Путешествия

Андрей Иванов
Путешествие Ханумана на Лолланд
Часть II-1
5
Хануман сказал, что нашел людей, которые отправляют в Голландию. Я усмехнулся. Сказал, что в Голландию можно дойти пешком.
«Зачем пешком, — возмутился Ханни. — Отправляют легально!»
Объяснил, что есть какие-то голландцы, которые владеют стриптиз-кабаками, они провозят вполне легально баб из Польши, Прибалтики и России. Заодно и кого попало берут, но за деньги. При этом они могут сделать какие-нибудь польские или российские документы. Разумеется, документы делают те, кто поставляют шлюх этим голландцам.
Я насторожился. Это было похоже на правду. Мне теперь хотелось узнать, от кого он это узнал. Оказалось, что это был молодой индус, Аман, который приехал из Германии. Он был племянник какого-то богатого бабуджи в Германии. Аман женился на немке и теперь полгода ждал, когда ему разрешат въехать в Германию легально. У его дяди были связи с голландцами. Все это же подтвердил один молодой афганец, который очень долго прожил в Голландии и вполне лихо выкрикивал нидерландские словечки и даже фразы. Молодой афганец говорил на чистом русском и выглядел как русский. Но он был афганец. Это подтвердили афганцы, которые однажды усомнились в его пуштунском происхождении; они приперли его в туалете к стенке и допросили. Они сказали, что он очень хорошо отвечал им на двух самых распространенных языках в Афганистане. Пацан им сказал, что его отец афганец, а мать русская, отсюда русский и внешность такая. Сейчас они жили в Голландии. Что он делал в Дании, было не совсем понятно, но он сказал, что это его дело, что он делает в Дании; об этом его не стали расспрашивать. Тем более, что он дружил с одним рыжим грузином по имени Давид, который много курил гашиш и был чемпионом Грузии по кикбоксингу. Это был очень высокий и невообразимо вспыльчивый грузин, покрытый свирепой щетиной на всем лице, он был жутко рябой, глаза у него были такие маслянисто кровавые, метали молнии и все вспыхивало, на что бы он ни посмотрел. Давид как раз вошел в момент того допроса в туалет, и допрос моментально перешел в переговоры. Несмотря на то, что афганцев было шестеро, они спасовали и ретировались. Давид тоже подтверждал все, что говорил Аман. Более того, Давид сам собирался ехать в Голландию, семья русских ассирийцев и еще кто-то где-то уже был готов выложить необходимые суммы денег. Набиралась компания. В грузовиках со шлюхами могло не хватить места. Я спросил: «Почему в грузовиках, если везут легально?» Ханни игнорировал мой вопрос, он даже как будто не слышал меня; его глаза застилала мгла предстоящего путешествия. Хануман сказал, что нужно немедленно воспользоваться возможностью, хотя бы ради временного проживания в Голландии с фальшивыми паспортами. В Голландии есть возможность кораблем уйти в Штаты. Он выкатил глаза. Такой шанс упускать никак нельзя. Ради такого стоит поработать. Он сказал, что Давид уже начал работать. Он ездит в Ольборг каждый день и ворует технику и диски. У Давида уже накоплено на полдороги. Хануман сказал, что он один не справится, если будет копить, я должен оторвать мою задницу от постели и начать работать тоже.
«Никто не подарит нам десять кусков, — говорил он. — Придется самим делать деньги. Десять тысяч датских крон — это не так уж и много, если с умом взяться за дело. К тому же я уверен, что, например, у Непалино есть эти деньги. Он уже больше года в кэмпе, и почти ничего не тратит, только копит. Вытрясти их из него было бы самое то. Можно не бояться потрясти его. Можно даже использовать грубую силу, потому как все равно срываемся и уходим. Да и кто за него заступится? Ментам наплевать на азулянтов. Пусть сами утрясают свои дела. К тому же он нас тут укрывал нелегально. Не станет же он это болтать. Даже если не трясти Непалино, можно подключить к накоплению денег двух русских, э? Продать машину, или весь этот брик-а-брак, э? Или заставить работать как-нибудь, что скажешь? Во всяком случае, кое-что у нас уже есть. Да-да, мы не на пустом месте начинаем. Мы не все скурили. Кроме того, время от времени можно позванивать. На одних звонках можно сделать несколько тысяч в месяц. Надо только подобрать линию, посидеть над кодами, понабирать и все… Да-да… Плюс бутылки, и можно возобновить продажу еды!»
Но нам подвернулся негр. Негр, на котором мы сделали кучу денег. На этого негра мы вышли через Свеноо, вернее, через Ласло. Мы с ними в очередной раз покупали себе водку и сигареты у моряков в порту, и снова у русских, а так как Свеноо опасался, что это может как-нибудь плохо кончиться, он пригласил нас с собой на корабль.
Негра звали Амбруаз. На ломаном английском он пытался купить у югослава компьютер, прямо там, на свалке. Ласло перетрусил, и сперва погнал его было метлой, а потом жадность пересилила, он подумал, что можно было бы нагреться на нем, в другой обстановке, подозвал и стал расспрашивать. Но толку было мало; они не могли понять друг друга; все, что понял югослав, было название судна, на котором пришел негр.
На следующий день мы с Хануманом были в порту; югослав позвал негра. Когда он его звал (югослав встал у причала и глядя снизу вверх на корму, стал кричать: «Амбруаз! Амбруаз фо хелвеэе [50]!!!»), было странное впечатление, будто зовут не человека, а собаку. Амбруаз вынырнул, обеспокоенный, чумазый, весь в мыле; стал быстро шарить глазами по причалу, как-то нервно перебирая огромнейшую тряпку, ворсистую. Я подумал, что это скорей выглядело так, словно югослав звал не собаку, а ручную обезьянку, которую он сдал напрокат кому-то на какую-то работенку на судне, и вот теперь хотел забрать зверюгу обратно.
Амбруаз спустился. Лениво, неторопливо, осторожно, с улыбкой очень неуверенного в себе человека. Точно он выбирал для себя: радоваться или надменничать. Я спросил негра по-французски, за сколько он купил бы компьютер; тот стал называть совершенно ненормальные цифры: 100–150 крон! Мы захохотали, стали говорить друг другу: «Видимо, этот идиот думает, что 100 крон — это огромные деньги! Xа-ха-ха! Или это действительно огромные деньги для него!!!»
Мы объяснили ему, что за сто крон он может купить мышь разве что; махнули рукой и сделали вид, что хотели уйти, но негр спросил: «A что если я купил бы что-то другое? Что я мог бы продать у себя на родине! А места на корабле много!» — Свеноо крикнул какую-то шутку: «Гвозди! Купи тонну гвоздей!!!» Сам посчитал свою шутку невероятно смешной, расхохотался, и потянул югослава за рукав — пить водку, пока горит! Хануман задержался, спросил его через меня, что они грузят, что за работа такая; негр сказал, что они везут из Европы в Африку покрышки, просто покрышки, из них в Африке строят самые невероятные постройки, включая дома…
«Контейнеры покрышек! Контейнеры!!!» — восклицал негр, разводя руками, показывая в сторону огромных контейнеров. Свеноо хохотал в отдалении, хохот его был хриплый, резкий, как карканье вороны, при этом он еще прикрикивал: «For helvede!!!» Слова и жесты Амбруаза казались гротескными, как если б он воскликнул: «Господи, контейнеры золота! Контейнеры алмазов!!!»
Внезапно я увидел как сладкая, просто елейная улыбка сперва сложилась в складку, а потом расползлась у Ханумана на лице. Он сказал негру по-английски, что купит ему пива в баре, вот в том, если он придет туда после работы — потолковать… Негр засуетился, тряпка в его руках ожила, сам он затараторил: «А bon? Оui-oui-oui, mon frère, à tout à l’heure!» [51]
«Только переоденься», — сказал строго Ханни ему, так как негр был в робе, и весь в мазуте, и вонял как лошадь.
Мы пошли в бар; сели с Хануманом под каким-то колесом в сетях, вокруг сидели люди в сапогах, почти все со спиннингами, пили свой туборг, распространяя запах рыбы и пота. В самом темном углу, возле аквариума с черепахой, сидел старик в толстых очках и курил трубку; и перед ним стоял туборг. Запах был сладкий, вишневый, от него нас слегка подташнивало.
Мы заказали кофе с ягермайстером, дешевле дряни у них не было в подобных барах. Хануман посмотрел мне в глаза и сказал:
«Мы выжмем из этого негра все его сбережения, ты только должен его убедить в том, что он может купить много, просто очень много всякой электротехники! Например, рабочих, но подержанных видеомагнитофонов и прочей фигни! Чего угодно! Главное доказать, что это ему пригодится! Мы все это ему достанем в неограниченном количестве, и он пусть договорится с капитаном, пусть поделится с ним, спрячет в контейнерах, ни одна таможня не станет разгребать все покрышки, риска нет! Даже если и есть, то минимальный! Но пусть рискнет! Убеди его, что это стоит того! Скажи, что когда он продаст эту технику у себя в Африке, он сделает миллионы! Просто миллионы! Да-да… Убеди его в этом! А мы уж достанем все это! Даже компьютер, самый настоящий компьютер!!!»
Я красиво изложил негру идею; у того просто закапало изо рта от жадности, пена потекла по губам, глаза наполнились слезами счастья. Каждый раз, когда я делал паузу, он, после моего вкрадчивого вопроса «Ты понимаешь меня, мой друг?», отвечал «эге», облизывал светло-розовым языком свои огромные фиолетовые губищи и чесал клочковато заросший подбородок. Он выпил купленное ему пиво быстрее Потапова или Бир-Машин, сказал «Э май фрэнд ван мор бьер, плиз» [52], и Хануман улыбнулся ядовитой улыбой, принес ему пива, и снова улыбнулся, так, словно он впрыснул в пиво цианистого калия. С этого момента между нами началось своеобразное состязание: кто кого обманет, кто из кого больше выгоды сделает, он из нас или мы из него.
Мы подготовили Потапова и Дурачкова, и комнату для продажи техники. Комната была набита нерабочими видаками, всякими магнитофонами, сиди-проигрывателями и прочей фигней, одним словом — хламом, за большей частью которого не потребовалось даже ходить на свалку, потому что у Потапова и вокруг кэмпа этого дерьма хватало в избытке. Мы решили начать осторожно; показали негру видик; продемонстрировали, что он работает; добавили: но вот вид у него неважный; установили цену, невысокую для начала, и он взял один. Мы сказали, что если он возьмет сразу партию, то мы сделаем скидку, и таким образом продали ему еще четыре нерабочих, убедив его лже-демонстрацией: делали вид, что подсоединяем к телевизору видео, а на самом деле за ширмой сидел Дурачков и включал синхронно с нашими действиями видик, который был действительно подсоединен к телевизору. Выглядело так, будто все видео работали! Мы были так довольны, что даже помогли ему отвезти их в порт. При всем при этом мы его постоянно держали в состоянии опьянения, попаивая его дешевым пивом. Он был доволен, он сказал, что купит еще несколько видео, может быть, какую-нибудь игру, но вот компьютер было бы здорово, май фрэн… Мы пообещали достать все, что нужно. Потапов с Дурачковым отправились на свалку тем же вечером; мы с Хануманом засели выпить.
На следующий день все повторилось; весь видеофарс от начала до конца! Потом он решил разнообразить ассортимент и купить много всякой всячины, но подешевле; он постоянно занижал цену. Например, его интересовали утюги, миксеры, плойки, фены, вещи, в общем-то, на мой взгляд бессмысленные, для африканцев не нужные, но почему-то именно эти вещи он намеревался продать за космические деньги. Потому что в его деревне (слова повторялись много раз — В МОЕЙ ДЕРЕВНЕ) женщины не могли жить без чего-то такого, что придавало им чувство того, что они настоящие женщины, то есть почти белые, или как белые, и у них есть и фен, и плойка, и утюг; и купить это все у нас он хотел по самой смешной цене! Мы продали ему такой фигни просто бездну! А заодно и кассеты, и в таком количестве, что не было места в машине! Пришлось ездить два раза, за что Потапов накинул двадцатку. В какой-то момент я подумал о том, а хватит ли на корабле в контейнерах места, ведь они же везут покрышки! Контейнеры покрышек!!!
Амбруаз говорил, что он — мастер, он в деревне и электрик, и он же слесарь, и токарь, и пекарь и так далее; поэтому ему нужны: паяльники, напильники, инструменты для работы по дереву и всякие прочие такие штуки; и все это он хотел получить бесплатно, как бы в довесок, гратис! Он постоянно говорил: «Анд дис, май фрэнд, ай тэйк гратис! Фри, май фрэнд, абсолюмон фри!» [53]
Как-то он увидел у Михаила, который чинил машину, пояс с карманчиками для инструментов, и у него затряслись руки: «Мне тоже нужен такой пояс! Мне нужен такой пояс!» Ему нужен был такой пояс, потому что ему надо было ходить по своей деревне с таким поясом, полным гаечных ключей, отверток и кусачек, чтобы на всех производить впечатление!! Да, если б у него был такой пояс, вот тогда его жена гордилась бы им: «O! Мой муж настоящий специалист! Настоящий мастер!!!»
Как-то он взболтнул, что у них в деревне никто не пользуется телефонами; у всех зато есть факсы. Они шлют друг другу факсы. B деревне сто человек, и все шлют друг другу факсы. С утра до вечера они просиживают в домах в подвешенном состоянии и ждут, когда захрюкает факс от соседа, до которого можно докричаться! Я представлял, как он срывается из гамака, нервно принимает факс, потом быстро отвечает, и снова прыгает в гамак, смотрит в потолок, чешется и облизывается. Хануман сказал мне, чтоб я убедил негра купить телефоны, причем не настоящие, не мобильные, а радиотелефоны; их у нас было много, они были похожи на рации. «Конечно, там у них в деревне они будут совершенно бессмысленны, у них вероятней всего нет даже телефонной станции поблизости! Но если продемонстрировать, как работает рация, и под этим видом пихнуть с десятка два похожих на рацию телефонов, почему бы нет? Убеди его в том, что он у себя в деревне может сделать телефонную революцию! Они будут звонить друг другу по рации! Они будут охотиться в лесах на обезьян и звонить женам, чтоб разогревали обед!»
И негр купил огромное количество совершенно нерабочих бессмысленных телефонов, и был очень доволен.
Он все больше и больше хотел получить чего-нибудь гратис, и все больше и больше успевал влить в себя пива; потом ему, видимо, опротивел датский эль, и он заикнулся, что неплохо было бы выпить по-русски, чего-нибудь вроде водки, «э май фрэнд ком он ээ»? [54] Он был мне настолько противен, что у меня не было ни капельки жалости, никакого движения в области предполагаемой совести, мне было даже приятно дурить башку этому идиоту.
Однажды он приехал на велосипеде и стал нервно говорить о том, что вот столько времени он был в море, в плавании, вдали от своей деревни, и что самое интересное, вдали от своей жены, и нет ли тут какой-нибудь фамм, чтобы неплохо провести время, эээ… Я сразу же сказал, что это можно устроить, но только это будет стоить минимум сто крон, потому что во-первых, женщина будет белой, настоящая датчанка; во-вторых, втрое больше его, и если он хоть что-нибудь понимает в женщинах, он должен ценить красоту предоставленного ему случая вкусить плод любви с датской женщиной таких невероятных размеров! Он моментально запах потом, казалось, выделившимся во всех потовых железах его истомившегося по любви тела.
