Проза

Вадим Михайлов
Город Лукашев
26. Лила работала на оборонном заводе. А линия фронта, где снайпер Чукча и Лукашов били немца в глаз, была в пяти километрах от завода, на котором работала Лила.
Ей дали на три дня отпуск, в связи с плохим состоянием здоровья, и она решила пойти на фронт, на передовую, и увидеться с Федором, потому что любила его ещё больше, чем раньше, и без него в незнакомом городе ей было одиноко и страшно.
Лила обменяла тёплые унты, присланные отцом из Сибири, на пять кусочков сахара, три пачки папирос, и отдала любимое колечко с жемчужиной за пузырёк водки.
Пожилая женщина, соседка по общежитию, попросила её написать сыну письмо на фронт. Она сама была слишком слаба, чтобы писать. И ручка неловко держалась в её корявых пальцах. Женщина была суровая, недоверчивая, настоящая питерская пролетарка. Она была уже очень слаба, но не захотела эвакуироваться, предпочитала умирать в родном городе.
…Дорогой сыночек. Во первых строках своего письма передаю тебе привет от всех женщин нашего цеха…(далее шёл длинный список её подруг). Мы работаем не покладая рук, чтобы у вас было достаточно снарядов и мин…Чтобы скорее мы победили врага и ты вернулся домой…Я не болею и не плачу… Я работаю и жду тебя…
Лила потеряла час дорогого времени. Потому торопилась наверстать упущенное за счёт дороги. Но время истекало сургучно медленно.
Трамвай довёз её почти до линии фронта и, описав дугу, готовился в обратный путь. Вагон заполнили раненые. Они были сосредоточены каждый на своей боли, и потому только один из них улыбнулся ей.
Она пошла по безлюдному пригороду и очень обрадовалась бездомной собаке, которая вышла из развалин и приветливо виляла хвостом. Теперь ей было не так страшно и одиноко, и она отдала собаке корочку хлеба.
Её останавливали патрули. Они проверяли документы и не хотели пускать дальше, но смягчались, когда Лила одаривала их папиросами. Даже пузырёк водки пришлось отдать. А когда все сокровища кончились, и нечем было заплатить за проход, она пошла через заснеженное поле, в обход поста.
Ей кричали, чтобы вернулась, что поле заминировано, но она будто не слышала - шла и шла вперёд. Она оглянулась только тогда, когда за её спиной подорвалась на мине собака.
Потом был редкий лесок. Лила заблудилась и чуть было не вышла к немецким позициям. Она услыхала чужую речь и залегла в воронке от снаряда.
Но немцы заметили её. Они смеялись и звали её к себе, но не могли подойти к ней. Потому что с русских позиций тоже видели её и прикрывали огнём.
Ночью ударил мороз, и она едва не замёрзла. Хорошо, что инстинкт подсказал ей, как вырыть пещерку, в которой ветер не доставал её.
Перед рассветом ей всё же удалось доползти до своих.
Её долго оттирали спиртом, поили горячим чаем.
Потом её придирчиво допрашивал особист, хотя сразу поверил ей, и она снова двинулась на поиски Лукашова.
По дороге Лила встретила женщину, военного врача, которая привела её в землянку, где жил Федор. Но Лукашов был на передовой, стрелял немца в глаз. Лила сидела на его нарах. Узнавала его вещи.
Она взяла в руки томик Пушкина, и на пол землянки выпала её фотография, еще довоенная, школьная. Счастливая, озорная, девчонка смотрела на неё.
Лила прислушивалась к грозным звукам войны. Она не выдержала и опять пошла искать Федю.
Она издалека увидела его среди заснеженных невысоких деревьев.
Лукашов возвращался с передовой. Военная форма сидела на нём неловко. В нём не было ничего героического - хилый мальчик.
Они не очень быстро побежали навстречу друг другу. Встретились около какого-то тонкого, обременённого снегом деревца. Лила схватилась за деревце, чтобы не упасть от усталости, слабости и счастья. Они не знали, что сказать друг другу.
А снег с деревца упал, и оказалось, что это рябина. На рябине было много ягод.
Они горстями ели эти ягоды. Смотрели друг на друга и не могли насмотреться.
В землянке собралось много народу, и все старались угостить Лилу, тем, чем кормили их на фронте. Старый солдат пожаловался, что у него в землянке завалило землей гитару, было прямое попадание снаряда … Солдат дал Лиле кусок мыла, чтобы обменять его на гитару. Лила обещала… За хлеб и мыло можно было достать всё.
Потом она пошла обратно, потому что три дня отпуска пролетели быстро…
27.
Зима тогда выдалась лютая, как в двадцать четвёртом, когда хоронили Ленина.
По Ленинграду вели пленных немцев.
Лукашов стоял на тротуаре в толпе горожан.
Замедленные в движениях блокадники - доходяги, скелеты, призраки бестелесные, - останавливали свой медленный шаг, замирали и тупо смотрели на упитанных, чисто выбритых, холёных чужаков, солдат, которые должны были очистить европейский город Санкт-Петербург от «ленивых, склонных к воровству и пьянству славян и коварных евреев».
Пленные шли колонной.
От дыхания здоровых, сытых и чистых самцов возникали мимолётные облачка и тут же оседали изморозью на воротники серо-зеленых шинелей.
А эти… На тротуарах… В одежде, ставшей вдруг непомерно большой для их высохших тел… Они были похожи на мертвецов, вставших из могил, чтобы увидеть унижение убийц… Дыхание их было едва заметно. Они были в третьей стадии голода, когда причудливые видения завладевают сознанием, и не отличить их уже сна от яви.
Может ли быть, чтобы этих, непобедимых, вели по улицам умирающего города в сопровождении собак?! Как воров и бандитов… Или это только сон?! Может ли быть такое, чтобы эти молодые и здоровые, пришедшие с запада, мужчины шли в строю без оружия, под охраной едва живых молоденьких красноармейцев?! По привычке даже в ногу… Но медленнее и мягче обычного…
Отшагались…
Пленные смотрели вперед или себе под ноги..
Лукашов увидел рядом с собой молодого человека. Он был небрит и неопрятен. Нечесаные с проседью волосы выбивались из-под барашковой шапки. Его дыхание было насыщено сладковатым запахом цинги.
При первом взгляде он производил жалкое впечатление. Но только при первом взгляде. От него исходило такое разрушительное напряжение, может быть, даже излучение, что Лукашов невольно отступил в сторону, спрятался за чьи-то пальто, телогрейки и шинели.
Люди, которыми Лукашов пытался отгородиться от этого странного существа, таяли, растворялись в его жёсткой радиации.
Его светло-зеленые глаза горели огнем ненависти. От этого огня нельзя было укрыться. И пленные тевтоны, казалось, тоже таяли и теряли свою зрелищную привлекательность.
В этом скрюченном, лохматом существе был фокус событий. В его жадном торжестве и жалкой ненависти.
Он вдруг наклонился. Не отводя глаз от пленных, он искал рукой камень, чтобы бросить. Чтобы в харю! В морду! Разбить! В кровь и унижение!
Он шарил рукой в поисках камня, но на земле был только рассыпчатый, сухой снег.
Он попытался слепить снежок. Но снег не слипался, он был, как белая пыль. И он, в бессильной злобе, бросил эту пыль в сторону сытых, совершенных физически и всё ещё уверенных в себе, молодых немцев, потому что не было под рукой камня.
Снежок не долетел, рассыпался на лету, и холодные звездочки медленно падали на землю. Вспыхивали и гасли.
А солнце вдруг взлетело к зениту, где ему не надлежало быть в это время года, и ослепило его. Он стал валиться на бок, инстинктивно стараясь упасть именно на бок, чтобы не сломать руку или ногу.
Лукашов бросился к нему, подхватил, не дал упасть.
Незнакомец открыл глаза.
- Вы еврей?- спросил он.
- Я русский,- сказал Лукашов. – Меня зовут Фёдор.
- А я – еврей. Алик Ривин. Тебе ничего не говорит это имя?
- Нет. Вам плохо?
- Не могу сказать - хорошо, как хотелось бы, но бывает и хуже,- сказал Алик Ривин и криво усмехнулся.
- Пошли, я помогу Вам дойти до дому, - сказал Лукашов.
- Не надо, я сам, - сказал Алик.
Ему не хотелось, чтобы солдат сопровождал его в долгом пути к дому на 8-ой линии Васильевского острова. Это нарушало его автономию и самодостаточность, унижало его достоинство.
Древний инстинкт предупреждал его, что незнакомый человек, тем более не еврей, гой, – это очень опасно.
Хотя и знакомый, даже еврей, это тоже не обязательно спасение.
Хотя у него нечего было уносить из дому, кроме стихов.
Хотя он спал на грязном матраце и укрывался газетами.
Хотя писал свои стихи на свитках торы русскими буквами и выражал свои образы русскими словами, и посвящал их русским, армянским и другим женщинам, не взирая на их национальную и религиозную принадлежность.
Алик очень любил женщин. И, как все мужчины его народа, сходил с ума, когда видел женщину, даже если от голода подкашивались ноги.
Но ведь ноги не самое главное в любви к женщине, подбадривал он себя.
Шутил с Богом..
И будучи праведным евреем, складывал словесные оправдания в этом грехе перед Ним… И тоже с юмором и задиристо.
Прости меня, Господин и Бог мой, что я родился мужчиной. Это ведь не моя была инициатива…
- Пошли, я устрою вас в госпиталь, - сказал Лукашов.- Вы слишком истощены… Вам надо лечится… Вы упадёте и замерзнете…
- Меня не возьмут в госпиталь, я бракованный.
- Как это - бракованный?
Алик показал культю на правой руке.
- Я пытался попасть на фронт переводчиком… с французского, - оправдывался он.- Но мне отказали. Мы ведь воюем с немцами… И не всякий ведь немец в наше время признается, что понимает идиш…
- Где вы работаете? – спросил Лукашов.
- Кто меня возьмёт?! Попрошайничаю… Танцую перед людьми, когда они ждут хлеба… Хожу по нашим богатым евреям. Пою псалмы… Иногда кормят… Иногда гроши… Иногда прогоняют…
- Как это вас угораздило?- спросил Лукашов, рассматривая культю.
