20 мая 2022  11:17 Добро пожаловать к нам на сайт!

ЧТО ЕСТЬ ИСТИНА? № 56 март 2019


Лауреаты русского Букера

Ольга Славникова


2017


(Продолжение, начало в № 54)


Истерический женский визг раздался с дальнего балкона; мастеров обнесло внезапным ветром, точно хмель, у каждого отдельный, вдруг слился в общую тяжелую волну. Непонятно как Крылов уже стоял над Леонидычем на коленях, беспомощный, с пьяной головой. Леонидыч еще не умер и странно отворачивался от Крылова, улыбаясь тусклыми зубами, из-под ребер его толчками выходила жирная кровь, и майка на животе была как внутренняя плева – органическая, нежно-кровянистая, измятая ударами ножа. Над Леонидычем тихо надувались папиросные пододеяльники; красной рукой Крылов содрал с веревки махровое полотенце. Шершавое, захолодавшее, как наст, полотенце очень скоро сделалось мягким, теплым и таким тяжелым, какой бывает только тряпка, набравшая крови, сколько может удержать; Крылову казалось, что это полотенце весит едва ли не больше самого Леонидыча, что в тряпку перешел телесный вес умирающего мастера – и так оно и было в действительности.

Тут в голове Крылова произошло раздвоение: он держал в руках набрякшую, каплющую, отнятую жизнь Леонидыча, а другой Леонидыч, уже почти отмененный, лежал перед ним с подогнутыми ногами и неестественным лицом, которое словно уменьшалось на глазах в высокой призрачной траве. Крылов ничего не чувствовал, кроме стороннего интереса, будто наблюдал события телевизионного фильма.

Он видел в откинутой – короткой – руке Леонидыча рваную петлю от дурацкой похищенной сумки; видел, как желтые радужки его вдруг утратили прозрачность и стали будто засахаренный мед. Через небольшое время во двор прилетели машины с тающими в сумерках холодными мигалками – но ни менты с их служебными рожами, ни врачи, ходившие в белом среди упавшего с веревок угловатого белья, ничего не могли изменить.

После смерти Леонидыча Крылов утвердился в идее, что чувства человека есть плод его воображения. Собственную бесчувственность он объяснял абсолютной реальностью того, что происходило во дворе, – реальностью, не допускавшей никакой отсебятины. Был черный пластиковый спальник, в который застегнули Леонидыча, был темный след от убранного тела, похожий на залитый костер. Чувства – где они? Никаких следов.

Теперь Крылову представлялось, что мать, то и дело пускавшаяся в слезы по отцу и по жизни вообще, давно заменила реальность своим переживанием; поэтому едкая слезная влага, всегда имевшаяся у нее в запасе, вызывала у него одну неловкость и желание поскорее отвязаться. Между прочим, выяснилось, что у Леонидыча была семья. Всем казалось, будто он живет бобылем, в какой-нибудь холостяцкой берлоге, где входная дверь обита изодранной клеенкой и на ней с обратной стороны висит топор. Но поминали мастера в просторной квартире, уставленной от пола до потолка рядами почтенных, хорошо протертых книг, и в одной из длинных комнат тихо сидели белоголовые дети, а у вдовы, плавно носившей из кухни высоко наполненные блюда, почерневшее лицо под траурной косынкой казалось серебряным.

После убийства мастера все вокруг словно отодвинулось, стало отчасти нарисованным: Крылова не оставляло ощущение, будто мир вокруг имеет больше отношения к покойному, чем к нему самому. Одновременно он догадывался, что присутствие при нечаянной смерти каким-то образом его изменило. Что-то перешло от Леонидыча к нему в ту самую минуту, когда Крылов держал на весу, точно новорожденного младенца, его еще живую, желающую течь и шевелиться, еще не уснувшую кровь. Не сказать, что Леонидыч был особо талантливый мастер, но какая-то его бессмертная частица, содержавшая нужные ингредиенты, вдруг соединилась с возможностями, что дремали в подсознании Крылова. Это было как инъекция глубокого спокойствия, блаженной неуязвимости для происходившей вокруг суеты – и, должно быть, широкая ухмылка Крылова настолько не соответствовала криминальному моменту, что прибывший следователь, хмурый мужчина с двумя, менявшимися справа налево и слева направо, выражениями лица, особенно долго и въедливо составлял на него протокол.

Скоро Крылов сообразил, что до сих пор боролся с хитростями оборудования, тогда как настоящим прибором является прозрачность, преломляющая свет. Ощущение было такое, будто он переложил рычаг оправки из левой руки во всезнающую правую; на четвертый день после похорон Леонидыча он предъявил толстяку свой первый самостоятельный овальный бриллиант – обладавший уже тем характерным, сложным, как рисунок птичьего оперения, оптическим сверканием, по которому впоследствии бриллианты работы Крылова распознавались с первого взгляда и выделялись в каждой партии, отправляемой Анфилоговым по тайным и прибыльным путям.

Вдруг Крылов почувствовал себя свободным от ограночных таблиц. Теперь, только подняв кусок сырья к отражателю лампы, он уже понимал его внутреннее устройство, как понимает математик простую теорему; он видел, как располагаются внутри будущие заготовки – будто зерна в неправильном, странном плоде, – и сразу угадывал те повороты, при которых прозрачность наиболее активна. Зональность цвета не составляла для него проблемы – скорее любопытную задачу по сгущению просветленного вещества, так что за спиной Крылова стали говорить, будто мастер красит камни при помощи какой-то специальной обработки. На мелкие дефекты Крылов вообще не обращал внимания – камень сам смаргивал, как глаз, свои соринки, – в крупных же включениях и трещинах видел историю развития кристалла, его особенную нервную и светоносную систему.

Освоив, вслед за огранкой, искусство резьбы, он никогда не обольщался теми растительными, жильчатыми эффектами поделочных камней, которые так нравились старым рифейским мастерам, резавшим листья и ягоды с наивным подражанием лесу и огороду. Беря в работу только прозрачные большие хрустали, он изготавливал коллекцию призраков, многие из которых имели портретное сходство с реальным человеком. Теперь уже дефекты материала выглядели как душевные состояния этих прозрачных существ. Был тут и Анфилогов, с облачным пятном во лбу, и несколько гротескных толстяков из числа хозяйских знакомцев, и маленький Леонидыч, похожий на мокрую сосульку. Дополненные белыми чертами гравировки, отшлифованные до матовой влаги внутри хрусталя, бюстики напоминали румяные темнотными румянцами фотографические негативы. Однажды с коллекцией ознакомился очередной приятель хозяина камнерезки, представительный мужчина в шкиперской бородке, лицом напоминавший камбалу в костистых плавниках. Тут лее он попытался переманить Крылова в занимавшуюся похоронным бизнесом фирму «Гранит» – соблазняя мастера не только деньгами, но и творческими возможностями, поскольку фирма возводила знаменитые аллеи криминальной славы, с памятниками в полированных костюмах и дородными колоннадами среди слюдяных кладбищенских берез. Анфилогов, моментально про это узнав, вызвал ученика на внеочередное чаепитие; внимательно оглядев Крылова через стол, где на этот раз золотились во французской бутылке слоем чуть толще массивного дна остатки дорогого коньяку, профессор предложил воспитаннику долю – процент от всякого камня, который Крылов сработает из анфилоговского личного сырья.

По самым скромным подсчетам, то были неплохие деньги. На удивление, Крылов не ощутил от цифры и половины радости, какую испытывал прежде, заработав малую долю того, что теперь ежемесячно, по словам профессора, будет плыть ему в карман. Отсутствие радости было звонком, заставившим Крылова хорошенько посмотреть на себя. Очевидно, он перестал быть тем сердитым и злопамятным подростком, что не желал проигрывать окружающей действительности. Сейчас Крылову было двадцать три, и он хотел пожить, ни о чем не заботясь. Он не испытывал по поводу денег никакого энтузиазма. Очевидно, он повзрослел – и повзрослел неправильно, не так, как требовала жизнь. Впрочем, он вежливо поблагодарил Анфилогова и пожал протянутую через стол аристократическую руку – вторично за время их знакомства.

– После диплома куда намерены трудоустроиться? – поинтересовался профессор, наклоняя к бокалу гостя горлышко бутылки. Профессор был в простой, как наволочка, поплиновой рубахе с бельевыми пуговками, с волнистыми зачесами в мокрых волосах – домашний и свой человек, и рука его после недавно принятой ванны была теплее и мягче обычного.

– Предлагают часы в техническом колледже, – ответил Крылов, качая, как его учили, озерцо коньяку в замаслившемся выпуклом стекле.

– Подходяще, впрочем, это ничего не значит, – благодушно заметил профессор, разделывая на своей тарелке резиновый ломоть вареной колбасы на мелкую мозаику, переложенную горошком. – Главное, что свободного времени у вас останется достаточно. Вот вы мечтали об археологии, чтобы всякие экспедиции, курганы с золотом, античность… А предстоит учить балбесов, которым не надо ничего и которые ненавидят всякого, кто стоит перед ними у доски. Такова реальность. Но у нас с вами впереди своя наука. Согласитесь, – он нечаянно резанул ножом по тарелке и поднял на Крылова беззащитные глаза, – в жизни только то интересно и выгодно, что человек устраивает сам.

Чувствуя в желудке электрический жар алкоголя, Крылов рассеянно кивнул

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

То, о чем сейчас будет рассказано, произошло через десять лет после описанных выше событий. Профессор Анфилогов, понятное дело, был еще здесь; он не уехал на ПМЖ в какую-нибудь комфортабельную страну – может быть, потому, что еще не собрал достаточно средств, а скорее всего, не желал выходить на пенсию и попадать под управление собственных денег, ожидавших его в стерильном, как клиника, западном банке. Иногда профессору казалось, будто он содержит в Швейцарии близкого родственника, почти что себя самого; пребывая в многолетней летаргии, этот родственник нечеловечески быстро превратился из ребенка (первые четыре тысячи долларов) в грузного старика – каковым стариком профессор себя не признавал и соединяться с деньгами не спешил.

Ему по-прежнему служили все его старые вещи, ставшие незаменимыми. Самое главное, чем за эти годы обзавелся Анфилогов, – это круглый аквариум с простейшими рыбками, иногда, по его невежеству, теребившими друг друга насмерть, дымясь и дергая хвостами среди нежных подводных кустов. В аквариуме профессор хранил наиболее крупные камни, чье светопреломление было близко к показателю воды: исчезая из виду, камни становились легкой оптической резью на донных голышах, иногда – едва заметной угловатостью некрупных рыжих раковин размером с сосновые шишки. Неприхотливые рыбы привыкли к тому, что в отсутствие свидетелей к ним забирается, вздувая воду, огромный шевелящийся предмет; выудив сырые сокровища, профессорская лапа, облепленная мокрым мехом, оставляла рыбам их стихию осевшей и мутной, будто выкипевший суп, – и только сохранявшееся несколько часов недовольное выражение воды могло бы сообщить потенциальному вору, что аквариум служит хозяину оптическим сейфом.

Возможно, что-то происходило в мире горных духов: вот уже несколько лет они проявляли беспокойство, пугая хитников холодными кострами, на которых моментально стыла и покрывалась ломким жиром только что кипевшая еда, реже – странным свечением, пробивавшимся из ночных укромных складок местности, будто под землей, как под одеялом, кто-то тайно читал огромную книгу. Лесные старые проселки с колеями как лежбища, в которых спали спинами друг к другу мирные лужи, оказывались перегорожены свежим стволом почему-то сломавшейся осины; бывало, что дерево внезапно падало в нескольких шагах от идущего человека, успевавшего только услыхать нарастающий лиственный шум, точно кто выплеснул воду из гигантского ведра.

Вероятно, в поверхностном слое рифейского мира, оскудевшем и грубом, но защищавшем какие-то тонкие сущности, образовались прорехи. Среди хитников забродили будоражащие слухи. Вновь стали оживать легенды о самородном золоте на речке Кылве, богатом сотню лет назад, но исчезнувшем в одночасье, дающем знать о себе лишь желтым металлическим отсветом речной поверхности, которую, точно ногтем шоколадную фольгу, вощил и гладил жесткий ветерок. Опять заговорили о кимберлитовых трубках на севере Рифейского хребта, откуда стали потихоньку просачиваться алмазы, небольшие, но чистотой не ниже VSI: их Крылов узнавал по характерному «кейповому» оттенку, будто в камне растворили немного йода, и по особенному сверканию получавшегося бриллианта, который буквально двоился в глазах от резкой смены световых углов. Предполагали, что Макар-Рузь, скромное месторождение рубинов на севере Рифейского хребта, – всего лишь слабое подобие того, что должно находиться южнее, доступнее. Всякому хитнику было известно, что стоимость высококлассного рубина выше стоимости ограненного алмаза того же качества, каратности и чистоты, поэтому последний слух действовал особенно возбуждающе. Даже невозмутимая элита поддалась распыленной в воздухе бодрящей лихорадке.

Пятидесятилетний Рома Гусев – уже не грозный боец, а сентиментальный дедушка шестимесячного внука, водитель резвой голубой коляски с бубенцами, – первым сделал наблюдение, поразившее многих своей очевидностью. Он заметил, что многие рифейские местности, где ожидаемые по геологическому «адресу» месторождения начисто отсутствовали, стали в последние годы приобретать какую-то видимую достоверность, густоту растительной, животной, рыбной жизни. Впечатление было такое, будто сотни квадратных километров до сих пор существовали в виде копий, с нарочито декоративными скалами, сделанными, чтобы обмануть природное чувство красоты, с накопившимися в папоротниках лесными помойками. Теперь же на месте старых вырубок, заросших кривоватой лиственной мелочью, вдруг стали возникать матерые кедровники, чья длинная хвоя тянулась в кулаке, будто роскошная пушнина; высокие лоси с задумчивыми мордами переходили в неположенном месте загруженные тракты. Внезапно куда-то исчезали (возвращаясь, впрочем, через несколько часов) ржавые остовы брошенной техники. На месте их недолгое время держались видения: нетронутые низинки с томной, будто сонным зельем опоенной медуницей, таинственные лесные прогалы, позолоченные болотца, замшелые, похожие цепкими корнями на куриные ноги древесные стволы.

В доказательство того, что феномены действительно существуют, Гусев предъявлял товарищам хорошо просмоленные, безумно пахнувшие жизнью кедровые шишки, взятые якобы на Кылве, там, где были давно сведены изначальные богатые леса и на низком берегу пылили гравийные карьеры, напоминавшие гигантские пепельницы. Шишки были, конечно, не самородки; тем не менее Анфилогов выслушал Гусева очень внимательно. Единственная ошибка Анфилогова заключалась в его самонадеянном отношении к рифейскому миру, понимаемому как подлежащий освоению трудный объект. Красоту профессор воспринимал как сильный посторонний раздражитель, испытание нервов; его умиротворяли подделки красоты, которые по большей части обретались в городской искусственной среде. Тем не менее профессор был готов, как всегда, отправиться в экспедицию – туда, где исчезал привычный рифейский логотип и возникали картины, о которых Рома Гусев рассказывал с прежним блеском в шалых разбегающихся глазках, сжимая по старой привычке мягкие комья кулаков.

О первой экспедиции за ювелирными корундами не знал никто, даже Крылову было сказано, будто профессор улетает в Прагу на Славянский семинар. Летом 2016 года Анфилогов и безраздельно преданный ему двужильный Колян двигались вверх по берегу порожистой реки, чье название они впоследствии не сообщили никому Река, вскипая и бухая, разматывалась, будто ткань из угловатого рулона на прилавке магазина; как всякая речка в ее положении, она служила окружающей геологической тверди малым кровеносным сосудом и тащила все те элементы, из которых состояли ее берега. Также дно реки являло породы, из которых складывался длинный глубокий распадок, мрачно заросший синеватыми елями, с редкими лиственными пятнами по впалым склонам, с асимметричным очертанием главной горы, напоминающим нахмуренную бровь. Работа состояла в бесконечной промывке песчаной и каменной каши; вода сжимала резким холодом резиновые сапоги, на шею, на потный припек, садились, преодолев дуновения и брызги, жгучие мошки. Было безлюдно; только однажды, будто съезжая с горы на фанерках, мимо проследовали на своих ныряющих катамаранах сосредоточенные, абсолютно мокрые водники.

Шел одиннадцатый день секретной экспедиции. Простуженный Колян, орудуя широкой алюминиевой миской, накидывал в нее сырое грубое зерно и, напустив воды, раскачивал с мокрым шорохом грузную взвесь, а затем сливал бурчащую жижу в замутившийся поток. В миске ложились полосами черные базальтовые гальки, бурые, с алыми кромками, крошки граната, белые и рыжие кварцевые крупы с блестками слюды. Подняв накомарник, Колян расклевывал добычу и, не находя интересного, вышвыривал вон. В это время Анфилогов разгуливал, согнувшись, по хрустящей галечной отмели, разбирая камни, сверху горячие и синие от яркого неба, а внизу – сырые, с темным кварцевым ледком. Набрав в мешок подходящие (он искал творожистые пятна) образцы, профессор раскалывал их на валуне, упрямо бычившем лоб в белесых звездах от профессорского молотка. «Глухое каменное тюканье скакало вертикально вверх и казалось единственным звуком во всей широкой напряженной синеве, с подстеленным понизу ветреным шумом воды и еле уловимым гуденьем паутов, прилипчивых и цепких, как живые жгучие репьи.

Издали Анфилогов увидал, что Колян внезапно замер над своим промывочным агрегатом, словно вдруг собрался съесть его отцеженное содержимое. А Колян недоверчиво всматривался в крошечный осколок, вдруг сверкнувший из рыхлой гущи треугольным малиновым огнем. Успокаивая себя, что это, наверное, так, показалось, он осторожно выбрал камешек сведенными от холода сизыми пальцами; пальцы у Коляна были грубые, посеченные такими же, как на промывочной миске, мелкими черными трещинами, – но даже они ощущали материальную, колкую твердость находки. Отставив кривую плошку на горбатый камень, который, будто подушку, обнимала, падая на него, полусонная вода, он выпростал из рукава водонепроницаемые командирские часы – и чиркнул. На закаленном стекле образовалась отчетливая белая царапина – и Коляна прошибло странное чувство, будто выше колен он ненастоящий. Дергая заложенным носом, он погреб черпнувшими сапогами в сторону отмели, откуда шел ему навстречу яркий и маленький на резком солнце, словно одетый в серебряные шоколадные бумажки, совершенно спокойный профессор.