У нас была одна отвратительная баба действительно непомерно огромных размеров. Она была похотливая до безобразия; она вообще потеряла человеческий облик, потому что искала удовлетворения с кем угодно и в неограниченном количестве.
Первый раз, говорили, ее подцепил и поимел какой-то тамилец, возможно, даже наш, он ее быстро бросил, а так как, видимо, никто из местных не хотел с ней ничего общего иметь, после того как ее видели с тамильцем (а может, просто вообще и без этого никто ничего не хотел с ней иметь, потому как все-таки безобразна была она до ужаса), то она стала все время ходить в лагерь и спать с кем попало.
У нее были длинные, свалявшиеся волосы, длинные как гигантские водоросли, или как куски пакли; маленький низкий лоб, с двумя сильно развитыми надбровными дугами; выпученные жабьи глаза, но тонкие выщипанные брови; маленький курносый нос, вздернутый как у смерти; невероятно тонкие губы, и при улыбке (а улыбалась она всем постоянно и как бы украдкой, как бы давая понять, что она не против) обширно обнажались десны и зубы… Ох! Что за зубы то были! Просто покосившаяся изгородь, собранная из кольев! Да, колья! Колья, а не зубы! А на подбородке, который казался каким-то недоразвитым, была ямочка, а под ней сразу же начинался второй подбородок. Сама она была жирная, просто невероятно жирная; она ходила с трудом, ноги у нее были отвратительные, короткие, но ступни длинные! Я часто видел ее крадущейся вдоль кромки футбольного поля. Это ее делало датчанкой, делало ее исключительной. Потому что всем обитателям кэмпа запрещалось ходить через поле, потому что уже и так вытоптали тропу, а поле было настоящее, на нем играли матчи пятой или бог весть какой лиги, а азулянты шли через него, потому что заборов не было. Стали строить забор; сперва повесили табличку, по-английски написав «не ходить!», но на это не обратили внимания и шли; потом натянули проволоку; азулянты потрогали рукой — тока нет, и пошли снова. Теперь ставили забор, натягивали сетку-клетку, но азулянт шел, каждый день срезая!
Мне было непонятно: зачем? Куда они торопились? Зачем спешили? Зачем срезали? Ведь на работу им было не надо! Они ходили в магазин, в который опоздать было невозможно!
Она кралась вдоль кромки поля, эта жирная блядь, шла воровато, виновато, шла с каким-то выражением смутного осознания своей порочности на лице, но она проходила вдоль поля, она не шла по полю, потому что было запрещено! И она не нарушала! И это ее делало датчанкой! Она подкрадывалась к кэмпу, она стояла там, в нескольких шагах от негритянского билдинга, посматривала сквозь окна в кухню, где сидели здоровенные нигерийцы, а потом входила; и вот уже сидела на коленях у Дональда и гладила его по плечам, трогала грудь… В другой раз она оказывалась в комнате с курдами или сомалийцами; она готова была отдаться каждому, просто так; она была ненасытна, она бы жила тут, если б ее не выгоняли, использовав как резиновую куклу.
И вот я решил продать ее нашему клиенту… Я встретил Гитте в поле, она стояла и курила. Когда она заметила, что я иду в ее направлении, она наклонила голову и оскалилась. Я спросил, что здесь в поле делает такая симпатичная девушка, как она, и не хотела бы она зайти к нам на рюмочку водки; она пошла за мной, как какой-то тапир или корова. Мы выгнали Непалино, погнали его за вином в город, сказали, что сдачу может оставить себе, раньше чем через час чтоб не возвращался! Сами встали за дверью слушать, как негр пыхтит. Но крики Гитте заглушали пыхтение Амбруаза. Хануман хихикал и говорил, что его больше всего смешит в этой ситуации то, что Гитте даже не подозревала о том, что ее драли за деньги! Он это повторил несколько раз, закатывая глаза от счастья: «Гитте стала проституткой, но она даже не знает об этом, уха-ха!»
Через полчаса вышел Амбруаз. Он был весь мокрый, с ужасом в остекленелых глазах. Попросил пива, заплатил за удовольствие. Домой он не смог ехать на велосипеде, он шел пешком. Шел косолапо, чувствовалось, что он испытывал какое-то неудобство в паху, в его облике возникла какая-то надломленность; казалось, что он испытал шок, или сильное разочарование, а может, просто был как-то унижен, потому что не смог справиться с белой.
«Она его просто изнасиловала», — сказал мне Хануман и пошел выгонять ее из нашей комнаты.
В последние дни перед отплытием Амбруаз все меньше и меньше платил, потому что у него все меньше оставалось денег. Но все равно уже не мог остановиться, и покупал у нас, что попало. Под конец он решил расплачиваться с нами французскими франками; я сходил в банк, принес бумажку о том, сколько франков стоит датская крона. У нас был большой внушительный калькулятор, против которого не попрешь, и мы быстро переводили свои цены в его франки, причем чем быстрее мы переводили, тем больше мы с него сдирали. Получилось так, что он облегчил нам работу; каждый раз переводя на франки, мы с Хануманом завышали цену и сдирали с него чуть ли не в два раза, накидывая сверху еще десяток крон, когда подводили итог всем проданным вещам. Надо было видеть, как неохотно он расставался со своими деньгами. Это было такое жалкое зрелище. У него приоткрывался рот, его улыбка замещалась недоумением, сомнением, подозрением. Появлялась жалобная гримаса, он выдавливал из себя «эгэ», и еще минут двадцать он переживал разлуку с тем, что еще только что наполняло его карман, с тем, что купюрами шуршало в портмоне. Отдав деньги, он начинал взглядом шарить по комнате, в поисках чего-нибудь такого, что можно было бы прихватить «гратис», что восполнило бы это чувство утраты.
Однажды он приехал поздно вечером. Потапов на совсем легком морозце жарил курицу у пруда, возле своего дома. Точнее, даже не жарил, а коптил курицу, которую насобирал у контейнера; он так много курицы нашел, что некуда было девать, и он решил закоптить. Кое-что замочили в специях и жарили на углях; пили крепкое вино. Тут Амбруаз появился, сказал, что ему нужен велосипед, даже два, а если три, то еще лучше, но тогда ему нужна скидка и что-нибудь «гратис», потому что он клиент, все время покупает; создавалось впечатление, что он умышленно покупает больше и больше, чтобы убедить нас в том, что мы обязаны были дать еще больше гратис. Взгляд его пал на факелы. Было темно, довольно темно; мы курили травку и пили вино при факелах, воткнутых в землю. Эти факела Потапов украл из Рими 1000.
«Масляные факела, бамбуковые, — сказал Потапов с любовью. — Двадцать пять за штуку! Ни кроны меньше!» Тот открыл рот: «Эээ вай ма-фрэнд, ту мач, ту мач!» Потапов съязвил: «Эээ вай ту мач? Нормаль, понимаешь, нормаль! Вэри юсфул тинг!!! [55]» — «Йес-йес, — сказал негр. — Мне бы такие в деревню, очень пригодилось бы, дайте мне их гратис, вместе с велосипедами». Но Потапов отказался пожертвовать их даже в знак вечной дружбы россиян и африканцев. Велосипеды достали, той же ночью, из соседнего городка, даже перекрашивать не стали, перебивать номера на раме, ничего, просто отвезли на корабль, отдали Амбруазу, забрали деньги, нам с Ханни сотню дали. — «Наверняка обманули», — говорил Ханни. Конечно, обманули…
Амбруаз не успокоился на этом. Явился на следующий день клянчить тележку, в которой мы возили бутылки; уступили довольно дешево. Чтобы как-то смягчить все те подозрения, что его терзали, как-то утихомирить все те тревоги, связанные с торгами, я не удержался и подарил ему пояс со множеством карманчиков для ключей. Я нашел его на свалке, постирал, подшил от нечего делать и подарил его Амбруазу; собственноручно повязал его вокруг талии негра и сказал: «Вуаля, мон ами, абсолюмон гратис! [56]», и самому мне стало приятно. Он так обрадовался, сразу же пустился в пляс, прикрыв глаза, разинув пасть, показывая большие белые зубы. Он танцевал да побрякивал всем тем, что быстренько впихнул за пояс. Потом ходил с этим поясом, и даже походка его изменилась; он так и не снимал его до отъезда. Ушел он через несколько дней, в Африку. Тем же днем, когда Потапов вышел из дома, он не увидел своих масленых факелов.
«Вот черт! — выругался он в сердцах. — Все-таки стянул факелато, сукин кот!»
Амбруаз нам оставил свой факс, сказал, чтоб мы ему написали, обещал написать нам тоже, утверждал, что это ничего не стоит. «Факс!», кричал он. «Совершенно фри, абсолюмон гратис!» Мы пообещали, что раздобудем факс и обязательно напишем. Он сказал, что пришлет нам список вещей на заказ, потому что придет на следующий год, чтобы купить еще больше товара, и получить кое-что гратис, и побольше гратис, потому что он особый клиент! Эге, постоянный! Все говорили «йес-йес», улыбались, пожимали его руку, выражали видимость надежды на то, что увидимся на следующий год, мон ами. А потом он, оказывается, вернулся, прокрался к дому Потапова, и стянул факела! Видимо, сам он не верил, что увидится с нами на следующий год.
Никто из нас в это не верил тоже; никто не верил, что продержится в Фарсетрупе так долго. Да никто и не хотел в это верить! Никто не хотел сидеть в этой дыре целый год! Никто не хотел видеть Амбруаза снова, чего бы то ни стоило! Пусть он даже купил бы все дерьмо, которые мы насрали бы за год! Даже по самой фантастической цене! Все равно никто не хотел его видеть! Все хотели бежать, все тайно завидовали тому, что он уходит, все тоже хотели уйти… Кто куда… Потапов бредил Канадой. Дурачков — Австралией. Хануман рвался в Голландию, но мы не успели. Грузовик уехал прежде чем мы успели развести Амбруаза. Хануману пообещали, что сделают паспорта за пять месяцев. Попросили деньги вперед. Он дал половину. Сказал, что будет ждать, когда голландцы опять снарядятся ехать. Через пять месяцев Хануман обещал заплатить оставшуюся половину. Я сказал, что за меня может не волноваться. За меня он может и не платить. Я как-нибудь перебьюсь. Я был согласен идти пешком. Пока ему сделают паспорта, я дойду до Германии. А оттуда рукой подать. Мне все равно, сказал я, готов идти куда угодно, лишь бы куда-то идти, и как можно дальше отсюда. Хануман посмеялся над моими словами. Сказал, что он чувствует себя неловко, за то что за меня взнос не сделал. Я его опять успокоил. Он потупил нос в стакан и сказал, что мы обязательно и для меня заработаем деньги на паспорт. Можно, мол, заняться контрабандой в Германию, раз уж я собираюсь в Германию. Я призадумался. Хануман сказал, что тут как раз есть один афганец, который собирается в Германию. Шах-Махмуд… Я еще крепче задумался.
Посовещавшись недолго (минут двадцать), мы встали, собрались и пошли в Германию.
6
Шах-Махмуд долго жил в России. Это сказалось на нем очень дурно, это его испортило. У него было три высших образования, и все российские, и все липовые, как я думал. Одно из них медицинское; это уж точно было липовым, потому что он не знал элементарных вещей: не знал, например, в чем разница между физиологией и анатомией; думал, что это одно и тоже! Он также думал, что анаболик и антисептик тоже одно и то же. Лечил своего ребенка аспирином от всех болезней. Впрочем, даже тут он часто путался: он говорил то аспирин, то анальгин. Впрочем, ребенок был не его; может, и жена, с которой он проживал в кэмпе, которая проживала чуть ли не с каждым желавшим с ней попроживать, была не его. Она была с Украины, пила как мужик, голос у нее был хриплый, у нее были огромные сильные руки, которыми она постоянно мяла тесто или фарш; одевалась она всегда в одно и то же; говорила с «хэ» и «шо» и была распространителем заразы. Зараза, которую она распространяла, это была дюжина книг Марининой, которые расползлись моментально по всем русскоязычным (даже грузинские и армянские женщины читали, я сам видел), а так же видео- и аудиокассеты, со всеми новогодними огоньками, фильмами вроде «Брат», «Ширли-Мырли», «С легким паром», «О бедном гусаре»… Из-за нее почти в каждом билдинге орала Буланова, надрывались Иванушки, Стрелки, Блестящие, Золотинки, Конфетти и подобное. Нестерпимо хотелось бежать, и бежать без оглядки!
Шах-Махмуд когда въехал, первым делом увешал всю комнату коврами. Говорил, что без ковров жить не может. Комната без ковра — все равно что тюрьма! Но даже в тюрьмах у них есть ковры! Уж кто-кто, а он знает! Он во всех тюрьмах побывал! Разумеется, он нагло врал. Потому что по нему было видно, что всю жизнь он как сыр в масле катался, и все никак не мог остановиться, все катался да перекатывался, из страны в страну, от женщины под бок к другой бабе, и все не был доволен. Ругал Данию: народ и климат. Находил какую-то связь, зависимость первого от второго. Много говорил о коврах: у них в Кабуле, на главной рыночной улице выстилают ковры прямо на дороге. Чтобы по ним ходили люди и ездили машины, чтобы пыль впитывалась волокнами. Он еще, оказывается, и знатоком технологий текстильного производства ковровых изделий был! Ковры должны в пыли валяться, от этого они якобы становятся лучше. Ну-ну… Прямо как в поговорке: не поваляешь — не постелешь!
Стелил он мягко, кормил всякими байками, говорил о русских женщинах: они такие легко на все идущие, на все согласные, не то что датские; датчанка-то в ноздрю кольцо вставила, сигарету закурила, а что толку-то? О женщинах и коврах он говорил почти одинаково: не поваляешь — не…
Он шел в Германию, чтобы оттуда уйти в Голландию. Я тут же предложил Хануману идти с ним до конца, но тот вдруг сказал, что без паспорта не за чем идти в Голландию. Я выпучил на него глаза. А он зашипел на меня: «Я уже заплатил за паспорт, уже взнос сделал…» У него были сумасшедшие глаза от обиды. Я не понимал, что его больше держит на этом свете: тяга к перемещению в пространстве или желание обладать документом, который позволял бы законно или полузаконно пересекать границы. Шах-Махмуд не дал нам поспорить как следует. Хотя у меня горело. Я жаждал потрясти Ханумана, расспросить его о том, что для него важнее: бумажка, взнос за которую он сделал, чтобы потом в грузовике ехать в Голландию, или сама Голландия, без каких либо взносов. Я готов был двинуть в Амстер немедленно. Мне не надо было даже для этого думать. Я ничего за спиной не оставил, чтобы возвращаться. Я готов был ехать. Меня вдруг взбесил Хануман своей кислой миной. Он скорчил такую рыбью физиономию, точно у него стухло что-то внутри. Он не думал, что следует двигать в Голландию. Я внутри закипел. Как это так! Он собирался в Голландию, а тут он идет в Германию, со мной как бы за компанию, попить шнапсу, что ли? Вместо того, чтобы с афганцем сразу дернуть в Голландию! Как это так?! Я потянулся закурить. Но мы сидели в некурящем. К тому же вокруг было много порядочных пассажиров. Не стоило громко спорить. Но я кипел. Паузу заполнял Шах-Махмуд. Он все плел какие-то басни. Рассказывал, что в Германии у него квартира. Я подумал: и в той квартире, наверное, другая жена, если не несколько. В Германии, оказывается, уже лет семь назад ему дали статус беженца, он получил вожделенное убежище, и социал капал на счет. Но этого ему было мало! Поэтому он ушел в Данию, чтобы получать там покет-мани. Очень удобно! В Германии в банке капает социал! А он в это время в Дании получает азулянтские карманные деньги! Слезы, конечно, но копейка рубль бережет! И пока установят, что он получил статус беженца в Германии, пока по пальчикам пробьют, кто он такой на самом деле, он две тысячи датских в месяц кладет в свой карман! Хорошие деньги! Тем более, что он их почти не тратил! Так как жил на деньги своей мифической украинской жены, которая и обстирывала его, и готовила ему, и полный сервис: все в одном лице, как Шива! Он уже успел съездить в Норвегию и Швецию, там тоже отхватил немалый кусочек, положил на счет. Теперь пойдет в другом направлении, в Голландию. Поживет с полгодика там, снова кое-что отложит на счет. Да заодно и мир посмотрел.