- Да это ведь совсем нетрудно… Совсем легко… Стоял у станка. И вдруг пришли стихи. Я не мог их игнорировать. Когда их игнорируешь, они уходят и не возвращаются. А без них – без стихов – как жизнь без женщин, теряет всяческий смысл. Без них - тоска и мрак… Без них нехорошо. Неаккуратно. И потому я слушал стихов, когда нормальный человек должен работать... Слушал стихов и не слушал станка. И забыл, где я, а где мои пальцы… И тю-тю… Вот и живу теперь без пальцев… Стрелять не могу. И в носу ковырять не могу правой рукой. А левой всё, что делаешь, не то, какая радость?! Бракованный я…
Алик говорил с сильным местечковым акцентом… Нараспев говорил… Как будто пел свои стихи…
Лукашов вспомнил, что один из врачей в госпитале был тоже еврей, по фамилии Розенблат, и решил, что тот сможет помочь соплеменнику своему устроиться на больничное питание и дать ему шанс выжить.
- Вы поэт? – спросил Лукашов.
- Не знаю. Это непростой вопрос. Но иногда мне кажется, что это таки да. – Алик пожевал губами и добавил с горделивой грустью. – Я проклятый поэт.
Этот русский почему-то нравился ему – его внимание и участие были искренними. Ему хотелось говорить с ним. Может быть, из симпатии. Может быть, чтобы показать своё превосходство. Может, и то и другое вместе.
- Кто же вас проклял… такого? – спросил удивлённый Лукашов.
- Кошки…
- Кошки?
- Я ловил их и сдавал в лаборатории. И получал деньги. А потом, в начале блокады, их покупали, как миасо. А теперь в Ленинграде легче найти толстого человека, чем худую кошку.
Лукашову почудилось, что этот человек пьян или свихнулся от голода и, чтобы перевести разговор на другую тему, попросил:
- Прочтите мне стишок какой-нибудь, ваш...
Колонна пленных давно прошла. Люди разбрелись, кто куда, обретая привычную драматургию своей обычной блокадной жизни.
Лукашов и Алик Ривин присели на скамью. Алик неотрывно и мечтательно смотрел на женщин, убиравших снег. Женщины были укутаны в тряпьё и не являли его глазам явных женских признаков, но там под грубыми одеждами чувствовалось их мистическое тепло.
Лукашов деликатно тронул его за плечо.
Алик перевел взгляд с женщин на Лукашова, долго, молча, смотрел на него.
- Товарищ красноармеец, я не пишу стишков. Я создаю поэзию. Это, как две разницы… Как две совсем разные женщины - одна любит, а другая умеет. Я не очень умею, но люблю.
Они молчали. Алик обиженно, досадуя, что судьба свела его с этим примитивным русским солдатом. И ещё более негодуя, что привязан был к нему своей физической немощью. А Лукашов – озадачено, пытаясь разобраться, чем он обидел этого «проклятого кошками поэта».
- Ладно, черт с тобой…- сказал вдруг Алик. Ему было необходимо выйти из зависимости, утвердить свою исключительность и интеллектуальное превосходство. - Прочту… Хотя что ты, солдат, понимаешь в поэзии! «Тятя, тятя, наши сети притащили мертвеца»… И всё?
Он начал петь, не читать, немного в нос и подвывая, когда забывал слова…
Это было под черным платаном
На аллее, где жабы поют.
Там застыл Купидон великаном.
Там зеленый и черный уют.
Там лежала в рассыпанных косах
Золотистая харя лица.
А в глазах удивленно-раскосых
Колотились два черных кольца…
- Хватит, - закричал Лукашов, вспомнив Лилу и её монгольские глаза, как будто этот проклятый поэт знал о его любви и встрече с ней. – Откуда вы это всё знаете?!
Но Алик продолжал, и его было не остановить. Он обнял свою ногу и пел, пел, раскачиваясь.
Женщины, очищавшие тротуар ото льда, бросили работу и рислушивались с опаской, думая что у человека припадок икоты.
А потом они стукнулись дружно
И запали под веков белки.
Ничего им на свете не нужно
Ни любви, ни цветов у реки.
- Замолчите! - закричал Лукашов, теперь уже с угрозой.
Он понимал, что в этих стихах нарушалась привычная его сердцу грамматика родного языка. Строчки были как беспорядочно забитые гвозди, так что воспринимать их становилось нестерпимо больно и трудно.. Но именно эти варварские нарушения и стремление «проклятого питерскими кошками поэта» найти в жизни самые мерзкие и унизительные образы, эта свалка гнилых, пропитанных трупным запахом эпитетов и метафор придавали стихам мрачную силу. Не хватало только шаманского барабана.
- Замолчи!
Алик приоткрыл один глаз.
- Дай десять рублей. Или кусочек хлеба. Тогда замолчу.
Лукашов достал из кармана чёрный сухарь и протянул поэту.
Алик понюхал сухарь.
- А ты… ты когда-нибудь испытывал такое? Ты за свою жизнь написал что-нибудь путное, кроме доносов и заявлений? Чтобы иметь право сказать мне «замолчи»!- высокомерно спросил он Лукашова.
Лукашов кивнул.
- Да, я тоже пишу стихи. Врачи говорят, после контузии все пишут стихи. Вас тоже?
-Что?
- Контузило…
- Нет, я от рождения такой, - гордо сказал Алик. – Ну, давай, прочти… Прочти. Что ты там навалял…
Лукашов вздохнул и прочел ему то четверостишие, которое родилось у него на лазаретной койке.
- Я помню странное мгновенье
Передо мной явился ты,
Как вестник светопреставленья,
Как гений чёрной пустоты…
- Гениально!– воскликнул Алик. – Чувствуется влияние Пушкина… Кому же ты это посвятил?
- Вам, - вдруг неожиданно для себя сказал Лукашов.
В последнее время он стал замечать, что люди, поселившиеся в нём, не только продолжали жить там самостоятельной жизнью, но изменяли его мысли и привычки, насыщали его своей информацией, а иногда, как теперь, дерзко вмешивались в его разговоры с живыми людьми и заставляли говорить, не то, что хотел он сам, а то, что они хотели...
- Тебе, - повторил он, уже от своего имени, потому что согласился с искусствоведом Эрмитажа, безвременно погибшим на Горбатом мостике по дороге в столовую. – Тебе…
- Складно, - сказал Алик.
Он искал, чем бы унизить этого неожиданно возникшего в его жизни поэта, чтобы не задавался и признал, что его, Алика Ривина, стихи всё же лучше и страшнее.
- Складно, - повторил он.
- Вроде складно, но мысли неправильные… Да? – поспешил оправдаться Лукашов. Заискивающе сказал, чтобы задобрить. Боялся насмешек и злобной критики, которая убивает.
- А мысли и не должны быть правильными, - взорвался Алик и сразу забыл о стихах. Увлёкся развитием пришедшей вдруг мысли, которая должна была помочь ему добить соперника. - Правильными должны быть правила. А мысль… Мысль должна быть живой, как зерно… Она должна прорастать в другом человеке. Расти и давать плоды… Или должна быть спичкой, чтобы разжечь огонь и согреть… Или сжечь…
- Кого?
- Что кого?
- Кого сжечь?
- Весь мир.
Лукашова поразили эти слова, они освобождали его от школьного правописания. От грамматики и синтаксиса, как главных законов жизни, освобождали. От целомудренного стыда откровенности освобождали его стихи и слова этого странного человека..
28.
Урсула тосковала. Смотрела на позиции, откуда слышалась родная немецкая речь. Сколько бы мы не забывали родной язык, тоска по нему будет томить и иссушать нас.
Чукча видел, как она, прижимаясь к земле, поползла к немецким позициям.
- Хурзула! – закричал Чукча .
И она вернулась, виновато вильнула хвостом и легла на дно траншеи.
Она перестала есть. Лежала, положив голову на лапы.
Чукча думал, что она заболела.
Но Лукашов сказал, что Урсула тоскует по первым её хозяевам. И предложил отпустить её.
- Пусть уходит, если не прижилась у нас.
А ей осточертел русский язык. Ей осточертели эти запахи. Ей не хотелось больше есть собачье мясо и кашу с тушенкой. Ей хотелось быть в обществе немецких собак, которых мыли шампунем. Ей осточертели русские шуточки. Здесь хватали за хвост. Обливали водой. Называли немецкой блядью. Она жаждала порядка и чистоты. А здесь был беспорядок и грязь. Здесь люди были вообще-то хорошие, но жизнь собачья. И не было собак.
А там были холодноватые люди, но было чисто и сытно. Ведь для собаки жрать собак так же отвратительно, как нормальному человеку питаться человечиной.
Чукча хмурился весь день, корёжило его.
Наконец, он решил её участь.
Он примотал к телу Урсулы взрывчатку, пояс смертника, то, что у нас называется теперь поясом шахида.
Урсула своим умом, своей интуицией предвидела, для чего всё это делается. Знала… Но считала такой конец неизбежным и справедливым. Законным концом её собачьей жизни. Перемена хозяина или религии никогда не ведет к добру, хотя и верность тоже не всегда бывает вознаграждена. Божественная справедливость недоступна нам. Это совсем не та справедливость, которую исповедуем мы. Преданность до смерти…
Чукча поджёг бикфордов шнур. Он поцеловал её и пытался вытолкнуть из окопа.
Она не хотела идти, прижималась к его ноге. Он поднял её над бруствером, поставил на лапы и закричал.
- Иди, иди к своим. Убирайся, неблагодарная!
Она раздумывала. Она предчувствовала, что не вернется, и очень жалела его, а Чукча кричал:
- Хурзула! Вперед! Девочка! Вперед! Давай! Давай! Вперед!.. Уходи, б… немецкая! Шлюха!
Он грубо толкнул её. И она побежала.
Ни с той, ни с другой стороны не стреляли. Чукча кричал ей вслед: «Вперед, Хурзула, вперед! Иди к своим. Отнеси им мой гостинец!»
Он высунулся из окопа и тотчас попал в объектив снайперской винтовки. Немец увидел монгола, потомка Чингизхана, врага. И выстрелил.
Чукча вскрикнул.
Урсула остановилась.
Она раздумывала. Побежала назад, к Чукче, чтобы помочь ему, зализать раны его.
Она лизнула его в лицо.
Бикфордов шнур догорел, и раздался взрыв.
Взрыв был такой силы, что снайпера и собаку разнесло в клочья.
Их похоронили отдельно, но полностью разделить не смогли.
Лукашов сделал из бинтов и ваты цветы и положил на могилу.
Ночью Чукча пришел к Лукашову во сне и просил принять его в свой город. Он не хотел превращаться в старую грязную кошму. Его соплеменники верили, что душа после смерти человека превращается в старую, засранную детьми кошму и медленно умирает, когда её выбрасывают из юрты. Он уже склонялся к христианству и надеялся замолить свои шаманские заблуждения и поклонение низшим духовным силам. Он был уже почти христианином и временами верил в бессмертие души.