– Василий Петрович! Вот! Василий Петрович! – захлебываясь, Колян еще издали показывал Анфилогову выброшенный на кисть слепящий циферблат.

– Ну, что? Вижу, что половина третьего, – холодно произнес профессор, унимая под выгоревшей штормовкой стесненное сердце.

– Сейчас, гляди сюда, – Колян, подышав из теплого, глупо усатого рта на сведенную щепоть, чиркнул еще: наискось к побледневшей первой легла другая, свежая черта.

– Ага, – произнес профессор, и это тоже прозвучало довольно глупо.

Корунд, Василий Петрович, я даже больше скажу – рубин! Ювелирка! – Колян осторожно разжал сырые пальцы, к которым прилипла треугольная яркая крошка. тотчас порывом ветра крошку слизнуло неизвестно куда, и Колян, хляпнув промокшими сапогами, бросился на гальку, скрежетавшую и рябившую в глазах, будто железная панцирная сетка.

– Хорош валять дурака! – прикрикнул сверху Анфилогов, и Колян, отплевываясь от накомарника, послушно поднялся с четверенек. – Все равно не найдешь, – примирительно произнес профессор. – И не надо. Корундик притащило откуда-то сверху. Мы поднимемся и поглядим.

Красная морда Коляна, с разбухшим, точно намыленным носом и жидкостью в растрепанных усишках, сияла счастьем. В кармане Анфилогова еще с позавчерашнего дня болтался, мягко стукаясь о ногу, кусок доломита с большим корундовым пятном, похожим на обломанный мел. Профессор не сказал Коляну про свою находку, опасаясь, как всегда, делиться радостью и пряча сердце, которое во все это время отзывалось на тяжесть образца таким же весом и угловатостью, точно камней имелось два, в груди и в кармане штанов.

Всю следующую неделю экспедиция двигалась вверх по уменьшавшейся, быстро спустившей весеннюю воду реке, которая то скапливалась, будто в ложке, в естественной маленькой заводи, то уходила, словно складываясь пополам по сверкающему сгибу, в неглубокую скальную крутизну. На отмелях уже буквально сплошь и рядом попадались белые куски вмещающей породы, покрытые сыпью корундов; из них удалось добыть несколько трещиноватых табличатых кристаллов, ценных только как коллекционные образцы. Однако белые жилы в заветренном граните, то сверкавшие колотым сахаром, то напоминавшие старую разметку на потертом асфальте, оказывались пусты. То и дело напарники, банно-красные от укусов мерцающей мошки, поднимались от реки по склонам, лезли сквозь сплошные, турникетами расставленные ели, чьи засохшие нижние ветви напильниками драли крепкие штаны. Анфилогова интересовали верхние выходы матерого гранита; растеребив каелкой войлочный лишайник, он видел иногда все те же пустые жилы, продолжавшиеся, будто таинственные тропы, с берега на берег и шедшие дальше, в подземную неизвестность. Река продолжала быть источником надежды; там, откуда она текла и куда устремлялась теперь экспедиция, синела не всегда заметная, но при этом страшно запоминающаяся складка горизонта, будто там было что-то тесно сдвинуто вместе, поставлено лицом к лицу.

Анфилогов чувствовал, что события, начавшиеся с находки первого корундового пятна, развиваются в определенном ритме, мечта сбывается (при этом в последний, да и в любой момент запросто может не сбыться) по своему естественному графику. Таким образом, Анфилогов был спокоен – хотя и жил каждую минуту с повышенным душевным давлением, уравновешивая этим давление перенасыщенной внешней среды. Колян же отчаянно рвался скорее в речные верховья и всякое занятие норовил бросать на половине; он то и дело, будто в городе на троллейбусной остановке, поглядывал на украшенные памятными царапинами железные часы, чьи показания имели мало отношения к медленному круговороту солнца, неспешному (обрывистый чуть скорее пологого) ходу речных берегов. Анфилогов знал, что торопиться нельзя. Много раз он проживал в воображении такое вот развитие событий, от первой сигнальной находки до богатой, как огородная грядка, самоцветной жилы, и много раз воображение срывалось с тормозов, предопределяя крушение мечты. Теперь, когда мечта развивалась в режиме реального времени, следовало держать в сознании реальность, и только реальность, ни на шаг не забегая вперед, чтобы ненароком не выпасть. Коляну этого было не объяснить. Он сделался лихорадочный, нервный. От внутренней спешки у него развился зверский аппетит; в свою очередь Анфилогов, внимательно прислушавшись к ритму событий, распорядился экономить продукты, так что теперь на привалах хитники довольствовались жидким варевом из половины сухого супчика или дебелыми макаронами с редкими волокнами тушенки. Иногда Коляну удавалось надергать из речки тонких, мотыльками плясавших на леске гольянов; рыбки были настолько малы, что от них в бурлящей ухе оставались одни скелетики, похожие на английские булавки.

Область, куда они входили, обладала именно теми свойствами, какие описывал Гусев. Это, с одной стороны, было хорошо, потому что говорило о верности пути; с другой же стороны, бестрепетный Анфилогов чувствовал себя на краю тяжелейшей депрессии. Красота наплывала на него со всех сторон. Анфилогов черпал ее, когда хотел приготовить обед, из улыбавшейся реки; солнечный свет падал на Анфилогова сквозь красоту – сквозь ветви, сквозь какие-то невидимые воздушные сети, – и самое солнце из повседневной, на которую не смотришь, естественной лампочки превращалось в средоточие красоты, в раздражающий нервы лучистый объект. Местность, будто радиацией, была заражена красотой. Здесь, на севере Рифейского хребта, стояли белые ночи: день угасал бесконечно, небо, будто створа раскрытой раковины, волнилось бледным перламутром – а потом наступали призрачные сумерки без теней, красная палатка приобретала необыкновенный, какой-то космический фиолетовый цвет, и спящая река мягко пиналась, будто младенец в пеленке. Несмотря на бесконечную длительность времени, воздуха, пространства, все здесь, на севере, происходило очень быстро. Так же моментально, как спала с реки весенная вода, в одну прекрасную ночь повсюду вспыхнула жизнь. С вечера заросли едва зацветавшей черемухи уснули, будто накрутив бигуди, – а уже в четыре утра, когда солнце, как ни в чем не бывало, уже лучилось над горизонтом, оба берега тонули в пышной белизне, и по реке, в ее ниспадающем ритме, плыли полосами одуряющие горькие запахи. Тут же мелколиственные березы, прозрачные, будто стрекозиные крылья, выбросили сережки; по воде заскользили глотаемые перекатами сдобные пятна пыльцы.

Анфилогов чувствовал, что для него все это очень-очень слишком; если бы то, что он видел, было описано в книге, он бы ее отшвырнул и вернулся к повседневности, – но в экспедиции было совершенно некуда деваться, и ему, нарастившему на лице надежный невидимый панцирь, поминутно хотелось плакать. Никогда еще Анфилогов не ощущал себя таким беспомощным; то был род виртуальной сенной лихорадки, мучившей его ничуть не меньше, чем развешенные в воздухе тонны мошкары, которыми брызгало, будто из пульверизатора, на горячий человеческий пот. Временами Анфилогову казалось, что он вот-вот умрет перед этой красотой, которая нематериальна и которую тем не менее не сдвинуть с места. Он впервые начал понимать людей, что держатся строго в пределах городского существования, в пределах мира, произошедшего из человеческой головы. Здесь никакая рукотворность не ограждала Анфилогова от воздействующей на него стихии, и не было ни книжки, ни света для чтения, чтобы заполнить безразмерное время после скудного ужина – голодные мыльные сумерки с негаснувшей рекой, блестевшей, будто нож с остатками масла, с мягкими сдобными крошками.

***

На двадцать третий день экспедиция вышла на синюю отмель, похожую на место находки первого прозрачного корунда, как след от левого сапога похож на правый; воздушный очерк вершин с голубыми лепестками снежников оставался все тот же. Анфилогов испытал сильнейшее дежа-вю, увидав гранитный валун, на котором неделю назад дробил молотком пустой доломит. Однако на этот раз у валуна во лбу белело большое телячье пятно – и весь он, несомненно, указывал туда, где по насупленному склону пролегала естественная складка: рыхлое русло, перетянутое глиняными и песчаными наносами, с выходами трещиноватого камня, в котором Анфилогов моментально распознал вмещающую породу, сильно разрушенную водой.

Вероятно, вода сходила здесь по весне, теперь же ручей, напоминающий с реки ярусы птичьих гнезд с аккуратно уложенными рябыми яичками-голышами, стоял пустым. Первый же камень, поднятый на отмели, был, как пасхальный кулич, усыпан корундовым крапом. Удивительно, но ручей, по-видимому, повторял изгибы доломитовой жилы и за долгие годы проделал работу, которую хитникам теперь предстояло довести каелками и клиньями до победного конца. Анфилогов почти не сомневался, что перед ними та самая «труба», из которой в реку течет аллювиальная россыпь корундовых следов. Последние сомнения рассеялись, когда Колян, натаскав из русла минеральной каши, промыл ее в своей вместительной миске: целых четыре угловатые искорки – – не какие-нибудь, а классического цвета «голубиная кровь» – превратили стеклышко часов как бы в игольчатый ледок, под которым помаргивал секундной ресничкой ослепший циферблат.

Между тем, по расчетам Анфилогова, на разработку жилы им оставалось не более недели. До форпоста цивилизации – сонной железнодорожной станции с закрытым магазином и скудными полями картошки – предстояло спускаться походным маршем десять, а при плохой погоде все пятнадцать дней. Если бы профессор не ощутил подспудного ритма событий и не ввел своевременно режима экономии, корундовая отмель стала бы для экспедиции точкой невозврата. Достигнув этого места, с его эффектами дежа-вю за каждым кустом (что объяснялось, вероятно, предельной воплощенностью мечты), хитники должны были бы немедленно возвращаться с пустыми руками. Теперь же у них имелся некоторый люфт, обеспеченный резервом тушенки, сгущенки и макарон. Однако удаче следовало стать более прицельной: искусственно затянутое пребывание в чуждой стихии не могло продлиться долго – а красота, раздражительно реальная до последней бабочки, распластанной на валуне с сердитым выражением крыльев, похожих на прижатые кошачьи уши, стояла здесь во всю высоту атмосферного столба.

Несмотря на то что экспедиция пребывала все в той же котловине, легко обнесенной все теми же асимметричными горами, Анфилогова не оставляло чувство, будто они с напарником каким-то образом достигли той необычной, похожей на склейку не совсем совпавшего узора, складки горизонта, что виделась ему все эти дни в речных верховьях. «Край мира» – вот слова, которыми профессор мог бы обозначить свои ощущения, хотя и стоял обеими ногами на простиравшейся в любую сторону твердой земле. Хитники разбили лагерь, потратив драгоценные полдня, аккуратно укрыв припасы от шуршавших в траве грызунов. Первый же удар каелкой по разрушенной породе отвалил кусок, похожий на творог с густо намешанным изюмом. Корунды, однако, оставались непрозрачны: густо засахаренные, правильной формы кристаллы не содержали внутри ювелирного леденца.

– Я так скажу, Василий Петрович, сверху мы ничего не снимем, – подвел итог наломавшийся Колян, ворочаясь ночью в надувной, резиновой игрушкой пахнувшей палатке, за стенкой которой, будто пассажир в соседнем купе, вздыхал и ворочался первый за время экспедиции северный дождь.

Анфилогов и сам понимал, что надо бить шурфы. Наутро отяжелевшие ели были, будто темные зонты, напитаны сыростью, русло ручья, хоть и оставалось безводным, заметно опухло. Худо было то, что деревья по склону стояли негусто и практически весь он просматривался с реки, будто хорошо прорисованная карта: какие-нибудь туристы – не те каскадеры, что в начале экспедиции проскакали по порогам в своих заливаемых люльках, а любители спокойного августовского сплава с рыбалкой и костерком – могли обратить внимание на свежие ямы и поинтересоваться их содержимым. Надеясь, что повезет, Анфилогов выбрал место для шурфа в укрытии маленьких скал, похожих, в результате работы ветра, на подтаявших снеговиков: их необычная форма, сразу привлекавшая взгляд, настолько исключала мысль о чем-либо практическом, что за ними разработки были в безопасности. Однако там, в отсырелой тени, оказалось столько же фарта, сколько внутри отключенного холодильника: верхний, легко крошившийся слой еще подразнил остервенелого Коляна каменной малиной, а под ним оказался матерый, словно железный, гранит, от которого каелка отскакивала с пением, оставляя в плечах ощущение электрической дуги.

Пришлось возвращаться на прежнее место. Однако жила, вопреки первоначальным впечатлениям, вильнула. Только четвертая яма дала экспедиции первые ювелирные камни: небольшие, мутноватые, годные не в огранку, а разве что на кабошоны. Дальше стало поинтересней: заглубившись больше собственного роста, хитники нарыли хорошее гнездо, откуда взяли карат на пятьдесят приличного, с видными на сломах прозрачными зонами, гранильного сырья. Однако это были далеко не те находки, что ожидались по логике событий. Анфилогов чувствовал, что где-то близко, буквально под ногами, лежит настоящая удача, что экспедиция от нее, быть может, в миллиметре.

Миллиметр, однако, оказался большим. Целый день экспедиция потеряла, пережидая ветреный дождь, кучами ходивший по обвисшей палатке, по вздувшейся речке, на которой, при ударе мутной стихии, словно бы вставала дыбом водяная шерсть. Шурфы после дождя оказались наполовину залиты темной мусорной водой, которую пришлось вычерпывать миской и ведром. Однако и без дождя трещиноватая порода сама по себе сочилась влагой, стекавшей по стенкам медленно, будто на ощупь; за ночь подземных вод набиралось в шурфе на полтора ведра, и узкое дрожащее зеркальце делало дно колодца похожим на закатившийся глаз. Почему-то подземные воды были тяжелы, точно расплавленный свинец, и, сплескиваясь, оставляли на траве незаживающее темное пятно.

Утро начиналось по свистку бурундука, воровавшего сахар. Каждое утро Анфилогов твердо знал, что сегодня надо уходить, замаскировав до будущего лета перспективные разработки. Однако же хитники, не говоря друг другу ни слова, наскоро съедали по нескольку ложек мучнистой баланды, не стесняясь вылизывать кислые миски, и механически шли на свою корундовую каторгу. Машинально они брались за вчерашнее и позавчерашнее, словно намагниченные этим странным местом, словно заведенные; казалось, будто сделать что-нибудь, не входящее в этот ежедневный ритм, будет стоить им гораздо большего усилия, чем по-прежнему махать каелками, утыкаясь всей оставшейся тяжестью тела в место удара.

Голод, подступая, был как длинный поцелуй взасос, от которого совсем пустело в животе. Анфилогов ловил себя на том, что совершенно прекратил о чем-либо думать. Ему представлялось, будто точка встречи с удачей была определена с какой-то роковой погрешностью, так что теперь ресурсы еды и жизни спускаются зря. «Еще немного, еще чуть-чуть!» – орал, подбадривая себя, укушенный паутом под глаз, почти окривевший Колян, на котором грязные рабочие штаны висели, как на танцовщице восточные шальвары. Иногда он отрывал себя буквально силой от гипнотических доломитов и, хоронясь за кустиком, чтобы хариус, глядящий вверх, не увидал сквозь воду охотничью тень, забрасывал леску с пучком медвежьих волосков. Соблазнившиеся «мухой», хариусы взвивались из воды, как маленькие северные сияния, но на воздухе их радужные шкуры быстро бледнели; мясо запеченных рыбок хитники моментально сбривали до деликатных, как застежки дамского белья, розоватых скелетов, по очереди лазая липкими пальцами в жестянку из-под соли, стирая с измятых стенок последний сладостный налет. – Вот вернемся, Василий Петрович, сразу научусь готовить, – мечтал у сиплого сырого костерка разомлевший Колян. – Не хуже, чем в «Метрополе»! Торты буду делать с розами и салаты с майонезом. А что, по книжке не прочитаю? Были бы продукты.

Анфилогов, у которого несоленая рыба оставляла во рту какой-то мертвый привкус, очень понимал такие кулинарные мечты. Он сам бы теперь поколдовал с хорошей вырезкой, приправами и вином; при том он знал, что Колян едва ли исполнит высказанное, потому что за последние десять лет ни разу ничему не научился. Что Колян умел – он умел от природы; что же касается Анфилогова, то он, при всей своей опытности коммерсанта и хитника, был совершенно не приспособлен добывать пропитание в дикой тайге.

Между тем шутки были плохи. Макароны кончились; от гречневой крупы осталась практически пыль; последнюю муку растряс по палатке, разодрав полиэтилен словно бы железной вилкой, какой-то зверек. Папирос не было давно. Анфилогова, иногда курившего тоненький Vogue исключительно ради чувственной дымки в мозгу, это не касалось, а вот Колян ужасно мучился: сушил на заскорузлых газетах гниющие кучки спитого чая, лазал на четвереньках, отыскивая какие-то резкие травки и сухие ватные соцветия; вся эта дрянь ядовито тлела в грубых, как веревки, газетных самокрутках и, бывало, загоралась факелом, подпаливая Коляну серые усишки. Собственно, хитники почти уже съели свою обратную дорогу. Анфилогов знал, что человек может месяц не принимать еды и остаться в живых. Но это если он лежит в кровати, под наблюдением медиков и забастовочного комитета. Совсем не то же самое, что выходить из тайги, когда тридцать километров в день превращаются в десять, далее в пять. Можно просто не дотянуть, не совпасть со своим шансом на выживание, свернув от приметного дерева по одному из двух направлений, которые сквозь голодную рябь в голове кажутся одинаково знакомыми, пройденными буквально позавчера. Анфилогов знал, что голод, овладевая человеком, способен на спецэффекты: какое-нибудь дикое место вдруг представляется родным, как собственный дачный участок. Кажется, что вот-вот – и выйдешь отсюда к жилью, но выйти нельзя. Правая нога, которая шагает сильнее левой и заворачивает ходока по кругу, ломается, будто не выдержавший нажима чертежный карандаш. Человек, сам не понимая как, съедает ядовитый гриб, предстающий перед ним на своей завернутой в салфетку тоненькой ножке будто изысканный десерт. Анфилогов знал, что состояние голода сходно с состоянием гипноза, и теперь въяве ощущал первые подступы этого мягкого транса. Каждое утро ему казалось, будто он уже принял решение сворачивать лагерь и теперь его осуществляет. Одновременно он ощущал себя вблизи своих шурфов абсолютно как дома; поцелуи голода будили в нем какую-то мечтательную чувственность, желание женщины, субтильной и бледной, с тонкими косточками, вместе составляющими совершенный скелет, с маленькими молочными железами, припухлыми, будто детские гланды.