Говорил он всю дорогу, понизив голос, стараясь не привлекать к нам внимания, но говорил настойчиво, настойчиво и постоянно, просто не затыкаясь: в Норвегии скучно, заслали его на север! На самый север! На край Земли! Где льды не тают даже летом! Солнце по ночам светит! Пингвины по улицам ходят! Морские котики ползают! Что за земля! Что за люди! Все сонные! Тупые! Ленивые! А пингвины там у них приравнены к гражданам! Занесены в регистр! Снабжены электронным чипом! У них, наверное, даже паспорта есть! Во всяком случае, поставлен на учет каждый, это точно! О них заботятся лучше, чем о людях! В Красной книге все-таки! Это тебе не в Красном Кресте!
Мы с Хануманом зевнули до неприличия одновременно, а тот продолжал: «Конечно, и в регистре, и всюду они прописаны! Как в Германии, знаете, каждая собака тоже поставлена на учет! В каждую собаку не то что вживлены чипы, но даже по собачьему дерьму полицейский на улице может определить, чьей собаке дерьмо принадлежит! И хозяину потом присылают штраф! За собаку! Как за машину, как за стоянку, понимаете? Не верите? Как! Это же просто! Собак кормят таким особым кормом, который при прохождении сквозь желудок и кишку собаки приобретает электрический заряд, свойственный только данной собаке! И когда дерьмо вываливается, оно посылает сигнал! И каждая собака свой сигнал имеет! Перепутать невозможно! Поэтому и дворнику, который собачье дерьмо собирает, легко это дерьмо собирать, так как у него специальный прибор имеется! Он его только включит, да едет себе на машинке, зевает, а прибор уловит сигнал, замигает, дворник остановится, дерьмо заберет, но при этом определит, чья собака, имя-адрес-порода, все в его аппарате высветится! И потом только шлют по интернету штраф хозяину! Вот так! А в Норвегии до этого еще не додумались! Но пингвины у них уже ходят по улицам! Да, сам видел! Они у них там, надо сказать, совсем, как люди! Это не собаки! Что ты! Пингвин такой же умный, как и дельфин, даже еще больше! Он почти как человек! Он вертикально ходит! А дельфин не ходит! Он же плавает! Рыба! А пингвины прямо ходят, как люди! Даже бегают! Идешь по улице, смотришь, а тебе навстречу — пингвин, идет так вразвалку, пыхтит, ты ему «гуд морген, мистер», а он так небрежно клювом так-так-так, вроде как отвечает и «вам того же!» Но холодно там, скучно… зато сияние видел, ничего особенного… так, плавает свет по небу, делов-то…»
Шах-Махмуд был известная личность; он был важная персона; его преследовали за его книги; ведь он написал несколько книг, на урду и фарси, мог бы и на хинди, потому что неплохо знал и этот язык тоже… Вообще: знаток языков! Пальцев не хватило бы, чтоб пересчитать, сколько языков он знал! Уже вот почти написал записки путешественника — «Европа глазами беженца из Афганистана»! Это не шутка! Это эпическая панорамная книга! Книга времен целых народов и энциклопедия политических интриг! От больших дядь вроде Брежнева и Рейгана до маленького мальчика! Тяжелая судьба, во многом автобиография, про то, что сам видел и что сам перенес на своей зарубцевавшейся шкуре; герой книги и он же повествователь — афганец, контуженный, переболевший всем на свете от тифа до чумы, никого на белом свете нет, всех русские вырезали у него на глазах, ему тринадцать было! Ужасы войны и блеск натертого башмака европейца! Вонь лагеря и пасхальная хрустальная чистота в магазинах! Голод в родной стране и изобилие на помойках в Германии! Талибан там и демократия тут! Контрасты! Противоречия! Дезориентация! Смятение духа! Негодование! Тоска! Герой не может принять психологию европейской подружки; учится жить тут, но тянет домой, ностальгия опять же; любовь и ненависть! Сладкий яд, изгнание из рая через ад войны в сады земных наслаждений, где заживо разлагаются женщины! Где сводят с ума наркотики! Где дискотеки, бары, проститутки и стриптиз! Чужой странный язык, странные люди, сам странный, чужой в чужой стране, и прочее, и прочее…
Он говорил, он болтал всю дорогу, говорил, что такая книга может быть интересна не только на Востоке, но и на Западе, и спрашивал: «А вы как думаете?»
Да-да, говорил Хануман. Я тоже кивал: конечно, май френд, конечно…
Мы с Хануманом ехали по билетам, которые нам продали за треть цены типы, которые бежали в Швецию; их вызвали в Копенгаген на какой-то допрос; они уже знали, что их закроют, что это была уловка, и решили рвать когти. Продали нам билеты и умотали; мы поехали с Шах-Махмудом, он обещал нам показать, где надо пересекать границу, потому что он мог пройти все границы Европы с закрытыми глазами! Я проклял это совпадение; лучше б мы поехали без него! Он мне не давал спать; у меня разболелась голова; она стала болеть еще больше, когда он вложил в нее свою версию истории Афганистана, свой взгляд на развитие катастрофы в стране после ошибки Брежнева, свой прогноз на будущее родной страны, которой оставил не белое, но черное пятно на карте, именуемое Талибанистан! Обо всем этом он тоже писал в своей книге, которую писал на английском, да! Букеровская премия в кармане! Такого еще никто не писал! Это вам не арабская семейная хроника! Не книга про эмигрантов какой-то там, кому там дали Пулицеровскую премию, двух слов связать не может!
Я не мог этого слышать больше! Меня это нервировало: оказывалось, столь многие пишут! Чуть ли не каждый третий! Каждый, кто хоть сколько-то умеет писать! Чуть научился попадать по кнопкам, так сразу же пишет! И пишет не что-то там, а книгу! И не какую-то там, а эпопею! Да! Каждый второй! И уже метит на Букера! Каждый второй! Пишет или уже написал, или вот-вот напишет книгу!
Он провел нас тропой, шепча всю дорогу о том, что немцы, если увидят кого-то, спускают собак. «Но не бойтесь, — успокаивал он. — Эти собаки так надрессированы, что они не кусают, а только прикусывают. Схватят за лодыжку и держат. Держат, но не прокусывают. Не прокусывают, если не дергаешься. А если дергаешься, то может и прокусить. Так что лучше не дергайтесь, если что. И поднимайте руки на всякий случай. Если что, сразу же руки поднимайте. Потому что были случаи, когда стреляли. И правильно делали. Потому что в них самих стреляли. И не один раз. Так что они могут стрелять, если рук не увидят. Мало ли что у тебя в руках. Я их прекрасно понимаю. Я бы сам тоже стрелял!»
«Понятное дело», — сказал Хануман; я поджал губу…
Под утро мы вышли в какой-то городок, в котором не было ни одного дешевого супермаркета. Мы вышли на платформу станции. Афганец собирался сесть в поезд для дальнейшего продвижения (сперва к себе заскочить, а потом в Голландию). Я еще раз попытался ущипнуть Ханни и предложить ему двигать дальше, в Голландию. Хануман безразлично-раздраженно дернул плечиком и сказал: «Если хочешь, давай, иди с Шах-Махмудом, удачи, а у меня деньги в Дании». Мне так обидно стало. «Какие деньги?! Какие деньги, Хануман?!» Но он не слышал и не хотел слушать меня. Он выпятил губу, он ссутулил плечи, он зябко закутался в свою куртку, он закатил глаза, закурил сигарету и ничего не желал слышать. Я оправдывал его нерешительность и идиотизм только тем, что он настолько сильно замерз, что сама мысль о Голландии была для него невыносима. Так тяжело ему далась граница с Германией. А в Голландии надо было еще искать, где кости бросить. Об этом он не мог думать. Я сказал, что отдохнем у Шах-Махмуда, а дальше как-нибудь. Но он опять сказал: «Не со мной». Я коротко его послал на четыре буквы, отошел. Они трепались на своем в стороне, как-то лихорадочно жестикулировали, что-то по-обезьяньи обсуждали, кивали друг другу, как болванчики. Затем афганец подошел ко мне, по-русски пожелал удачи и всего хорошего, махнул нам рукой и со словами «ха де со бра! [57]» поехал в Штутгарт, поездом с ядовитыми желтыми занавесками и редкими смертельно скучающими лицами. Мы сели на первый попавшийся поезд, который грозил развалиться под нами, прыгал и скакал, охал и ахал, но кое-как довез до черт знает какого городишка. Я думал, что мы углубились в тело Германии. Меня это немного интриговало. Я думал, что чем глубже мы вклинимся в Германию, тем больше шансов, что мы в ней увязнем. Может, встретим кого, может, зависнем и уже не вернемся в Данию. У Ханумана выработается такой же рефлекс, как теперь. Может, в Германии нам будет сопутствовать удача. Так обычно бывает. Когда у тебя непруха в одной стране, надо двигать в другую, там поначалу все будет как надо. Я слышал, что игроки так меняют казино, и им везет.
Мы разменяли деньги. Нашли супермаркет. Накупили дешевого шнапса и сигарет. Старались покупать не так много за раз. Чтобы не вызывать подозрения. Мало ли что. Шастают тут всякие в приграничных городках. Один черный… Немцы народ подозрительный. Стуканут еще. У каждого мобильный… Чего стоит набрать номер… А чего им стоит подъехать аусвайс проверить?.. Поэтому не засиживались на скамейках; часто перемещались; покупали в разных магазинах. И покупали всюду умеренно. Входили поодиночке. Один оставался снаружи, с полным кешаром. Другой входил закупаться с пустым. Не станешь же с полной сумкой шастать по магазинам. Могли остановить, проверить сумку, и потом докажи, что не краденое. Даже если и чеки есть… Если есть чек, зачем сохранил, спрашивается? Знал, что могут допросить? Значит, уже соприкасался с законом? А документ есть? Ага, и вообще, что ты можешь доказать, если у тебя нет документов! Тут уж не станут разбираться: украл ты шнапс или купил честно, — документов нет, и разговоров нет! Я нервничал… О, как я нервничал! Как страдал! Меня тошнило, я был как больной. Меня трясло, знобило, уже так есть хотелось, что я потребовал, просто потребовал незамедлительно купить и выдать мне мою порцию хлеба с салатом! Желательно итальянским! Когда я проходил мимо немецких колбасок, у меня невольно тянулись руки и в животе начиналась такая органная музыка, что даже Бах рядом не стоял!!! Я настаивал, просто требовал, чтоб к салату Ханни купил мне дешевый бекон! Пусть самый дешевый, мне до балды! Но бекон, бля! Какой угодно! Но Хануман холодно отказал мне в просьбе. Он украл хлеб и купил нам по пиву. А я незаметно от него украл пачку сыра.
Мы, кажется, сели не на тот поезд, или проехали одной остановкой дальше, и черт знает в каком направлении! Целый день ушел на то, чтоб найти приграничный городишко. Мы болтались по черт знает зачем и для кого (ведь ни одной машины за три часа не проехало!) натертым до блеска асфальтовым дорогам в каких-то полях, обдувавшихся таким пронизывающим ветром, что пришлось, просто пришлось открыть одну бутылку шнапса! Мы пили его прямо из горла, чтобы не подохнуть от холода! Но он не грел, сука! Ни хера, сука, не грел! Еще хуже делал! Как только он проникал внутрь, такой мороз шел по всему телу изнутри, будто там не водка, а кислота была какая! Я индивел! Просто индивел! Потому как сам шнапсто был такой замерзший, такой он холодный был, что с трудом руки держать его могли. Такой он был замерзший, что не капал и не тек, не лился в глотку! И слава богу, что не лился! Я вовсе и не хотел его пить! Такой он холодный и ядовитый был, что мама не горюй! Им не то что согреться, им растереться нельзя было бы! Когда Ханни глотал, я на него даже смотреть не мог. Мне страшно и жутко было, как если б я присутствовал при самоубийстве. Когда пил сам, я давился; меня душил этот отвратительный шнапс… Он в меня втекал, как желе для волос, он плавно забирался в меня, он медленно протекал по глотке, он останавливался. Надо было сглотнуть, и тогда он подкатывал обратно, просясь наружу. Любой самогон, даже на том мерзком датском мармеладе, которого натаскал на помойках Степан, даже тот был лучше, чем этот дешевый шнапс. К тому же я так есть хотел, будто не ел три дня! От шнапса резало в животе, так резало, будто мне уже аппендицит резали, и от этого хотелось жрать еще больше. Кроме того, у меня болели ноги, которые я промочил в глубоком снегу, когда мы пересекали границу с Шах-Махмудом.
Мы долго шли до леска по каким-то рельсам… Было очевидно, что мы сбились с пути. Но Хануман настаивал на том, чтоб идти по рельсам; ему не хотелось идти в лес. Потому, сказал он, что в лесу проще потеряться. Я сказал сквозь зубы, что мы давно потерялись, и если мы идем по рельсам, это не значит, что мы идем в верном направлении, и не потерялись. Но он продолжал утверждать, что мы идем в том направлении, которого необходимо придерживаться, чтобы не сбиться окончательно, потому что если мы начнем плутать в лесу, то мы точно потеряемся окончательно, а так мы хотя бы идем по рельсам, которые когда-нибудь куда-нибудь нет-нет да и выведут!
«И вообще, — сказал он оптимистично. — Скоро будет река! А за ней поле! А где поле, там и Дания! Потому что Дания — это маленькое фермерское государство!»
Он, видите ли, отлично помнил, что мы шли мимо поля, про которое еще грузины рассказывали, что на нем бычки осенью паслись, и видел издалека железнодорожное полотно, по которому боялся идти Шах-Махмуд. Потому что по нему патрулируют пограничники! И все его много раз предупреждали, что есть-де железнодорожное полотно, по которому лучше не идти, потому что могут поймать.
«Так вот теперь мы и идем по этому полотну, — с уверенностью сказал Хануман, — но никто нас не поймает. Потому что пограничники же не идиоты в такую погоду вылезать. Хэхахо! Им что, надо это, что ли? Они сидят в будках и пьют свой шнапс. Пьют шнапс и играют в карты!»
Я сказал, что так делали немцы в американских фильмах о второй мировой, а нынче все иначе!
«Так что это, давай двинем в лес поскорее!»
«Нет, нет, — упирался Хануман. — Нет, ни в коем случае! Мы же сразу потеряемся! Как ты не понимаешь!»