Лукашов услышал, что кто-то скулит и скребётся в дверь землянки.
Белая немецкая овчарка Урсула тоже хотела жить в его сердце.
- Живите, пока я жив, - сказал Лукашов.
29.
Меж тем Лила собиралась снова идти на свидание к Лукашову.
Старая женщина попросила её написать ещё одно письмо сыну.
Лила искала гитару, которую обещала принести старому питерцу, но , оказывается её сожгли. Лила огорчилась, но одна женщина предложил ей отвезти на передовую вместо гитары патефон и несколько пластинок.
Лила привязала патефон к санкам и отправилась в путь…
Овраги. Перелески. Заснеженное поле. То самое. Перед нашими позициями.
Она не дошла. Подорвалась на мине.
Взрыв был таким громким, что с ближайших рябин осыпались красные ягоды.
Они алели на снегу.
К ней подошло несколько наших солдат. Она была ещё жива, но без сознания. Её положили на плащ-палатку и потащили по снегу в медсанбат.
Немцы не стреляли
Патефон взял себе комбат Пётр Ильич Малофеев. У него было лицо питерца, хотя сам был орловский. Но успел пожить в Ленинграде до войны несколько лет. Вроде бы ничего особенного, но печать Петербурга уже была на этом лице.
В землянке он осторожно открыл музыкальную машину. Он неспешно крутил заводную ручку. Рассматривал иглу адаптера на свет. Потер её немного о бритвенный брусочек. Вставил на прежнее место. Стал рассматривать пластинки. Все они сильно пострадали от взрыва. Кроме одной. Тяжёлый черный диск с тёмнокрасным кружком посредине. А в кружке золотом – «Поёт Фёдор Шаляпин».
Так вроде целая пластинка. Только трещинка едва заметная змеится.
Он осторожно опустил блестящую головку на диск.
Игла коснулась звуковой бороздки и возник голос Шаляпина, неожиданно высокий и глухой. .
Очи чёрные, очи жгучие,
Очи страстные и прекрасные!
Как люблю я вас! Как боюсь я вас!
Знать увидел вас я в недобрый час.
Очи чёрные, жгуче пламенны,
И манят они в страны дальние,
Где царит любовь, где царит покой,
Где страданья нет, где вражды запрет…
А хор отвечал:
Где царит любовь, где царит покой,
Где страданья нет, где вражды запрет…
Комбат Малофеев слушал знакомую с детства песню и плакал…
…Снег прикрыл раны, нанесённые земле снарядами. Было тихо. Казалось, что войны не было, был кошмарный сон. Последний луч солнца замирал на верхушках сосен.
30.
Даже, если, покинув мир живых, дорогой образ остаётся ещё немного пожить в твоей душе, в твоём, внутреннем, городе, государстве, на твоей планете, или просто в твоей мышиной норке-сердце – это всегда удар, пустота, насильственное отторжение.
Утрата близкого человека это – прыжок с вышки в бассейн.
Хорошо, если судьба позаботилась , чтобы в бассейне была вода… Тогда выживаешь… Пройдёшь через горе, тоску, бесчувствие к просветлению и смирению.
Но память не смирится, вопреки всему будет тревожить.
Память, как ребенок за подол матери, цепляется за прошлое. Память пытается возродить прежнюю целостность жизни.
И в утренней молитве имена ушедших ещё долго будут звучать, как имена живых.
Даже растения помнят и не сразу смиряются с утратой. Разорванный зеленый лист, если сфотографировать его в высокочастотном поле, не сразу теряет свои прежние очертания… Он продолжает чувствовать себя ещё некоторое время целым и неповреждённым листом. И лишь с течением времени угасает и прощается с утраченной целостностью. А фантомные боли! А фантомные боли души! Они ещё острее...
- Поеду в Ленинград через неделю, - подумал Лукашов, ощупывая глазами немецкие позиции. – Ага, вчера этого холмика белого не было… А вот и глаз голубой…
Он нежно надавил на спусковой крючок. Выстрел. Он опустился на дно окопа. Пытался расслабиться.
- Вот поеду через неделю к моей черноглазенькой, раскосенькой… Привезу ей гостинцев… - мечтал Лукашов
- Нет её! Нет её! Нет её больше! – закричал в ответ ему Лёшка-гармонист, который жил в нём. – Ты что, с ума сошел! Нет её больше…
И ему приходилось сознаваться, что Лилы действительно больше нет среди живых. И никогда не будет. Что не к кому ехать в Ленинград…
И нет больше Виктора Чукчи, который научил его бить немца в глаз. Он всё собирался по шаманскому обычаю слепить из хлеба фигурку Гитлера и закопать её в землю вниз головой. Да хлеба было жалко, всё откладывал. А теперь Лукашов вспомнил, слепил и закопал.
И нет больше Урсулы – немецкой овчарки с голубыми глазами…
И нет тысяч мальчиков и зрелых мужчин, которые прошли через их батальон к смерти.
Никого не осталось на этом свете. Только внутри него продолжали жить..
Косматая голова Алика Ривина маячила в памяти среди живых, как что-то дорогое и возвышенное. Он, в отличие от всех других его знакомых, бросал вызов быту. И, будучи слабым, творил непристойности, чтобы услышали его, чтобы поняли, что главное в жизни, а что дрек мит пфефер… Не берусь судить, прав ли он был. Но так ему думалось…
Его бессильный снежок помнил Лукашов.
Испепеляющую ненависть к немцам в глазах помнил.
Его стихи помнил.
Эти стихи были похожи на неумелые, странные, но страстные подстрочники, переводы великих поэтов, которые что-то важное не успели сказать своё время, а теперь через него, Алика Ривина, пытались передать нам на исковерканном русском. На новоявленном русском идише, на ещё понятном, но уже чужом языке.
Этот странный диалект действовал на Лукашова гипнотически.
Может быть, из-за врождённого страха перед сильными мира сего. Ведь все цари наши и угнетатели говорили, или, по крайней мере, старались говорить с акцентом, чтобы подчеркнуть отдельность свою от народа, который они до сих пор называют «быдлом». Даже Бог говорит с нами в храме на малопонятном, таинственном старославянском языке…
Меж тем, искажение обыденной речи придавало словам значительность, загадочность, и несколько другой, даже противоположный смысл.
Это этническое косноязычие у одних русских простолюдинов вызывало смех, у других – жалость и даже страх, как вызывает смех, жалость и страх заикание или «пляска святого Вита». Чего это его корчит, ведь так легко сказать «принесите, пожалуйста, тарелку» или «Ё… твою мать!» или «Один кофе и одну булочку».
А потом они стукнулись дружно
И запали под веков белки…
Эта нелепая, увечная фраза привязалась к Лукашову. Звучала издевательски и сильно после каждого его выстрела.
И когда ел, звучала.
Противным голосом Алика, его певучим местечковым мяуканьем звучала.
И когда спал, звучала, вытесняя «Я помню чудное мгновенье…»
Прилипла, ползала в сознании, как пиявка…
Он молился и плевался, и накрывал голову овчиной, доставшейся ему от Виктора, ну, который Чукча, который погиб.
А она всё звучала и звучала, доводя до паники.
Лукашов уже ненавидел Алика.
Но в то же время он остро жалел этого странного «проклятого кошками поэта», врага ленинградских кошек и котов.
Лукашов почувствовал вдруг острую необходимость встретиться с ним и освободиться. Может быть, даже поговорить с ним о жизни. О Викторе и Лиле. О белой немецкой овчарке Урсуле… Подружиться. Спросить мудрого еврея об истине и загадке человеческого бытия.
Солдаты пополнения говорили только о доме, еде и женщинах. Они погибали в течение двух – трех дней. И приходили другие, незнакомые, и тоже говорили перед смертью только о еде, родном доме и женщинах, которых им не дано было… Может, и о другом, высоком думали, но так было принято – о еде, родном доме и о бабах…
Лукашов вспоминал рассуждения Алика Ривина о неправильных мыслях. О том, что мысли, если они мысли, а не правила пользования огнетушителем, противогазом, миномётом, туалетом - если они мысли, настоящие мысли – то они подобны зёрнам. Их назначение прорастать в других разными цветами, растениями и даже животными и людьми. Они зёрна, и в то же время – спички. Их назначение возжигать огонь.
Иногда он соглашался с таким определением, но бывали минуты, когда правильное, схематичное, крестьянское воспитание заставляло его противиться и возмущаться. Но при этом стихи и рассуждения Алика продолжали тревожить его. И прорастали, прорастали, прорастали. Зажигали, зажигали, зажигали…
Они были, как клей, всё к ним прилипало. И забыть их не было возможности.
Он пошел к комбату попросить очередной отпуск, чтобы навестить Алика..
- Нет, брат, не вовремя пришёл. У нас осталось треть батальона. Сегодня нас сметут. Сегодня нас уничтожат. Не время отпусков.
Комбат показал Лукашову немецкую листовку.
«Ждите серебряной ночи!»
- Сегодня ночью нас сметут и уничтожат, Лукашов,- сказал комбат и протянул алюминиевую кружку, на донышке которой плескалась водка. –
Выпей, может, в последний раз…
Лукашов снял ушанку, выпил. Надел шапку. Отдал честь. Повернулся «направо, кругом» и вышел из командирского блиндажа.
Он никак не мог привыкнуть к обилию проводов в землянке комбата. Всё ему мерещились змеи. Хотя какие змеи зимой!
В этот лень он лишил глаз двух немцев.
Ждал привычно, без страха ждал, когда немцы пойдут в наступление и сомнут их и уничтожат.
На вражеских позициях было тихо.
Даже губная гармошка не играла.
А утром над их позициями самолет сбросил тысячи экземпляров газеты. Это была подделка «Правды».
« Ленинград взят. Сопротивляется только Васильевский остров».
Лукашов знал, что это была ложь.
31.
За несколько месяцев до этого дня далеко на Западе, в Германии, молодой талантливый учёный проводил опыты над крысами.
Он жил в прекрасном старинном немецком доме, на тихой улочке в пригороде Берлина. Каждое утро он принимал душ и ухаживал за своими цветами. Он завтракал со своими детьми, шутил с ними, слушал, как младшенькая играет на фортепиано. Пил кофе со свежими сливками. И напряжённо думал о своём замечательном проекте.
Потом он уходил в свою лабораторию.
Там были большие загоны для крыс. Сотни, тысячи чёрных, серых и рыжих тварей. Всё за стеклом. Всё чисто. Всё пригодно для наглядного опыта.