***

Ночью, под глухой машинный шум дождя, наполнявшего пластиковый тент над отсырелой палаткой ведрами воды, профессору приснилось, будто эта женщина пришла к нему. Голенькая, очень худая, она была совершенна, как латинская буква, как образец особенного человеческого шрифта. Заломив угловатый локоть, она лежала на спине, и живот ее белел, как миска молока. Как будто не было ничего особенного в узком, словно ящерица, существе – но вся красота, что стояла на берегах корундовой реки, была предисловием к этому телу, к этой безумной тени под грудью, похожей на тонкий полумесяц. Почему-то женщина плакала, светлые виски ее намокли, глаза, подведенные влагой, были египетские. Во сне эти беззвучные слезы невероятно возбуждали Анфилогова. В то же время он осознавал, что женщина ему не вовсе незнакома, более того – это совершенно точно одна его дальняя родственница, обычная гуманитарная девица, которой Анфилогов иногда подбрасывал немного денег, а та ответно порывалась сделать уборку в его неприкосновенной квартире и однажды разбила тонкую, прожившую большую жизнь фарфоровую чашку.

Анфилогов проснулся с неразрешенным томлением в чреслах, в слезах, превративших волосы под измятой щекою в мокрый спрессованный клок. Первые влажные лучи играли на воде, залившей тент, Колян, раскинувшись, храпел, его раскрытый рот зиял, как темная кротовая нора. Профессор спустился к реке, тянувшей туман, в котором дальние черемухи стояли, будто букеты в папиросной бумаге. Сделав красной горстью то, что нужно, Анфилогов выпустил в воду горячее и пышное пятно, подобное гадальному воску от целой сгоревшей свечи. Затем он обмылся ледяными пригоршнями и, застегнув штаны, попытался протрезветь. Красота, сосредоточенная на Анфилогове, силилась достичь предельной концентрации, но ум профессора работал отчетливо. Он понимал все намеки и указания, выдающие в гуманитарной девице Хозяйку Горы. Даже тот произвольный факт, что девица состояла с Анфилоговым в троюродном родстве, ложился в эту опасную версию, потому что, по легенде, Хозяйка Горы и ее избранник видятся людям похожими, будто брат и сестра. Это было очень-очень слишком! Вокруг Анфилогова хватало гораздо более привлекательных дам, и даже, если уж на то пошло, такие были и среди его многочисленных родственниц. Но при мысли об этой женщине типа «училка», всегда одетой в нищие свитерочки и в какие-то нелепые, будто крашенные чернилами джинсовые юбки, у него почему-то заходилось сердце.

После ознобной свежести раннего утра в палатке было душно, будто в резиновом сапоге. Опустившись на колени, Анфилогов потряс Коляна, тоненько певшего горлом какую-то комариную песню.

– А? Чего? Бля, щас, иду… – Колян открывал бессмысленные мутные глаза, хлопал ими, но никак не просыпался.

– Сегодня уходим, время вышло. Много работы, подъем, – отрывисто проговорил Анфилогов, насильно стягивая с Коляна перекрученный спальник.

– Ты чего, Василий Петрович? Куда, на хрен, уходим? Совсем с утра плохой? – Колян, отпинываясь в тряпках, попытался оттолкнуть нависшего Анфилогова и снова завалился на спину.

– Куда?! Домой! В продуктовый магазин! Сдохнешь здесь, идиот! – заорал Анфилогов прямо в маленькую обтянутую физиономию.

– Не-е… Ну нет.. Это ты, Василий Петрович, зря… – мотая дикой головой, Колян пополз наружу, поднялся там на нетвердые ноги и, словно пробуя, которая из них короче, побрел в серебряно-седые мокрые кусты.

Анфилогов, пожав плечами, выволок из палатки два слежавшихся, обгаженных мышами рюкзака, бросил их проветриваться, открепил, спуская желтую воду в траву, полиэтиленовый тент. «Живой я! Живой!» – доносилось из блистающих кустов вместе с урчанием толстой струи. Анфилогов, стараясь быть невозмутимым, занялся костром, в котором сырые сучья никак не горели, а варились в дыму, и какой-то печной, домашний запах костровища переворачивал душу.

– Не сдохну я, Василь Петрович, понял?! – Колян, шатаясь, снова завалился в палатку, и палатка заходила ходуном.

Наконец костер затрещал, испуская, будто старый двигатель, синий неряшливый чад, завздрагивала в прокопченном котелке прозрачная вода. Думая, из чего бы приготовить завтрак посытней, Анфилогов направился к палатке, и уже у входа в нос ему ударил запах мертвечины. Присмотревшись, он увидел, что Колян, стоя на коленях перед варварски вскрытой консервной банкой, пожирает жирную тушенку и, не отличая мяса от собственных пальцев, чуть ли не заглатывает свою костлявую и грязную щепоть. Тут Анфилогов понял, что не может сообразить, остались ли еще мясные консервы. Полая легкость мешка, когда профессор, тихо матерясь, нашел его в углу, не оставила на этот счет никаких иллюзий. Колян, ухмыляясь в полутьме лоснящейся пастью, протянул профессору банку с остатками пиршества, но от грубо вырубленной крышки с присоской холодного сала, от трупного духа, что пер из жестянки, Анфилогова едва не стошнило. Тотчас Колян, надувая щеки, весь изогнулся, и Анфилогов едва успел оттащить его, кукарекающего утробой, к выходу из палатки. Коляна рвало мучительно, непережеванное мясо валилось из него вместе с горячим соком многодневного голода. Жидкая тушенка прыскала у Коляна даже из ноздрей. Наконец после долгих конвульсий он успокоился в слезах, распластавшись на спальнике, брошенном Анфилоговым к дрожащему, почти погасшему костру, а на съедобную мерзость немедленно слетелись, свирепея, мокрые вороны.

Выпив пустого, еле желтенького чаю, Анфилогов заставил Коляна выглотать сквозь слезы и слизь такую же кружку, в которую выбил из пустой коробки сахарный порошок. Затем, наказав напарнику присоединяться, он отправился маскировать шурфы, которые виднелись с реки и из лагеря, будто большие жирные муравейники. Снова заморосило; казалось, будто небо мягко распыляет свою серебряную краску на моргающие листья, на хвою, на жесткие черничники; тропинка, что все-таки оказалась протоптана от лагеря к шурфам и теперь выдавала разработки внимательному взгляду, была светлее дремлющей травы, и в ней, как в ручье, отражались сырые, водянистые от кварца валуны.

Было очень тихо, шум реки доносился так, словно поток продували воздухом. Вдруг Анфилогову померещилось, будто этот звук изменился, будто река повернула в обратную сторону; одновременно он заметил подле первого шурфа, который хитники давно забросили за скудостью добычи, блеклый, видный словно через папиросную бумагу, женский силуэт. Женщина стояла под глубоким зонтом, лица ее было не разглядеть, но Анфилогов узнал ее и по ногам, составленным тесно, точно росшим, как двойное деревце, из общего корня, и по утонувшим в глине шнурованным ботинкам. Очень медленно повернувшись, женщина стала подниматься в гору, туда, где у каждой березы, словно возле парикмахерского кресла, светлели ее прошлогодние листья; прежде чем существо исчезло, не дойдя до предела видимости, а просто растворившись в загустевшей мороси, березовые прутья пару раз отчетливо свистнули по мокрой зонтичной ткани.

Анфилогов немного постоял, собираясь с мыслями. Его оскорбило, что ему, будто двоечнику, будто мальчишке, преподали дополнительный урок – тем более что знание, внушаемое через мокрое привидение, было ложным и никуда не вело. Стараясь шагать решительно, ощущая, как с каждым ударом прибавляет в весе тяжелое сердце, он поднялся туда, где несколько минут назад топталась Хозяйка Горы. Там, на разжиженной глине, были отчетливо видны похожие на следы от табуретки отпечатки каблуков. Делая вид (для цепкой вороны, вскочившей на камень без помощи крыльев), будто ровно ничего не происходит, Анфилогов съехал в яму вместе с маленькой осыпью, звучно булькнувшей в большую грунтовую лужy. Анфилогов собирался, собственно, подобрать оставленный на стенке инструмент, – но, взявшись за кирку, машинально ударил по рыхлому выступу, чем-то его раздразнившему.

Кусок породы вывалился легко, будто затычка из сосуда. Непримечательный снаружи, изнутри он представлял собой подобие ежа. Крупные кристаллы, натруженные усилиями роста, грубо торчали из доломита, а в образовавшейся от удара трещине просматривались другие, запеченные в породе и горевшие глубоким пурпуром. Следующий отвалившийся кусок был красен от корунда, как разбитое колено. За ним открылось нечто уже совсем невероятное. Не веря собственным глазам, Анфилогов издал торжествующий крик, отозвавшийся в молочном опрокинутом пространстве слабым эхом, словно бы отдаленным воплем тепловоза. Он почувствовал вдруг, что не может ухватить руками скользкую кирку. Выбираясь из ямы по ледяным ободранным камням, Анфилогов продолжал кричать и чувствовал сырое небо на лице, будто пропитанную эфиром марлевую маску. Издалека он увидал бегущего Коляна, темневшего в серебряной пелене, точно водомерка на зыбкой и светлой поверхности воды; когда же Колян подскочил, весь облепленный какой-то мокрой растительной кашей, в исхлестанных сапогах, Анфилогов ощутил такую слабость, будто вся кровь его ушла на образование пурпурного разлома, этой спекшейся подземной красоты.

То, что проделал Колян, осознав размеры находки, редко кому удается увидеть в жизни. Он бился грудью о каменную стену и падал, оскользаясь, в глинистую жижу; он клекотал; он был в корундовой яме будто мокрый птенец в яичной скорлупе. Анфилогов наблюдал за ним, присев на старое осклизлое бревно; он не понимал, отчего такая грусть овладела им – точно из души его вынули столько же, сколько нашел он в корундовой жиле, указанной ему тупоносыми следами женских сапожек. Эти отчетливые следы на неудобном пригорке, поверх которых сапожище Коляна оставил жирную вафлю, говорили Анфилогову об одиночестве, о долгом ожидании под шепчущей моросью, проявляющей пейзаж будто блеклую фотографию, с ведущей в пустоту водянистой тропинкой; несколько раз ему показалось, будто среди лоснящихся елей туго, с бритвенным шорохом, прошел неподатливый зонт.

Через небольшое время Анфилогову пришлось прикрикнуть на Коляна, чтобы он не тратил силы на варварские пляски, превратившие его одежду в слипшуюся корку. Опомнившись, со скошенными к переносице безумными глазами и ссадиной во лбу, испускавшей розовый сок, Колян схватился за инструмент. До обеда, бывшего теперь не принятием пищи, а только временем дня, он без отдыха крушил драгоценную жилу, это подземное райское дерево, являвшее хитникам чудо за чудом; то и дело теряя равновесие, тем вываливаясь из реальности, он падал в лужу, словно вещь из кармана, или кружил с занесенной киркой, будто легкий ловец мотыльков.

Анфилогов, принимая снизу обагренные куски, то удивлялся чудовищной добыче, то переставал удивляться чему-либо вообще. В уме его складывались цифры, выстраивались цепочки бизнеса, которым теперь предстояло выдержать серьезную нагрузку, – но все это было совершенно потустороннее, не имеющее отношения к сердечным замираниям, от которых камни, вычищаемые из породы, странно блекли у него перед глазами. После «обеда» – десятиминутного сидения с опущенными головами у сырого костровища – Колян, в подсохшем глиняном доспехе, с морзянкой мошкары у торчащего красного уха, растянулся на подстилке. Анфилогов же взялся сортировать добычу, выбрасывая все, что было собрано прежде, что радовало и оправдывало экспедицию, а теперь представляло собой ненужную тяжесть. Из сегодняшнего он упаковывал только то, что поражало воображение; сравнивая камни, держа их большим и указательным как спекшиеся, сломанные звезды, он выбирал между счастьем обладать и выживанием на обратном голодном пути, где каждый лишний грамм может оказаться роковым. Все равно получился увесистый кулек, изрядно оттянувший станковый рюкзак. Четыре кристалла, которые по большому счету было грех пускать в огранку, но следовало сохранить свидетельством прекрасной щедрости природы, он застегнул в карман пропотевшей ковбойки и ощутил сквозь ткань их маленькую угловатость, как бы птичью лапу на переполненном сердце.

Все остальное Анфилогов завернул в покоробленный полиэтиленовый лоскут и, оттащив к корундовой яме, завалил скрежещущий сверток в развороченную жилу, как в анатомичке после вскрытия заваливают внутренности в желтый живот мертвеца. В изнеможении прислонившись к стене, из которой, будто лимфа, тихо сочилась грунтовая вода, Анфилогов ясно ощутил, что с невероятной находкой притяжение этого места сделалось почти неодолимым. Таинственный магнетизм, что держал экспедицию на берегу корундовой реки, та властная сила, что ежеутренне приводила в движение голодные мышцы на стонущих костях, теперь подступили настолько близко, что Анфилогов, дрожа, чувствовал физический позыв принять рабочую позу перед алевшим в разломе, будто грубый уголь, морщинистым корундом. Жила требовала от хитников умереть живьем: сжечь до последней калории то, что годилось для сжигания в их человеческих телах, и, опустев, остаться здесь, чтобы всегда – и мертвым зрением – видеть эту страшную красоту, этот легкий горный очерк, похожий на складку прозрачной небесной ткани, и реку, перекрученную под обрывом, будто отжимаемая простыня, и темный, словно горелый, скальный гранит. Наваждение было настолько сильно, что Анфилогову показалось, будто время остановилось; лишенные смены насыщения и аппетита, стояли его биологические часы, и отсырелые птицы пролетали в открывавшемся снизу небесном окне словно на ощупь, пробуя плотный воздух слипшимся пером.

Из забытья Анфилогова вывел дробный осыпчивый всплеск. Из комьев глины, сытно плюхнувшихся в лужу, один оказался змеей: лоснясь ромбической головкой, прочерчивая невидимым телом длинные водные ленты, тварь устремилась к похолодевшим профессорским ногам. Тотчас Анфилогов как по лесенке взлетел наверх. Ссаженные ладони распухли и ныли, но правая болела острей: поднеся ее к глазам, Анфилогов увидел, что на ней висит, вцепившись крошечной пастью, неизвестно откуда взявшаяся летучая мышь. Было что-то извращенно притягательное в этой легонькой тряпочке, в тесно наморщенной мордочке, похожей на зловещий бархатный цветочек. Скривясь, профессор стряхнул существо, и оно заметалось над ямой, испуская неслышный панический сигнал, а потом внезапно исчезло из глаз; небольшое время в воздухе была заметна кривая, словно отхваченная бешеными ножницами, темная дыра.

Все это было неспроста. Все это имело отношение к Хозяйке Горы. Лес, куда сегодня утром удалился призрак, тонул в сырой белесости, и ближние деревья были отчетливы, а следующие за ними были будто их незакрашенные тени на белой стене. Отвлекаясь, Анфилогов попытался вспомнить имя гуманитарной девицы. Ирина? Инга? Что-то как будто на «И». Имена, подбираемые в уме, казались искусственными. «Екатерина», – произнес над ухом профессора отчетливый голос, наполненный медом. Сразу профессор почувствовал, как отпускают чары корундовой реки, как просторно становится вокруг. С силой оттолкнувшись от трухлявого бревна, Анфилогов встал и огляделся. Там, на юго-западе, за меховыми плотными лесами, за двугорбым маленьким хребтом, за сонной станцией с закрытым магазином, за тремястами километрами гудящего железнодорожного пути, в городе, переполненном до крыш фигурками людей, пребывала реальная женщина, к которой профессор теперь испытывал пристрастное, болезненное любопытство. Он понимал, что Хозяйка Горы сама выводит его обратно в жизнь, но пока не представлял, как сумеет этим воспользоваться.

Работалось, однако, удивительно легко, с бодрыми мурашками под сдавленным черепом, с ощущением парикмахерской в раздуваемых ветром влажных волосах. Маскируя шурфы, Анфилогов спихивал вниз упиравшиеся кучи раздобревшей глины, которые непонятным образом сразу напитывались грунтовой жидкостью и расплывались в ленивом блаженстве, запечатывая сокровище; затем он нарубил упругих, прыгающих под топором молоденьких елок и скрыл измазанные земляные дыры пышным настилом горько-зеленой хвои. Осторожно спустившись к реке, расчесываемой ветром против шерсти, Анфилогов убедился, что с воды заметить остатки его предприятия едва ли возможно.

На другое утро экспедиция, состоявшая теперь из двух миллионеров, тронулась в обратный путь. У сгорбленного Коляна мокрый воздух хлюпал в горле и в полупустых голенищах, высокий рюкзак, чьи лямки сделались ему велики, сидел на нем будто всадник на тощем коне. То и дело он заводил за спину костлявую руку, чтобы нащупать в поклаже твердый, словно смерзшийся, корундовый мешок. У Анфилогова, шедшего вторым, было такое чувство, будто кто-то, оставшийся у шурфов, недвижно смотрит вслед уходящим искателям сокровищ, ожидая, пока экспедиция скроется из глаз. Через много весьма приблизительно считанных дней, когда экспедиция миновала и первую отмель, затянутую, будто старыми сетями, подгнившими останками цветения, и тот неутомимый, как стиральная машина, перекат, возле которого Анфилогов впервые обнаружил корунд, – у профессора по-прежнему сохранялось ощущение, будто этот провожавший ни разу не шевельнулся.