Но тут послышался лай собак и Хануман сломя голову бросился в лес, а я за ним. Рюкзаки были такие тяжелые, и что самое страшное, бутылки стукались друг о друга; звук был отвратительный. Умопомрачительный звук! Я никогда не умел укладывать рюкзак, но рюкзак Ханумана был такой музыкальный, что у меня даже зубы сжимались! Настолько явственно мне воображалось, что бутылки могут разбиться! И шнапс, воображалось мне, потек бы у него по спине! Брр! По пояс в снегу мы переходили какую-то поляну; снег падал и падал, перечеркивая пространство, будто занавесом закрывая перед нами дорогу; за спиной стоял лай, который шел как бы наискось, не по пятам; мы торопились; снег падал, чертил, сыпал, влезал в глаза, набивался в рот, можно было захлебнуться в снегу, овладевала страшная слабость, дурно было, как во сне, мы спешили под снег, успеть под этот закатывающийся перед нами обмороком свободы занавес; неба не было; небо и поле сливались; снег соединял и небо и землю; и мы бежали, не то по земле, не то уже по самому небу, и такой снег под ногами был пушистый, что не чувствовалось земли совершенно; снег сыпал и подгонял нас; я не видел спины Ханумана. Но кому надо, те нас, конечно, видели хорошо. Я думал, что нас могут запросто пристрелить; если афганец не врал, что они могут стрелять. Ханни пристрелят первым, подумал я, потому что он черный. Ведь это же увидят в прицел. Какой там он у них, диоптический, что ли. Конечно, индуса пристрелят первым. Они, черные, тамильцы-бенгальцы-индусы-пакистанцы-турки-грузины-армяне-все-все тут все время шастают, а я — белый, может, и не станут в белого стрелять?
Но никто стрелять не стал… Вышли к реке, по пояс мокрые; остановились, потому что я стал блевать, упал на колени, не смог дальше, мои ноги скрутили судороги, я не мог сделать шагу, ноги крутила судорога, при этом я еще и блевал; так на коленях простоял, пока не отпустило. Потом посмотрел на медленную реку и сказал, что теперь все равно, можно реку и вплавь переходить, все равно насквозь мокрые, no fucking difference… Хануман захохотал и пошел вдоль реки. Шел он тоже как пьяный, его ноги проваливались в грязь, его мотало из стороны в сторону. С этим тяжелым рюкзаком, он шел, как космонавт или кукольная игрушка заводного космонавта, шагающего как бы по Луне.
Шли так долго. Шагали, выдергивая ноги. Очень тупо и безнадежно продвигались вдоль реки неизвестно куда. Было так тяжело выдергивать из грязи ноги, что даже не разговаривали. Так долго шли, что можно было десять границ пересечь. Снег перестал есть и царапать лицо; установилась странная тишь. Нашли наконец-то поле, вытоптанное, с какими-то навозными кучами, поле, полное дерьма. Решили, что мы уже в Дании. Пошли через поле, спотыкаясь о замерзшие лепешки навоза. Поднялся ветер, который толкал, отбегал, нападал снова, как пес какой-то. Я сказал, что, возможно, вот на этом поле по осени можно грибки собирать.
«Да, — согласился Ханни, — если быки близко подпустят…»
«А где они сейчас, Хануман, как ты думаешь?»
«Черт его знает… Уж в такой холод стоят, наверное, в стойле и сено жуют…»
Но оказалось, что и в такой холод в Дании, в этом замечательном «маленьком фермерском государстве», быков тоже иногда выгоняли ненадолго в поля, потому что (как мы выяснили потом) в такой холод сало быстрее превращалось в мясо. Топот наступал на пятки, быки дышали в спину, как у Хемингуэя, сердце стучало еще быстрей, еще оглушительней; я не знал, что разорвется первым: мое сердце или тело, которое разорвут на части быки! Я не любил корриду, да! Не любил убийство животных, да! Но вот они, такие твари тупые, растопчут и не подумают, изорвут на части рогами, и даже не затем, чтоб съесть! Так почему ж их тогда, думалось мне, не кончать на корриде, если они такие тупые и злые? Пусть на потеху народу кончают! И саблями, и кинжалами этих тварей безмозглых! Ведь большая их часть бежала за моей спиной и даже не понимала, ни куда, ни зачем, ни за кем бежала, а просто по инерции — один побежал, а за ним второй, и третий, и побежали; а может, не только по инерции, но и чтобы согреться… И когда перепрыгивал через проволоку, подумал: «Никогда не поеду в Мадрид на тот праздник! Как он у них там зовется? Когда выпускают быков на улицы и бегут, и бегут, и бегут…» И опять блевал, уже желудочным соком, а в трех метрах за проволокой стояли быки, и вонь от них шла, стояли они, твари тупые, за проволокой, которую могли бы запросто порвать, но не шли, стояли и воняли, били копытом землю, а я блевал, давился, кашлял своим желудочным соком, аж до белых вспышек в глазах. Сознание закатывалось, так меня выворачивало…
Наконец под утро вышли к деревне; в первом же дворе висел флаг, датский флаг.
«Ну, что я тебе говорил!» — сказал Хануман и издал свое победное «Хэхахо!». Я положил в рот последний кусочек сыра. Ханни посмотрел на меня и спросил, что это я в рот такое положил; я сказал, что так, ничего особенного, просто кусочек сыра…
Он сказал:
«Ах ты сукин сын! Ах ты хитрожопый сукин сын, твою мать! Я всю дорогу думал, что мне казалось, что ты там что-то тихонько жуешь, так ты и правда жевал всю дорогу сыр!»
Я сказал, что это был мой сыр.
«А хлеб, который мы съели вместе, это был, наверное, общий хлеб?»
Я сказал:
«Да! Ведь мы безмолвно решили, что это был общий хлеб!»
«А тут ты — безмолвно — решил, что это был твой и только твой сыр! Сукин сын! Сукин сын, мать твою!» — и добавил что-то на своем…
«Вот это!.. — разозлился я. — Попрошу перевести, переведи! Потому что я не потерплю вот этого! Мы же договорились, что будем говорить только на тех языках, которые оба понимаем!»
«Да, но вот такого я не понимаю! У тебя был сыр! Сыр! Мать твою! И ты его съел! Один! Один!»
«Ну, ты все равно не так любишь сыр…»
«Что значит — «не так любишь»? Я что, люблю сыр как-то не так, как ты? Я что, его люблю как-то извращенно, что ли?»
«Не так чтобы очень…»
«Ах не так чтобы очень? Сукин сын, съел сыр и мотивирует это свой сильной любовью к сыру и моим недостаточным чувством любви к сырам! Хитрожопый сукин сын!» — сказал он, присовокупил оскорбительное датское слово «fedterøv [58]» и добавил еще что-то на своем…
«Требую перевести!»
«Пошел ты! Мы теперь в Дании! Иди куда хочешь! Нам в разные стороны! Я не хочу идти в одном направлении с человеком, с которым я делю все, все!!! А он тайком от меня жрет свой сыр, зная, какой я голодный…»
«Ты лучше переносишь голод, Хануман…»
«Я лучше переношу голод… Вот это аргумент! Я лучше переношу голод… я люблю сыр не так чтобы очень и лучше переношу голод… Я этого слышать не хочу! Так же как и о твоей маниакальной любви к сырам! Я подлеца от всех болезней лечил! Я стирал его нижнее белье! Натирал кремами и делал массаж! Я вылечил его больные некрозные ноги индийскими травами! А он — неблагодарная скотина! Он утаил от меня сыр! В такую минуту! Когда за нами собаки, и быки, и голод и страх, сукин сын тайком ест сыр, сукин сын!» — и снова добавил что-то на своем…
«Ладно, хватит ныть! Купи себе сыр и съешь его! Или хочешь, я тебе украду чипсы?»
«Нет, не чипсы! Сосиски! Укради мне сосиски! Пачку! Десять штук!»
«Хорошо, сосиски… Сосиски-хуиски…»
«Переведи, что ты там бубнишь под нос!»
«Я сказал: да-да, сосиски, твою мать…»
«В первом же магазине!»
«Хорошо, в первом же…»
«Чтоб тебя сцапали…»
«Да пошел ты…»
Мы зашли в супер-спар; он купил чупачупс, более смешного предмета для отвода глаз он выбрать не мог; он был самый дешевый, самый скользкий для отвода глаз, самый ничтожный. И самый быстро покупаемый; у меня не было почти ни секунды, но я все же успел взять сосиски! Мы отошли в сторонку, встали в тихом месте, никто нас видеть не мог, выглянуло солнце, как слепое око, просто бельмо в глазу неба; у меня засосало в желудке, когда Хануман зубами хищно порвал обертку пачки, и достал первую…
«Ты что, теперь все десять сожрешь один?»
«Да, один! Ты же съел сыр один!»
«Слушай, сыра был вот такой кусочек, а тут десять сосисок! И тогда мы были не так голодны, как теперь! Сколько времени прошло! Может, одну хотя бы оставишь?»
«Нет! Не оставлю! Ни одной! Это тебе будет урок!»
«Ладно, жри свои сосиски, проклятый ублюдок…»
«А ты, ты соси свой чупачупс! Xэ-ха-хо!!!»
Мы сбились с пути, когда искали автобусную остановку; долго шли, и дошли к середине дня к другой деревне, — несколько ферм, разбросанных по холмам, бензоколонка и площадка для петанка, над которой висел немецкий флаг…
«Драть их!» — взвинтился Хануман. Он даже подпрыгнул на месте. Топнул обеими ногами, и взмахнул руками как недоразвитыми крылышками: «Ну ты глянь! Что это такое за драть твою мать! Мы что, опять в Германии? Драть их, сукины дети! Ну и куда теперь?»
«Надо побыстрее убираться, смотри, мужик какой-то в садик вышел, смотрит, пошли, Ханни, пошли… У каждого есть телефон…»
Мы шли еще пару часов и вышли к другой деревне — с датским флагом.
«Ну, все в порядке, — сказал Хануман, охладев. — Я же говорил, что со мной не пропадешь!» Но через час история повторилась: мы вошли в деревню с немецким флагом; это был какой-то картографический парадокс, — настоящий лабиринт!
«Может, они вешают флаги по национальной принадлежности? Может, просто в том доме немец живет, но живет он на датской земле, а?»
«Да черт их знает, нахуевертили черт ногу сломит!»
«Они эту землю наверное раз триста проигрывали и выигрывали друг у друга в карты!» — выдвинул предположение Хануман.
«Ага, точно… Потому и флажки понатыкали, то те, то эти… Давай идти дальше, как грузины шли, топай вперед, Земля круглая…»
Еще две деревни с датскими флагами. Небо успело снова потемнеть. С трудом видно было, куда бредешь. Призраками вышли к дороге со знаком какого-то городка в тридцати километрах, в названии городка различили датский диакритический знак — «å», и отлегло…
«Мы дома», — сказал Ханни; мы спокойно пошли вдоль дороги. Я шел за ним и снова закипал. Меня взбесили его слова. «Мы дома». Что значит «дома», черт подери! Какой к черту «дома»?! «Дома» говорят грузины, когда героин разбежался по венам, вот тогда они цедят сквозь гнилые зубы: «до-о-ома…» Я не видел ровным счетом никакого смысла ни в его словах, ни в нашем путешествии в Германию. Меня Ханни взбесил это фразой. Еще бы сказал: Alamo… Вообще! Бестолочь! Во всем не было никакого толку. Я завелся, и с места в карьер:
«Что ты имеешь в виду? Почему это мы дома? Почему Дания для нас дом? Зачем мы не остались в Германии? Мы могли бы жить в квартире этого афганца! Он же предложил нам и работу, и крышу! Сам он там не живет; мы бы жили там, в его квартире, работали бы в индийском ресторане, жрали бы бесплатно то, что урезали бы себе в рот от блюд, подаваемых на стол, пили бы дешевое пиво! На кой хер нам Дания нужна? Зачем тебе Дания?»
«Не знаю… Я же оставил какие-то деньги в фарсетрупском лесу, в бутылке…»
«Во-первых, ничтожная сумма, я в этом уверен. Во-вторых, теперь мы знаем дорогу. Мы можем взять эти деньги, найти Махмуда, пока он не укатил в Голландию, осесть у него, пожить в Германии!»
«Посмотрим, — лениво сказал Хануман. — Если будет нечего делать в Дании, поедем в Германию, а сейчас я хочу есть и спать, есть и спать…»
Но только к следующему утру мы дотащились до какого-то городка, в названии которого и был тот диакритический знак, а в самом городе было здание полиции, похожее на музей; библиотека, похожая на почтовое отделение; почта, похожая на библиотеку; музей старинного отдела полиции, в котором, как разобрал Хануман на медной плите, прикованной к зданию, были казнены первые жертвы второй мировой; и железнодорожная станция, но поездов не было.
Мы бесцельно шатались по пустынным улицам, как в каком-то сне. Я уже был полумертвый. Было раннее промозглое утро; кажется, суббота. На улицах было много мусора, наметенного оргией. Стояли забытые столики возле кафе, с оставленными бумажными тарелками, бокалом, пустым и надтреснутым. На одном стуле лежала шапка с колокольчиком. Катались картонные стаканчики от кока-колы. Стояли оставленные пивные бутылки, которые еще никто не собрал. Они стояли, как не сбитые и забытые кегли. Иногда с недопитым пивом. Стояли они почему-то преимущественно под фонарями. Наверное, потому что о фонари опирались, ставили бутылку на асфальт, чтобы вспомнить — у фонаря, у того поставил, и забывали… На одном фонаре вяло болтался оранжевый, голландский шарфик, эта деталь здорово очеловечила фонарь, и снова что-то кольнуло у меня внутри (Голландия, бля!). Благодаря этому шарфику фонарь стал как какой-то мультипликационный персонаж. Зеленые пивные бутылки поблескивали, маня своим темным стеклом. Я подошел к одной и поднял; больше половины оставалось… Я тихо сказал: «Мне плевать — я хочу пить», и выпил. Хануман скорчил брезгливую гримасу; он даже отвернулся, чтобы не видеть, как я допиваю.
Мы шли вдоль улицы; я подбирал бутылки, клал их в пакет. Ханни пинал пробку. На картонке возле урны лежал подмороженный кусок недоеденной пиццы, виден был грибок, красиво расплылся томат, будто улыбаясь пьяной бессознательной улыбкой. Я так хотел есть, что поднял этот кусок и впился в него зубами. Я бы не мог идти дальше, если б не съел его!
«Хэх, — издал некий невыродившийся в смех звук Хануман. — Ты от брезгливости не подохнешь», — сделал заключение он. Пицца была деревянная, совершенно замерзшая, даже грибок, он был просто резиновый, томат кислый. Я исполосовал себе рот, поранил десны…
Когда мы сели в поезд и проехали пару станций, в животе у меня началось черте что; я несколько раз бегал в туалет. Когда мы приехали в Фарсетруп, я проспал целые сутки…
Проснулся от судороги в ноге и совершенно больным: у меня снова болели гланды, была легкая температура, ломило все тело, и жутко хотелось в туалет. Хануман снова проветривал помещение, утверждая, что я невыносимо пускал газы во сне, отчего просто невозможно стало дышать. Я сказал, что мне бы чайку, с молоком, потому что у меня гланды и температура; медку бы. Но Потапов решил меня на этот раз лечить шнапсом, который никто не хотел покупать, и он решил меня им лечить, только затем, чтоб самому к шнапсу иметь доступ, да так и прикладывался все время, ходил не пьяный, но веселый, под шафе, и напевал какую-то гадкую песню. Когда я спросил его, что это он напевает, он важно сказал: «Мумий Тролль!» Я переспросил: «Чего-чего?» — «А ну тебя», — махнул он рукой и пошел по коридору, напевая дальше.