- Вот, смотрите, - говорил он высокому гостю, - Здесь три крысы. Я включаю сирену. Усиливаю звук. Крысам это не нравится… Они находят выход и переходят в другой вольер, где пятьсот крыс… Видите, я снова включаю сирену, но крысы не могут перейти в третий безопасный вольер, где тихо… Хотя, вот он, выход… Крысы гибнут от стресса, хотя спасение рядом… Большое сообщество больше подвержено панике. Слишком много импульсов, слишком много попыток найти выход...
Гитлер внимательно слушал
- А в этом вольере голодные крысы…- продолжал учёный. - Смотрите, они поедают друг друга. То же случится с русскими. Зачем нам терять в боях наших солдат? Голод уничтожит русских. Нам останется только построить сто - двести крематориев и сжечь три миллиона трупов во избежание эпидемий. Этот пепел - прекрасное удобрение. Мы вывезем его в Германию для повышения урожайности наших земель.
- Всё гениальное – просто, - прошептал восхищённый вождь.
А Геббельс пожал руку Учёному и сказал:
- Спасибо Вам от имени народа Германии… В дальнейшем мы не будем утруждать себя требованиями капитуляции Ленинграда. Он должен быть уничтожен научно обоснованным методом… Пускай их останется больше, тогда они скорее умрут…
Учёный скромно опустил голову.
Он был награждён.
Он до сих пор жив.
Он очень любит свою страну, свой народ и нашу общую с ним планету…
Помяни, Господи, всех умерших с голоду, которые не дождались досыта поесть хлеба!
32.
Лукашов свернул с Жуковского на Литейный. Из ворот Мариинской больницы выезжали грузовые машины с умершими.
Лукашов прошел к главному корпусу и спросил у дежурной сестры, в какой палате лежит Ривин
- Ривин? - удивилась сестра. – Может быть, Ривкин?
- Нет, Ривин, Алик.
Сестра стала листать толстую книгу, где были записаны все раненые и больные. Покачала головой.
- Нет.
- А где же он?
- Кто?
- Алик Ривин, поэт.
- А, это тот, что орал, когда его мыли в ванной?
- Может быть. А что, вы его кипятком?..
- Нет, он был такой худющий – кожа и кости. Все дистрофики орут, не переносят горячей воды… Да, помню, был такой… Ривин… Но его выгнали.
- Как? За что?
- Щипался. Попрошайничал. Танцевал странные танцы… Выгнали.
- Адрес!- закричал Лукашов, - У вас должен быть адрес!
- Есть адрес,- сказала сестра, - На Васильевском…
И Лукашов пошел через весь город на Васильевский Остров.
Это километров пять. Для голодного военного времени долгий путь.
Лукашов нёс Алику свиную тушенку, кусок конины и несколько сухарей. Он долго шел, очень долго…
В подъезде дома висело объявление написанное карандашом, от руки. «Перевожу покойников на санках до кладбища».
Дверь была не заперта.
Алик лежал на полу, на старом матрасе.
- Привет, - сказал Лукашов и бессильно сел у стола заваленного книгами и рукописями.
Алик молчал.
Лукашов выложил на стол гостинцы.
Алик чутко втянул воздух ртом и носом.
- И что это за миасу ты мне принес?- спросил он.
- Это конина. А это - свиная тушенка. Американская. А это- сухари.
- И ты думаешь, я прикоснусь к этой гадости? Ешь сам… И вообще, зачем ты ко мне пришел?!
- Поговорить.
- Поговорить? О чем нам с тобой говорить? Вы все антисемиты. И ты тоже.
- А что это такое? – осторожно спросил Лукашов.
- Ну, это те, кто не любит евреев.
- Я вообще, пока не встретил тебя, не знал такого слова - еврей. Только помню, бабы у нас частушку пели. Не ходите, девки, в баню, в бане моется еврей. У еврея батарея от окна и до дверей.
Алик слабо засмеялся. Закашлялся от смеха.
- Ну, это может и правда. Дай сухарь.
Лукашов знал, что есть три стадии голода. Первая – лихорадочные глаза, утрированная жестикуляция. Вторая – замедленность движений, мыслей пассивность… И, наконец, жизнь в полусне, реальность, украшенная бредом…
Но в этом странном человеке всё было смешано – и лихорадочные глаза и яркая мимика, бреда и реальность. Только не пассивность. Он таким был всегда, он всегда голодал, даже до войны, но всегда был, как хорошо заточенный клинок.
Алик обнюхал сухарь. Попробовал разгрызть его. Но зубы шатались. Было щекотно и больно. Тогда он стал сосать сухарь, как конфету. Сосал. Причмокивал. Даже закрыл глаза от удовольствия.
- А теперь уходи, - сказал он вдруг.
- Почему?
- Я не хочу с тобой говорить.
- Почему?
- Потому что ты - дурак.
Лукашову стало обидно, но он ничего не сказал. Вздохнул. Собрал гостинцы. Сухари оставил на столе, среди книг и листков Торы, исписанных стихами Алика.
Алику стало жаль Лукашова, как было иногда жаль всего этого простодушного и непонятного народа, но он презирал дураков, тем более дураков, которые не знали французского языка. А он знал французский так же хорошо, как русский. И даже переводил Верлена.
Лукашов медленно спускался по лестнице. Дом был старый, и каменные ступени были источены за два века настолько, что трудно было идти по этим темно-серым корытцам.
- Может быть, я, правда, дурак, - думал Лукашов. - Но я не хочу больше быть дураком. Я не буду больше дураком. Но умником тоже не буду. В «глупой стране», в «стране дураков» стыдно быть умником… Совестно…
33.
Даша считала, что убивать должен мужчина. Это его привилегия и долг - брать на себя грех убийства. Женщина должна рожать и примирять. А ещё и самое главное – быть украшением жизни
Она спрятала кота за пазуху и пошла через весь город, чтобы найти такого мужчину, который смог бы убить Тимофея.
Кот иногда кричал, и голодные люди думали, что она продаёт его. Ей предлагали за кота бриллианты и золото, и даже картину Ван-Дейка. Но она не польстилась на это богатство, хотя была женщиной.
Тимофей предчувствовал, что близка смерть, но попыток освободиться не предпринимал, домашний был кот и боялся улицы. Только изредка вскрикивал и вопил. И опять замолкал, прижимался к хозяйке. За какие грехи?! – думал он.
И не находил в себе грехов.
Он громко запел прощальную песню - он достойно расставался с жизнью. Вспоминал свои подвиги и романтические приключения и благодарил Творца, что тот дал ему жизнь.
Люди оглядывались. А два приблатненных паренька шли за ней и канючили, просили, чтобы продала кота.
- Хороший котик. Продайте! Ах, какой хороший!
Она выделялась в толпе опустившихся и неряшливых людей своей элегантной одеждой и макияжем. Их взгляды встретились.
Она увидела в этом незнакомом солдате спасение и бросилась к нему. Блатные не осмелились ссориться с солдатом. Исчезли.
- Спасибо.
- Не за что.
- Вы не могли бы выполнить мою просьбу?
- Какую?
- Убить моего кота… Снять шкуру и всё такое.
- Я не люблю это… Не люблю убивать…
- Но вы же военный человек. Вам же приходилось убивать.
Лукашов вспомнил, сколько он убил человек, стреляя их, как белку в глаз.
- Приходилось. Да, мне приходилось отрубать курам голову. И овцу приходилось. Но мне это не нравится...
- А уж думала, вот, встретила мужчину…
- А чем он провинился перед вами? Ваш кот…
- Он хороший. Он понимает всё, даже русский язык понимает. Он даже ругаться матом умеет. Вот послушайте.
Лукашов наклонил голову и тут же отпрянул. Большая когтистая лапа выстрелила к его глазам. И он услышал явственно « Е… твою мать»..
- Вы?! Такого кота?!
- А что делать! Умирает дорогой мне человек.
- Кто? Мать?
- Мой жених.
- Так пусть ваш жених сам….
- Он умирает…. Он не поднимается с постели.
- Ладно, дайте вашему коту отсрочку. Дайте ему пожить ещё недельку. Вы свинину едите?
- А почему вы меня спрашиваете об этом?
- Вот, возьмите, - он протянул ей вещмешок. -Здесь у меня кое-что съестное. Я нёс эти консервы моему другу, а ему нельзя. Религия такая…
- Мусульманин?
- Нет, еврей.
- А я вообще буддистка, но свинину люблю. У меня бабушка украинка…
- Понятно. Берите. Но это для вашего жениха.
- Ах, я совсем забыла.
- И котику дайте немного
-Да, конечно. Чем мне вас отблагодарить? У меня ничего нет.
- А мне ничего не надо.
- Хотите, я приглашу вас в театр?
- В театр? Я никогда не был в театре.
- Ну вот, завтра у меня спектакль. Я приглашаю вас.
- Я завтра не могу. Вы актриса?
- Да.
- Я завтра буду сидеть в окопе и стрелять немца в глаз.
- А когда сможете?
- Теперь только через месяц, если не убьют.
- Не убьют. Через месяц. Постойте. Посмотрю… Через месяц у меня «Сильва». Вы слушали «Сильву»?
- Нет.
- Договорились?
-Договорились.
Даша возвращалась домой по холодному, продуваемому ветрами городу.
Её согревал кот. Он пел ей песни о том, что скоро наступит весна и земля покроется травой и цветами. Он видел эту весну.
34.
Через месяц недалеко от его окопа зацвела черемуха.
Он протянул руку, чтобы приблизить её к своему лицу, но с немецкой стороны ударила пулемётная очередь. На дно окопа упало несколько срезанных пулями веток. Букет получился красивый и душистый.
Лукашов побрился, пришил свежий воротничок и поехал в город. С комбатом поехал.
Комбат был театрал и до того дня слушал «Сильву» десять раз. Правда, перед войной.
…Когда Лукашов услышал эту божественную музыку, у него возникло чувство, что он ещё не родился. Это было предвестие новых жизней. Ему казалось, что, проходя естественный для всех путь от чрева к свету, он запутался в лабиринте внутренних органов, в лабиринте потрохов, как люди в кишечнике Гаргантюа, в то время, как его более удачливые и сообразительные собратья нашли прямой выход и давно родились и даже успели состариться, и умереть, а он всё блуждал в этом чудовищном лабиринте и не находил выхода, пока однажды спасительный нож бандита не вспорол чрево его матери, разделил живое тело на части, а его самого бросил на помойку, где его только чудом не съели крысы, но пожалели его и даже выкормили своим молоком. Как некогда братьев Ромула и Рема Капитолийская волчица.
Со дна мусорного контейнера он увидел на мгновение солнце и ослеп.
Таково было действие музыки.
