боку недавно двух свиней сбросили дохлых.

Могилу долго искали, Тамара не запомнила: «Плакала, плохо видела». Кресты, многие полусгнившие и поваленные, сварные пирамидки со звёздочками на штырях, редкие каменные надгробия. «Федора Терентьевна Пальчак. Мартемьян Ксаверьевич Пальчак». Ей было 95 лет, ему 97. Умерли они в один день.

По странному совпадению, рядом оказалась могила, где двое тоже умерли в один день.

— Жених и невеста. Разбились на мотоцикле. В пятницу собирались уже записаться, а в четверг он её повёз покататься — и оба насмерть. Выпивши был.

«Сергей Иванович Серов», музыкант. Оказывается, ему было всего пятьдесят. Он хотел умереть, но не хотел лежать в земле ненавидимого им места своей ссылки. Почему Ольга Васильевна не похоронена рядом, Тамара не знала.

«Бойко Петр Афанасьевич. Лауреат Сталинской премии III степени». Единственный лауреат, гордость Чебачинска, богатырь, боровшийся с приезжим цирковым атлетом Дмитрием Бедилой. На лауреатские деньги купил «Победу» и, пьяный, врезался в столб на следующий день. Дорогов. Гудзикевич. Корма. Родители однокашников. Вьюшков Юрий. По датам мог быть его одноклассником. Как того звали? Знакомых фамилий было больше, чем в городе.

Подошли к дедовой могиле. Тётка перекрестилась.

— Ну, что скажешь нам?

Антон, не понимая, смотрел на глинистый, начавший подсыхать могильный холм, на расплывшуюся надпись на ленте. Цветов не было — видимо, сразу украли.

Здесь лежит тот, кого он помнит с тех пор, как помнит себя, у кого он, слушая его рассказы, часами сидел на коленях, кто учил читать, копать, пилить, видеть растение, облако, слышать птицу и слово; любой день детства невспоминаем без него. И без него я был бы не я. Почему я, хотя думал так всегда, никогда это ему не сказал? Казалось глупым произнести «Благодарю тебя за то, что…» Но гораздо глупее было не произносить ничего. Зачем я спорил с ним, когда уже понимал всё? Из ложного чувства самостоятельности? Чтобы в чём-то убедить себя? Как, наверно, огорчался дед, что его внук поддался советскому вранью. Дед, я не поддался! Ты слышишь меня? Я ненавижу, я люблю то же, что и ты. Ты был прав во всём!

В памяти всплывали какие-то мелочи. Его словечки, фразы: духовник деда был человек богозванный, а не сделавший карьеры старик дьякон — дерзословный; в семинарии всё учили вдолбяжку; курсив дед именовал искосом; маленького Антона любил за кротконравность; марксизм считал учением лжемудрым; парторг Гонюков был злохитростен; лысенковцы назывались не подонки, а поддонки, что было, конечно, не в пример обиднее. Свойство отца Антона всегда чем-нибудь восхищаться (американскими президентами, бесчисленностью китайской армии, мощью штангиста Новака, мастерством шпионов и силой НКВД, энергией Ломоносова) дед именовал словом адмирация, видимо семинарским — его не оказалось ни в одном словаре. Услыхав краем уха привезенное Антоном слово «читалка», поинтересовался, где это теперь происходит: в квартире или в церкви? Он подумал, что речь идет о монашке, читавшей по покойнику. Любил выразиться изысканно (разменяться письмами) или возвышенно: «В прошлую ночь не свёл века с Беком». Антону все говорили (очень часто): «Разуй глаза». А дед: «Разомкни очеса». Впрочем, дедовы поговорки были не сказать чтоб очень мирно-приличные: «Дураков и в алтаре бьют», «Попал кадилом в рыло». Однако самые сильные его ругательства были: чернь безмозглая (про советскую номенклатуру) и животное (бабка ругалась — собачье мясо).