Мы сперва начали продавать купленные в Германии сигареты, а потом поняли, что выгадать ничего не получается. Ханни сказал, что мы все равно сами курим, а если мы продаем наши немецкие сигареты дешево, а потом покупаем датские за столько, сколько они тут стоят, а стоят они дороже немецких, то где выгода? Больше убытка! Проще курить немецкие и не покупать датские! Логика была железная, голова у него работала как часы, как компьютер! Мы прекратили торговлю и стали курить сами, да так набросились, что прикуривали одну от другой. Сигареты были какие-то очень сухие. Они просто сгорали, как солома. Иван даже стал их подлечивать влажным пальцем, чтоб не так скоро сгорали. Мы курили эти сигареты да шнапс наш пили, разбавляли с сафтом (скандинавским сиропом) и пили, будто соревнуясь, кто больше…
Я не мог этим как следует насладиться, потому что мне вспоминалась дорога, которую мы прошли. В хмелю я размышлял: ведь дешевый шнапс и дешевые сигареты, но не стоят они, ох, не стоят тех мучений, которые мы перенесли в дороге! И даже если б мы выгадали что-то, это не стоило бы того!
Я внезапно так расстроился от этих мыслей, что перестал что-либо делать совсем. Перестал отвечать на вопросы и задавать свои; прекратил все коммуникации; не реагировал на что-либо; не брился, не мылся, перестал вставать с постели вообще, и оставался в этом состоянии, пока мы не въехали на нашем поезде в весну, пока в этой весне не появились две сербские девушки: Жасмина и Виолетта.
Часть III
1
Февраль 1999-го выдался снегопадный. Датские газеты и телевидение орали на всю страну. Они писали и кричали, что такого снегопада не помнит даже стосемилетняя госпожа Вибеке Струсе, которая в своем преклонном возрасте пребывала в здравом уме и до сих пор сохраняла ясность памяти. Ее память работала вглубь до ее трехлетнего возраста! Она помнила, как был убит последний юлландский волк, убит и распят на дверях таверны, которая последней уступила Туборгу; она помнила, как ее прапрадед открывал зубами пивную бутылку и сплевывал первую металлическую пробку; она помнила, как возвращались моряки после трехнедельного шторма 1908-го года (они не выглядели счастливыми, а выглядели униженными, словно стихия надругалась над ними); ей приходилось жить при свечах и лучинах во время двух войн, она знала подлинный вкус хлеба и сыра; она помнила, как стригли спавших с немцами женщин. «Как овец», говорила она. Она помнила те времена, когда люди ходили по льду из Копенгагена в Мальме. Она помнила, как люди ели конину в голод. «Они ели ее с выражением чувства вины, как будто бы ели человечину», говорила она. Все это она помнила, но такого снега, что выпал в конце февраля 99-го, она не помнила.
Крыша обвалилась в потаповских руинах, но, слава Богу, никто не пострадал. Снега было так много, прямо посреди кухни и комнаты, в которой чадил в тот момент злосчастный камин, что случился потоп, как только он начал таять. Дома, как назло, не было никого, кроме Лизы. Она так испугалась, что забралась в шкаф и стала там истошно кричать, а когда ее извлекли из шкафа, она сказала, что ее хотел украсть снежный человек. От этого у Потапова случился припадок гнева, и он избил дурочку-падчерицу; взялся за ведро, но не справился в одиночку; все бросил, и некоторое время они так и жили: ходили по щиколотку в воде, не раздевались вообще.
Я видел это своими глазами, видел, как они ели на кухне, когда мы с Иваном пришли за мясом, которое Потапов держал в прихожей, которая служила морозилкой. И исправно, надо сказать, служила; настолько холодно было в прихожей. Да маленькая печурка на кухне топила не шибко, так что можно себе вообразить, в каком холоде они жили!
Сидели они за столом и ужинали. А вокруг них вода… И снег на них падал через дыру в крыше. Свисали палки; пластик болтался, шелестел. Ощущение было такое, как будто люди на веранде или на природе кушали, но никак не в доме! Потому что над ними было небо, Луна и все звезды буквально заглядывали им в тарелки, а они сидели все втроем и невозмутимо, безмолвно ели суп. Одевались они, конечно, по-зимнему; на руках Мария держала Адама; сама была в шапке; Лиза даже в варежках ложку держала; Михаил тоже был в шапке. Он даже не посмотрел на нас.
«Сейчас», — сварливо прорычал он.
Он неспешно доел суп, с кряхтеньем и порыгиванием встал и пошел с нами, светя фонариком в черноте своих руин, заставленных мебелью, ветхой, древней. Мы взяли кусок мяса в упаковке; вернее, он нам его выдал. Поднял с пола, стряхнул песок, понюхал, сказал «пойдет» и дал нам, как корм для собаки. Я стал выражать сомнение по поводу свежести куска мяса, за который Потапов с нас требовал пять крон.
«Со своих в два раза меньше. У меня арабы покупают за десять», — сказал он с вызовом.
«Дело не в деньгах или арабах, — сказал я. — Этим все равно что есть, лишь бы не свинину. Пусть хоть двадцать крон, но свежее. К тому же как можно с нас брать деньги, если мясо-то со свалки из контейнера, и мы это знаем! Мы же не арабы, которые думают, что ты его купил или украл. Они же не знают, откуда мясо-то. Но мы-то знаем! Мы тебя сами надоумили его брать со свалки! Мало ли что ты сам съездил!»
Потапов не стал слушать, махнул рукой, сказал:
«А бензин-то я сам покупаю!»
«Да причем тут бензин-то! — заорал я. — До контейнеров можно пешком дойти!»
«Но я-то, — задыхаясь, завопил он, — я-то не пешком! Я на машине же мясо привез!»
«Да хоть на вертолете!» — не сдавался я.
Он повернулся со словами:
«Не хотите — не берите. Жрите бобы. Мне с вами некогда. У меня дел куча. Еще и конь не валялся…»
Иван взял и сказал, что отдаст потом; я спросил было неловко насчет крыши, мол, помочь может чем? Михаил сказал, что все нормально, и не такое бывало, что он справится сам, и спешно закрыл за собой дверь…
Один за другим исчезали из кэмпа сербы; сперва они перестали пить и употреблять наркотики; все, кроме одного, Александра, которого увезли на амбуланции, после очередной овердозы. И не возвернули. Говорили, мол, оставили в какой-то тюремной клинике для наркоманов. Потому что он исчерпал лимит терпения полиции, которая, когда он попадался, просто выписывала ему очередной штраф и не сажала его, а просто напоминала ему, что он поставлен в очередь на отсидку за свои сто пятьдесят тысяч, и если он продолжает воровать, то он просто продлевает срок отсидки. И он продлевал, продлевал срок отсидки. Продолжая воровать и попадаться. Ему было все равно, сколько там ему набежит. Он знал, что чем больше будет срок, тем дольше он проживет в Дании. Пусть в тюрьме, но в Дании! И это было важно, очень важно, просто жизненно важно! Потому как, говорил он, «лучше сидеть в Дании, чем в Сараево; там тюрьма такая, что еботе пичку матерь!»
«Да, — говорил я. — Это точно. Чем дольше он просидит в датской тюрьме, тем он вообще проживет дольше. Потому как не так много колоться будет… а может, и вообще слезет…» — «C его-то стажем — навряд ли», — чесал бороду Михаил. — «Не слезет, ннннет, не слезет, — говорил Иван. — Этот до конца будет ширяться, пока не отъедет… Факт!»
Горану дали комнату в какой-то общаге, ничуть не лучше кэмпа. Там он был как на родине! Вся общага была набита ему подобными цыганами из Боснии и Румынии! Они вместе пили, пели и пыряли ножами друг друга почем зря! Он тоже ждал очереди, когда в тюрьме найдется место для него! О, как он ждал! Он ждал этого, как иной моряк — возвращения на сушу, как нормальный человек ждет отпуска.
«Ох и отосплюсь! — говорил он. — Наконец-то работать не надо будет!»
Прочие сербы сперва планировали, куда бы поехать, куда бы рвануть; начали собирать деньги. Потом не сошлись во мнениях по поводу Голландии, куда три любителя тяжелого рока собирались. Два других, постарше и поумнее, собирались в Швейцарию. Они долго совещались, несколько дней лаяли на кухне, коптили потолок, переругались вконец, в итоге одни ушли в Голландию, другие — в Швейцарию… Но последних видели в Эльсиноре садящимися на паром, идущий в Швецию! Я не знал даже, как это понять; то ли у них с географией неважно было настолько, то ли они просто шифровались от всех остальных.
Весь январь и февраль Михаил рисовал большую, очень большую и не по силам ему сложную картину. Делал он ее по заказу Свеноо. Он был любителем хард-рока и быстрой езды на мотоциклах. На этом они с Михаилом и сошлись. Свеноо не скрывал своего темного, но не запятнанного тюрьмой прошлого, как не мог скрыть своих татуировок. Свеноо занимался подростками и тем, что возил беженцев по достопримечательностям Дании. Иногда он возил людей на озеро, где те ловили рыбу, закормленную до того, что рыбы не брали больших, ненормально больших червей, которые продавались прямо на месте у озера. Такие места звались «пут-н-тэйк» [59], но рыба, невзирая на обещанный в названии клев, не бралась; она плавала возле крючков и виляла хвостом, большая, жирная, ненормально большая и ненормально жирная форель.
На картине, которую заказал Свеноо из каких-то благотворительных соображений, он должен был быть сидящим на своем мотоцикле. Мотоцикл был чоппер. Сидеть он должен был в своей кожаной куртке с заклепками и непонятного цвета платке, с трубкой в зубах. Михаил попросил сделать фотографию, которую сделал Хануман, затем Хануман в компьютерной комнате отсканировал фотку и поместил Свеноо на мотоцикле в американскую пустыню подле каньона. Свеноо пришел в восторг. Михаил сказал, чтоб Свеноо сам выбрал величину холста. Это был хитрый ход. Потому что таким образом он как бы вынуждал того купить холст. А холсты стоили дорого. Свеноо не пожадничал, купил побольше. Михаил, когда увидел размеры заказа, почесал репу и сказал: «Мдааа». И вот он рисовал эту картину. Он сделал решетку, расчертил фотографию, стал рисовать по клеточкам, как какой-то паззл. Работа подвигалась медленно. Потапов не торопился предъявить свой убогий шедевр заказчику; он писал медленно, чтобы отодвинуть в необозримое будущее момент собственного разоблачения. И когда пришел этот момент, Свеноо так устал ждать, что был рад просто любой мазне. Но картина получилась, и довольно неплохо. Лучше всего вышла пустыня; впечатлял бархан и утес; недурно вышел мотоцикл. Самого Свеноо узнать было невозможно, — он был в шлеме. Это было находчивым решением проблемы. Я видел и более убогие вещи в квартирах датчан, когда чистил с дядей их унитазы. Свеноо был настолько неразборчив в этом деле, что ему было вообще все равно, что у него висит на стене. Он и забыл, что на фотографии он был без шлема. Но это уже не имело никакого значения! Теперь он мог приглашать к себе своих собутыльников и говорить, показывая на картину, что это нарисовал один русский, с которым он колесил по пустыням Америки, это было в Небраске.
Пока Михаил рисовал, он курил гашиш и рассказывал всякие истории. Он не только курил, но и продавал потихоньку гашиш; у него появились постоянные клиенты, в частности, несколько курдов, которые курили тайком от прочих мусульман, а также иранец Мэтью, которого мы прозвали Холмсом.
Мэтью не вынимал трубку изо рта, он даже ел с нею! А ел он всякую дрянь, так называемую лэйзи фуд [60], потому что готовить не умел вообще. Варил спагетти и потом спрашивал, почему они так все слиплись? Он всегда говорил, что все, что он готовит, на вкус настоящее дерьмо, просто дерьмо! Поэтому он ел сэндвичи и прочие бутерброды. Он выходил на кухню с множеством пакетиков в руках, раскладывал уже нарезанный хлеб в шеренгу вдоль двух столов, отодвигая прочих в сторону, затем клал на каждый хлебец продающийся нарезанным сыр, потом клал, так же ходя от бутерброда к бутерброду, кусочки колбаски, потом посыпал специями и клал сверху другой кусок хлеба; потом долго ел свои бутерброды, очень долго, так же продвигаясь от одного к другому, иногда даже пересаживаясь с одного стула на другой. Потом он нашел выход из положения: он стал варить моментальные супы, дешевую китайскую вермишель. Но даже тогда не мог дождаться, когда та будет готова, и она похрустывала у него во рту на зубах. Сумасшедший иранец доводил своим странным, более чем странным поведением всех, кто с ним проживал, все от него бежали, в том числе и Иван. Но никто не раскрывал каких-либо определенных деталей, ставших причиной невозможности совместного проживания с Мэтью, никто не говорил ничего определенного, кроме упоминания запаха, который источал иранец. Он никогда не мылся и покупал огромное количество одежды в секонд-хенде, которую не стирал, а так прямо и одевал, сразу выходя в купленной одежде из магазина; он так и пах этим специфическим запахом залежавшейся одежды. Еще все говорили, что он сумасшедший! Просто псих; говорили, что он много дрочит. Что пристает с идиотскими вопросами и орет во сне!
Он был очень азартен; любил карты. Однажды он проигрался, в дым! Он проиграл все свои деньги Аршаку. Армянин умело развел иранца на все его покет-мани. Он знал, что иранец любит играть, он с ним поигрывал на мелочь, дурачил его, строя из себя молодого простачка. А в вечер получки он выудил из него все его деньги. Мэтью остался без еды. Никто его на хвост не взял, потому что все его ненавидели, никто его не кормил. Он стал красть еду в общих холодильниках. Его в первую же ночь поймали и поколотили легонько. Он стал голодать. На пятые сутки он пришел в офис к стаффам и упал, изобразив голодный обморок; стал ползать по полу и просить денег на еду или хотя бы фуд-пакет. Над ним сжалился только Свеноо. Он взял его на озеро и заставил ловить рыбу. Но тот не мог даже червя насадить на крючок, и ничего не поймал. Тогда Свеноо отдал ему весь свой улов и накупил вермишели. Мэтью продал всю рыбу и потащился играть с Аршаком, снова все проиграл и зарекся играть с тех пор.
Аршаку было двадцать два, так он говорил, а выглядел он на тридцать; волосатая мускулистая обезьяна, Маис при нем был шестерней на веревочке! Аршак был куда пронырливей своей ручной обезьянки. Маис был ловок, но Аршак был просто змея, пернатая змея. Несмотря на свои габариты, он влетал в окна птицей, крал на лету из шкафчиков все, что представляло ценность и нет, а затем выпархивал наружу, не оставив даже следа, разве что запах своего потного тела. Он был так крепко сложен и выглядел настолько угрожающе, что Хануман не решался ему перечить. Аршак бы смело пошел на конфликт, он был оторванный в край! Он постоянно искал возможности устроить заваруху. Иногда просто отнимал у тамильцев либо деньги, либо мобильные телефоны. Если видел, что в коридоре ресепшена кто-то из убогих мартышек говорит по общему телефону с картой, подходил и отнимал карту, или просил сделать звонок и разговаривал пока карта не кончалась, а на вопрос «вай май, фрэнд?» он отвечал грозно «вот вай май фрэнд? ноу си карт ест капут? го бай нью карт, придурок!» [61] У него всегда на лице висела вывеской мерзкая улыбочка гопника, настоящего гопника, который все мечтал перерасти в бандита, но этой возможности ему никто не мог предоставить. Он жаловался, что нет настоящих бойцов в датской общине; он имел в виду русские или армянские бригады. Они были, но его в них не брали. Он хотел дела, настоящей работы, он устал тырить спортивные костюмы и утюги. Он ходил в спортивный зал, качался до умопомрачения, пока на лбу не вздувалась огромная вена, с которой он и выходил из зала. Когда от него потребовали заплатить за занятия в зале, он отказался, и его перестали пускать в зал. Последний раз, когда он занимался и уже знал, что это был последний раз, он незаметно открыл окошко в углу, через которое ночью вынес из зала все, что ему было необходимо для того, чтоб продолжать раздувать на лбу вену в домашних условиях.