Он ушел в свой мир и некоторое время правил там, стараясь быть справедливым и добрым. Но солнце проникало всё чаще сюда, и мир его выцветал, как старая фотография. И растворялся в утренних лучах музыки, потому что не был нужен никому, кроме него самого…
В бутафорской старик- художник «подновлял» «виноград». Стирал пыль с «запечённой бараньей ноги».
Лакеи носили по сцене подносы с дорогими деликатесами – икра и всё прочее тоже было бутафорией. И только небольшие кусочки хлеба были настоящими - каждому актёру по кусочку тёплого хлеба.
На сцене с его знакомой, которая играла Сильву и была ослепительно хороша, случился голодный обморок. Но она быстро пришла в себя и пыталась убедить публику, что это не от голода, а от любви, задуманной драматургом.
После спектакля Лукашов преподнёс ей фронтовую черемуху.
Она была примадонной, и он твердил это слово, как молитву.
Примадонна… Примадонна… Примадонна… Улыбнись мне, примадонна!
И она улыбалась
Лукашов и комбат проводили её до дому и одарили конским мясом.
Комбат поцеловал примадонне руку. Это было так красиво и необычно, что у Лукашова побежали мурашки по спине. Он тоже хотел так, но в этот раз не осмелился.
35.
Когда душа Алика прилетела к нему в окоп, он понял, что «проклятый поэт» умер. Душа Алика просилась пожить в нём, пока Господь не разберется в его грехах. Лукашов отказал ему, так как боялся его заносчивости и задиристости. Он не хотел снова и снова слышать, что он дурак.
У Алика были какие-то свои счёты и обиды, к которым Лукашов лично не был причастен.
- Иди к своим, - сказал он Алику, - Только мне ещё не хватает с тобой разбираться.
Но душа «проклятого кошками поэта», как муха летала перед его глазами и пела псалмы. Она мешала Лукашову стрелять немца в глаз. Мешала сосредоточиться. Требовала. Молила. Угрожала. Лукашов крестил эту муху, и она на время исчезала, а потом снова жужжала, садилась на мушку, кружила перед окуляром. Мешала выполнять солдатскую работу.
И вдруг Лукашов увидел самого Алика рядом с собой в окопе. Поэт был в гневе.
- Мы пришли к вам, - захлёбываясь, почти без акцента, заговорил он с обидой. – Мы пришли к вам, чтобы передать вам свою мудрость. Увидели – вот здоровый, детский, красивый народ. Они будут нашими наследниками. А вы у нас научились только плохому…
- Чему?
- Ненависти и презрению к другим народам. К нам прежде всего… Вы неблагодарные твари!…
- Иди, иди и не оглядывайся, - сказал Лукашов и перекрестил призрак.
Призрак рассеялся. Но голос продолжал звучать.
- Ладно, я уйду. Мы уйдём, а вы сдохните от скуки. Потому что мы дрожжи. Мы совесть человечества. Мы никогда не молчим, мы подтачиваем троны… Мы совесть…- он замолчал на время, как бы задумался. – Правда и то, что не всегда, иногда мы - антисовесть. Мы вертимся, как стрелка компаса в окружении танков… Прощай, раб…
Призрак, пригнувшись, уходил по ходам сообщения.
Глядя на его жалкую, прозрачную, спину, Лукашов затосковал. Горько почувствовал свою вину. В России спасенный становился родственником, даже ближе родственника. Даже ближе, чем он сам для спасенного.
- Эй, подожди! Алик! Постой, – закричал Лукашов. - Подожди! Стрелять буду! Вернись!
Призрак нехотя приблизился к Лукашову.
- Ну, что тебе?
- Ладно, хрен с тобой! Видно, у меня судьба такая. Никуда не деться мне. Живи у меня в душе, еврей! Живи во мне вечно! Только об одном прошу, не убивай кошек!
- Спасибо, гой! Схорони моё тело. Не сжигай. У нас так не положено! И не дай пропасть моим стихам. Забери их. После войны отнесешь в редакцию. Все гонорары тебе завещаю… Миллионером будешь…
36.
Неожиданно вернулась зима. Город был совсем пустынный.
Лукашову казалось, что всё происходит на дне моря.
Это был не Ленинград, а новоявленный Град Китеж,
Всё было в снегу. Трамваи стояли мёртвые, застывшие.
Провода походили на новогодние гирлянды.
На улицах было безлюдно и тихо.
Лукашов попросил у дворника двуколку, которую не успели сжечь. Она стояла без дела во дворе- колодце. Лошака Яшу, который привозил в мирное время дрова и уголь для отопления дома, давно съели.
…Алик Ривин лежал, скорчившись, в углу комнаты. Его лицо, лишённое теперь оживлённой и быстро меняющейся мимики, было значительно. Не было ни иронии, ни горделивой надменности, которая делала его похожим на испанского нищего. На лице его застыло выражение человека, собравшегося глубоко вздохнуть и распрямиться. Он застыл, окаменел, и Лукашов так и взял его, скорченного, на руки.
Он осторожно спускался со своей ношей по лестнице. Боялся оступиться, будто поэт был ещё живой, и падение доставило бы ему боль.
Выглянуло солнышко. Улицы оживали.
Ленинградцы привыкли за свою жизнь ко всякому, но даже им странно было видеть на Лиговском солдата, который тащил телегу.
… Он волок её по Лиговскому, несмотря на обстрел, несмотря на крики и свистки милиционеров.
Проспект опустел и затих. Только слышались щелчки метронома.
Он увидел старушку, маленькую, сухонькую.
Она встала у него на пути.
Он остановился. Старушка была похожа на его бабушку.
-Подвези, сыночек.
-Да я ведь на кладбище, бабушка.
-А мне как раз туда…
-Зачем?
- Да я карточки потеряла, всё одно - умру. Так, чтобы не утруждать людей, сама туда приду… Возьми меня … я лёгонькая…
Она разглядела завернутый в полотенце хлеб.
- Это что у тебя?
- Хлеб.
- Дай крошечку!
Он отщипнул немного, чтобы не нарушать цельности буханки, которой нужно было расплатиться на кладбище за погребение Алика.
- Спаси тебя, Господи!- сказала старуха. – Дай я тебя поцелую, сыночек! Наклонись ко мне…
Старуха прикоснулась к его щеке холодными губами и застыла.
Лукашову с трудом удалось освободиться от её рук.
Теперь он вез два трупа.
-Она потеряла карточки, по которым получают хлеб, а это означает смерть, - думал Лукашов. -. Она не хотела доставлять близким беспокойства, и сама стремилась добраться до места, где умрёт и будет зарыта в землю. Каким же надо быть чутким и заботливым к ближним, чтобы перед смертью думать о неудобстве других, бояться причинить лишнее неудобство…
На Волковом кладбище его встретила женщина - гробокопатель, громадная и грубая. Потребовала за могилу буханку хлеба.
Буханка стоила, как яйцо работы Фаберже, как дорогой персидский ковер. Как икона в дорогом окладе.
Лукашов передал женщине буханку.
- Где копать будем?- спросила она.
- Вон там…Рядом с тем памятником, чтобы запомнить…
-Там нельзя… Там поэт известный похоронен, забыла, как звать.
- Он тоже поэт, - кивнул Лукашов на лежащего в коляске Алика.
-Ладно.
Они подошли к приметному памятнику.
-Вот тут рядом и выкопаю могилу… - сказала женщина. – А старуха кто? Тоже поэт?
- Нет, это его мать, - неожиданно для себя соврал Лукашов.
- Ещё буханка, - сказала женщина.
- У меня только одна, - огорчился Лукашов. – Я принесу через неделю. Я не обману. Точно принесу…
Женщина верила ему, но боялась, что через неделю он вряд ли будет живой и невредимый, и потому предложила:
- Ладно, я их вместе положу, если мать…
Алик внутри Лукашова бурно протестовал, а тело его было спокойно. Но душа возмущалась.
- Всё не так делаешь, кретин. Во- первых, мне надо на еврейское кладбище, на «9-го января». И ещё! За что мне такое наказание – до конца света лежать со старухой! Я ведь ещё молодой!
- Был молодой, - ответил ему Лукашов и взял в руки лопату. – А теперь ты прах.
Женщина-гробокопатель смотрела на него с жалостью.
- Устал? На тебе лица нет.
-Ну, устал.
-А я знаю эту женщину,- вдруг сказала гробокопательница. – Она часто провожает мёртвых. Я часто вижу её здесь. Это смерть, солдат. Она пришла за тобой.
Лукашов вглядывался в лицо старухи. Лицо было спокойно, будто она притворялась мёртвой, но не могла сдержать улыбки.
Помяни, Господи, всех умерших с голоду, которые не дождались досыта поесть хлеба!
-Я живу в этом доме церковном… Ты пойди туда, отогрейся… Отдохни немного… Пожалуй, мы с тобой вот как решим… Их вместе положим пока. Я их неглубоко прикопаю. А потом всё сделаю, как надо, как обещала…
-Спасибо. Я пойду, пожалуй.
-Куда?
- К себе в часть.
-Ты не дойдёшь.
-Может, и не дойду. Но нужно идти. Вот, возьмите. Сухари… И сахар в придачу… За могилу…
-Останься. Отдохни, солдатик… Ты не бойся, я тебе ничего плохого не сделаю… Я тебя не съем…
-А я и не боюсь. Мне всё равно.
А в сердце его меж тем опасения были. Некоторые варианты возникали. Всплывали рассказы страшные о людоедах. Их сразу можно было отличить от честных и непорочных ленинградцев по нездоровому румянцу и взгляду.. Не Божье творение видели они в человеке, а пищу, вроде овцы или поросенка.
-Ну, если, всё равно,- усмехнулась она, - тогда пойдём.
В комнатушке женщина нарубила чурок от гроба, затопила печурку. Отломала кусок от принесенного хлеба, взяла кубик рафинада, протянула Лукашову.
- Ешь и ложись спать…
Когда он проснулся, было утро. Снег на листьях таял, и проступало зеленое. Пели воробьи.
Помяни, Господи, всех умерших с голоду, которые не дождались досыта поесть хлеба!
37.
Он вернулся в комнату Алика и стал собирать рукописи.
К этому времени в душе Лукашова уже обосновалось небольшое, но яркое, сообщество. Эти люди по разному и неожиданно проявляли себя, общались с ним и между собой, и незаметно наполняли его сознание своей информацией, своим духовным опытом. Они меняли его сознание и изменяли его сущность. Они были как бы его внутренней библиотекой и театром. Они незаметно прививали ему свои манеры…
Лукашов читал стихи Алика Ривина.