Как человек, не способный сказать кому-либо гадость, Антон любил остроты великих людей, которые, похоже, умели это делать очень хорошо, и собирал их по газетам, журналам, отрывным календарям. Поклонница сказала Гейне, что отдаёт ему все свои мысли, душу и сердце. «От маленьких подарков, — поклонился поэт, — стыдно отказываться». Актриса, которую похвалил Оскар Уайльд, воскликнула с притворной скромностью, что эту роль следовало бы играть женщине молодой и красивой. «Вы доказали обратное», — сказал писатель. «Второго не читал, — заметил дед, — но, кажется, он был джентльмен. А судя по историям из твоих газет, и он, и германский поэт были обыкновенными хамами на советский манер».

Приносил Антон советские исторические романы, но успеха не имел.

— Прежние исторические писатели — Данилевский, Дмитриев, Мордовцев, написавшие целую библиотеку, может, и не обладали особыми талантами, но были образованные люди, знали источники, древние языки… А этот ваш романист пишет «олеворучь», видимо, не подозревая, что его герои говорили «ошую» и «одесную». А какая-то дама в своей повести, уже про современность, удивляется, как могли появиться такие неприличные фамилии, как Срачица, не ведая, что это указывает только на то, что фамилия очень старая: срачица — древнерусский сосуд для питья.

Современной литературы дед вообще не любил — ни отечественной, ни зарубежной. Приезжая на каникулы, Антон пытался подсовывать ему «Иностранную литературу». Прочтя повесть, где какой-то японец, выйдя из дому в пижаме, уселся в лужу, ему было мокро и мерзко, но он всё сидел, дед сказал, что это стремление омерзить и в конечном счёте унизить человека, в литературе пройдёт, как болезнь, она перестанет изображать дегенератов и превращение в насекомых и вернётся к обычным и вечным чувствам и ситуациям. Предсказанье, в отличие от дедовых других, не подтвердилось.

По всякому поводу любил уколоть кого-нибудь из советских классиков. Антон прочёл ему из собрания сочинений Маяковского рекламные стихи про папиросы «Ира».

— В моё время такое уже было, фирма Шапошникова рекламировала свой товар: «Взгляни справа, взгляни слева — всюду папиросы “Ева”». Правда, никому не пришло бы в голову перепечатывать это в книгах стихов.

Как-то Антон процитировал строки, как «мальчики иных веков, наверно, будут плакать ночью о времени большевиков». Дед понял так, что мальчики будут плакать, жалея тех, кто жил в это время, но ни о чём не спрашивал, полагая, что стихи — из тех листков на папиросной бумаге, которые привозил из Москвы внук.

Всё всплывало в виде какого-то калейдоскопа, настриженного из кусков быта. Великим Постом в райпотребсоюз завезли ливерную колбасу; Тамара полдня стояла в очереди. За ужином ели эту колбасу, намазывая на хлеб; дед по просьбе Антона объяснял, что такое «ливер».

— А как же пост, Леонид Львович? — подначивал отец. — Не соблюдать, помню с ваших же слов, дозволяется только болящим и путешествующим.

— Мы приравниваемся к путешествующим. По стране дикой.

— Почему ж дикой?

— Вы правы, виноват. Одичавшей. Как иначе назвать страну, где колбасу, коей раньше и кошка брезговала, дают по карточкам раз в полгода?

— Что ж вы не уехали из этой дикой страны в восемнадцатом, с тестем?

— И бысть с нею и в горе, и в нищете, и в болести.

Но вспоминался и другой их разговор, во время которого отец так поставил чашку, что расколол блюдце, которое бабка вывезла из Вильны и которым очень дорожила. Дед оправдывал коллаборационистов из бывших кулаков и прочих репрессированных.

— Советская власть отняла у них всё. Возьмите нашего Осьминина. В ссылке погибла семья. Обманом вернулся — не на свою Орловщину, а в Курскую губернию. Узнали, посадили. При немцах вышел из тюрьмы. Куда податься?

О вере дед высказывался редко, но не сомневался, что она в Россию вернётся.

— Я не увижу, ты — возможно, дочь твоя увидит наверное. Но какова она будет, эта вера? Ведь вера — не лоб перекрестить в храме на Пасху или Рождество. Это исповедь, молитва, пост, жизнь по нашему православному календарю. Воцерковление идёт веками и годами, начинается с младенчества, с семьи.