Однажды он украл кошелек с выручкой старого жирного серба, который привозил продукты в лагерь, и очень суетился всегда и потел, когда продавал. Было заметно, что ему неловко продавать пищу «своим»; этот серб сам был вчерашний азулянт. Аршак долго ждал, пока все будет продано; и когда тот собрался уезжать, он бросил какую-то банку на землю, чтобы тот вылез за ней из кабины. И пока неуклюжий серб, пыхтя, вылезал да ходил да нагибался за банкой, сам Аршак влез в кабину и вытащил из бардачка кошелек с выручкой. Серб долго сидел и плакал, обращаясь ко всем жителям лагеря с просьбой вернуть ему его деньги, потому что он, дескать, не сможет продолжать бизнес, его шеф убьет за эту неосмотрительность. Но Аршак не вернул, конечно; ходил потом целый месяц с довольной улыбочкой, и все хвалился: «Дурачок сербский, как албанец какой-то купился на банку сгущенки, дурилло, держал деньги в бардачке, во дурак!»
Он ходил по кэмпу и просил посмотреть видеокассеты; если ему кто-то давал кассету, он приходил к какому-нибудь доходяге и не отставал от него до тех пор, пока тот не купит у него ее.
Он засылал к тамильцам своего отца, чтобы те вызвали скорую помощь его жене, ведь она такая больная; мол, общий телефон сломан. И если те доставали свои мобильные телефоны позвонить, то старик уходил, а через некоторое время являлся Аршак и изымал телефоны.
Старика звали Серым зайцем; так его прозвала Лиза. Серый заяц был сед, лысоват, мал ростом, носил смешные усы, никогда не менял своего серого задрипанного костюма. Хотя иной раз понравившегося ему человека или людей, на которых он хотел произвести впечатление, водил к себе показать свой гардероб. Он мог пригласить человека на чай или даже далму, или тамале, которые делала его жена; пальчики оближешь! И как бы между прочим залезал в шкаф и начинал: «Кстати, у меня тут пиджак есть… вот… как? Ничего? Не знаю, идет он мне или не идет? Что скажете? А этот? А вот еще есть синий, как он? Пуговицы ничего, я его из-за пуговиц только…»
В шкафу его было полно дорогих костюмов, которые они с Аршаком наворовали в Копенгагене из Кауффмана и Иллюма, еще в те времена, когда в магазинах работники были настолько наивны, что доверяли своей сигнализации, не подозревая, что кусачками можно оттяпать блямбу, на которую реагируют ворота.
Серый заяц был сед, но местами; был лысоват, но тоже местами; он был грязен, пах ногами и подмышками, чесался, часто прочищал горло, чтобы придать себе сааалидности; постоянно посещал секонд-хенды, никогда ничего не покупал, зато выносил, потому что там красть было просто. А без этого он не мог. Его можно было видеть каждый вечер возле помоек у супермаркета, или у фарсетрупского озера; он ловил даже в метель, только потому что бесплатно. Говорят, он был в Союзе не то каким-то технологом, не то инженером. Жена его была учителем русского языка. Она воровала больше всех в их семье. Каждый день, а иногда даже два раза в день она шла в магазин, чтобы набрать полную коляску и, спрятавшись за ящики с колой, переложить содержимое коляски в свою бездонную сумку, и уйти, заплатив только за хлеб. Свое поведение она объясняла просто: надо же окупить дорогу как-то, так много денег вложено было, а работы не дают, а денег мало.
Когда у них начались какие-то запарки с ментами, которые хотели их выслать, как и прочих русскоговорящих, а армян зачисляли в их число и все они проходили под одним номером 120, так их и называли — сто двадцатые, то есть русские, когда за них взялись, они приняли странное решение: задержаться ценой здоровья матери Аршака. Аршак, как многие говорили, сломал ей ногу; она перестала быть транспортабельной и их перестали дергать. Но она все равно каждый день на костылях с сумой наперевес шла в магазин, как на работу.
Михаил рисовал свою картину, с ним заседали Иван и Хануман, я тоже заходил каждый вечер, на пару затяжек, чтобы уснуть в уголке, сидя в разваливавшемся, но очень мягком кресле. Я курил мало, и только затем, чтобы провалиться в сон, чтобы быть способным спать, если не двадцать четыре часа, так хотя бы двадцать часов в сутки. Чтобы не видеть лагерной бытовухи. Чтобы не думать ни о чем.
Мы — я в меньшей степени входил в состав этого «мы», как иной раз войдешь в фотографию только локтем, — обсуждали наши дела в лагере, который становился все больше и больше мусульманским. Лагерь и так был на три четверти мусульманским до нас, а тут, когда немусульман высылали пачками, а прочие бежали, расползаясь по телу Европы, как вши, бегущие с тела, опрысканного антипаразитическим средством, кэмп стал вообще сплошь мусульманским! И в три раза грязней чем прежде!
Они молились сутки напролет, они ничего не ели при солнце, но выползали и обжирались в кухне по ночам, и ничего не убирали… Кухня была такой грязной, что страшно было войти: вонь стояла, ошметки пищи валялись повсюду, мука была везде, как в пекарне или на мельнице! Стаффы даже прибегли к угрозам: покет-мани не будут выплачены, если уборка не будет сделана! Такая появилась бумажка в каждом билдинге, но этого особо никто не испугался. Они не имели права принуждать людей убирать таким способом, все это знали, никто не убирал, и деньги выплачивались все равно. Мусульмане, когда не молились, крутили пленки с молитвенными песнопениями, в обе стороны. Забавлялись как дети, включали реверс; некоторые считали это богохульством, ругались из-за этого, у них по этому поводу возникали целые дебаты! Они штудировали Коран, громко крича друг на друга. Они скандалили между собой по любому поводу! Конечно! Надо ж куда-то было энергию девать! Ведь женщин не было! А напряжение было жуткое! Это ожидание того, как разрешится кейс! Да когда на них снизойдет благодать Директората! Они молились, молились… Все чаще и чаще мелькали с бутылочками в коридоре, все больше и больше луж было в туалетах, все ярче и жутче были набитые синяки на лбах их!
Хануман в один момент впал в задумчивость… Сначала было постукивание ногой. Я даже проснулся от этого мерного постукивания. Подумал сквозь сон: неужто опять петушок закрался к Ханни под крылышко? Но, глянув вниз, увидел Непалино свернувшимся калачиком под своей грудой одеял; заглянул к Хануману. Тот лежал, вытянувшись, напряженный, с каким-то странным выражением отсутствия в лице, лежал и постукивал левой ногой по металлической стойке наших нар, устремив пустой взгляд в открытое окно. Он даже не заметил меня. Это было плохим признаком. Потом мне послышалось, что он начал напевать, даже слова едва уловимо всплывали. Мотив был чем-то знакомый. Где-то я уже его слышал. Не от него, а прежде, в детстве. Вспоминались почему-то заборы, столбы, ветки, покрытые инеем, стены гаражей, что тянулись вдоль дороги, где мы жили, в Пяэскюла; высоченные березы с вороньими гнездами; болота и горы мусора с чайками над ними. Мотив тот вызвал такие давние, погребенные под тоннами песка времени воспоминания, — даже жутко стало! Так было несколько дней. Я беспокоился… Грустный мотив меня затягивал как трясина. Но вдруг — оборвалось…
Ханни встал, выкрикнул, что эти чертовы простыни красятся. Выскочил на середину комнаты, стал дергаться, выгибаться, кривляться, как одержимый бесами. Заламывал руки. Показывал мне свои локти, колени, жопу…
«Смотри, — кричал он. — Я весь крашеный! Это все синие простыни! Зеленые пододеяльники! Красные наволочки! Что это за белье! Черт бы побрал этих датчан! Я весь вылинял! Я стал цветным! Синим как Иисус! Как Кришна! Вот как красится их блядское белье! Мы тут все скоро превратимся в овощи!» И хлопнув дверью, пошел слоняться по кэмпу.
Он придирался ко всем, отпускал издевательские шуточки или совсем ядовитые делал замечания, он пускался преследовать Непалино, грозя отодрать его в зад, но тот заперся в душе, и долго не открывал… Хануман купил себе ящик пива, что было плохим знаком; чувствовалось, что он пребывал в состоянии поиска новой идеи. Но ничего не мог придумать… Он шатался по лагерю в поисках способа воплощения своей мечты, а мечтал он о том, чтоб все, кто плевали ему в лицо и спину, вдруг однажды все разом увидели, что весь мир заполнен его сияющей улыбкой, которая украшает каждый автобус, трамвай, небоскреб, с экранов смотрит на вас: «Халло, это я — Хануманчо!» И не мог найти в этом гадюжнике ничего, что бы приблизило его к воплощению этой мечты…
«Это гнилое место меня убивает!» — говорил он. К тому же кончились чертовы сигареты и нам снова надо было шевелить наши задницы! Ходить хотя бы на помойку за бутылками и едой!
«Этот лагерь душит меня! — рычал он. — У меня опять мигрень! Чертова мигрень! Моя голова как хэллоувинова тыква, вашу мать!»
И снова пускался в хождение по коридорам, напевал песни, крутил фильмы, которые сам не смотрел, просто включал и уходил, безостановочно поносил всех, в том числе и меня; мы с ним даже чуть не поссорились…
Это случилось из-за паззла, который со свалки притащил Иван и начал было собирать, но бросил. Я от нечего делать взялся его закончить. Ранним утром Хануман проснулся. Увидел меня и паззл. Усмехнулся и вступил со мной в спор, причиной которого послужил ничтожнейший повод: «Собирание паззла, — говорил он, — доводит наше положение до тюремного, потому что только в тюрьмах занимаются этой чепухой! Самое бессмысленное занятие, которое изобретено для детей, дебилов и инвалидов, которым нечего делать, только убивать время!»
Все закончилось тем, что мы заключили пари. Он сказал, что с моим слабоумием и кривыми руками мне будет не по силам собрать паззл из тысячи кусочков за пять дней. Ни по чем! Ни за что! Без шансов! Он так издевался надо мной, что я возмутился; причем, надо заметить, что возмущение во мне закипело и прыснуло, когда под сурдинку непальчонок стал подхихикивать (теперь я думаю, что они сговорились, — я просто уверен в этом! — потому что они стали часто в моем присутствии говорить на своем). Я зачем-то настаивал на том, что я соберу. Хануман сказал, что, если я соберу, он мне даст тысячу крон. Если нет, то я съем пять больших свежих зеленых чили, которые он сам выберет и принесет мне. «Я за ними поеду в Копен, если надо! — вскрикнул он. — Я достану такие перцы, что у тебя глюки начнутся похлеще, чем от space magic mushroom [62]!»
Я браво парировал тем, что ему не придется ехать в Копен, и начал собирать. У меня быстро и удачно пошло. За несколько часов я здорово продвинулся. Паззл собирался на глазах. Через день стала вырисовываться картина. Он заметил, что я справляюсь, и стал делать все возможное, чтоб мне как-то помешать. Он засылал ко мне каких-то идиотов с самыми абсурдными вопросами: «Где здесь можно купить капусту брокколи?» Он приводил ко мне Свеноо с водкой. Он подсылал Непалино, который с очевидно поддельным ужасом в лице сообщал мне, что приехала полиция, указывал на открытое окно и говорил несмело: «Run! run! [63]», а за дверью стоял Хануман в ожидании, что я выпрыгну, и тогда он вошел бы, чтобы надругаться над моим шедевром.
Это был подлинный шедевр. Это была моя мечта. Голубая мечта идиота. На картине была бухта, вода была до головокружения голубая, была яхта, был берег золотого песка, были пальмы на берегу и скалы, на которых заседали, как присяжные заседатели шемякиного суда, большие пестрые попугаи ара. И над всем этим — в убийственно ровном небе — ослепительное солнце. Я собирал картину и сам себе говорил, что если я закончу и выиграю пари, моя мечта осуществится; и та яхта будет моей, и в этой воде я буду полоскать мои ноги, стирать мои грязные носки.
И все же я не закончил. Одного кусочка не хватило. Его просто не оказалось! Я облазил всю комнату! Я тряс Ивана! Загнал под каждую койку непальчонка! Позвал китайца пошустрить по углам. Все было бессмысленно и бесполезно. Непалино перебрал свои бумаги и, лениво отмахнувшись, ушел докладывать о мое панике Хануману; Ни ничего не понял. Иван был слишком пьян, чтобы что-то искать. Я от него ничего не добился, не получил ни слова вразумительного, только выпал из брюк брелок. Он только отмахивался, говорил, что он-то почем знает! Ведь со свалки припер! Может, и не вся была! Как проверить? Пока не соберешь — не проверишь! Хануман принес мне чили. Красиво выложенные на тарелочке. Один к одному. Улыбка космоса. Билет в клиническую безупречность. Я отказался признать поражение. Я не стал есть его перцы. Я сказал, что успел бы, если б не… Но Хануман даже не стал меня слушать; он полез в бутылку; он раздувался и сдувался, как воздушный шар, стреляя дымом и метая искры, он утверждал, что уговор звучал следующим образом: собрать за пять дней! «Собрать! — кричал он. — Я повторяю — собрать! Целиком! Но я не вижу! Не вижу, что ты закончил! Картина не собрана! Ты проиграл!»
Я послал его к черту и мы несколько дней не разговаривали.
Сошел снег; поле почернело; прошел первый настоящий весенний дождь; я выходил погулять в мокром, очнувшемся лесу. Слушал, как лес плачет, как шуршат в пахнущих, гнилых листьях птицы, смотрел, как замерзшее поле пускает трещины, выгибая могучую спину, смотрел, как над полем ползет туман, и почему-то думал: «Вот и пережили зиму, а что дальше?» — Оглядываться было противно; поднять глаза и посмотреть вперед — боязно; я уходил в лес со странным затаенным желанием — затеряться, затеряться в лесу, как сказочный персонаж, чтобы встретиться с какой-нибудь феей или тварью какой; так в отчаянии во мне пробуждался ребенок. Но ничего не случалось, конечно. Я все равно возвращался к нашему лагерю, украдкой выглядывал из-за кустов, все ли тихо, приближался к нашему окну, влезал в него и забирался в постель. Хануман спрашивал меня: хорошо ли я струхнул там, в лесу, — он так пытался со мной мириться, таков у него был подход… Я сквозь зубы посылал его к черту; он философски продолжал рассуждать, разговаривая как бы с самим собой: «Не понимаю, как можно струхать на открытом воздухе? B лесу? Как? Что можно испытывать при этом? Ведь из-за любого дерева могут видеть…» Хотелось заткнуть уши и бежать. Но я лежал, лежал, закрыв глаза, слушая жизнь кэмпа: голоса, хлопанье дверей, и если колеса машины принимались хрустеть по мерзлому гравию, напрягался, прислушивался, ждал, какие появятся вслед голоса, какая дверь хлопнет, шаги, куда пойдут шаги, и какие шаги — уверенные, по-хозяйски отмеряющие пол, или мягкие, крадущиеся… И расслаблялся, когда колеса уезжали. Проваливался в кратковременный сон…
Мы ждали весеннего мувинга; большого весеннего завоза новых беженцев. Мы надеялись на что-то, на какие-то новые лица, какие-то свежие идеи, новая кровь, новые истории; мы надеялись, что будет побольше дураков, на которых можно будет нажиться, которых можно будет развести; или людей, которые бы дали дельный совет; или людей, у которых были бы связи. Мы надеялись, что будет побольше приличных людей и поменьше иноверцев… Но вышло наоборот: прибыло много иракцев, переживших багдадскую бомбежку, с застывшим ужасом в стеклянных глазах и ненавистью в складках губ; две русские семьи; одна очень приличного тихого музыканта; их скоропалительно выслали в Швецию; и совершенно безобразная парочка из глубинки, молодые, неряшливые, неотесанные, неосторожные, они быстро вляпались в очень нехорошую историю, а потом тоже скоропалительно бежали в Германию; и еще две сербские семьи, в которых были две девушки, красавицы, жемчужины: Жасмина и Виолетта…
2
В середине апреля я увидел их — Ханумана и Жасмину — идущими по асфальтовой дорожке мимо еще и не думавших цвести вишен. Он жестикулировал; она улыбалась. Он был одет в свои синие джинсы, темно-коричневую рубашку с искрой, с запонками на рукавах; галстука не было, но было смутное ощущение присутствие оного; его кожаная куртка с замочками, как на дамской сумочке, очень дорогая, очень нежная кожа, таких курток не носили в лагерях, это была куртка франта, она выглядела так, будто стоила пятнадцать тысяч в отделе кожаных изделий в магазинах, в которые не входили простые смертные даже ради праздного любопытства; эта куртка делала его похожим на киноактера; его прическа, которую мастерски делал Непалино, и которую Ханни взбивал двумя смелыми движениями своих виртуозных рук, доводила до полного его сходство со всемирно известным киноактером Бахчаном. В этой куртке Хануман мог бы запросто подойти к любому кабриолету в городе и без усилий убедить кого угодно в том, что это его кабриолет. Никто не стал бы подозревать человека во лжи, если у него была такая потрясающая куртка!