А потом они стукнулись дружно
И запали под веков белки.
Ничего им на свете не нужно
Ни любви ни цветов у реки.
Я поднял равнодушную ручку,
Нехорошие очи поднял,
Подмахнул на листе закорючку,
И судьбу на судьбу променял
И меня положили за стены
На холодненький каменный пол,
Дали мне на подстилку две смены
И сутулый расхлябанный стол
Это было под черным платаном,
Где уже меня больше нема,
Где луна кулаком-великаном
За нее отомстила сама
Где летают блестящие мухи,
Где безлицые камни лежат,
Где с козлами в соитьи старухи
В черном озере желтые звезды дрожат
Только ночью в заречном колхозе
Зарыдает винтовка как гром,
И на желтенькой лунной колоде
Синей глыбой расколется дом.
Изо рта ее узкого очень
Тихо вытечет нож как слюна,
И под черной улыбкою ночи
Он уколет меня из окна.
Это будет под черным платаном,
Где кровавые жабы поют.
Там луна кулаком-великаном
Разрубает зеленый уют.
Отнесите меня, отнесите,
Где дрожит золотистая нить.
У жестокой луны попросите
Желтым светом, что медом облить
После смерти земные убийцы
Отправляются жить на луну.
Там не надо работать и биться
И влюбляться там не в кого...
- Ну?- спросил Алик внутри его души,- Как тебе? Читай, читай!...
Желтый ад каменистый бесплодный
Звезды пропасти, скалы, мосты…
Ходит мертвый слепой и голодный
И грызет костяные персты.
Никогда ему больше не спится,
Но слепые зеницы в огне.
Шел он узкой и рыжей лисицей
По широкой и голой луне.
Вечный Жид никогда не усталый
На бесплодной бессонной луне
Голосами царапает скалы
И купает лицо в тишине.
Это было под черным платаном
На аллее, где жабы поют.
Там застыл Купидон великаном,
Там зеленый и черный уют
Там лежала в рассыпанных косах
Золотистая харя лица,
А в глазах удивленно-раскосых
Колотились два черных кольца…
Лукашов вспомнил Лилу и заплакал.
Он понимал, как трудно было Алику справляться с чужим для него русским языком, как он, может быть, инстинктивно, помимо своей воле, переделывал, перекраивал его для своего удобства, как переписывал до неузнаваемости стихи Мандельштама, Вертинского, Хлебникова и Гумилева, с Багрицким и Тихоновым поверх, даже Брюсова с "дикими экстазами", и даже Игоря Северянина, как переделывали его предки на своё удобство немецкий, испанский и польский языки.
Он вытер слезы и опять стал разбирать рукописи, но вдруг почувствовал лёгкий укол в плечо. Какое-то маленькое существо укусило его. Он оглянулся и ахнул. По полу к нему ползли полчища клопов.
Лукашов стал давить их пальцами, и пальцы стали липкими от густой и пахучей крови. Этот мерзкий запах поднял его на ноги. Он стал давить насекомых сапогами. И вдруг услыхал голос Алика.
- Что, ты делаешь, варвар! Они тоже хотят жить.
Лукашов завернул рукопись в старую клеенку и вышел…
- Сохрани эти стихи, - сказал он Даше..- Он истинно был поэт. Мне негде хранить их. Да и не знаю, сколько Господь оставил мне времени… Спрячь и сохрани…
- Дай почитать, - попросила Даша.
Она развернула листки, начала читать. Покраснела.
- Фу, какая гадость! Не могу читать!
Даша отодвинула листки неловким движением, и они рассыпались по полу.
Она ползала по полу, собирая стихи. Потом снова стала читать и не могла оторваться.
Там было сорок восемь стихотворений и переводов. Можно было бы сказать и так, что всё это было переводом, далёким от оригинала, но достойным и, может быть, даже гениальным соперничеством с теми поэтами, которых Ривин любил и которых ревновал к Музе.
38.
Лукашов привык приезжать к Даше. Привозил гостинцы - лесную ягоду, сахар или хлеб. Иногда конину, если погибала лошадь.
Кот Тимофей тоже страдал от голода. Он не имел продуктовых карточек. А крысы и мыши уже были давно съедены. Даша называла Тимофея своим сыночком и честно делилась с ним всем, что у неё было съестного.
Кот был умный и понимал человеческую речь. И даже матерился.
Лукашов слушал, как Даша поет вокализы, как разрабатывает голос. А внутри Лукашова Даше подпевала маленькая девочка, которая погибла тогда на Большой Офицерской у Дома-сказки.
Он смотрел на Дашу неотрывно. Пленялся. Сдавался. Ему не хотелось двигаться, только смотреть и слушать. Но смутное, мутное волнение уже овладевало им.
Однажды Даша устроила для него торжественный ужин. Она разрезала свою енотовую шубу и сварила из неё суп.
Горела довоенная свеча. Они выпили по глоточку водки, а кот Тимофей лакал суп и хмуро жевал волосатый лоскут...
В эту ночь кот Тимофей наблюдал любовь одиноких людей. Это не было противно или позорно, но это было грустно даже для циника кота Тимофея, который умел материться…
Она отдавалась Лукашову, закрыв глаза. Представляла своего друга, который умер зимой…
И он тоже, с закрытыми глазами, вспоминал Лилу и с трудом сдерживался, чтобы не произнести её имя.
Кот забрался на буфет и смотрел на них своими зелеными глазами.
И вдруг сказал : «Ё… твою мать!»
Потом они молча сидели за столом. Свеча догорела. Сладкая земля лежала в фарфоровых вазочках. Чай, заваренный на хвое, остыл.
И вдруг Даша заплакала.
Он утешал её. И странное спокойствие овладевало им. Он не любил эту женщину, но счастливое спокойствие пришло в его душу. Он не мог понять почему.
Кот спрыгнул на пол и теперь смотрел на них снизу.
- Ё... твою мать, - снова сказал он свою ёмкую и многозначную фразу.
39.
Немцы отступали организованно. Без паники.
Лукашову пришлось покинуть места, где он знал каждый куст, каждую впадинку, каждый клочок земли. Места, с которыми свыкся. Нельзя сказать, чтобы полюбил их, но принял в свои сны…
Он бродил среди дощатых пирамидок, увенчанных красными звёздами. Нашел могилу Виктора – Чукчи…
Цветы, которые он смастерил тогда из ваты и бинтов, завяли. Пожухли от перепадов погоды – то дождь, то снег, то мороз.
Видел внутренним своим зрением, как растворяется прах его боевого друга в русской земле.
А душа Чукчи жила в нем, Лукашове, и смотрела на мир его глазами. Она учила Лукашова мудрости… Чукчанской мудрости… А на самом деле, он не знал какой мудрости, потому что все звали Виктора Чукчей, а кто он на самом деле был, знали только в особом отделе, где хранились все документы. Чукча, так Чукча . А может быть, бурят, якут или алтаец или горный шорец, потому что для них мы все на одно лицо, а для нас они все чукчи… Братья наши…
Чукча был возмущён. Ворчал. Потому что неправильно его похоронили. Нельзя его, шамана, в землю. Нужно тело его на дерево повесить в глухом, недоступном и тайном месте, на старом кедре, чтобы провялилось хорошо на морозе и солнце. Чтобы дети его и внуки, и далёкие потомки приходили и приносили подарки – бусы, бисер, мясо вяленое оленье. Чтобы разговаривали с ним, делились своими заботами, спрашивали совета… А он бы раскачивался ветром и смотрел на родную тайгу. И передавал молодым свою мудрость.
- Да ты пойми, Виктор, - оправдывался Лукашов.- Время военное, трудное. Где мне транспорт взять, чтобы на родину прах твой увезти?! И как мне клочья, которые от тебя остались, на ветках развешивать?! Там ведь не разобрать, где ты, а где эта сука немецкая, Урсула...
Чукча, отвернулся, вздохнул. Всё ещё серчал, но ссориться не хотел.
- Ладно, уж, - наконец, сказал он.- Видимо, всем нам одна большая- большая могила, братская, видимо, вместе нам здесь лежать- удобрять эту землю ещё тысячи лет... Ты мне брат, а я тебе брат. Спасибо тебе, что принял меня в душу свою. В памяти своей позволил жить. У тебя тихо и спокойно. Понятно и справедливо…
- Открой мне, Виктор, как ты шаманом стал?
- А что открывать! Ты ведь тоже шаман.
- Я?! – удивился Лукашов.
- А то не знаешь! Я тебя сразу понял… Когда в Ленинграде по улице шли, видел, как за тобой бестелесные души летели. Впереди парнишка с гармонью, а за ним - дети, женщины, собаки, кошки и даже одна белая мышка… И немецкий солдат молодой… Ты мне не говорил про него…
- А-а… Это Зеп… Мы с ним в начале войны встретились. Он был без оружия. А у меня- винтовка. И я не смог выстрелить в него. А потом прилетела его душа, попросилась пожить во мне. Я, говорит, когда погиб, попросил: «Господи, хочу увидеть того русского, который меня пожалел тогда». «Зачем тебе?», - спросил Бог. «Хочу понять его. Сказать ему спасибо». И Господь позволил ему. Он привык и остался… Они с Алёшкой первую избу срубили.
- Знаю.
- А теперь там у них там хутор…
- И это тоже знаю. Я им помогал.
- Ну, вот и хорошо. Все при деле…
- Не понял… Зачем немцу жить в тебе? Что ему надо?
- Не знаю, Виктор. Не знаю.
- Может, шпион?
- В моей душе нет военных объектов. Пусть живёт. Может, и научит со временем нас чему полезному…
Могилу Лилы Лукашов не нашёл.
Её похоронили без него… Одну женщину со взводом мужиков. На территории соседнего полка.
А потом этот участок распахала немецкая артиллерия, раскидала косточки, соединила плоть с землёй.
Как же ей не быть любимой, нашей земле, земелюшке, землице, когда любимые и дорогие лежат в ней, когда кровью нашей напоена и очеловечена она, когда, как мать ждёт и нас в свои объятья?! И чужим приют даст. Всем места хватает пока.
Помяни, Господи, всех умерших с голоду, которые не дождались досыта поесть хлеба!
Лукашов ходил по разорённому погосту. Волком выл.
- Что ты забыла меня? Что не приходишь во сны мои? Ау! Что я сделал плохого? Ау! Почему ты исчезла? Ау! Аушеньки! Где твоя душа летает? Или и не было в тебе души, жестокая моя? Ау! Аушеньки! Ласковая моя! Милая, где ты? Куда ты, отринув бренное тело, одна, среди звезд улетела?.. Лукашов и сам не заметил, что волчий, тоскливый, вой перешел в стихи. Так и поэты, наверное, не замечают, когда вместо стихов переходят на вой.