Хитники почти не разговаривали друг с другом. Это было странное, отрешенное молчание, во время которого каждый по отдельности погружался в зеленые образы, наводимые лиственными массами и резкими темнотами хвои. Теперь красота оставалась только над головой, развешенная на ветвях, а сырой каменистый путь под ногами был неказист; может быть, оттого, что хитники слишком наломались, пробивая шурфы, все эти шаткие сланцевые плиты и гранитная крошка в постной каменной грязи казались им просто уродливыми, какой-то свалкой, милосердно прикрытой тонким северным леском. Двигались медленно. По реке, стремившейся теперь туда же, куда и маленький отряд, скользили, виляя и поклевывая, первые желтые листья с абрикосовым крапом, проплывали распухшие сучья, иногда забираясь, с ухватками крабов, на облитые камни. Все это пестрое, несомое водой, легко обгоняло тащившихся по берегу людей. В телах была абсолютная легкость, весила только поклажа, – но весила столько, что порою было невозможно сделать ни шагу вперед. Экспедиция с трудом пробиралась сквозь густые ельники, будто сквозь череду дверей на жестких, туго хлещущих пружинах; однажды хитники долго сидели, не решаясь двинуться дальше, на маленьком и мягком, как кровать, болотном островке.

Случилось то, что должно было случиться. Там, где корундовая речка, трепеща под низкими кустами, скромно впадала в судоходную медлительную гладь, ослабевший Колян свалился со скалы. Под берегом было глубоко, и сперва Анфилогов увидел на водной поверхности словно бы темный ожог да уплывающую шляпу с липким накомарником. Но поскольку Колян от голода был почти бестелесен, а весила только поклажа, то рюкзак с корундами, чьи лямки были ему велики, тихонько соскользнул, отчего у Коляна под водой возникло ощущение, будто за плечами у него расправились ангельские крылья. После этого он вертикально выскочил на шумный воздух и, отмахнув прилипшую челочку, внезапно осознав утрату, едва опять не утонул.

Нырять за сокровищем, однако, было бесполезно: течение большой реки напирало всерьез и наверняка уволокло пропажу под настил оранжевых бревен, отставших от сплава и забивших до отказа маленький затон. По счастью, из двух рюкзаков уцелел анфилоговский, где лежали две еще живые зажигалки, полпакета ветхих сухарей и разряженный мобильный телефон. Однако Колян, словно бы ослепший от купания в мутной, с мякотью, коричневой воде, не желал уходить от места гибели надежд – и был отстраненный, расчетливо трезвый момент, когда Анфилогов всерьез подумал, не оставить ли его, неподъемного, сидеть на берегу с этой странной улыбкой, змеившейся в бороденке, словно неверный огонек в растопке сырого костра.

Но припасы, если их разделить пополам, уже не обещали спасения, особенно это относилось к зажигалкам и последним слипшимся спичкам; упершись лбом в эту простую реальность, Анфилогов ответил себе, что к иному не готов. Отчего-то он не показал Коляну отборные камни, угретые в кармане ковбойки. Скрытность его объяснялась нежеланием делиться – не доходом, но счастьем, озарявшим Анфилогову весь обратный путь, заходившим то слева, то справа со своим наклонным бледно-солнечным прожектором. Анфилогов чувствовал, что Колян просто поглотит счастье бездной своего малодушия и все равно не утешится совершенством камней, потому что сердце его утонуло с мешком.

Предоставленный себе, Колян во весь обратный путь беседовал с собой: он ворковал и улыбался, точно мать над колыбелью младенца.

– Вот хорошо бы, Василий Петрович, вернуться сюда с водолазами, – проговорил он однажды совершенно отчетливо. – А что? Предложить им десятую часть. Их небось за меньшие деньги нанимают.

– Дурак, – беззлобно ответил профессор.

– Я, Василий Петрович, машину хочу купить, – продолжил Колян, шагавший свободно, враскачку, иногда внезапно пятившийся на профессора, бессменно тащившего рюкзак и палатку, тяжелую, как труп. – Иномарку тысяч за пятьдесят американских долларов, с детства хотел. А что? Пойду на курсы, научусь водить не хуже любого другого. Поеду на машине к сестре в Соликамск…

Так он болтал, не унимаясь, целые сутки. А на следующий день хитникам с высокого обрыва открылась сизая деревня, наполовину нежилая, с березами на избах и мощно заросшими, разваленными на стороны остатками заборов; высоченная старуха в мужской ушанке и солдатской плащ-палатке, теребившая древней косой кочковатый лужок, походила на смерть, но напоила хитников пенистым, пахшим коровьей утробой парным молоком.

***

Они скрывались – их преследовали. Крылов заметил соглядатая во время ливня, когда они с Татьяной прятались под узким козырьком, обвешенным кручеными, точно кто их дергал снизу, веревками воды. Повсюду в укрытиях темнели фигуры застигнутых прохожих, напоминавшие группы неосвещенных манекенов. Почему-то внимание Ивана привлек полноватый мужчина, еле видный сквозь ходившие влево и вправо белесые тонны дождя. Мужчина стоял вполоборота на замысловатом крылечке какого-то банка, похожем от избытка струй на позолоченный фонтан; было что-то раздражительно знакомое в тугом наклоне головы, в этой странной, почти неживой неподвижности, отчего казалось, что на стене, к которой прислонялся человек, обязательно останется его округлый темный отпечаток.

Дождь поредел, потом исчез, точно кто-то вдруг забрал из воздуха недолетевшие капли. На асфальте, как приклеенные, лежали первые, необычайно ранние желтые листья этого лета, автомобили, журча, преодолевали водные потоки. У замерзшей Тани зуб не попадал на зуб; увлекая ее, облепленную мокрым подолом, в аккуратно светившийся бар, Крылов увидел краем глаза, как мужчина словно бы в раздумье спускается с крыльца и пробует воздух, осторожно раскрывая и держа его на отлете, измятым угольным зонтом – не мокрым? как можно было ожидать, а совершенно сухим и даже пересохшим, будто старая копирка.

Далее мужчина двинулся прочь, вдумчиво обходя обширные и сложно сообщавшиеся лужи; уводимый этим маршрутом в неизвестную сторону, он скоро скрылся за киосками, похожими среди зеркального разлива на затонувшие баржи. Но уже через десять минут, едва сонливая официантка, задевая большими и бесчувственными, точно сумки, бедрами за хлипкую мебель, успела хлопнуть перед Крыловым и Таней по штуке опухшего меню, мужчина как ни в чем не бывало появился в дверях, являя собою как бы собственную копию, имевшуюся наготове где-то в здешнем коридорчике. В нем при внимательном рассмотрении удивляло сочетание явной, чуть ли не напоказ выставляемой пошлости и какой-то особенной, серьезной плотности телесного состава, словно мужчина профессионально работал с тяжестями и сам превратился в тяжелый, экономно слепленный предмет. Не обращая ни малейшего внимания на посетителей, темневших тут и там за белыми квадратными столами, мужчина проследовал к бару и взгромоздился половиной задницы на крякнувшую винтовую табуретку. Было видно, что торопиться ему совершенно некуда. Беспокойство Крылова нарастало, в мозг ему точно попала соринка. Он никак не мог понять, откуда знает эту подозрительную личность, демонстративно усевшуюся спиной – и все-таки смутно-навязчивую, смутно-угрожающую, что-то хлебающую, загородившись локтем от соседней нарядной девицы, сосущей через соломину, будто бабочка хоботком, очень скоро убывающий коктейль.

Откуда-то Ивану были знакомы широкие мятые шорты мужчины – и при этом была незнакома шелковая, явно новая рубашка со складками магазинной упаковки и торчащей из-за шиворота длинной этикеткой. Как только девица слезла, отставив мыльный бокальчик, Крылов, извинившись перед Таней, занял место, откуда только что длинно соскользнули шелковые юбки. Он надеялся, что мужчина сам его узнает и сам заговорит, освободив изнемогшую память от жужжания запертой истины. Сосед, однако, тут же отвернулся, всем своим видом демонстрируя нерасположенность к общению; перед ним стояла пивная кружка величиной с хорошую гирю, откуда он через автоматически равные промежутки времени делал звучные округлые глотки – каждый новый экономней предыдущего. Иван обратил внимание, что у мужчины есть неприятная привычка – прежде чем проглотить, задерживать жидкость во рту, словно бы настаивая ее до нужного вкуса. От мужчины исходил густой и плотский дух нагретой шерсти, от которого на коже у Ивана шевелились волоски.

Тем не менее мужчина был несомненный призрак, мясистое привидение, порожденное какими-то глубинами сознания Крылова. Привидение было самостоятельным, явно умеющим заказывать алкоголь и покупать в магазине новую одежду – и все-таки оно каким-то образом являлось паразитом крыловского мозга. На самом деле Крылов догадался об этом сразу, как только увидал сквозь мутный ливень неподвижный силуэт, родной, как собственная тень.

– Не подскажете, который час? – обратился он к подпертому кулаком бескровному уху, покрытому жесткими белыми волосками и, казалось, способному шуршать на манер лопуха.

Мужчина сделал вид, что не расслышал.

– Скажите, сколько времени? – настойчивей спросил Крылов, преодолевая сильнейшее нежелание беседовать с какой-то скрытой в этом человеке частицей собственного «я».

– А половина восьмого! – отозвался мужчина неожиданно громко, с веселой охотой. При этом указал глазами на телевизор, где как раз начиналась, пылая стереозаставкой, программа новостей и в углу экрана пульсировали цифры «18.01».

Растерянный Крылов почувствовал прилив бессильной досады: он ненавидел быть объектом наглых шуток, но и вопрос он задал идиотский, а мужчина, похоже, наслаждался, пофыркивая в пучочек коротких, мокрых от пива усов. Слепо уставившись в телевизор, Иван ощущал себя таким же красным и расплывчатым, как флаги на экране, где в преддверии столетия Октябрьской революции рассказывали о восстановлении разрушенных памятников и новенький Дзержинский парил над постаментом, принимаемый в объятия рукастым пролетариатом. В который раз Крылов подумал, как на человеке сказывается возраст. Будь он помоложе, он бы врезал сейчас по этой кривой физиономии – врезал бы просто так, не чувствуя себя обязанным кому-то объяснять свои поступки. Теперь же его стесняла необходимость быть понятным для окружающих: стоит затеять драку, как у всех, поднявших глаза, возникнет вопрос «Почему?» – и он, чтобы не выпасть из действительности, должен будет являть собой какой-то наглядный ответ.

В отличие от Крылова незнакомец явно не ощущал потребности с кем-либо объясняться: самая спина его, в складках жира и шелка, и оттопыренная на табурете холщовая задница показывали курящим столам пример пренебрежения всякими вопросами. От мужчины буквально несло каким-то донельзя знакомым абсурдом; Крылову показалось, что он не только встречал этого человека в реальной действительности, но и видел во сне.

С этих самых пор соглядатай взял манеру материализовываться по вечерам. Иногда он поспевал к началу свидания и, если Крылов опаздывал, дожидался в нескольких шагах от недовольной Тани, потупясь и держа в руке привядшие, словно пропотевшие собственным соком цветочки. Иногда он работал по методу классической наружки и сопровождал подопечную пару по улицам, вступая в общение с витринами и мониторами рекламно-информационных фирм, где от праздных манипуляций шпиона с писком зависали поисковые программы. У соглядатая обнаружился автомобильчик – старая «японка» с забросанными грязью номерами, но весьма приметная следами ремонта: было видно, что машинку когда-то помяло всерьез, отчего ее выправленный кузов напоминал очертаниями детский рисунок – но было нечто зловещее в этой инвалидной неуклюжести, в кривой посадке коробка на косолапые колеса. Часто Крылов замечал горемычное транспортное средство, припаркованное в загибе переулка: это означало, что владелец где-то поблизости, но до поры незрим – может, дует пиво в близлежащем кабаке. Иногда казалось, что автомобиль стоит заброшенным по меньшей мере несколько недель; как бы подтверждая нереальность сонного пространства, по его нагретой крыше разгуливали невесомыми и цепкими тенями хищные вороны; в тени раскаленной развалины дремали, помаргивая и подрагивая, бездомные суки с воспаленными сосцами. Но появлялся энергичный владелец с румянцем до ушей и, разогнав непрошеную живность, садился за руль.

Либо соглядатай был непрофессионален, либо скрытное наблюдение не входило в число его таинственных задач. Он был вызывающе приметен и держался нагло. Он, по-видимому, обожал обновки, при этом верхняя часть его короткого туловища имела преимущество перед нижней: штаны шпиона были, как правило, обтрепанные, в виде мешка, зато мужчина часто баловал себя то фирменной маечкой, то рубашкой с яркими принтами. Вероятно, эта особенность отражала образ жизни соглядатая: ногами мужчина ходил по всякой дряни, наваленной на улицах, задницей сидел на чем придется, торс же был параден. Словом, для объектов наблюдения шпион представлял собой не невидимку, но, напротив, сильный раздражитель. Усики его казались нарисованными из хулиганских побуждений на обширной, имевшей еще много пустого места физиономии; в подтверждение этого, когда соглядатай внезапно сбрил свое лихое украшение, под носом у него образовалась темная мазня, напоминающая след старательной резинки. В облике его всегда присутствовал какой-нибудь смутительный, дразнящий непорядок: то торчала из-за ворота стеклянистой щегольской ветровки грубая петля, то ширинка заслуженных штанов приоткрывала, разойдясь, пухлое хозяйство, белевшееся, будто скомканный в кармане носовой платок. Притащившись за подопечными в кафе, соглядатай имел обыкновение усаживаться, взваливая ноги на соседний стул: подошвы его, наклеившие по пути бумажек, напоминали доски объявлений. Из-за своей неряшливости мужчина был приманчив: мучительно хотелось подойти к нему, заправить петлю, сцарапать с рукава присохшее пятно, почистить ему башмаки.

Шпион буквально издевался над Крыловым, у которого чесались руки сделать хоть что-нибудь с этим субъектом, – и при этом не давался общаться, при помощи разных пространственных маневров держал безопасную дистанцию. Даже будучи загнанным в угол – в помещениях он предпочитал укромные и тесные углы, какие предпочел бы, к примеру, паук, – шпион все равно не подпускал Крылова к себе: взгляд его исподлобья делался таким, будто мужчина сосредоточился на передвижении предметов, и в ногах Ивана возникало ощущение, будто пол под ними становится круглым. Перед шпионом рядом с неизменной кружкой пива всегда лежал разбухший от информации блокнот: эта лохматая вещь с завитыми желтыми углами, испещренная так и сяк разными пишущими средствами – бархатистые розовые записи, лежавшие поперек остальных, были, казалось, сделаны дамской помадой, – сильно притягивала Крылова. Интересовал его и допотопный мобильник размером с кобуру, иногда верещавший на поясе соглядатая: Крылов с удовольствием покопался бы в памяти телефона, выдававшего в широкое ухо мужчины какие-то инструкции, в то время как сам мужчина только хмыкал, спуская между волосатыми пальцами брякавший столбик монет.

Разумеется, Крылов, воспользовавшись безлюдьем одного из узких, словно бы картошкой мощенных переулков, списал с раскаленной «японки» местный, ни о чем не говорящий номер, точно выдавленный на сером прянике пересохшей грязи, которую шпион, должно быть, ленился обновлять. Можно было попытаться пробить владельца таратайки через автоинспекцию посредством кого-то из знакомых – но Крылов, никогда не занимавшийся подобными вещами, не представлял, как к этому подступиться. Заметный, словно специально выставляющий себя напоказ – даже ночью, в чернильной темноте какой-нибудь ухабистой окраины, присутствие шпиона выдавали неодинаковые фары его автомобиля, из которых правая была как яйцо с кровянистым желтком, – соглядатай вываливал Крылову массу информации о себе, целую кучу бесполезного хлама, из которого не удавалось построить ни одного мало-мальски вразумительного вывода. Внезапные эффекты дежа-вю, возникавшие при виде шпиона где-то на самом дне крыловского мозга, доводили Ивана до бешенства. Казалось, память вот-вот чихнет: выскочат имя, обстоятельства какой-то давней встречи.

Однако ясность никак не наступала, и шпион менял свои рубашки, оставаясь неузнанным – и неуловимым.

Самое обидное заключалось в том, что соглядатай, исправно надзирая за подопечными, не испытывал к ним ни малейшего личного интереса. На физиономии его всегда держалось выражение скуки, которое он проносил лишь слегка помятым сквозь маленькие приключения уличной наружки; усевшись с характерным оттопыриванием мешковатой задницы, он первым делом приводил в порядок эту равнодушную мину, а уже затем упихивал за ремень переполненный телом рубашечный шелк. Было совершенно очевидно, что мужчина состоит на службе и такса ему идет, скорее всего, почасовая. Постепенно освоившись с заданием и поняв распорядок действий подопечных (предсказуемый, несмотря на хитрости с картой и страшноватые городские сюрпризы), шпион приноровился немножко обманывать своего работодателя. Не бросая слежки, он успевал заскакивать на оптовые рынки и выныривал оттуда с изрядным пакетом продуктов. Еще он сдавал в химчистку какие-то мрачные зимние вещи, чей драп напоминал горелый торф; неоднократно посещал сберкассу и ломбард. Кроме того, мужчина завязал многоступенчатые отношения с гарантийным автосервисом и через это надолго лишился своей перелатанной «японки», вследствие чего таскал тяжелые покупки буквально в поте лица. Однажды, не имея транспорта, он целый вечер промаялся с подержанной, взятой из ремонта детской коляской, с которой для вида пытался общаться, вытягивая губы в колючую трубочку, а в критические моменты, когда подопечные отрывались далеко вперед, катил ее бегом, точно каторжник пустую тачку, и обмирающие бабушки кричали ему вослед, вздымая в воздух узловатые, картофельного цвета кулаки.

Хозяйственные заботы соглядатая говорили о том, что шпион не ждет от подопечных никакого события – встречи, допустим, с неким неизвестным лицом, передачи, допустим, неких документов, или что там еще происходит в детективных романах. Это означало, что никакие действия опекаемой пары не могли бы впечатлить подлеца, и что бы ни предпринял против него рассерженный Крылов, соглядатай встретил бы подвиг все с той же скучающей миной и смотрел бы все теми же равнодушными глазами, похожими на крепко пришитые стеклянные пуговицы. Цель его присутствия оставалась неясной, более того – возникало подозрение, что цель отсутствует вообще.