Когда я увидел их вдвоем, я понял, что девушка обречена; это было очевидно. Хануман овладел ею. Уже. Там же. На асфальтовой дорожке, подле кустов не зацветшей сирени, возле лужи, в которой полоскались воробьи. Он говорил, его руки порхали как птицы, его подбородок был задран, его губы двигались, как волны, брови изгибались, как крылья сказанных им крылатых слов, он уже владел не только ее вниманием и воображением, но и сердцем, он им уже просто жонглировал. Капитуляция плоти была делом времени и обстоятельств. Это было точно так же делом времени, как и ожидаемое цветение сирени. Было совершенно ясно, что девушка была всецело его.
Я не задавал лишних вопросов и был галантен, когда пожимал руку Жасмины. Он представил меня как «русского-писателя-пишущего-по-английски», ее — как совершенную супердевочку. Он сказал, что мы немедленно едем в город, что к нам вот-вот присоединится некая Виолетта, что все мы немедленно отправляемся развеяться в городе, потому что сегодня пятница и нормальные люди отрываются! «А чем мы хуже нормальных людей? Мы должны оставаться людьми при любых обстоятельствах, не так ли? То, что мы нелегалы, а вы беженки, ничего не меняет; мы в первую очередь люди! Может, даже больше, чем те, у кого есть паспорта и шестизначные счета в банке! Короче: мы едем в Ольбо! Едем в Ольбо! В Ольбо!»
Там мы посетили все ночные клубы и дискотеки на улице Дискотек; мы танцевали; Хануман раздувал ноздри и пучил губы, закатывал глаза, дергал коленками; я просто делал видимость, что вращаю торсом, мои движения недалеко отходили от обыкновенной гимнастики, которую мы делали в школе; Жасмина и Виолетта поразили нас пластикой, я просто влюбился в талию Виолетты, в ее волну, в переход от девичьего стана в ягодицу. Вот он — переход от поэзии к прозе! Который я сделал, сжав стан и скользнув по ягодице в тот вечер… Ммм, в ее глазах вспыхнул огонь, она что-то сказала, но как я понял, она сказала это что-то самой себе, и это было похоже на нечто вроде «ух, вот это да!»
Как я узнал позже, им было только шестнадцать, но они сказали, что им все девятнадцать, чтобы получать не половину денежного пособия, как дети, а как взрослые — полную сумму. У Виолетты были длинные черные волосы, но волосы Жасмины были еще длинней, и такие же красивые, как у Виолетты; у обеих были красивые карие глаза, но глаза Виолетты были черны, как ночь, а глаза Жасмины были с просветами, просветами зарницы; брови Виолетты были жирно положены кистью, а брови Жасмины лежали, как тонкие короткие мазки; губы Виолетты цвели как бутон, а губы Жасмины были длинны и тонки. Виолетта была ниже Жасмины, и грудь Жасмины была выше низкой полной груди Виолетты. Жасмина вставала рано, Виолетта ложилась за полночь.
Хануман, когда мы вернулись, сказал мне, что больше не хочет спать один! Что нужно что-то делать! Нужно куда-то сплавить кошачьего непальца! Нужно организовать вечеринку! Нужен праздник! Нужны отмычки к сердцам отцов! Эти девочки сделают нас миллионерами! Я не стал задавать вопросов; я представления не имел, каким таким образом эти две несмышленые девочки могут нас сделать миллионерами. Но во всем полагался на его чувство, его инстинкт, и уж если он сказал так, то так оно и должно было быть. Мы сплавили непальца в Ануструп, сказали, что там его место! Его там ждет негр с большим жирным членом! И если он не пошевелится и не сгинет, то мы сами прочистим его трубы! Не сами лично, а пригласим Аршака! Непалино, услышав имя этого монстра, сказал: «Не надо этого, пожалуйста, что хотите делайте, я поехал к дяде», и уехал после покет-мани, купив билет на свои. Мы в тот же вечер выложили несколько сотен и устроили вечеринку в нашей комнате; четверинку, я бы сказал, потому что никто, кроме Жасмины и Виолетты, не был приглашен.
Мы слушали музыку, у нас были горы дисков, мы их показывали девушкам, комментировали; мы показывали коллекцию видеокассет, у нас их было больше сотни, причем самых последних, у нас была потрясающая коллекция фильмов, переписанных с платных каналов… Девушки смотрели на нас как на самых продвинутых парней в деревне. Каковыми на самом деле мы и являлись. Потому что в этом городе ни один человек не носил таких курток, как мы с Хануманом! Не мог сказать таких вещей, как мы с Хануманом! Никто не мог улыбнуться и посмотреть в глаза с такой преданностью, как я и Хануман! И они пали! Пали, как Берлин и Троя! Они не устояли! Он взял ее в машине, которая принадлежала Михаилу, Хануман взялся покатать Жасмину в машине, увез куда-то и там, там все и случилось. А я пал в своей собственной комнате.
Я, конечно, ничего не сделал, чтобы это случилось, ведь я никогда не делал ничего, от чего бы у меня могла ныть отмерзшая моя совесть; сделал так, что она сама сделала все, что произошло. Такова моя подлая суть, и я этим гордился, потому что не встречал еще на Земле столь изобретательного подлеца, как я! Подлеца, который бы гадости делал в таком количестве и сохранял совесть в анабиозе, и сердце при том чистым и незатронутым. Одним словом, в полном комфорте с собой жил бы! Делал бы гадости, как джентльмен! Сохранял видимость порядочного человека! Был бы изнутри насквозь прогнившим, и ничуть не страдал бы от этого. Расчленил душу, не замарав при этом белых манжет своих.
На следующий день мы смотрели Shakespear in love, пили колу, ели корн; зал в ольборгском кинотеатре был маленький и пустой… Потом мы сидели в открытом кафе, и несмотря на прохладу, девушки ели мороженое, а мы с Ханни пили пиво. Ханни все время рассказывал о том, что такое Дания, а что такое Швеция. Сонная продавщица в киоске зевала, выходила покурить, смотрела на нас с каким-то дремлющим любопытством… Ханни сказал, что сейчас покажет нам разницу, что такое есть Швеция, и что такое есть Дания. Он подошел к продавщице и спросил сигарету; та сделала такую гримасу, будто ей предложили купить крокодила, даже отвечать не стала, что-то буркнула, сама себе, отвернулась, давясь своим дымом от негодования. Хануман подошел к нам и сказал: «Welcome to Denmark!»
Мы долго шли вдоль дороги, по которой неслась какая-то небывало шумная свадьба, и рассказ Ханумана о Праге тоже был какой-то торжественный и бесконечный. Мы гуляли по старым улочкам города, узеньким и битком набитым смешными японцами в кепочках, дождевиках, с миниатюрными камерами на груди. Ханни кричал: «Что эти люди собираются здесь фотографировать?!»
Ветер трепал волосы Жасмины и Виолетты, солнце играло с замочками и молниями на куртке Ханумана…
А потом мы стояли на мосту, по которому проносились нескончаемые машины и велосипедисты; кралась кошка, прячась и высматривая воображаемых голубей; из магазина музыкальных товаров выходили ребята с гитарой, сверкающими тарелками, усилителем, последние двое из них, пингвинами переступая, как гроб тащили огромный клавишный инструмент…
Какой-то пьянчужка под мостом, на котором мы зачем-то остановились и все не могли выбрать себе направления, стоял и кому-то что-то говорил, жестикулируя одной рукой, другой держал сумку, получал, видимо, ответы и продолжал говорить. С кем он говорил, видно не было; тот некто стоял под нами, под самым мостом. Того, что видно было, не было слышно. Потому что — я неожиданно понял! — мир был потоплен звуком приближающегося локомотива, от которого и исходила та оглушительная тишина. И мне вдруг стало как-то тревожно; у меня опустилось сердце; меня охватила внутренняя замкнутость; я запахнулся душой, точно в предчувствии сильного ветра, стужи, и подумал, что иду на дно.
Я смотрел на жестикулировавшего бродягу с сеткой, на надвигавшийся на мир локомотив, и неожиданно подумал, что, возможно, так вот и с нами говорит мир, только мы этого не замечаем, не придаем значения, думаем, что то говорит пьянчужка невесть с кем там еще, а на самом деле… А и хуй с ним! Ведь какая разница?! Ну, какая разница, что там на самом деле-то! Пошло оно… Так запахнулось во мне все от тревоги, так затрепетали все струнки от вида надвигавшегося локомотива, что я думать даже дальше боялся…
И мы снова потекли, просто потекли вдоль дороги с мороженым, а потом мы снова смотрели фильмы, слушали диски, говорили о книгах, Хануман показывал им в Интернет-кафе якобы присылаемые ему письма из всех точек планеты, в том числе из Новой Зеландии, от каких-то каннибалов, которые приглашали его стать вождем их племени, ибо только под его руководством они могли сделаться вегетарианцами и порвать со своим темным доисторическим прошлым; он показывал им письма от себя самого под именем Салмана Рушди, от самого себя под именем Махариши Йоги, от самого себя под именем Бахчан, и от мадам Сони; некоторые письма мы называли обитуариями, потому что в них сообщалось, кто из наших общих знакомых умер, и сообщалось об этом нам с каким-то укором, будто мы были частично виноваты в их смерти; также шли в ход письма из Дома Культуры копенгагенских беженцев, из газеты, где печатали наши статьи или просто брали фотографии Ханумана, сделанные к статьям, написанным кем-то еще, например, очкастым жирным сербом, который иногда пользовался услугами Непалино.
Однажды мы вдвоем с Виолеттой шли возле озера, над нами пробегал ветер, стряхивающий капли с шепчущих ветвей, и Виолетта спросила: «Так значит вы ждете, когда получите «грин карту» из Америки от дяди Ханумана?» — И я невозмутимо глядя на уток, ответил: «Да, ждем, и не только этого…» Хотя Ханни ни о чем таком меня не предупреждал…
И все-таки появление американского дядюшки на устах Виолетты меня несколько застало врасплох; видимо, девушки между собой изрядно обсуждали то, что у них происходило с нами порознь; но вообще-то меня не надо было готовить к подобным сюрпризам. Я знал, как реагировать. А реакция у меня была слава Богу! Иначе Ханни не вошкался бы со мной. Виолетта сказала, что всю жизнь мечтала об Америке, она даже знала, сколько штатов в Америке! О, какая это была просвещенная девочка!
Я не думал, что влюбился. Иногда спонтанно возникшее чувство пылает сильнее, чем разжигаемое годами. Но даже случайно попавшаяся заблудшая овца, с которой вдруг сцепишься в потемках узенькой улочки и делаешь все, все, все, что хочешь, потому что в такие моменты можно себе позволить все, и так думаешь не только ты, но и та, что безраздельно потворствует тебе там, в темноте, — такие моменты мне казались жарче, чем то, что было у нас с Виолеттой. И все же это было нечто. В этом была какая-то трогательная нежность. Я чувствовал себя настоящим мужчиной. После целой зимы бесполого существования в полудреме. Чувствовал себя человеком. Мог набить лицо любому негру, который не дай Боже нарисовался бы тогда у нас на пути с какими-нибудь нехорошими дающими повод для мордобития жестами.
Мы слушали музыку каждый день, часами, пили при этом колу, подмешивая последние капли шнапса, докуривали немецкие сигареты, которые нашел Ни, когда возил своей тряпкой пыль под кроватью Ханумана. Мы докуривали их, плавно переходя на табак. Хануман орудовал машинкой, забивая гильзы, рассуждая о том, почему «China girl» в исполнении Боуи более популярна и чаще мелькает на экране, чем в исполнении Игги Попа. Он забивал гильзу и грубовато говорил, что на Игги смотреть не так приятно, как на зализанного Боуи, потому что Игги — это мартышка, а Боуи рядом с ним просто интеллектуал, хотя сам очень любит обезьян, пишет про них какие-то абстрактные книги и рисует еще более абстрактные картины. Я очень много молчал, слушая Виолетту, я гладил ее поясницу, трогал пальцы рук, волосы, нежно улыбаясь, ловил ее взгляд и получал поцелуй, как вознаграждение за молчание, а она между тем говорила, что подлинные чувства нельзя подавить нормами и правилами приличия и этикета, потому что чувства — это как огонь, его нельзя держать под контролем и так далее… При этом она очень смешно жестикулировала… А Жасмина говорила, что можно, и тогда они переходили на сербохорватский и из нас с Хануманом только я что-то отдаленно понимал, не смысл, а тень смысла, не слова, а пантомиму слов! Я понимал не то, что они говорили, а то, как я себе представлял, что они, две шестнадцатилетние девушки, могли бы говорить по поводу этого, будь они русскими. Да и некоторые слова были знакомы; во всяком случае, казались знакомыми.