А она не отвечала ему. И стихи исчезли, пропали, и опять было только грубое, похожее на затяжной кашель, мужское, рыдание.
40.
Их перевели на новый рубеж. Там тихая река протекала. Леса настоящего не было. Но кусты росли, что было хорошо для маскировки. Чукча Виктор, изнутри, подсказывал Лукашову, где и как огневые точки расположить, как соединить их, чтобы можно было быстро перемещаться, чтобы не засекли немцы…
Траншеи копали по ночам, землю утаскивали в овраг на плащ-палатках. Зеп, тот немец молодой, был недоволен. Ворчал. «Мелко роете. Глубже надо. Как у нас. В полный профиль…»
Лукашов нашел осколок блюдца с золотой каёмочкой, с сиреневым тонким узором. Спрятал его в карман. Там осколочек этот прижился вместе с крошками и шелухой подсолнуха. Иногда Лукашов доставал его и любовался. И видел, как красивые барышни пили чай из фарфоровых чашек в беседке на берегу этой спокойной русской реки. Как младшенькая наливала чай в блюдечко с золотой каёмочкой. Как дула на него, выпячивая губки, чтобы остудить. Как уронила блюдечко…
И нет больше ни блюдечко того красивого, ни беседки, ни барского дома. Только осколочек в кармане стёганки вместе с хлебными крошками и подсолнуховой шелухой…
А вскоре Лукашов приступил к работе.
Искал среди кустов и холмиков огневые точки на немецкой стороне. Глазки голубые искал.
Стрелял.
Тут и осколок блюдечка барского пригодился. Лукашов царапал им свои отметинки на прикладе винтовки...
Много их было, этих царапинок. Лукашов не считал. Не любил считать. Сбивался со счету. Плохая это примета – считать. Но царапал для порядка. Одна сторона приклада вся была исцарапана. Пришлось на другой, чистой ещё, засечки делать.
В первый день - одна царапина, значит, ещё один глаз. Во второй – две царапины, два глаза.
А на третий Лукашов сам глаза лишился.
После его выстрела начался такой миномётный обстрел со стороны немцев, что думал Лукаш – крышка ему.
Не убили. Но потерял правый глаз. Тот самый, который искал чужие глаза, который целится, который в окуляр смотрел… Правый рабочий глаз…
Лукашов увидел его здоровым, левым, глазом в грязи, на дне окопа. Глаз обмяк, скукожился, умирал ... но ещё смотрел живо. Страдал умирая.
Фёдор протянул руку, чтобы взять его, очистить от грязи… Но рядом грохнуло, ослепило. И он лишился не только глаза, но и сознания.
Будто кто-то наверху сказал - «Хватит!»
41.
Снова давали «Сильву».
Музыканты, прибывшие с фронта, надевали фраки поверх стёганок, оставляли в гримёрке оружие и взамен него брали свои инструменты...
Мундштуки труб примерзали к губам…
Даша, со сцены, всматривалась в зал.
Но Лукашова не было.
И вдруг, в первом ряду, она увидела комбата и улыбнулась ему. Она хотела спросить у комбата после спектакля, где Лукашов, что с ним, но по слабости своей женской так и не спросила…
После спектакля к ней подходили мужчины и женщины и одаривали, кто, чем мог - кусочком хлеба или леденцом. А комбат подарил ей банку сгущенного молока, на которой был изображён счастливый американский ребенок. Он улыбался, потому что не знал войны и блокады.
Даша пригласила комбата в гости. Он сказал, что придет завтра. Она решила убить кота Тимофея, чтобы встретить дорогого гостя. Второй раз предала его, ради мужчины.
Но никак не могла совершить убийство. Не могла совершить жертвоприношения. Думала, что может и даже репетировала, но оказалось, что не смогла.
На следующий день пришел комбат и хотел убить кота трофейным ножом. Но Тимофей расцарапал ему лицо и запрыгнул на шкаф.
-Ну ладно, - сказал комбат,- Живи, пока живется. Если так уж хочется тебе жить…
Даша расхохоталась.
Он тоже смеялся и не стирал капелек крови со щеки.
Они быстро застывали, превращались в темные мушки
Комбат приготовил ужин из картошки, которую он выменял на трофейные немецкие часы.
Выпили спирта. Захмелели.
Комбат сам отнес ее, легонькую, на постель…
А утром комбата ранило...
42.
Лукашов в это время снова лежал в той же палате и смотрел на портрет Сталина. Теперь уж только одним глазом. Левым. Опять думал о мощи и гениальности этого человека, который мог сплотить сто разных народов и разгромить немцев.
И снова и искры и запах серный. И гармонь под кроватью рядом с уточкой.
Принесли раненого комбата. Положили на соседнюю койку. У него было пробито правое легкое и разворочен живот. Начинался перитонит.
- Что ты хочешь, комбат?- спрашивали его комдив и врачи - Мы всё сделаем. Скажи нам твоё желание…
Они не говорили «последнее желание», но подразумевалось. Всем понятно было.
- Скажи, скажи быстрее!- торопили комбата.
- Я хочу послушать её.
- Кого?
- Её…
Комдив сам поехал в театр и привез примадонну.
Когда она вошла, Лукашов спрятался под одеяло. Он не хотел предстать перед ней одноглазым инвалидом.
Она пела.
А перед глазами комбата проносилась жизнь.
Родной хутор.
Первая мировая.
Революция.
Гражданская война.
Вспомнил, как белые забили его шомполами и бросили в общую могилу.
Вспомнил тайную встречу с раскулаченным отцом в лесу на Смоленщине.
Верные люди устроили встречу. Они обнялись и расстались навеки
В анкетах он писал, что не знает, где отец, что сирота и отца не помнит.
Конфликт на КВЖД вспомнил.
Финскую кампания сорокового года. Снег… Снег… Снег…
С тех пор в волнении дёргался непроизвольно, тёрся подбородком о воротник гимнастёрки, будто чья-то невидимая рука держала его за смоляные волосы и двигала супротив его воли.
Рубцы от ран набухали, и всё его могучее мужское тело распирала изнутри какая-то сила. Не могла уместиться в пределах данных комбату природой.
Воспоминания рассыпались, как карточная колода…
Комбат очень любил оперетту.
Помнил мелодии, но при других стеснялся петь…
И снова отец вышел из лесу, как волк. Встретились, как два волчары.
- Ты не терзайся, я не упрекну тебя, сынок. У тебя своя жизнь.
Перекрестил, и исчез в лесу.
Будто и не было отца. Будто он и вправду был сиротой и не помнил его…
И вдруг всё тусклее, темнее.
Свет гаснет.
Она поёт, а комбат не слышит. Потому что умер…
Она взглянула на комбата и вдруг замолчала.
И все замолчали.
И душа вылетела из него и кружила под белым потолком палаты.
Но к Лукашову не просилась. Гордая была душа у комбата, суровая. Здесь, на земле, ей неинтересно стало. Скучно.
Всё это видел Лукашов, который лежал рядом, на соседней койке и притворялся спящим, Чтобы Даша не видела его, одноглазого. Чтобы не жалела его одноглазости. А гармонь только вздыхала беззвучно.
43.
Его вскоре выписали из госпиталя.
Теперь он стал простым гражданским ленинградцем, и его удел был - выживать, имея на завтрак, обед и ужин - всего 250 граммов хлеба.
Лукашов потерял правый глаз, но получил пенсию. К этому времени он был уже младшим офицером. Был отмечен в приказах. Награждён медалью «За отвагу», орденом «Красной Звезды», представлен к Герою.
Он приходил в театр, садился в отдалении от сцены, чтобы Даша, не дай Бог, не увидела его чёрной повязки. Он ни разу не подошел к ней. Только слушал и смотрел на неё уцелевшим левым глазом.
А рядом с ним сидели люди, у которых достало сил добраться до театра. В шубах, пальто, шинелях и телогрейках. В зимних шапках и рукавицах.
А он, Лукашов - в глубине зала, невидимый ею. Восхищался её голосом. Удивлялся способности этих мистических существ, живущих на подмостках театра, принимать облики различных людей, и в то же время в своём личном, бытовом, существовании быть просто людьми, неотличимыми от нас в своих слабостях и заблуждениях… Он остро жалел её. Ему было не жарко в овчине и сапогах, а на ней было только лёгкое шелковое платье, потому что на сцене должно было быть жаркое лето на юге, у Чёрного моря. И никакой войны... Оперетта называлась «Вольный ветер»…
Когда Даша входила в пламя свечи, было видно, что изо рта у неё шел пар.
В тот день, спектакль, как обычно начался при свечах, но потом вдруг включили свет, и Даша вышла на просцениум. Она счастливо улыбалась.
Все ждали, что она запоёт, а она молчала и улыбалась. Набирала воздух в лёгкие и никак не могла начать арию.
Лукашов очень жалел её, но чувствовал, что происходит что-то значительное.
И этот яркий электрический свет, от которого отвыкли. И ликующие, счастливые, её глаза, каких не видел он ни у кого со времени начала блокады.
- Товарищи, - начала Даша и замолчала. – Товарищи, наши войска прорвали блокаду!
И зарыдала.
Люди захлопали, но было тихо.
Зрители были обессилены, а на руках у них рукавицы.
Было тихо, пока кто-то первый не догадался рукавицы снять.
Но даже, когда сняли, возник только шелест тихий…
Лукашов иногда так тосковал, так остро хотел увидеть Дашу, хотя бы издали. Он подходил к театру и прохаживался перед служебным входом. Он хотел и боялся этой встречи… И ни разу больше не видел её…
Он вспомнил, что спросил её однажды, в постели, как соотносится наша верность ушедшим и естественная жизнь здорового мужчины и здоровой женщины, когда он остается один в этом мире.
- Станиславский учил нас правдиво жить в предлагаемых жизнью обстоятельствах, - сказала она. – И я всегда так и делаю… В этом правда жизни…
- Но мы ведь не на сцене, - возразил он.
Она промолчала, потому что не была уверена в своей правоте. Хотя была воспитана в системе Станиславского…
44.
Теперь он стоял на контроле на одном из оборонных заводов. И кожаная шора прикрывала красный провал, там, где должен был быть его правый, снайперский глаз.
А левый смотрел на мир грустно и одиноко.
Мимо него через узкое горлышко пропускного пункта двигался поток женщин и детей.
Утром - на завод, вечером - в город.
Утром они были хмурые, ещё не вполне освободившиеся от голодного сна.
Вечером – бесчувственные, вымотанные работой на конвейере.