Даже специально нельзя было придумать ничего оскорбительнее. Получалось так, что внешний мир, от которого Таня и Иван оторвались по счастливому стечению обстоятельств, предоставил им формального свидетеля, в глазах которого с ними ровно ничего не происходит. Действительно, шпион, продолжая слежку, не мог уже увидеть ничего такого, чего не видел бы прежде. Для него не составляло секрета посещение парой сомнительных гостиниц, где шпион терпеливо посиживал в одном из продавленных кресел, пока подопечные заполняли на ресепшене дурацкие «карточки приезжих». Более того – соглядатай не поленился убедиться, что номер снимается не для составления шифровок. Однажды Иван, только-только достигший опустошения, с потом на бровях и с перебоями в груди, совершенно явственно услышал за фанерной стенкой, там, где вплотную стояла такая же узкая койка, знакомое ироничное похмыкивание. Так мясистый призрак оказался третьим в их походной кровати, и двигаться дальше было попросту некуда. Эти стандартные номера, оборудованные согласно висевшему в них инвентарному списку, были дьявольски симметричны, тонкие стенки между ними служили как бы двусторонними закрашенными зеркалами – и в миг предельного мужского одиночества, наступающего после события, этот закудахтавший шпион, тоже одинокий на параллельном гостиничном матрасике, был зазеркальным Крыловым, его глухой невидимой частицей, его не докричавшейся до разума внутренней истиной.

***

Получалось, что соглядатай проник абсолютно везде; с тайны, возникшей между Таней и Иваном на привокзальной площади, он стер волшебную пыльцу. Он знал буквально по часам все, что с ними происходит, и не видел в этом ничего особенного. Знание его, добытое простейшим пешим способом, при участии подслеповатого, по-стариковски шаркающего автомобиля, делало тайну несуществующей.

Верить в то, что чувствовали Таня и Иван, стало теперь значительно трудней. Случившееся с ними было недоказуемо; полевые испытания судьбы, из-за которых с Крылова сваливались кусками, будто старая древесная кора, уже вторые ботинки, никогда не давали окончательного результата. Убитую обувь, буквально погрызенную зубами земли, следовало выбросить на помойку, но Крылов никак не мог решиться. Сношенные башмаки, если перенести на жизнь законы гамлетовской драмы, свидетельствовали о заслуге Крылова перед чувством, много раз описанным в литературе, – но литература все равно не раскрывала природы феномена, так же, как наука, при всем ее ужасающем аппарате, все не добиралась до природы электричества. Собственно говоря, никакие заслуги не брались в расчет; попытка осознать происходящее, чтобы с уверенностью закрепить за собой другого человека, вела, наоборот, к предельному одиночеству перед бездной, обдававшей душу каким-то снежным ветром.

Когда Крылов пытался думать обо всех этих странных процессах, было так, будто среди дня вдруг наступала глубокая, совершенно безлюдная ночь. Держа в руках заскорузлую плоскую обувь, которую, не поносив неделю, уже нельзя было надеть и вернуть ей форму ноги, Иван понимал, что это и есть единственный вещдок того нематериального, что постигло его в середине жизни. Он откуда-то знал, что самые объективные вещи как раз нематериальны. Но источник знания был неизвестен, никак не обозначен. Источник требовал веры, то есть для начала доверия, но Крылов, будучи рифейцем, рассматривал доверие только как условие обмана, то есть условие лжи. По сути, у него только и имелось, что эти драные ботинки. Путь, пройденный рука об руку с женщиной, был в его случае буквально физическим путем по рифейской земле – и по виду, и по замесу не похожей ни на какую землю на свете. Как бы ни была рифейская земля застроена и заасфальтирована – сквозь любую подошву ощущались ее раскрошенные каменные зубья и глубинный холод коренного камня. Земля доставала до нервов, посуху проникала в обувь, будто сырость; то там, то здесь, из-под лопуха, из-под бетона виднелся кусочек ее характерной, как бы присоленной пестроты с вкраплениями кварца и гранита, похожий на элемент узора рептилии.

Возможно, что именно эта земля, эта каменная тварь с раскрошенным хребтом, заставила Крылова превратить отношения с Таней в изнурительную авантюру. Требуя от своих обитателей постоянного бессмысленного риска, малая родина не пускала довериться тому таинственному, что происходит с человеком ему во благо, но побуждала превращать свидания в подобия прыжков с прекрасной «поганки». Призрак башни-убийцы, который за годы пребывания в рифейском воздухе покрылся гальваническим металлом, осенял собою многие маршруты Тани и Ивана и был иногда заметен даже с далекой окраины, не отличаясь по плотности от реально существующих промышленных труб. Затеянные любовниками испытания судьбы были подобны рискованным рифейским развлечениям еще и тем, что не давали ответов ни на какие вопросы. Что добывал себе немолодой мужик с корою в бороде и смолой на расцарапанном пузе, резвее всех залезший на сосну, или шалый, пронесшийся в вихре перемолотого льда мотоциклист, которому в очередной раз не сшибло голову заиндевелым сводом Царского моста? Что – кроме того, что и так имелось у этих отчаянных людей, которым завтра придется снова карабкаться на кручу или нырять на бешеной скорости в оплывший маленький туннель, не то сохраняя жизнь, не то пытаясь сбросить этот хлопотный груз?

Теперь Крылов впервые задумался над тем, что каждый раз рифеец, пускаясь в авантюру, начинает все с той же неизменной, несдвигаемой точки. Эта точка – маленький исходный пункт, именуемый обыкновенной жизнью, – вызывала у Крылова недоумение, смешанное с горечью, словно он до этого не жил на свете. Экстремальный рифейский дух, за который местности прощались кислые металлургические выбросы, бесконечные зимы с железными морозами, популяции толстеющей, кое-как проливающей свою обленившуюся кровь криминальной братвы, внезапно представился Крылову проклятием этого места; мир коренного рифейца, которым Крылов привык гордиться, действительно выглядел будто мир насекомого, инстинктивно заползающего на громадные препятствия. Почему любимые народом экстремалы, составляющие цвет рифейства, принуждены возбуждать себя для жизни, как люди иногда возбуждают себя для секса картинками на мониторах и в журналах? Почему рифейцы, умеющие бороться за жизнь в ситуациях, когда обычный человек погиб бы моментально, с такой готовностью пренебрегают результатом борьбы и снова лезут туда, где пострашней? Чем для них неубедителен факт, что они живые? Крылов не знал ответа; торжество насекомого, радужной пулей летящего к гибели, стало ему не очень понятно.

Он, однако, не мог остановиться и продолжал встречаться с Таней по отработанной схеме; чтобы не забыть намеченные на завтра улицу и дом, он ставил в своем экземпляре атласа жирную точку, которая после свидания превращалась в крошечный крестик. С печалью он видел, как истрепался этот атлас у него в кармане, как плохо держатся на корешке тряпичные странички. Чем больше свиданий накапливалось в прошлом, тем острее было у Крылова чувство утраты. Никогда не пережить больше, никогда не вернуть, никому ничего не объяснить.

Вероятно, у Крылова развивался какой-то жестокий и странный невроз. Утомив болезненную Таню настойчивой любовью, едва не вывернув из суставов хлипкие бедра, Крылов не давал ей задремывать, не оставлял ей законного часа на восстановление сил. Женщина лежала рядом, буквально у него в руках, но стоило ей тихонечко уснуть и побледнеть отрешенным лицом, как Крылову казалось, будто она оставила его, бросила на произвол судьбы. Совершенно один в бесприютном номере, с чужими огнями за узкой, будто полотенце, гостиничной шторой, он смотрел на женщину, во сне всегда теряющую краски, и хотел одного: растолкать, заставить открыть припухшие глаза, словно закапанные воском сгоревшей свечи.

Но Таня спала и не отзывалась на его одинокие мысли. Ее прекрасный скелет напоминал окаменелость, странное растение, почему-то одетое тонкой человеческой плотью; ее дыхание было таким же далеким, как нежный и плотный транспортный шум обводного кольца, особенно ясно слышимый в ночи. Так, оставаясь один, Крылов задавал себе вопрос: а точно ли Таня испытывает чувство, ради проверки которого затеян весь эксперимент? Он знал, что ничего не знает про нее, что это есть условие задачи. Но в чем Крылов не сомневался с самого начала, так это во взаимности. Теперь же он не видел причины этой уверенности, не понимал, откуда она возникла. Измучившись и набродившись босиком по разбитому паркету, клацавшему наподобие немого пианино, Иван все-таки тряс подругу за холодное плечо.

Она с трудом просыпалась, начинала дрожать и тянула на себя крапивное одеяльце, попутно сваливая на пол общую одежду. Удивительно, но Таня могла подолгу дуться и коситься из-за всяких мелочей, но никогда не сердилась на то, что Крылов ее будил, никогда не спрашивала почему. Все-таки между ними существовало понимание без слов. Если у них была возможность оставаться в номере до самого утра, то спать становилось так же бессмысленно, как в ночь перед казнью. Они сидели в пропотевшем ворохе простынь, не в силах больше заниматься любовью, и прислушивались к многоэтажным звукам ночной гостиницы: где-то в глубине этажей, точно в дальнем отделе сонного мозга, гомонили голоса, изредка лифт ходил в своей зарешеченной шахте, побрякивая, будто поднимаемое из колодца тяжкое ведро. Время стояло, объемля их тела, будто остывающая ванна; иногда душа Крылова сильно вздрагивала, словно бы в предчувствии удара пули, в предощущении того, как в груди у него разобьется и рухнет лавиной осколков какое-то темное зеркало. Все-таки потихоньку светало, по коридору начинали ходить неизвестные люди. Любовники поднимались, разбирали, передавая друг другу, мятую одежду, из которой сыпались монеты и якорем падала под ноги связка ключей. Крылов провожал Татьяну, свирепо зевающую и шевелящую очками, до ближайшей остановки общественного транспорта и жил оставшийся день с тяжелой головой, топором валившейся на грудь.

Интересным был вопрос об отношении Татьяны к соглядатаю. Он мог, например, оказаться частным детективом, которого нанял неискоренимый муж, чтобы убедиться в неверности жены. Однако фигура супруга все больше начинала походить на собирательный образ, составленный из нескольких мужчин, прошедших через жизнь Татьяны кто вдоль, кто поперек. Соблюдая условия эксперимента, Таня почти не говорила о себе, Крылов же мог судить об этих коротких мужских траекториях лишь по косвенным признакам. Крылова не оставляло чувство, будто он в одиночку противостоит фантомному существу со множеством жизней, которому все его предшественники отдали лучшие качества – тогда как он, вызывающий раздражение Тани то невинным анекдотом, то манерой вкручивать окурок в переполненную пепельницу, перенял, напротив, качества худшие.

Тем не менее было сомнительно, чтобы эти бывшие мужчины коллективно наняли частника с целью получше изучить новичка. Если же супруг все-таки был реальным человеком – возможно, имеющим мало общего с тем продуктом воображения, который представительствовал от его имени и, подобно газу, занимал весь предоставленный ему объем, – то столь упорная слежка, давно не дающая новой информации, могла объясняться разве что паранойей с изрядной примесью мазохизма. На прямой вопрос, понимает ли она, откуда взялся и какую цель преследует шпион, Татьяна отвечала недовольной гримасой, как будто Крылов сморозил бог знает какую глупость. Перед нею было вообще нелегко ставить прямые вопросы: все равно что с разбега биться о глухую стенку. Но к соглядатаю она при этом не была сурова. Видимо, толстяк своим присутствием запускал в Татьяне какие-то механизмы принудительной вежливости: она учитывала его как третьего в компании и даже побуждала Крылова считаться с его хозяйственными нуждами. По ее настоянию они, бывало, дожидались соглядатая, если тот задерживался на оптовке или в какой-нибудь ремонтной мастерской, – причем однажды не дождались, протоптавшись полчаса у входа на рынок, возле железных клеток с помятыми арбузами, булькавшими на солнцепеке, будто горячие грелки.

Исчезновение из виду было отдельным талантом, которым соглядатай, по всей вероятности, был наделен от природы. Когда наступал конец его рабочей смены, мужчина как бы вежливо сторонился, уступая свое место в пространстве подходящему по массе прохожему, и ускользал в воздушную дыру. Соглядатай словно издевался над самой идеей мыслить о нем логически. Хоть он и казался порождением крыловского мозга, Крылов понимал, что не мог его полностью придумать. Соглядатай ел, пил, оставлял после себя неопрятные, мокрые от пива натюрморты. Материальных свидетельств его наличия было более чем достаточно: даже закончив работу и пропадая из виду, мужчина иногда ронял негабаритный громоздкий пакет, видимо не проходивший в узкую пространственную щель.

Крылова беспокоило, что он не мог определить, когда мужчина появился впервые. Ему казалось, будто шпион всегда маячил где-то поблизости, а Крылов, напряженно ждавший опасности со стороны организованных в группы ментов и бандитов, почему-то его не замечал.

Всеприсутствие шпиона в свою очередь порождало мысль о его всеведении. Встречаясь взглядом с белесыми, словно подмороженными глазами негодяя, Крылов не обнаруживал в прошлом уголка, где был бы от шпиона защищен. Всеведение соглядатая – разумеется, мнимое, но при этом все более несомненное – превращало мужчину в карикатуру на то Всеприсутствующее Существо, чей замысел Таня и Иван так упорно подвергали проверке. От кощунственной мысли, будто клоун послан им как представитель Верховной Инстанции, у Крылова неприятно сдавливало дух. Одновременно только этим можно было объяснить наличие у шпиона некоторых сведений: почему-то мужчине становились известны адреса свиданий, он являлся туда и скромно ждал в тени назначенного дома, принюхиваясь к своему букетику, похожему на дохлую птицу. Иногда, если Таня и Иван терялись среди извилистых дворов в поисках нужного номера, он издали Делал им приветственные жесты и даже слал, печатая их с невероятной скоростью, воздушные поцелуи – после чего предоставлял прибывшей паре ознакомиться со строением, держась в сторонке с видом агента по недвижимости, продающего данную жилую башню или заселенный голубями торговый сарай.

Все-таки Крылов был склонен видеть в соглядатае рефлекторную реакцию среды. Рифейский опыт подсказывал ему, что, если некто бросается бежать, рядом непременно найдется индивидуум, которого сверкающие пятки соблазнят ломануться в погоню – не имея на то ни малейшей причины, а просто так, из желания настичь и испробовать на ощупь подвижный предмет. Точно так же если кто-то скрывается – найдется и тот, кто станет его преследовать.

Крылов по-прежнему поддерживал равновесие с миром, возвращая то, что из него получил. Выйти в ноль получалось не совсем: Крылов не знал, к примеру, как возвратить действительности смерть Леонидыча. После гибели мастера Крылов решил, что чувства человека есть плод его воображения. Теперь он усомнился – так ли это? Если взглянуть на Таню объективно (а она, как всякая женщина, не выносила этих объективных взглядов и вся становилась как терка, покрываясь жесткими мурашками), то в ней самой не было ни особой сексуальности, ни исключительной красоты. В ней и правда не было ничего такого, что объясняло бы жажду Крылова видеть ее, мучения, когда она отсутствовала. Тогда откуда оно взялось? С какой луны свалилось? Вот загадка, которую Крылов желал бы разрешить – в сущности, желал не меньше, чем быть с Татьяной. Возможно, то была атака среды, заставившая Крылова бежать от действительности в Зазеркалье – впервые бежать от противника, с которым он привык рассчитываться его же монетой.

Должно быть, чувства, будучи предметами роскоши, облагались налогом, каковой шпион и взыскивал не совсем понятным способом. Вероятно, реальность в свою очередь платила Крылову его же валютой: когда-то его самого, принимаемого в камнерезке за подсаженного инвестором тихого соглядатая, называли «налоговой». Мысли о полуподвальной мастерской (нынешняя располагалась буквально рядом, через два двора, но будто бы в другой стране) вдруг пробуждали в памяти живые мягкие толчки: казалось, вот-вот само вспомнится что-то важное о соглядатае, всплывет какая-то первая встреча. Мастерская служила приманкой для этого изначального образа, с которым нынешний шпион никак не мог соединиться. Образ ходил в глубине подсознания, теребил наживку, но срывался с крючка, едва Крылов пытался его подсечь. Крылов догадался, что забывает вместо того, чтобы вспоминать. Раз, сокращая путь, он пробежал мимо окон бывшей камнерезки, замшелых, точно старые колодцы, и на минуту увидел, как за ветхими стеклами, покрытыми зеленой сыпью, вспыхнул свет и сразу же погас. Крылову почудился в том предупреждающий знак: он понял, что усилия выловить шпиона в собственном прошлом опустошают мозг.

Тогда он сделал усилие и приказал себе отбросить всю метафизику. Рассуждая логически, незваный гость мог присутствовать на празднике либо со стороны невесты, либо со стороны жениха. Некоторая возможность, что это Таня тащит за собой столь прочно прицепленный хвост, все-таки оставалась, Крылов не собирался упускать ее из виду. Но если не прятать голову в песок, то именно в его судьбе имелся человек, у которого были и мотивы, и финансовые возможности нанять детектива, чтобы знать о жизни Крылова больше, чем тот хотел предъявить.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Стоило взглянуть на особняк Тамары, похожий на маленький вокзал, или побывать в ее центральном офисе, где поступавший из контейнеров импортный швейцарский воздух замораживал ноздри на манер кокаина, – становилось понятно, что она могла нанять шпиона и пошикарнее: какого-нибудь красавца с крепким подбородком и саркастическим ртом, одну из расплодившихся копий голливудского актера Ника Лейси, шестнадцатого Джеймса Бонда. Вряд ли ее устроил бы толстяк, столь мало похожий на агента, в роли агента. Уж она бы нашла наиболее качественное предложение – вернее, то, что выглядит как высшее качество.