За все последние чебачинские месяцы больше всего дед удивил Антона одним своим признаньем — как раз год назад, тоже в Великую неделю.

— Ты знаешь, какие греховные мысли посещали меня в последний год, когда я ещё ходил? — дед притянул его голову к себе и громким шёпотом проговорил: — Блуд-ны-е!

Юрик сказал, что в девяносто пять этого не бывает. Но за три года перед тем дед ещё больше поразил неожиданным интересом к статье из привезённого Антоном польского журнала о самых известных топ-моделях с их фотографиями. Правда, под конец дед сказал, что в его время такие женщины были не хуже: «Только их иначе называли».

— В моё время женщин уже допускали в церковный хор. Раньше? Были дисканты. Но иереи и жульничали: поставят стриженую девицу — издали как бы отрок… Больше всего мне нравилось постное пение, неторжественное. А из торжественного — здравица царствующему дому. Как её провозглашали архидиаконы Розов или Лебедев!

— Когда я поступил в семинарию, не было никаких аэропланов, авто, телефон и электричество только начинались… А теперь? Как вместить это в сознание?

Кажется, он так и не вместил. До конца воспринимал радио как чудо: безо всяких проводов — через тысячи вёрст! И часто оговаривался, называя это чудо беспроволочным телеграфом. Заразил удивленьем и Антона, а тот пробовал передать его уличным друзьям, но они, хотя и не знали, как передаются радиоволны, почему-то не поражались.

Из современности в последние годы деда уже не удивляло ничто: ни уточнённое число погибших в войну, ни цифра репрессированных, услышанная Антоном по «Свободе». Удивило — запомнилось Антону — одно: в СССР 3 миллиона памятников Ленину (бюсты в школах, красных уголках, ленинских комнатах не учитывались).

Дед знал два мира. Первый — его молодости и зрелости. Он был устроен просто и понятно: человек работал, соответственно получал за свой труд и мог купить себе жильё, вещь, еду без списков, талонов, карточек, очередей. Этот предметный мир исчез, но дед научился воссоздавать его подобие знанием, изобретательностью и невероятным напряжением сил своих и семьи, потому что законов рождения и жизни вещей и растений не в состоянии изменить никакая революция. Но она может переделать нематериальный человеческий мир, и она это сделала. Рухнула система предустановленной иерархии ценностей, страна многовековой истории начала жить по нормам, недавно изобретённым; законом стало то, что раньше называли беззаконием. Но старый мир сохранился в его душе, и новый не затронул её. Старый мир ощущался им как более реальный, дед продолжал каждодневный диалог с его духовными и светскими писателями, со своими семинарскими наставниками, с друзьями, отцом, братьями, хотя никого из них не видел больше никогда. Ирреальным был для него мир новый — он не мог постичь ни разумом, ни чувством, каким образом всё это могло родиться и столь быстро укрепиться, и не сомневался: царство фантомов исчезнет в одночасье, как и возникло, только час этот наступит нескоро, и они вместе прикидывали, доживёт ли Антон.

Вечером с бабкой, Тамарой, тётей Таней, дядей Лёней, Ирой посидели, помянули, выпили. Помянули и отца Антона. Дед его любил, сказала Тамара, говорил: «Какая энергия!» А ещё говорил про него, добавила тётя Таня: «Семнадцать лет прожить с тестем и ни разу не поссориться!» — «А спорили часто, — сказала Ира, — ты помнишь». Антон помнил.

Спели «Вечерний звон» — в первый раз без дедовского «Дон! дон! дон!» Бабка сидела закрыв глаза, дядя Лёня молчал, тётки плакали. Через несколько лет Антон будет петь его дуэтом — только с мамой. Когда пропоют «И крепок их могильный сон, Не слышен им вечерний звон», она скажет: «Было нас девятеро. И все они умерли. Осталась я, последняя из дедовой фамилии. А потом, — повела она своим чистым высоким голосом, — «И уж не я, а будет он В раздумье петь “Вечерний звон”!» Ты будешь петь. Один».