Я переставал слушать и начинал грустить; неожиданно, совершенно неожиданно, получая шок от осознания того, что я в этой комнате — единственный русский. Более того, во всем лагере мне не с кем было поговорить о Таллине. Или хотя бы сказать что-нибудь об этом городе, или не о городе, а об окрестностях; я не мог, если какую-нибудь деталь праздно вспоминал, в связи с какой-нибудь мелочью, свойственной датчанам, находил в скандинавах с эстонцами что-то общее, не мог никому сказать об этом. И тогда чесалось все внутри, не могло разгореться и тлело, саднило невысказанное. Душило. Никто, даже Хануман не знал, что я из Эстонии. Это не значило, что я хотел говорить о Таллине! Скорее наоборот! Но именно то, что нельзя было говорить, и даже невозможно было говорить о Таллине (да хоть о Нарве или Кохтла-Ярве), одно это почему-то точило, мучило и подталкивало на то, чтобы заговорить, сказать что-нибудь. Иногда я даже приоткрывал рот, чтобы спросить: «А в Таллине, Вы в Таллине не бывали?» Или иной раз вместо Копенгагена почему-то с языка чуть не срывался Таллин. Как бывает, говорят: «Поехали в город!» Или: «Они уехали в город». Имея в виду «уехали в ближайший большой город», и всем понятно какой, как это бывает меж людей, живущих подле какого-то города всю жизнь. Для всех он разный. Для кого-то Бомбей, для кого-то Лос-Анджелес, для кого-то Сидней, для кого-то Иркутск. Для меня до Дании таким городом всегда был Таллин. Поэтому, когда мне хотелось сказать Хануману «поехали в Копен», или в Ольбо, или в Оденсе, я автоматически мог ляпнуть вместо Копена «Таллин». Или автоматически мог бы сравнить Скандик «Копенгаген» с гостиницей «Виру» или «Олимпией», например, — просто потому что мне не с чем было сравнивать. Вот каким уродом я был. Просто калекой! Прав был Хануман, когда говорил, что надо мной жизнь надругалась почище средневековой камеры пыток. Так оно и было. Прошло два года, а я все еще не мог привыкнуть к той мысли, что я не в Эстонии, не где-то в кемпингах на Нелиярве или в Отепя, а черте где — на Юлланде в Дании. Если я курил как следует, меня вышибало так шибко, что мне казалось, будто я могу сесть в поезд или автобус и в считанные часы доехать до Таллина. Будто Таллин, он тут, в нескольких остановках… Приходилось все время себя контролировать. Я сам для себя стал вертухаем. Даже в общении с Ханни. Даже с ним надо было за каждым словом следить. Ляпнул раз, ляпнул другой, и пошло, поехало… Ни в коем случае нельзя было нарушить герметичность моей новой личности, новой натуры, дисциплины, на которой держалась легенда. Это как вера в бога: если верить, то не в определенные часы по воскресеньям, а каждую секунду! С утратой дисциплины сама легенда могла бы утратить свое правдоподобие. Легенда начала бы расползаться. Именно легенда была тем, что мне давало крепость, что помогало держаться. По легенде я был из Ялты, и никто, кроме Михаила Потапова, не знал, где находится этот город. Никто в этом кэмпе даже в Ялте не бывал! Чего-то общего в прошлом, даже вымышленном прошлом, у меня не было ни с одним человеком в этом кэмпе! Какая это была уникальная изоляция! Это было так грустно! Нет слов! Просто выразить невозможно было, как одиноко я себя чувствовал иной раз! Особенно с теми девушками, наедине, так пронзительна была моя печаль! Одиночество сковывало меня, как наркотик, оно душило меня, я не знал, что делать. Однако одинок я был не потому, что мне не с кем было посудачить об общих знакомых и вспомнить старые добрые времена. К черту! Я не хотел ничего вспоминать. Ни старые добрые времена, ни старых общих знакомых. Я готов был с радостью всех их забыть. О, если б можно было пожертвовать памятью, без ущерба и риска утратить те слои памяти, которые содержали необходимую информацию! Если б можно было забыть как-нибудь избирательно! Если б можно было впасть в летаргический сон, лет на сто! Или умереть и очнуться в другом мире! И желательно другим существом: каплей росы на коралловом стебле! Эх… даже там, даже будучи каплей на коралловом стебле, я был бы я! И больше, чем там, в Фарсетрупе, переодетый в некоего Евгения Сидорова. В Фарсетрупе я больше не ощущал ни корней, ни земли под ногами. Я был больше, чем свободен! Меня почти не было! Жизнь моя обрела статус сна. Стала в чем-то подобна галлюцинации. А я, я был в этом сне, в этой галлюцинации почти человек-невидимка.
Я не боялся смерти. Я себя чувствовал не идущим на дно, а уже опустившимся на дно. Я чувствовал себя покинувшим круг живых. Я для всех был Евгением Сидоровым, иногда Юджином, иногда Йоганом, иногда Женей; но ни одно из этих имен не было моим; и никто из них, попутчиков да персонажей моей анекдотической жизни, не знал моего настоящего имени. Никто из моих друзей и родственников не знал моих новых имен и прозвищ, не знал, где я (только мать, которая продолжала блюсти конспирацию и никому не говорила ни слова); никто не знал деталей моей бродячей собачьей жизни (даже дядя; уж он-то возрадовался бы); никто не знал ни что, ни с кем, ни где точно я делал. Для многих, как позже выяснилось, я был давно мертв, поедаем червями; мертв настолько, что меня даже поминали, меня вспоминали, как вспоминают любимых певцов, мои стихи никто не помнил, но некоторые афоризмы и строки, некоторые метафоры все же вспоминали; или даже то, что припоминали из своего репертуара, приписывали мне почему-то, и тогда это принимало какую-то ценность или привкус какой-то ушедшей безвозвратно эпохи, которую якобы для всех них я представлял. Многие мои неудачные шутки и фразы, которые всем тогда казались какими-то бессмысленными (каковыми и были), потом вспоминались, их повторяли, как строки из песен, находя в них какую-то прежде не воспринятую прелесть, некий потаенный смысл и нечто роковое. Настолько основательно для них я почил! Но для себя, для себя я был еще жив; хотя тоже частично; в меньшей степени, чем когда-либо; и в меньшей степени я был собой. Вместе с именем из меня ушла большая часть личности. Она как бы выветрилась. Как запах из флакона духов. Консистенция остается, но запах становится другим, отвратительным, горьковатым.
Я больше года не слышал моего имени, — и несколько лет эти ничтожные звуки не имели ко мне отношения. Правда, был у нас в кэмпе в ту пору один парень, мой тезка. У него было точно такое же имя, такое же как у меня, как мое подлинное имя. И был он, недотепа, из Ростовской области. И жена у него была кривая, молодая, все пекла тортики. Он тоже был молодой, все показывал нам фотографии их свадьбы: они выходят из ЗАГСа, и она в каком-то таком странно потасканном платье, а на нем пиджак точно картонный; вот на пороге дома, а дверь чуть ли не отваливается, и кривая водосточная труба со вмятиной, и покосившееся крыльцо; ужасно! И она стоит в белом платье — по искаженной улыбке было видно, что уже здорово пьяная! Невеста в этом кошмаре! И в чертах ее, в фигуре ее — болезнь, алкоголизм. Они много курили гашиш и пили дешевые крепленые вина. Слушали всякую дурацкую музыку, «Агату Кристи» и так далее. Он иногда кололся. Приставал все к грузинам, чтоб те ему привезли. Давал денег, а те его надували, привозили шприц с мутной водичкой, варили выборку, наверное, да ему давали. Он вкалывал в себя эту дрянь и говорил, что не цепляет чего-то. Они ему тоже жаловались: «Нас тоже что-то не цепляет! Товар, наверное, плохой!» А сами кривые ходили, засыпали на ходу. Потом его избили. Армяне. Парень сам драку затеял. Вместе пили, вместе курили, а потом он в бутылку полез. В нашу комнату прибежали афганцы. Говорят, что там в комнате русских крик и бой. Поторопили меня выяснить. Я был единственный русский в тот день в лагере. Побежал, один. Забежал за билдинг и услышал: «Я тебя сука сейчас на глазах твоей жены в жопу выебу! Сука! Ты понял! А потом твой жена сосать у тебя на глазах у всех нас будет! Сука, ты понял меня!» — Дело было хреново. Более чем… Я побоялся стучать в окно. Я стоял и во мраке слушал, как парня дубасят. Побежал искать Тико. Это был его лучший дружок в кэмпе. Но Тико играл в бильярд с каким-то жутким гориллообразным армяшкой, который и привез всю эту шоблу. Я побежал к Ханни, потребовал, чтоб тот вызвал полицию. Но тот отказался использовать свой телефон. «Телефон высветится у полиции! Ты с ума сошел! Я не идиот! Звони из автомата! У меня нет карты! А лучше не лезь вообще!»
Я пошел к двери, сам; за дверью их слышал, слышал, как их бьют, насилуют; я уже взялся за дверную ручку; подергал, стукнул в дверь. «Эй! Откройте! Прекратите!» — На это, конечно, никто не обратил внимания. Я стоял и слушал. Представьте пытку. Человека, единственного человека, который имел какое-то отдаленное, пусть умозрительное, но все же отношение ко мне… Человека, с которым у меня была какая антропонимически-мистическая связь, известная мне одному, человека, у которого было такое же имя, как и у меня, насиловали. И его жену тоже. А я стоял за дверью и слушал! Это был кошмар! Я снова побежал к Тико: «Эй! Твои орлы что-то не то там делают…» Он разобрался. Выгнал негодяев из комнаты, выгнал их из лагеря на хуй вообще! Послал подальше! Но толку-то: ребята остались с такими синяками, что смотреть было страшно. Насиловать, правда, как стало ясно, их никто не насиловал, но все же… Вскоре они ушли, в Германию, ничего о них больше не было известно. Да, совсем ничего, и ладно… Это было даже хорошо, что о них ничего не было слышно; мне это помогло их поскорее забыть, забыть основательно, чтобы не испытывать этих уколов умирающей совести, совести, умиравшей вместе с моей прежней личностью, со всеми теми принципами, которые мне привили насильственно.
Я все время жил как бы в тени, в тени вымысла, под зонтиком своей лжи, которую день за днем не только подтверждал, но делал все более и более правдоподобной и ветвистой как древо. И никто, никто и никогда не докопался до правды, никто не поймал меня, никто не смог уличить; я был скользким как угорь, я был чувственным, а потому правдоподобным. Я изображал ностальгию так мрачно. Я рассказывал о Ялте такие красочные, такие живописные вещи, выпускал в разговоре такие цветы, что ни у кого не возникало сомнения в том, что я говорю чистую правду. К тому же, я был в Ялте раз, в детстве, с мамой, мы там прожили целую неделю, — а неделя в детстве идет за несколько лет! — Я впитал этот город всей кожей, — а после этот город так красочно всплыл в «Ассе», что ошибиться было нельзя… Да и беженцем я не был, чтобы врать; у меня не было резону извираться!
В те дни я три раза говорил Хануману, что я — боже праведный! — не могу чувствовать ни нежности, ни тем более любви. Я говорил, что не люблю Виолетту. Я плевать, вообще плевать хотел на то, что между нами происходит! «Зачем все это надо? С какой целью все это? Зачем я нужен? Зачем я здесь? Чего я жду? Почему не брошу все на свете и не уйду? Зачем кэмп? Зачем мы тут томимся и этих девочек мучаем?» И тогда Хануман начинал раздувать щеки и хохотать! Позднее мне стало ясно, что делал он это деланно, притворно. Сверх всякой меры самоуверенно он раздувал меха своего смеха. Даже неправдоподобно уверенно. Он говорил, что мы планомерно придвигаемся к нашей цели, в упоминании которой нет какой-либо надобности, ибо так часто она была уже упомянута, а потому он не станет себя утруждать излишними упоминаниями, что является нашей целью и так далее… Все это было просто красивой патетической бредятиной и ничем больше. Ему нужен был компаньон, и он подыскивал себе товарища по несчастьям. Чтобы не чувствовать себя так одиноко. Или чтоб его собственная потерянная жизнь не казалась ему такой уж большой драмой, потому как есть тут еще и русский, по имени Юджин, есть там Непалино, еще есть Иван на верхней полке, целая семья за стенкой, сербы, кого только нет. Его собственное положение рисовалось ему феноменом социальным, он видел в нем сложный аспект психологического отклонения, которое его как будто не касалось, он видел себя наблюдателем, ученым, который погрузился в мир перверсии для изучения болезни, имея скрытый иммунитет. Стратагема была проста: найти паспорт, с которым можно было бежать в Америку, страну всех нелегалов. Это тоже был синдром беженца. Это тоже была болезнь, которой болели многие, а потому Хануман не чувствовал себя одиноким. И драма его жизни становилась не его личной драмой, а драмой общества! Которое должно было переживать и молиться за него и всех прочих. Ужасно. Но именно так мне вдруг все это тогда представилось. Я это понял, как следует покурив. Я неплохо дунул, и вдруг увидел все очень отчетливо. Просто Хануман стал стеклянным. Я увидел, что он не мог выбраться из ямы нелегальщины, из этого клошарного состояния. Я не знал почему. Может, просто попал в водоворот, психологический водоворот, его засосала эта мания быть вне общества, даже не аутсайдером, а кем-то вне иерархии. Потому что для человека, который не имеет статуса, нет и места в общественной иерархии, где даже ауткаст нечто иное, даже бомж, потому что бомж — это человек, который некогда принадлежал к какому-то слою общества, а потом утратил эту скреплявшую его клеем жизнеспособности принадлежность к нему. А мы, мы были способны что-то делать, но все силы направляли на то, чтобы еще больше отдалиться от возможного сближения с местом в обществе, которому не принадлежали никогда, мы были всюду чужие. И вот ему нужен был товарищ в этом дрейфе на льдине.
Но после того, как из меня выходил дым, я плавно забывал эти откровения. Снова мыслил как прежде, без ясности, со свойственной мне близорукостью, не проникая вглубь, судя по вершкам фраз, которых было так много, что понять что-то было невозможно. Оставалось реагировать. Я оправдывал Ханумана, как и себя. Старался объяснить себе его драму жизни как-то иначе. Я был во власти бессилия. Был паралитиком, настоящим инвалидом. И кэмп был моим лепрозорием, моей инвалидной коляской, моей дуркой. А Хануман — одним из тех больных, что могут сами двигаться, и одержимы настолько безумием, что готовы бежать из дурки на пару дней, чтобы нажраться, потрахать дешевых сук, но все равно вернуться, когда засвербит в желудке… Я был настолько туп в те дни, настолько безволен, что и не замечал, как сам Хануман боится остаться один на один с этой правдой, с правдой о том, что он сам себе лжет, и себе больше, чем мне! Ведь когда обманываешь кого-то — это полбеды, а когда себя — вот где грех-то! Потому как не обмануть другого, не обманув себя; грех начинается там, где начинается коррупция души. А начинается она с глазу на глаз в разговоре человека со своей душой. И если при этом человек кривит душой, комкает ее, как ему угодно, до размеров носового платка, то рано или поздно он сморкаться в нее, в душу, будет.
Вот это и происходило с нами, в те безумные ханумамбо дни, весной 99-го, в Фарсетрупе, в театре, в который мы вовлекли двух прекрасных сербских девушек… Две чистые души, которые мы отравили надеждой на что-то, разожгли в них огонь, мечту, веру в возможную Америку, веру в британские паспорта, успех, деньги, покорили языком, одеждой, жестами, улыбками, блеском наших глаз… О! Глаза мошенников! Глаза аферистов, фускеров! Мы, не обещая ничего, как бы обещали намного больше, чем те, кто обещал и, может быть, даже сдержал бы слово! Но мы не обещали больше, больше, чем те, кто сдержал бы слово!
Жасмина и Виолетта, видно, мечтали впервые; они верили в то, что их мечты могут воплотиться; нам же нужны были эти красивые мечты только затем, чтоб вскружить им головы, заразить! Парализовать их волю! Одурманить! Бедные девушки! Может, мы были достойны большего срока, чем педофилы? Будь небо хоть сколько-то ниже, уж молния не миновала бы нас…
Но, думал я, Бога нет, как нет и Дьявола! А значит, нет и греха, как нет и праведности! Небо дано только затем, чтоб поливать дождем и снегом землю, а земля — чтоб поглощать снег и дождь, и подобных мерзавцев, как мы, и таких невинных девушек, как Виолетта и Жасмина…
(Окончание следует)