Всегда старавшаяся делать все наилучшим образом, Тамара последовательнее многих соблюдала цивилизационный принцип: человек либо продукт есть то, на что он похож. Для подбора своего персонала она устраивала кастинги, в результате чего жизнь в ее особняке и в ее конторе напоминала телесериал. Глядя на ее секретаршу – сухую девицу в узком костюме и с пробором как тонкая карандашная линия в гладких волосах – всякий сказал бы, что это именно секретарша; старший менеджер отличался от младшего менеджера лучшей шлифовкой стандартного лица, брендом аксессуаров и более дорогим отливом двубортных пиджаков. Тем не менее могла существовать причина, по которой толстый клоун получил у Тамары непыльную работу; возможно, он сумел убедить ее в своих исключительных способностях при помощи какого-нибудь фокуса, вроде исчезновения прямо посреди ее кабинета и возникновения на одном из семнадцати эталонных альпийских лугов, откуда забиралось настоянное на хвое и травах, идеальное по своему составу воздушное сырье.

Мотивы, по которым Тамара могла нанять для слежки за Крыловым частного сыщика, были сложного свойства. Их брак, четыре года как расторгнутый, отбрасывал тень, и очень длинную. Он как бы перешел во вторую стадию развития: началось основное действие драмы, для которого первое, с его простыми радостями и понятными ролями, служило прологом. Тамара решительно отказывалась признать, что брак отличается от иных близкородственных отношений хотя бы тем, что жена выбирает мужа, а муж выбирает жену, что двое даны друг другу не навсегда. Она настаивала на том, что между нею и Крыловым существует связь более высокая, нежели та, что расторгается гражданским судом, – да и Крылов понимал, что в день развода их отношения никак не завершились. Он знал, что до расставания надо дожить, надо его себе заработать.

Пока же для Тамары потеря Крылова стала бы такой же драмой, как для режиссера потеря зрителя и для писателя – потеря читателя. Крылов был ее аудиторией, смыслом работы над формами жизни. Без него вся эта впечатляющая видимость, от чинных деловых переговоров до праздничных приемов, с камерным квартетом и смычковым, в такт исполняемой музыке, движением вилок и ножей, становилась ни для кого – разве что для Бога, веры в которого не было ни малейшей.

Поэтому Тамара старалась, как могла, удерживать Крылова. Она безошибочно чувствовала, что для него ее состоятельная жизнь (напоминавшая на трезвый взгляд музейную панораму с подлинными вещами на первом плане и с нарисованным фальшивым горизонтом) была единственно достижимой копией недостижимого оригинала: какого-то волшебного мира, где сбывается для человека его необычная судьба. Когда-то, в старших классах гимназии, им было так замечательно вместе, что хотелось друг с другом всего, чем живут обычные взрослые пары: она мечтала гладить его мужские грубые рубахи, он обещал возить ее по воскресеньям в супермаркет на таком, как у соседа, красном «жигуле». Это продолжалось недолго – и она, конечно же, мечтала больше, потому что игры «в дом» интересны для девочек. Что касается юного Крылова, то для него очарование убожества, в каком проходит пролетарская, украшенная телевизором семейная жизнь, было возможно только через Тамару и завершилось резким протестом: рискованной вылазкой на Кривые Столбы, где Крылов, не имея серьезной скальной подготовки, едва не сорвался с козырька, под которым, на высоте пятнадцати метров, держалась каким-то странным чудом совершенно целая, абсолютно неподвижная могильная тень.

С тех пор Тамара всегда учитывала ужас перед обыкновенностью, который Крылов не умел как следует прятать и который до Тамары ему никто не прощал. В действительности чувство, заставлявшее Крылова содрогаться при виде прилично одетых, разбитых на пары сограждан, было посильнее того обливания мертвой водой, которое он испытал на Кривых Столбах, когда из-под его ботинка скакнул угловатый каменный кусок и, тюкая, распарывая сосны, устремился в бездну. Умница Тамара моментально все сообразила. И теперь, спустя пятнадцать лет, Крылов подозревал, что многие ее устроения, начиная от похожей на карету гигантской кровати и кончая неподвижным, как автопокрышка, крокодилом, обитающим в специальном илистом бассейне, делаются для него, чтобы иллюзии его не иссякали.

На самом деле Крылов хотел ее видеть, скучал по ней и не знал, как с этим поступить. За время, когда развивалась история с Таней, переменившая Крылову не только сердце, но и имя, он виделся с Тамарой только трижды. Два посещения он совершенно не запомнил, а в конце июня сопровождал ее, борясь со скукой, на открытие выставки непонятно чего: не то современной скульптуры, не то новейших кухонных комбайнов – в общем, каких-то предметов в пузатых витринах, к которым публика подплывала и глядела на них с выражением аквариумных рыбок, в то время как счастливый автор экспонатов целовал Тамарины пальцы странно расплющенным ртом, напоминавшим перемятый пластилин. Впрочем, все выходы с Тамарой были примерно такого же качества. Крылов безропотно выполнял свою мужскую светскую повинность, в летние месяцы, на счастье, сильно облегченную. Иногда Тамара звонила ему в мастерскую – зная уже, что бессмысленно дарить Крылову мобильники, которые тот ощущал как ее электронные метки и, не желая быть досягаемым, бросал очередной, оснащенный видеосвязью Samsung в захламленный ящик рабочего стола, на произвол желающих его украсть.

Подсознательно Крылов воспринимал все ее элегантные, расчетливо-сентиментальные подарки как шпионскую аппаратуру – даже если это была, к примеру, забавная пивная кружка или скульптурная свечка, навсегда сохранившая девственным свой белый шелковистый фитилек.

Крылову нравилось, что перед Тамариной махиной денег и возможностей он стоит непроницаемый, как гладкая стена. Тут не было абсолютно ничего против самой Тамары: всего лишь спортивная задача удержания напора и веса, характерная для Крылова борьба с превосходящими силами среды. К Тамаре он при этом относился с нежностью и порою чувствовал вину, что не может воплотить ее полуосознанный проект: провести, к примеру, одинокий вечер перед зажженной свечой, глядя на слезливый вертикальный огонек и вспоминая что-нибудь романтическое – первую Тамарину шляпку, купленную вместе на дешевой распродаже, или отпуск в Италии, лошадиный ход гондолы по зеленому каналу, маленький поезд, бегущий словно по балконам сросшихся домиков ступенчатого городка, ночи, с привкусом дегтя черное вино.

Если задуматься, то все Тамарины дары содержали в проекции изрядную долю чисто женской невинной пошлости. При этом сама Тамара, в отличие от набранных ею на службу добротных актеров, была настоящая. Вокруг нее ежедневно творилось хорошо поставленное, хорошо оплаченное действо, но сама она не имела роли в собственном спектакле. В результате дом ее производил впечатление странной пустоты, которую не могли заполнить ни полтора десятка занимающей все участки, безупречно согласованной прислуги, ни массивная мебель на красных полированных лапах, ни орды гостей, активно дополняющих интерьеры следами своего присутствия. Казалось, что под потолками остается слишком много места, слишком много пустого воздуха – словно для ангелов или для целого вороха мелких щебечущих птиц. Крылов был рад, что особняк приобретался, когда он, разведенный муж, уже не числился в предполагаемых жильцах. Иначе у него болела бы душа при мысли, что он, забрав себя – себе, способствовал этой опустелости, неуюту личных Тамариных апартаментов. В ее распоряжении имелись две огромные спальни с высоченными окнами и совершенно одинаковым видом из этих окон на красные дорожки новенького парка; два домашних офиса – выставки последних достижений Microsofta, с тончайшими линиями пыли по периметру каждого предмета; две обширные ванные комнаты, где джакузи, раковина, унитаз и биде, снабженные большим количеством приборов, напоминали стоящие в гараже разные виды гоночной техники. Парность помещений как бы смягчала для хозяйки факт, что она живет одна; на самом деле одиночество удваивалось, и горничная-негритянка, классическая толстуха с губами-свеклами и в белом тюрбане, сокрушенно вздыхала, сдирая с широкой кровати холодное, как снег, несмятое белье.

Среди своих актеров Тамара неизменно выглядела лишней, как если бы на сцену затесался кто-нибудь из публики: по каким-то неуловимым признакам было видно, что она из жизни. В отличие от правильного персонала Тамара не была типичной бизнес-леди, то есть не подражала супруге Президента РФ Дарье Орловой, напудренной старухе с лицом фельдмаршала, носившей погоны, накладные карманы и безупречный жемчуг максимального калибра. Если она на кого-то походила, то на божество – египетское божество с высоким, плечистым человеческим телом и пронзительно-зрячей птичьей головой. Ее отличала фараонова осанка, склонность к прямым углам в посадке, в жестах, в отношениях с людьми; когда Тамара клала скрещенные руки себе на плечи, ее большая грудь казалась лишней в том серьезном мире, куда устремлялся взгляд ее роскошных глаз, подведенных до самых висков и напоминающих какие-то священные значки. Не только Крылову, но многим представлялось, будто на ее лице, как на папирусе, буквально написано нечто нерасшифрованное. В сильных и мягких жилах Тамары смешались татарская, русская, польская кровь с неустановленной – и незаконной – добавкой чего-то турецкого или иранского. В результате таинственных реакций, которым незаконная примесь, вероятно, послужила катализатором, получилось нечто несводимое к ингредиентам: женщина новой национальности, Ева без Адама, пока – отчасти но вине Крылова – не родившая детей.

Крупное тело Тамары, длиннорукое, длинноногое, с мужским строением бедер и странной примитивностью очертаний, обладало неженской физической силой. Можно сказать, что эта сила выходила за рамки человеческой нормы. Школа-гимназия, в которой учились юная Тамара и юный Крылов (Тамара на два класса старше), возрождала традиции советской педагогики и практиковала шефство отличников над отстающими, с тем чтобы продвинутые гимназисты натаскивали болванов по трудным предметам. Тамара, лучше многих успевавшая по математике, шла к результату кратчайшим путем: не тратя слов на пробуждение сознательности, лупила подшефных стопами учебников по крепким головам, а случалось, и разбивала носы, после чего воспитуемые, схлебывая юшку, уже не возражали против графиков элементарных функций. За повторные двойки подшефные получали отдельно и в случае чего старались не попадаться, покидая школу через окно мужского туалета, доверяя свои молодые жизни шаткому колену водостока. Все уважали мощь Тамариных затрещин, точно на ладони у нее лежала золотая плита: вес этого золота каким-то образом вправлял балбесам их тугие защемленные мозги. Отметинами Тамариного воспитания по-своему гордились и показывали друг другу цветные синяки как доказательства ее необычайной крутости, в которой и так никто не сомневался.

Нашелся, однако, второгодник по фамилии Зотов, не захотевший получить положенное за неуспеваемость по алгебре. То был коренастый малый с низко надвинутым лбом, словно кто добавил грубому изделию лишнюю лопату материала, с какой-то неотвязной думой на странно сдавленном лице; на самом деле мыслить он не мог, с чем в свою очередь не желала смириться упертая математичка. Привлеченный конским грохотом падающих стульев, Крылов заглянул в кабинет математики ровно тогда, когда Тамара и Зотов покатились по полу, норовя боднуться вздувшимися лбами. То, что Крылову удалось напрыгнуть на болвана и предоставить Тамаре возможность уложить подшефного мордой в учебник, позволило ему почувствовать себя мужчиной; то, что обиженный Зотов побежал к Терентьеву, уже вовсю быковавшему в супермаркете «Восточный», не имело особых последствий, потому что Терентьев сделался ленив, а Зотов, будучи слишком тупым даже для простейшего бандитского наезда, ценности собой не представлял.

Боже мой, как далеки и чужды сделались Крылову бедные Ритка и Светка, зайчики-сестрички, тихонько полнеющие в своих сексуальных одежках, тихонько грязнеющие на подвальном продавленном диване, заляпанном, будто голубиным пометом, мальчишеской спермой. Тамара разрешала Крылову расстегивать верхние пуговки синей форменной рубашки и ходила с ним в кино, где они поедали горячий поп-корн и целовались солеными губами под грохот голливудского блокбастера. Безумно хороша была вскипевшая повсюду персидская сирень, чьи торчащие гроздья напоминали упругостью девичьи грудки, – и ее совсем не убывало, даже когда Крылов наламывал, под носом у бледных ночных милиционеров, огромный холодный букет. Куда оно теперь ушло – все это удивительное, новое, ни от чего не убывавшее? Предвидел ли Крылов, что Тамарина привычка достигать результата кратчайшим способом, не затрачиваясь на установку в чужих мозгах необходимых драйверов, и станет сутью ее железного характера? Кризис предельных упрощений – вот что случилось с ней на середине жизни, и с этим не всякий смог бы справиться. И вот теперь она раз в неделю звонила Крылову в мастерскую, сидя на краю своей громадной, ртутным шелком застеленной кровати, над которой висела пустота.

***

Последний телефонный разговор с Тамарой совершенно выпал у Крылова из памяти. Точно так же он не помнил последнюю встречу: ездил ли он к ней на воскресенье в особняк, или они сидели в одном из тех наглухо отрезанных от мира ресторанов, где каждое блюдо стоит как покупка в ювелирном магазине и где над бутылкой вина хлопочут как над новорожденным младенцем. Видимо, Крылов и вправду был слишком переполнен происходящим с ним, все лишнее плескалось через край. В результате нить общения была потеряна, и Крылову, набирающему номер, вдруг представилось, что и Тамару он потерял в одном из запутанных снов наяву.

Она, однако, отозвалась немедленно, и голос у нее звучал как веселый:

– Приезжай сейчас, я в областной больнице, к моргу надо заезжать с Папанина, там такие зеленые ворота с козырьком. Мы тут работаем, устанавливаем стенды. В семь у меня телевидение, прямой эфир у Мити Дымова. Между тем и этим два часа, я дарю их тебе. Поедем в «сошку». расслабимся чуть-чуть.

– Мне не до клубов, у меня к тебе серьезный разговор.

– Не волнуйся так, я закажу отдельный кабинет.

В автомобиле – древнем «плимуте», из тех тяжелых, странных колымаг, что стадами мигрируют в Россию под давлением мировых экологических стандартов, – Крылов еще раз поразился тому, что у Тамары и в мыслях нет когда-нибудь с ним расстаться. Это у него, Крылова, стоит в уме идея расставания как особого необходимого события, а Тамара искренне считает, будто их отношения могут и должны продолжаться всегда. «Плимут», лупящийся от старой краски, как пасхальное яйцо, тем временем дошаркал, в треске гравия и в клубах наперченной пыли, до зеленых металлических ворот, где стояла на высоких ножках новенькая электронная реклама: «Фирма «Гранит». Ритуальные услуги европейского качества. Мы любим наших клиентов». Охранник, заранее предупрежденный, надавил на пульт, ворота, содрогаясь, поехали вбок, и «плимут» перевалил на территорию, где ослепительные, словно облицованные рафинадом корпуса Четвертой областной глядели всеми окнами на маленький морг, на черную гудронную крышу с горячей и радужной лужей от летних дождей. У плоского крыльца покойницкой реклама повторилась, отдельной панелью стояло сообщение: «С 20 июля по 10 августа скидки 30%». Здесь вовсю кипела работа: трое в спецовках раскатывали моющийся синтетический газон, то и дело сцеплявшийся щетиной в крепкие, еле раздираемые складки – что было общеизвестной проблемой подобных газонов; двое других, сложно разворачиваясь в двойных застекленных дверях, вынесли из морга огромный и мутный аквариум, где, подобно окуркам в банке с водой, болтались опухшие рыбки и плавали скользкие призраки растений; неуклюже раскачав весь этот квас, рабочие ухнули его на куст, с которого вместе с пенной гнилью потекла, размываясь, жирная пыль.

Знакомый секьюрити, в профессиональном остолбенении бдивший на крылечке, очнулся, скатился, откупорил Крылову раскаленную, как противень, переднюю дверцу и сунул водителю, вытиравшему потные руки клетчатой тряпкой, пару бумажек по сотне рублей. Куст, получивший душ, испускал широкий пьяный запах воды, под ним трепетали ожившие рыбки, другие, издохшие, были будто рыбные консервы.

– Расчищайте место! Барахло тащите на крыльцо! Руки из какого места растут?! – орал на работяг осипший администратор, квадратный маленький мужчина с лысиной как пионерский барабан, то и дело теснимый мебелью к стене.

Внутри Крылов немедленно увидел Тамару, руководившую установкой гроба. Оживленная, растрепанная, в изящном светлом костюме, под которым скромно рисовались белые, как голуби, чашки бюстгальтера, она помахала Крылову рукой, что означало подождать. Он сел на подвернувшийся стул, принял от бледной, резко пахнувшей дезодорантом секретарши охлажденный чай. То, что происходило перед ним, было совершенно в Тамарином стиле. Помещаемый на подиум дубовый гроб – дорогой презентационный экземпляр – был элегантен, будто кабинетный музыкальный инструмент; прочие гробы демонстрировались на мониторе в виде компьютерной графики, с которой еще возился, встряхивая лошадиной гривой, штатный Тамарин программист. Исполнительный директор «Гранита», честный труженик из бывших бандюков, сноровисто плотничал, то снимая, то опять надевая через голову грязную майку, не гася при этом гнутой папиросы. Девушки из головного офиса бегали туда и сюда, таская высоченные и тряские хвойные венки, украшенные нарядно, будто новогодние елки; женщина-оператор, которой предстояло работать с клиентами и продавать им всю эту красоту, сосредоточенно листала прайсы и время от времени оглядывалась ошарашенно, точно проснулась в незнакомом месте. Мимо пронесли метровые стеклянные банки, испускавшие резкий запах формалина: бледные хлопья какой-то органики кружились там, взбаламученные изъятием предметов, содержавшихся в сосудах, вероятно, не один десяток лет.

Крылов догадался по размаху работ, что ждать придется минимум час. Время от времени Тамара, пробегая мимо, чмокала его в покрытый испариной лоб. Иногда в конце темноватого аппендикса открывалась высокая дверь, за которой Крылов успевал заметить ряды высоких цинковых столов. На дальнем от выхода столе он видел желтого покойника – бывшую женщину, круглым животом и вытянутыми ногами напоминавшую лягушку. Вместе с холодом и липким запашком из дверей появлялся, выбивая из пачки сигарету, маленький патологоанатом; брызги на его измятой сатиновой робе подавали Крылову идею, что соки мертвого человеческого тела более всего похожи на соки насекомого.