К ночи зашёл Гройдо, вернувшийся тоже с поминок — сороковин по Егорычеву.

— Умерли все. Там я узнал о кончине профессора Резенкампфа. Из друзей вашего дедушки остался только я.

(Он умер через три недели.)

Стал говорить, как дед повлиял на него.

— Я был убеждённым атеистом. И впервые колебнулся в разговоре с Леонидом Львовичем о Багрицком.

— О советском поэте? С дедом?

— Собственно, говорила жена, она была с Багрицким знакома, стала читать вашему деду «Смерть пионерки». Сначала, разумеется, «нас водила молодость в сабельный поход», а потом и не только. Леонид Львович, человек вежливый, слушал. В том месте, где умирающая девочка отталкивает крест, говорится, что он упадает на пол. И знаете, что он сказал? Даже у атеиста-одессита, революционного поэта, в стихотворении, безбожном по заданию, — даже у него именно так, только так сказалось о кресте. Не падает, а упадает!

Вспомнил Борис Григорьевич ещё одно, прозвучавшее как последний дедов привет. Он сказал, что в свои предсмертные дни хотел бы повидаться с о. Иосифом, которого любил больше других братьев и который скончался в харьковской тюрьме в двадцать девятом году. Потом помолчал и прибавил: «За восемьдесят лет сознательной жизни полностью меня понимал только один человек, на шестьдесят лет меня моложе. Жаль, что он далеко». Кто это был, Гройдо не знал или лукавил. Ровно на шестьдесят лет моложе деда был Антон. Я был плохим сыном, мужем, неверным любовником, средним отцом. Но больше всего меня бы огорчило, если б дед считал меня плохим внуком. Антону всё хотелось узнать, что делал и говорил дед в последние дни.

— Что делал? — тётя Таня подумала. — Лежал у себя в боковушке. Только раз, за неделю до смерти, захотел в сад. Мы с Лёнтей вынесли его на кресле. Он посадил тут каждое дерево. Берёзку свою любимую тихонько погладил.

— Про тебя говорил, — сказала Тамара. — Что когда в позапрошлом году он написал всем внукам письма с просьбой прислать по пятьдесят рублей, прислал ты один.

Вспоминать было мучительно стыдно: посылая деньги, он думал — другим они нужнее, зачем они деду в его возрасте?

В эти дни у бабки был последний в её жизни проблеск сознания, как будто кто-то хотел дать ей попрощаться с тем, с кем она прожила семьдесят лет. За два дня до кончины он её позвал и просил у неё прощения.

— За что? — рыдала баба. — За что я должна простить тебя?

— Я обещал тебе счастье, покой, довольство, а дал бедность, беспокойство и изнурительный труд. Я думал, что могу предложить тебе хорошую жизнь, потому что был молод, потому что многое умел, потому что был силён.

— В этом месте, — вмешалась в рассказ Тамара, — он выпростал из-под одеяла руку и согнул в локте.

И живо представил Антон, как покатился под засученный рукав круглый шар, и впервые заплакал.

— Но ты же не виноват, — говорила сквозь слёзы баба, — что они отобрали у нас всё.

— Они отобрали сад, дом, отца, братьев. Бога они отнять не смогли, ибо царство Божие внутри нас. Но они отняли Россию. И в мои последние дни нет у меня к ним христианского чувства. Неизбывный грех. Не могу в душе моей найти им прощения. Грех мой великий.

В предсмертные часы молчал, хотя был в уме и памяти. Дочери упрашивали: «Скажи что-нибудь». Но он лишь тихо улыбался. «Сказал только что-то про немоту перед кончиною. Это стихи, Антоша?»

Это было их любимое с дедом издавна стихотворение Некрасова. Антону больше всего нравилось: «На избушку эту брёвнышки Он один таскал сосновые», казалось, что это про деда — он сам видел, как тот нёс на плече пятивершковое бревно.

«Немота перед кончиною подобает христианину».

1987, 1997–2001


Rado Laukar OÜ Solutions