Удивительно, как Тамара увлеклась своим сравнительно новым бизнесом, начавшимся года полтора назад с покупки «Гранита» и расширенного теперь до комплексного контроля над четырьмя наиболее перспективными городскими кладбищами. Наблюдая за ней, вдохновенно дирижирующей улучшением морга, Крылов с удовольствием видел, что она буквально ожила, на щеках ее под рыжеватой пудрой заиграл естественный румянец. Бизнес сделал то, чего не достигали инъекции омолаживающих чинов, плававших в Тамариных жилах, будто музыка на архаической магнитофонной пленке. Возможно, Тамарина кровь, соединившая слишком много компонентов, не читала программы, несомой невидимыми микрокомпьютерами, возможно, женщина новой национальности была недоступна воздействию процедур, только-только появившихся в самых прогрессивных клиниках красоты. Так или иначе, Тамара прилетала из Швейцарии не столько помолодевшая, сколько опухшая, с информационными процессами под навощенной кожей, силящимися повернуть биологическое время вспять и образующими как бы подобие подкожного мозга. Теперь же, несмотря на недавно принятый курс и еще заметные уплотнения на увеличенном лице, она светилась жизнью и буквально вспыхивала улыбкой, на которую даже недовольный патологоанатом, обходивший стороной чужую команду, отвечал желтоватым оскалом. Даже двое родственников в черном – сыновья либо братья женщины на цинковом столе, долговязые и лысоватые, как два костлявых колена, удерживаемые секретаршей поодаль от дверей в разделочную, – даже они невольно расплывались и слабо мерцали с ветхого диванчика, к которому то и дело подступали рабочие, чтобы вынести его на помойку, но не решались взять вместе с мебелью непредусмотренный груз.

«Ей и мертвый улыбнется», – говорил про новую хозяйку бывший владелец «Гранита», постаревший мужчина в шкиперской бородке, некогда соблазнявший Крылова творческими перспективами бандитских некрополей; Тамара, ценя разветвленные связи в трех районных администрациях, оставила его при деле младшим компаньоном. Мертвые не мертвые (гримеры в «Граните», кстати, были превосходны и умели придать замороженным ртам нежный, как перышко, мечтательный изгиб), но от родственников, понесших утрату, Тамара умудрялась добиться радости, применяя методы едва ли не насильственные. За время реорганизации фирмы Крылов навидался этих родственных улыбок: неуверенных, расшибленных, проступавших будто пятна крови сквозь медицинские повязки, – но и самых обычных, житейских. Он наблюдал, как в заплаканных женских глазах, похожих на залитые водою пепельницы, вдруг начинало светиться благодарное безумие; видел, как всхлипывали и кланялись, свешивая медали, крепкие на вид пенсионеры, как прошибало их уведомление о бесплатных гробовых обивках и льготах на катафалки.

Тамара и правда делала для клиентов гораздо больше, чем требовала конкуренция – кстати, весьма условная. Бизнес ей достался как по волшебству – то есть так, как обычно достается бизнес кругу персон, допущенных к тому или иному начальственному телу – вполне еще живому и прекрасно одетому, испускающему энергию власти похожим на бутоньерку шелковым пупком. Криминальные структуры не успели охнуть, как едва ли не во всех городских больницах, имевших при себе, естественно, морги, образовались представительства «Гранита» – скромные офисы, скорее даже киоски, предлагавшие самые привычные, десятилетиями не менявшие дизайна похоронные товары: траурные венки искусственной хвои, сплетенные будто из кошачьих хвостов, гробы, обитые ситцем, с кружевами точно на ночных рубашках, носовые платки и вафельные полотенца, восходящие своей убогостью едва ли не к быту послевоенных сороковых. У криминальных структур, справедливо полагавших похороны частью своего производственного цикла, возникли по этому поводу вопросы – но все закончилось, даже не начавшись, братки внезапно сделали вид, что их не существует.

А у Тамары, бывшей до этого стандартным участником стандартной деловой активности (загородное строительство, торговля стройматериалами, интернет-магазин кредитов и ценных бумаг), вдруг образовалась индивидуальность, которой от нее никто не ожидал.

– Я враг смерти, – заявила она в интервью рифейской вкладке русского «COSMO».– Я не желаю, чтобы смерть выходила за свои естественные рамки. Те, кто хоронят близких, живы. Мы работаем, чтобы нашим клиентам было хорошо.

– Что вы ответите людям, которые называют вас кощунствующей сукой? – поинтересовалась корреспондентка всех рифейских глянцевых изданий, крупная девушка с прической как цветок репейника, известная читателям под нежным именем Аленка.

– Я их пошлю куда подальше, – ответила Тамара в Аленкином стиле. – Во всем мире у людей два дорогостоящих события: свадьбы и похороны. Самые большие деньги люди платят за ощущения. Эти ощущения должны быть позитивными. Мы – фирма ритуальных услуг и всего лишь улучшаем то, что существует всегда и везде.

Последнее утверждение, однако, не соответствовало действительности. Тамара будоражила рифейскую столицу именно тем, что меняла форматы события, которое рано или поздно приходилось оплачивать каждой семье. Она в одиночку покушалась на тот рутинный способ расставания с мертвыми, что выработался кое-как у всех современных горожан: способ убогий, но предоставляющий правила, которым можно было просто следовать и чувствовать себя исполняющим последний долг. Никто не дерзал модернизировать индустрию, где весь реквизит, дорогостоящий или дешевый, сплошь состоял из китча. Ни в какой другой человеческой сфере не могла бы удержаться вся эта восковая цветастость, эта припомаженность и позлащенность – словом, мещанская лавочка, испытавшая в России сильное влияние тюремного искусства. Люди продвинутые, более нигде бы не потерпевшие крашеных цветиков и пухлого атласа, здесь безропотно были как все – ощущая неуместность не только личного вкуса, но, по большому счету, и собственного скорбного присутствия. Здесь соглашались на общепринятое, лишь бы ничего не выдумывать самим – потому что выдумать что-то улучшающее ситуацию потери близкого человека было невозможно. Любое проявление самостоятельности означало почти непомерную ответственность. Слишком темна была область, где приходилось совершать некие земные действия, слишком сильную боль причиняли самые мысли чего-то недодать покойнику – в котором страшнее неподвижности и бездыханности было отсутствие желаний, каких бы то ни было требований после того, как пришлось исполнить тяжелую работу, а именно – умереть. Словом, погребение было едва ли не единственной процедурой человеческого обихода, где никто не хотел перемен. Только Тамара, сумасшедшая сука, вдруг решила все улучшить, причем начала не с формы, но нацелилась непосредственно в суть.

В несчастье – главное вещество ритуала – она имплантировала элементы счастья и сделала это простейшим способом: в «Граните» действовала лотерея. Клиенты, внесшие задаток, могли запустить прозрачный барабан, где, словно яйца в кипятке, клокотали белые шары: довольно часто на лоток выкатывался тепленьким счастливый номер, по которому его обладатель мог получить бесплатный памятник с голограммой покойного или, к примеру, поминальный обед на пятьдесят персон в ресторане «Рифей». Некоторые представительства «Гранита», еще не вполне оснащенные, обходились вместо барабана глубоким, как штанина, бархатным мешком – откуда однажды нищая вдова в траурном платье, наспех перешитом из пальто, достала генеральный выигрыш: реабилитационный отдых на Карибах для трех человек. Телевидение не раз снимало и клиентов, и барабан с веселыми шарами, брало у счастливчиков блиц-интервью, на которое одни соглашались и, пьяные от горя, рассыпались в благодарностях «Граниту», другие резко отходили прочь. Пресса рифейской столицы подвергала деятельность Тамары острым комментариям, журналисты изощрялись в остроумии, очень довольные глупостью объекта и легким случаем продемонстрировать свою свободу от денежных мешков.

Действительно, лотерея в морге, как и прочие Тамарины затеи, выглядели фарсом, в лучшем случае наивностью жизнерадостного бизнеса, не отличающего крови от кетчупа; вот только глупой Тамара не была. Ни один из бойких журналеров не понимал ее метафизической задачи. Никто не чувствовал, например, чем ее попытки отличаются от телешоу Мити Дымова «Покойник года» – энергичного действа с двуспальными гробами и гирляндами танцующих девиц, представлявшего собой как бы дружеский шарж на Тамарину фирму, хотя на деле Митя усердно обслуживал губернатора и, соответственно, хамил федеральному наместнику со свойственной Мите детской улыбкой, сверкавшей в студии, будто шаловливое зеркальце. Словом, вокруг Тамары сгущалась атмосфера веселого скандала и тихой подспудной неприязни – она же упорно испытывала, как обжигает крутой кипяток лотерейного счастья обнаженные души.

Испытания были небезопасны. Часто результаты оказывались противоположны ожидаемым: какая-нибудь клиентка могла держаться с нерушимым спокойствием и педантично обсуждать с оператором пункты договора, но стоило ей получить от фирмы кофемолку, как с ней случалась истерика. Однажды отец погибшего в пожаре малыша, очень бледный и совсем отсутствующий мужчина, сам причесанный, точно покойник, волосок к волоску, вдруг набросился на Тамару, лично вручившую ему какую-то коробку. Как видно, Тамара растерялась, или же безутешный отец оказался безумно силен, но ему удалось обрушиться вместе с нею на ковер, под зазвеневшие венки. Там безумец, пользуясь тем, что секьюрити отошел покурить, бестолково давил длинноногое тело, словно пытаясь утопить его в собственном горе. Беспорядочные крики сорвали секьюрити из туалета, безумца оттащили при помощи двух добровольцев, не пожалевших траурных костюмов. Растерзанной Тамаре помогли подняться: она потеряла левую туфлю, укладка из салона «Европа» съехала набок, будто кружевная шляпка. Но она не направилась сразу в комнату отдыха: хромая на оставшейся лодочке, она нахлобучила помятую коробку на отброшенный мужчиной миксер и протянула ему со словами: «Возьмите, вам это нужно» – что было правдой.

История с несчастным отцом повторила историю с Зотовым; у Тамары на ладони по-прежнему лежала золотая плита, и удар ее был тяжел. Правда ее была конкретна, поступки, вызывающие у публики шок, ничего не символизировали. Однако сотни агрегатов, подаренных фирмой, уже работали на скромных кухнях и покрывались пленкой быта – невыводимыми и бледными свекольными пятнами, кофейной пылью, кругами от посуды. В этом содержался некий не выражаемый иными средствами урок, который люди боялись понимать.

Но Тамара продолжала настаивать. Сообщение о судьбе вдовы, попавшей в рай, ее не остановило. Некоторое время русская старуха в шубе тяжелого жира была достопримечательностью райского местечка; одиноко темнея на длинном зеркале пляжа, поодаль от шумных человеческих лежбищ, она целыми днями только и делала, что глядела в нежную морскую мглу, выискивая там, быть может, подобные себе неподвижные точки, такие же песчинки в моллюсковой плоти пустоты. Кто знает, какие мысли рождались в ее голове, замотанной белым платком? Вскоре разразился тропический ураган, показанный во всех мировых программах новостей: там, среди хлещущих пальм и облетающих туземных сараев, любительская камера поймала поднятую в воздух нелепую фигуру, принятую сперва за корову, но при увеличении оказавшуюся человеческой. Более о вдове, как и о трех десятках других туристов, не было никаких известий; однако Тамара отказалась увидеть в этой райской смерти дурной запретительный знак.

Похоже, она ожидала от своей работы какого-то чуда. Раз Крылов застиг ее за занятием, напоминающим стирку. Тамара что-то делала руками в дубовом полированном гробу – медленно исследовала этот посылочный ящик и словно пыталась погрузиться по локоть в потустороннюю среду, достать с того света какую-нибудь затонувшую вещь. Выражение ее красивого лица заставило Крылова вздрогнуть: оно было точно таким же, как у клиентов «Гранита», когда они, зажмурившись, запускали руку в лотерейный бархатный мешок. Гроб, однако, оставался пуст, его наполняла только косая тень, похожая на нежную бумагу, в какую оборачивают, помещая их в коробки, дорогих фарфоровых кукол. Вскоре после этого случая Тамара набрала команду молодых дизайнеров – эстетов нового поколения, не оставлявших на собственном теле ни единого волоса, имевших в облике и в сознании что-то марсианское – и засадила их за работу неизвестного назначения. Юные мумии творили за закрытыми дверьми, а иногда, пряча от солнца под бумажными китайскими зонтиками свою драгоценную белизну, гурьбой садились в микроавтобусы и выезжали на некие объекты. Крылов ничего не знал – и не спрашивал – о сути работ; но все догадывались, что традиционной эстетике похоронных ритуалов объявлена тайная война.

***

Сейчас Крылов наблюдал переустройство одного из главных опорных пунктов фирмы. Новый оператор, тяжелая красивая брюнетка с прической будто горка дерна, по-видимому, являла стандарт, которому предстояло заменить разнообразие служащих при медицинских моргах и выразить собою философию «Гранита». Тем из операторов, кто не сумеет подогнать себя под эту материнскую комплекцию, обзавестись шиньоном и таким, как у новенькой, вздернутым носиком в виде улитки, грозило увольнение по какому-нибудь хитрому пункту трудового договора. Крылов догадывался, что многие сотрудницы побегут к пластическим хирургам, лишь бы сохранить за собой завидное место с хорошими чаевыми; даже далекие от типа худощавые девицы, годами сидевшие на модных диетах, теперь накинутся на булки, чтобы набрать недостающие килограммы. Однако брюнетка, победившая стройных претенденток в борьбе за место под солнцем, не выглядела счастливой: всякий раз, когда приотворялась дверь покойницкой, женщина крепко зажмуривалась и цепенела, пытаясь на слух угадать, что происходит вокруг и когда уже будет можно возвращаться к действительности. Карьера в похоронной конторе явно была не для нее; похоже, она теперь была обречена смотреть свои сны зажмурившись. Крылов пытался представить, что именно побудило психолога фирмы принять эту новенькую за эталон оператора. Возможно, наполненность жизненными соками, их тяжесть, густота, замедленное движение в обширном теле вызывали ассоциации с благим плодородием земли, куда уходил от безутешных родственников холодный клиент. Новый элемент мира видимостей, мира подобий без оригиналов, женщина воплощала образ зажиточной крестьянки, собирающей богатый урожай овощей и зерновых – что, учитывая специфику земледелия в «Граните», совершенно соответствовало общему духу фирмы, характеру ее позитивности.

Задумавшись, Крылов едва не прозевал явление на сцене нового персонажа. В мутную от солнца стеклянную дверь, чудом не врезавшись в брошенный шкаф, ввалился бывший владелец «Гранита». Он был бледен от жары, из его морщинистого, как изросшая картофелина, уха тянулся в брючный карман какой-то проводок, левый глаз окружало темное пятно, точно у медведя панды.

– Вы опоздали, Петр Кузьмич, – холодно заметила Тамара, отрываясь от монитора. – Я вас дожидаюсь, чтобы вы меня сменили, а вы, по-моему, где-то уснули.

– Так с цыганами проблема, Тамара Вацлавна! – закричал не своим, а командно-артиллерийским голосом бывший владелец «Гранита», вероятно слушавший плейер. – Сволочи они, цыгане, серьги им, видал, не позолотили!

– Какие серьги, вы о чем? – насторожилась Тамара, берясь за сумку.

– Так на памятнике серьги, жена там одного, видал, барона у нас на Северном лежит! – продолжал кричать, запинаясь в ритме музыки, бодрый старик. – Браслет позолотили, кольца, кулоны позолотили, а про серьги подумали, что это у нее такие кудри.

– И как теперь?

– Увезли в мастерскую, золотят!

– Ну, хорошо, – Тамара посмотрела на дисплей мобильника, тактами из Моцарта возвестившего о приеме сообщения. – Странно, что сегодня отменяется эфир. Что-то у них не готово. Зато назначен винный клуб, наш сомелье без меня сирота. Так что не волнуйся, Крылов, целый вечер у тебя не отниму. Так, часочек посидим.

Ты давай, давай, иди к нам работать! – Петр Кузьмич, провожая хозяйку, заодно огрел Крылова лапой поперек спины. – У нас знаешь теперь какие заказы? Скульптуры! Недавно самого Чингизова вальнули, высекаем его, натурально, в черном мраморе, при нем жена и секретарша, обе позируют, пригласили им одного заслуженного деятеля из худфондовских мастерских. Ты бы лучше смог! У нас покойник пошел – что твой рождественский гусь!

На крыльце Тамара взяла Крылова под руку, и он почувствовал справа привычную волну ее неустойчивой походки.

– Ужасно, правда? – жалобно проговорила она. – Ведь у Кузьмича под глазом фонарь, где он его заполучил? Вот так стараешься, а кругом одни кретины. Велика Россия, а работать некому.

– Ты бы тоже не очень старалась, – заметил Крылов, внимательно глядя под ноги, на разбитые ступени. – Кончится тем, что тебя придушит кто-нибудь особо безутешный. Принесет тебя в жертву, как язычник.

– Ну, спасибо, предсказал! – засмеялась Тамара, задевая Крылова, будто бортом лодки, мощным и гладким бедром.

– А ты не смейся, я серьезно, – Крылов почувствовал, что ему, как всегда, мешает сосредоточиться на собственной речи терпкий Тамарин парфюм. – Ты отлично понимаешь, что лезешь на рожон. Зачем тебе надо делать все не так, как все? Кому ты что доказываешь? Мите Дымову?

– Дорогой мой, если бы я, как ты изволишь выражаться, не лезла на рожон, то работала бы сейчас у Мити каким-нибудь помрежем. Ай! – Тамарин каблук зацепился за искусственный газон и выдрал оттуда витую, как спагетти, синтетическую прядь. – Что за дрянь вы тут раскатали? – закричала она администратору, немедленно побежавшему к ней с испугом, написанным на лбу, и с разинутым маленьким ртом. – Кто распорядился? Сейчас же уберите!

– Быстро убрали покрытия! – заорал администратор, разворачиваясь к работягам, которые нехотя, словно их тянули назад отвисшие штаны, стали подниматься с бетонных блоков, заросших волосатыми сорняками.

Ну, ты видишь, какие кадры? – вздохнула Тамара, указывая Крылову на администратора, пытавшегося в одиночку тянуть тяжелое, вздыбившее колючки полотно.

– А может, помрежем у Мити было бы и лучше, – философски заметил Крылов. – Сейчас у тебя все хорошо, а как оно будет развиваться, неизвестно.

– Зануда ты, Крылов, – парировала Тамара. – Зануда и шовинист.

На это Крылов не стал возражать. На них опять, как ни в чем не бывало, снизошла родная благодать семейной ссоры, которую они понесли к машине, будто общее знамя.

Тамарин «порше» – новая дамская модель с лебедиными очертаниями серебряного корпуса и длинными дверцами-крыльями – холодно сиял на пятачке асфальта, расплавленного солнцем до мягкости черничного варенья. Молодая бомжиха в истлевшем розовом платьице и грязной, как овощ, оранжевой куртке красила перед зеркалом заднего вида заплывшие реснички.

– Вот опять, – сказала Тамара со вздохом, доставая лазерный ключ. – Почему эти синявочки так любят делать макияж перед моим автомобилем?

– Потому что твоя машина красивая, – предположил Крылов, замедляя шаг, чтобы не напугать нелепое существо. – Синявочек тянет на дамскую вещь. Они ведь тоже дамы, если приглядеться. Бантики, буски. Ни за что не согласятся быть такими же точно, как их мужики.

Тем временем бомжиха, заметив приближение хозяев, взяла из травы изодранную сумочку, похожую на дохлую летучую мышь, небрежным жестом бросила в нее свою чумазую косметику и удалилась странной тазобедренной походкой, в которой сексуальность мешалась с вином. В ней чувствовался шарм полноправной хозяйки всех отходов цивилизации, особый мусорный шик, какой бывает У молоденьких обитательниц дна, раз и навсегда решивших остаться женщинами, но никак не людьми.

– Этой засраночке не больше восемнадцати, – сказала Тамара с какой-то странной печалью, глядя вслед девице, пересекавшей газон по ломкой траектории, напоминавшей линию полета бабочки в траве.

– На вид она старушка, – заметил Крылов, думая о том, что токи молодости, ощущаемые сквозь грязный загар и алкогольную опухоль, чем-то подобны эффекту, который Тамара покупает в Лозанне за большие тысячи евро.

В удивительно ровном холоде автомобильного салона невозможно было представить, как летают мухи; ремень безопасности, поднявшийся коброй в ответ на тяжесть пассажира, эластично зафиксировал Крылова в кожаном кресле. Автомобиль поплыл, как внимательная телекамера, снимающая панорамы, залитые солнцем, будто синеватым лаком; сквозь затемненные стекла «порше» все окна в зданиях казались черными, а листья на трепещущих деревьях были цвета голубиного пера.

Тамара, неизменно собранный водитель, не отрывалась от дороги, но глаз ее, блестевший сквозь растрепанные пряди, то и дело скашивался на Крылова.

– Надеюсь, ты успел проголодаться, – произнесла она, легко вальсируя на развороте с призрачной фурой, и Крылов догадался, что она опять волнуется в его присутствии. Этого не было в помине, когда они с Тамарой были женаты; не было и на первых свиданиях, осененных ее святой неопытностью и честной простотой. Теперь же, когда они развелись, стоило им остаться наедине, как у Тамары пресекался голос и руки становились влажными, с сильным запахом мяты.

– Выпьем где-нибудь по чашке кофе, – предложил Крылов, совершенно не стремившийся в «Сошку», с ее огромными пегими блинами и придурковатыми официантами в косоворотках.

– Брось, я тебя приглашаю. – Тамара виртуозно, по правому ряду, обошла огромный черный внедорожник. – Лично я просто умираю от голода. Надеюсь, мы будем обедать через пятнадцать минут.

Впереди, однако, обнаружилась пробка: множество машин влачилось по метру за десять минут, между ними сновали попрошайки, лепившиеся к стеклам «порше», будто синеватые вампиры. Тамара, по-дамски чертыхнувшись, включила приятную музыку, какую всегда умела выбирать сообразно моменту: то был один из ее комфортабельных навыков, почему-то вызывавших в Крылове мгновенную неприязнь. Долговязая нищенка с висевшим на груди истощенным младенцем, похожим на третью загипсованную руку, никак не отставала, облюбовав Тамарину машину; в ответ Тамара жестко сосредоточилась на заднем бампере пронырливой «лады», норовившей заклинить движение, и предоставила Крылова самому себе, что было кстати, потому что Крылов сообразил, что к беседе с Тамарой никак не готов.

***

Ее прямота была предметом, крайне неудобным в разговоре; выведать у нее околичностями, не она ли наняла шпиона, не представлялось возможным. Мотив у нее на самом деле был один-единственный: Тамара хотела участвовать в судьбе Крылова, устраивать наилучшим образом его временную, до окончательного соединения с нею, личную жизнь. Тут, несомненно, присутствовал комплекс ее неизжитой вины за того смазливого юнца, перед которым у Тамары вдруг образовались непонятные Крылову обязательства. Юнец тогда носил пуховую бородку и тонкие, колеблемые всяким дуновением локоны до плеч; он был застенчив, большеглаз и стыдливо боролся с прыщами, напоминавшими остатки горохового супа. Многие думали, будто развод случился из-за резкой Тамариной успешности, на фоне которой ее роман с будущей звездой, задним числом признанный светским событием, был совершенно в порядке вещей – а муж-гранильщик, вдруг приревновавший и подавший на развод, выглядел фигурой комической и справедливо упраздненной. На самом деле Тамара, попав в ловушку волоокого мальчика, обживавшего ее пространство с невинностью приблудного кота, честно последовала логике ситуации и сама инициировала все процедуры. Она была откровенно несчастна перед юнцом, игравшим на ее компьютере и ходившим по дому в ее ангорских свитерах, – а у Крылова не поднималась рука на нелепое существо, улыбавшееся ему трусливо и нахально, точно Крылов был классный руководитель, которому на сиденье стула подложена кнопка. Никакими силами нельзя было согнать приемыша с супружеской кровати, где он однажды угрелся в позе цыпленка табака и теперь каждый вечер, в детское время, отправлялся на лежбище, всем желая спокойной ночи и прихватывая с полки приглянувшуюся книжку. Он обращался к Тамаре – «Тамара» и «ты»; он входил в столовую, держа ее за руку, а за едой шарахался от горничной, неодобрительно менявшей ему изрисованные соусом тарелки. По каким-то причинам получалось, что приемышу было негде жить – то есть было некуда его отправлять; руины рыжего чемодана с провалившейся крышкой, спасаемые от распада заскорузлыми ремнями, скромно стояли в холле и содержали, по-видимому, все его имущество. Грубые белые носки постояльца с натоптанными черными подошвами валялись повсюду и создавали впечатление, будто парень бродяжничал по каким-то разбитым проселкам, прежде чем обрел под боком у Тамары долгожданный и милый приют.

В сущности, с Тамарой случилось то, что случается хоть раз со всякой женщиной после тридцати; ее трагическая честность стояла между Крыловым и юным негодяем, как железная стена. Дополнительно Тамара запуталась в неприятной истории, первоначально связанной с отчислением юноши с каких-то оплаченных курсов; она ежедневно звонила по телефону, куда-то ездила, ярко накрасив крепко сжатый рот, платила сама – все никак не могла развязаться, открывались новые обстоятельства, вдруг возникали подозрительные типы в тяжелых драповых пальто, способные стоя ждать по нескольку часов, так что на пол натекала лужа угольной воды. Крылов держался сколько мог, ночуя в спальне для гостей, где душой помещения были сумрак и пыль; все никак не удавалось поговорить с Тамарой откровенно, отогнав от нее паразита, который льнул, тотчас готовый страшно огорчиться, если его не погладят по голове. Крылов был взрослый человек и мог бы сказать Тамаре, что таких, как этот мальчик, много и всякая женщина хоть раз, да попадется; что на этом жизнь не кончается – в том числе и ее с Крыловым совместная жизнь. Но Тамара не шла на разговор и демонстрировала только одно: решимость платить по счетам.

Иными словами, юнец пересидел Крылова. Но стоило Крылову съехать к матери – все в ту же крошечную квартирку с обветшалыми окнами и множеством мертвых мошек на тусклых плафонах, испускавших скудное электричество, – как буквально черед неделю мальчик запросто оставил Тамару ради женщины-продюсера, с которой сумел заговорить на празднике женского журнала и так дошел, излагая свои идеи насчет того, какие бывают люди, до ее особняка. За рыжим чемоданом прислали слугу. Женщина-продюсер, похожая на толстого отличника, с ушами-топориками на мужской квадратной голове, похудела от счастья на четыре килограмма, а потом еще на столько же от лютой тоски.

Так начался разрушительный и славный путь молодого человека, скоро ставшего известным Митей Дымовым. Он побывал домашним питомцем маститого писателя, Директора телеканала, нескольких актрис и, наконец, сумел очаровать главу финансово-промышленной группы «Золото Рифея» Павла Петровича Бессмертного, человека серьезного и позитивного, с коричневыми генеральскими усами, никогда не подозревавшего в себе нетрадиционных страстей – и вдруг нашедшего судьбу. Некоторое время Митя пел на эстраде в стиле light – про летние каникулы и милую Наташку; снялся в молодежном сериале в роли крутого угонщика автомобилей, для чего накачал вполне рельефную мускулатуру; в двадцать шесть начал молодиться – благодаря деньгам Бессмертного выглядел как десятиклассник, его капризная верхняя губа, опушенная, как бабочка, реденьким шелком, была шедевром пластического хирурга. В конце концов Митю затянуло телевидение: его нарядные шоу стали чем-то вроде ментальных помоек, необычайно привлекательных для любителей сплетен. Персоны мужского и женского пола обожали Дымова; «Я многое ему простила», – говорила со значением та или иная львица в овальном декольте, чем поднимала собственный рейтинг. В борьбу за Митю вступили старшеклассницы: здоровенные девки в тесных майках и шортах, принципиально без белья и с метлами на головах, штурмовали Митину контору и били бутылки об его автомобиль. Разбогатев при Бессмертном, Митя, как говорили, теперь и сам кого-то содержал – по официальной версии, перечислял гонорары в сиротский приют. Кроме того, он регулярно выделял вспомоществование трем-четырем актерам, не слишком счастливым на поприще, всегда ходившим как бы в трагическом гриме, с волосами как струйки черной копоти из-под изжеванных шляп – и содержавшим в свою очередь каких-то нежных нищих мальчиков, скромно сидевших за отдельным столиком и кушавших по порции мороженого на двоих, пока великодушный Митя, назначивший встречу в модном кафе, беседовал с отцом семейства о театре и кино.

При этом Дымов не оставил повадок альфонса. Он требовал подарков и получал их тоннами (многое отходило нищим мальчикам, трепетно носившим дизайнерские ожерелья и цветные сапожки на дамских каблуках, отчего их темные дешевые костюмчики становились совсем бумажными). Митя любил говорить, что все его имущество умещается в одном чемодане. Это был тот самый рыжий чемодан с подгнившими углами, что путешествовал с Митей во все, куда он заселялся, богатые дома – и за всю его карьеру ни разу не открывавшийся. Сам Бессмертный не знал, что содержится внутри. Время от времени влюбленный олигарх проникал в отсутствие Мити в его гардеробную, с бьющимся сердцем исследовал иссохшее чудовище, легкое, точно пустой орех неизвестного прошлого; из темной щели с грубыми краями (запекшаяся молния местами разошлась, точно шитый железом операционный шов) тянуло легким тленом, иногда там как будто белело что-то; однажды Бессмертный, подцепив щипцами для льда, вытащил из щели старую цигейковую варежку, сразу облетевшую, будто одуванчик; вещь была такая трогательная, что олигарх едва не заплакал. Был он теперь безусый, с голым и добрым лицом, слегка потекшим на жесткий воротник.

Избалованный бисексуал, обожавший себя во всякой своей вещице, Митя Дымов все же отличался от подобных ему золотых созданий, подвизавшихся на аналогичном поприще. Митя обладал индивидуальностью. За четыре года своей стремительной карьеры Митя возмужал – если это слово применимо к существу, ведущему себя на территории как мужского, так и женского пола словно ищущий достопримечательностей беззаботный турист. Индивидуальность порождалась какой-то тайной травмой. Возможно, разгадка крылась в рыжем чемодане; возможно также, что Митя, балуясь творчеством в пределах коммерческих проектов, случайно наткнулся на необитаемую сумрачную громаду собственно искусства – на заброшенный город, под стенами которого раскинулась пестрая ярмарка с балаганами и каруселями. Город Митю в себя не впустил. Митя подозревал, что существует подземный ход. Поскольку недоступное сооружение казалось крайне мрачным и испускало странную невидимую тьму, приводившую к исчезновению многих приятных вещей, Мите показалось, что предельные истины искусства сокрыты в человеческой гнусности. Из детского интереса к какашкам (Митя, как всякое золотое существо, сохранял в себе ребенка) выработался взрослый интерес к человечьему дерьму. Митя открыл, что самое захватывающее общение между людьми заключается в поедании дерьма друг друга, в смешивании его и дегустации, в предъявлении миру своей напряженной задницы, из которой валятся, как спелые сливы, порции продукта. Телепроекты Мити Дымова дразнили зрителя легким, еле уловимым запашком отхожего места; гости ток-шоу, люди по большей части респектабельные (в иных вариантах от мужчин, как в высококлассных ресторанах, требовались галстуки), появлялись на экране с принужденными улыбками и пытались, отдавая дань модному формату, лишь слегка обозначить процесс испражнения. Но под действием ли таинственного слабительного, в силу ли естественных рефлексов уже через десять минут процесс становился неуправляемым и бурным. Митя, в белом, сильно приталенном костюмчике без единого пятнышка (их у него имелось три десятка, и старые были ужасны, как вокзальные инвалиды), в белой сорочке и в маленьких, как мыши, белых башмаках, сиял в косом овале театрального света, излучая обольстительную невинность. Публика в студии аплодировала, сталкиваясь локтями (на озвучивание, впрочем, шли предварительные аплодисменты, более густые и культурные, которые помощник Дымова, старый гей с тревожными глазами, известный смелостью интимных причесок, извлекал из публики перед записью передачи, будто маститый дирижер из самодеятельного оркестра). В результате ставленники неприятеля (президентского наместника, засевшего в самой высокой точке рифейской столицы, в историческом Алтуфьевском дворце, перекрашенном по случаю его водворения в радикальный купорос) оказывались опущены и посрамлены. Что касается губернаторской команды, то ее представители, прилюдно продемонстрировав задницу, вдруг приобретали имидж чиновника с человеческим лицом.

В этих обстоятельствах Тамара, получившая статус первооткрывательницы Дымова, держалась с королевским достоинством. Никто из сволочей не пикнул, когда Крылов, в севшем от стирки синтетическом свитере и с руками, посеченными каменной крошкой, вновь появился у нее на вечеринках. Крылова встретили как старого приятеля, совершившего кругосветное путешествие. Прислуга говорила с ним подчеркнуто почтительно. Несколько саркастических улыбок, прозмеившихся в группе гостей, были вытравлены, как скользкие мокрицы. В свою очередь Дымов тоже хотел дружить с Тамарой. Этот баловень с легкостью бросал людей – но страшно боялся кого-то потерять. Факт любой потери вызывал у Мити реакцию паническую: хватившись рубашки или брошки, он мог перерыть вверх дном все свое нарядное и неопрятное имущество, сорвать передачу, важнейшую встречу, обползать, сердито хлопая ладонями, узорные полы своих апартаментов. Он не успокаивался, пока не получал назад ускользнувшую безделушку, ставшую вдруг незаменимой, – что бы ни сулил питомцу, ласково воркуя, удрученный Бессмертный. Если же вещица исчезала бесследно (и это было немудрено в хаотичном Митином хозяйстве, где все лежало так, будто только что упало с неба – что соответствовало действительности), Митя оставался в подавленной тревоге, точно в мироздании обнаруживалась маленькая, но очень черная дырка. Митя ненавидел воров – без спроса уволил, топая ногами в белых носочках, шесть единиц вполне порядочной прислуги; но куда страшнее вора был нематериальный сквозняк неизвестности. Отсутствие Тамары в плотном кругу обожателей Дымова было не дыркой, а дырой; неизвестность, исходившая от этой женщины, стоявшей как призрак за спинами ничего не подозревавших Митиных поклонников, нервировала телезвезду. Митя так и этак пытался подольститься к Тамаре: приглашал ее то в модный «Скорпион» с изысканным стриптизом на сюжеты Достоевского, то в строгий, псевдобританского пошиба «Сент-Джеймс», где все официанты были, точно лисы, с бакенбардами. Тамара принимала приглашения изредка – ровно так, чтобы ее отказы не выглядели мэссиджем, – и слушала нервическую Митину болтовню с таким спокойным лицом, что минутами и она сама, и ее нетронутый кофе, и светлые перчатки на столе, лежавшие жгутом, казались Мите ненастоящими. Она ни разу не спросила, что произошло той ледяной и мокрой мартовской ночью, когда приятно пьяный Митя увязался за продюсером. Она была единственной, кому озадаченный Дымов посылал пятикилограммовые букеты в зеркальной бумаге, с пришпиленной внутри двусмысленной запиской. Она вела себя, как будто совершенно запамятовала и Митино житье в ее враждебно-чистой, словно по линейке расчерченной квартире, и собственные хлопоты в Митину пользу, которые только Бессмертному удалось довести до правильного результата. Такого выпадения памяти быть не могло, поэтому Дымов Тамаре не доверял. Временами QH Тамару остро ненавидел. Ночью, лежа на живом, как жаба, гидромассажном матрасе, рядом с голым Бессмертным, у которого из паха, похожего на затянутый серой паутиной угол чулана, остро несло патентованной смазкой, Митя тихо всхлипывал от обиды и одиночества. Шоу «Покойник года» возникло в результате сложных внутренних мотиваций, имевших отношение к Тамаре, половины из которых Дымов не понимал; все, однако, отмечали то особенное вдохновение, что нисходило на Дымова в студии, декорированной битыми надгробьями и лазерными блестками.

(Продолжение следует)

Rado Laukar OÜ Solutions