В свободное время Лукашов собирал справки о том, какой он был герой.
Всё было непросто и муторно. Везде очереди и придирки. Он смущался и мучился, доказывая своё право получить искусственный глаз взамен утраченного в бою. Ему было стыдно, но он понимал, что это необходимо для того, чтобы попасть в списки тех героев, которым полагался глаз, рука или нога, а это полагалось не всем, но только тем, кто был в списках, кому всенародно и торжественно вручали искусственные глаза, искусственные руки и ноги, почки и сердца. Тогда ещё не могли делать и вручать искусственные головы. Компьютеров ещё и в помине не было. А скульпторы создавали бронзовые головы вождей, которые живому человеку было неудобно носить на плечах, и в нормальной человеческой жизни они были бесполезны.
Наконец, ему вручили глаз и инструкцию, как им пользоваться, чтобы отличать ночь ото дня и врагов от «наших».
Лукашов изучал инструкцию и рассматривал глаз ночью на работе при свете прожекторов.
Наконец, он решился, Снял кожаную шору и вставил в окопчик, который образовался на его лице после потери собственного глаза, искусственное око.
Глаз был холодный и чужой. Он был больше и темнее живого. И мрачнее… Он отчуждённо смотрел на мир и не дружил со здоровым глазом. Его зрачок смотрел только прямо, в даль, в то время, как живой глаз был любознателен и непоседлив, перемещался горизонтально и вертикально, чтобы увидеть мир и все его детали. Ему живому было всё интересно. А этот, фарфоровый, наградной, смотрел только вперед, как на параде. И ничего не видел.
Зрачок его застыл, не расширялся и не сужался при перемене освещенности и расстояния до цели…
Но время было тяжёлое, не до тонкостей было.
На заводе отметили это событие в стенгазете стихами.
Я потерял мой правый глаз.
И был определен в запас.
Но выручил рабочий класс.
Мне глаз вручили новый.
И вот теперь смотрю на вас…
Я
К новым подвигам готовый.
Он снова стоял на посту.
Утром поток рабочих втягивался завод, а вечером исторгался из него.
Одну работницу из этой массы людей, он приметил, а она приметила его.
Девушка оглушила его своей красотой.
Бледная, с прямым, чуть вздёрнутым носом, она как-то по-своему улыбалась ему. Если левым уголком рта – насмешливо, правым - горько. А если растягивала рот в симметричной улыбке, то получалось открыто и радостно.
Лукашову хотелось, чтобы она всегда улыбалась именно так - широко, и потому он начинал улыбаться, когда она только подходила к пропускному пункту и провожал её улыбкой.
Однажды он встретил её на улице, поклонился и спросил, как её зовут.
Она сделала вид, что не узнала его, выдернула руку из его руки и сердито прошла мимо.
Он догнал её, опередил, не давал пройти.
- Как тебя зовут? – спросил он.
Её звали Фаиной.
Глаза у неё были такие синие, что, казалось, синева отсвечивала на скулах, когда она отворачивалась…
- Что ты такая печальная?
- А чего веселиться?
- Но жизнь… Мы ведь живые и молодые…
- Разве это жизнь?! Мне всё надоело. Всё!
Они шли молча.
- Я вчера убила свою черепаху… А сегодня похоронила маму…
Они шли молча, и она оценила его деликатность.
- Мама отдавала нам свой хлеб. Говорила, что съела его по дороге домой… Ты знаешь, как это страшно… Я всё надеялась… Но когда она сказала: «дай крошечку хлебца» А потом ещё и ещё – «Дай крошечку хлебца» И всё уменьшительно, ласково, тихо, едва слышно, я поняла, что это конец. Я закричала « Мамочка, милая. Скажи, что ты хочешь? Я всё сделаю! А она « супчику бы глоточек, доченька». Ну, я убила черепаху. Сварила бульон. Она ложечку проглотила и умерла. И последние слова были, знаешь, какие?
- Какие?
- Вкусненько, доченька... Где ты курочку раздобыла?
- Да неужто черепаху можно убить?! Она ведь, как маленький танк.
- А я положила перед ней крошечку хлеба. Она вытянула шею… А я топором… А мама все равно умерла…Да, я знаю, стекленеют глаза, белеют… замедляется речь, и человек умирает…
Лукашов проводил её до дома за Варшавский вокзал на улицу Шкапина...
Это страшный, тёмный, преступный район.
Он возвращался в общежитие стрелков по безлюдной улице и вдруг услышал за своей спиной смех. Он сначала подумал, что это рыдание. Он давно не слышал смеха.
Он испугался и спрятался в подъезде разбитого бомбой дома. Затаился.
Мимо прошла стайка девочек-подростков. Они шли не очень быстро, но смеялись.
Это был первый смех, услышанный им за два года.
Они прошли, и смех затих. А Лукашов всё ещё не мог придти в себя от страха. Раньше он был такой смелый, а теперь, потеряв глаз, стал бояться всего.
Он связывал свою пугливость с потерей глаза. Он боялся потерять второй глаз и стать слепым.
45.
Её семья занимала комнату в большой пустой коммунальной квартире в доме на улице Шкапина. Соседи, кто успел уехать вовремя, кто умер, не успев распродать накопленное несколькими поколениями имущество.
Квартира была еще наполнена вещами из прошлой, мирной, доблокадной, жизни. Теперь они были бесполезны, если из них нельзя было извлечь тепло и еду, главное, что имело ценность. Вещи переменили свою суть и назначение. Книги годились на то, чтобы разжечь печь- буржуйку, старинная мебель шла на дрова, картины и украшения стали эквивалентны кусочку хлеба. Легкая нарядная одежда, фарфор, семейные альбомы стали бесполезны и бессмысленны. Они не имели отношения к поддержанию жизни.
Комната была разделена ширмами…
На ширмах были изображены лебеди и цветы.
Цветы и лебеди отделяли жизнь от смерти. .
За одной ширмой умирал её отец …
За другой охала и ворочилась на скрипучей кровати её беременная сестра.
За третьей спали два племянника, Петя и Сеня. Их прижала её сестра Фрося от буйного мужика, который сначала сидел в тюрьме за разбой, а теперь был в штрафном батальоне.
За четвертой спал Фёдор с Фаиной.
Они могли бы занять любую комнату, снести замерзшие трупы соседей вниз, и поселиться более просторно.
Но привычка жить в тесноте вызывала в них страх и враждебность, лишь только Лукашов предлагал им занять пустующие площади.
Правда, в одной из комнат в конце длинного коридора, сидели за столом замороженные тела ещё четырех членов этой семьи. Три взрослых и один маленький мальчик. Пока они сидели там за столом, им полагались продовольственные карточки... Потому они, вместо заслуженного вечного упокоения, вынуждены были до первых тёплых дней сидеть, изображая живых.
Помяни, Господи, всех умерших с голоду, которые не дождались досыта поесть хлеба!
Жизнь с Фаиной напоминала сон, в котором конкретные детали переплетались с каким-то недоступным Лукашову смыслом. Вроде всё было нормально и немногословно, но её красота и молчаливость жили в разрыве с конкретной действительностью, и общались только с портретом, который висел на стене, отвлекая взгляд от пришпиленных кнопками фотографий.
Он был написан за два года до войны студентом Академии художеств, соседом по лестничной площадке. У него в этом мрачном доме была кликуха Репин.
Репин представил портрет, как диплом, а эскиз подарил Фаине.
Ей было тогда шестнадцать. На щеках играл румянец. Улыбка готова была изменить положение губ. Непонятно только было, куда уйдёт этот нежный уголок – вправо, то есть горько, или влево – иронично.
Репин умер в Рождество 42-го года.
Он готов был всегда броситься ей на помощь, развеселить рассмешить её, или провалиться в землю от смущения, вызванного её насмешкой. А теперь лежал, отвернувшись к стене.
- Что ты хочешь? – спросила она.
- Поцелуй меня, - сказал он и умер.
Его нужно было похоронить. Могли бы, в крематорий, конечно, но не хотела Фаина в огонь, хотела по-старинному, по православному, с надеждой на воскресение. Боялась огня. Не привыкла ещё к такому способу.
Выручил двоюродный брат Фаины. Его по паспорту звали Ильёй, а по жизни – Ильичом, за хитрость и раннюю лысину.
Он принес бутылку водки, довоенной. Тогда пробку заливали сургучом и ставили печать. Такая водка считалась надёжной.
Дворник, который сделал гроб из старинного шкафа, был справедливым человеком, и сказал, что хватит и полбутылки. Решили второй бутылкой помянуть студента, фамилию которого поглотило время. Его в округе все знали, как Репина.
Этот кузен Фаины был не очень грамотным, но весьма осведомлённым и проницательным дельцом. Он закончил перед войной торговый техникум, и когда началась война с немцами, заведовал торговой точкой на Каменноостровском проспекте.
- Эта война надолго, - сказал он.
Отобрал деньги у матери и отца, у бабушки и дедушки, позанимал у родственников и знакомых.
Нанял телегу и перевез весь свой товар домой. Спички, крупы, макароны, муку, водку, тушенку…
И через полгода его комната стала походить на антикварный магазин. Чего там только не было – коллекционный фарфор, хрусталь, ковры, золото и драгоценный камни. И дюжина яиц работы Фаберже…
Когда открылась Дорога жизни, он сумел оформить целый грузовик, чтобы перевезти свои сокровища на Большую землю.
Он в тайне влюблён был в Фаину, и предлагал уехать с ним из Ленинграда.
- А как же отец, сестра, племянники?
- В машине только одно место.
Она не могла их бросить.
- Ну, что ж, - сказал Ильич. - Продай хоть твой портрет мне... Ящик водки за него дам…
Ему предстояла счастливая и безбедная жизнь.
Но судьба решила иначе. Машина, на которой он ехал к своему счастью, провалилась на Ладоге в полынью.
46.
Лукашов на вторую ночь попытался исполнить свой мужской долг, как он понимал его.
Это было красиво и возвышенно, можно было бы сказать даже целомудренно, но как-то безответно. Она была снисходительна к его животным заботам, любила его бесплотно.
Он объяснял её холодность голодом и постоянным страхом. Скрипом кровати. Вздохами умирающего отца. Шепотом племянников.
-Что такое страх? – думал он, просыпаясь ночью, глядя на полуоткрытый влажный рот Фаины, на её лицо искажённое страхом. – Что такое страх? Он управляет человечеством, людьми и животными, и даже червями и слизняками.
И сердце его вдруг ушло в пятки от страха, когда в одной из комнат хлопнуло от ветра окно, и сорвалась с гвоздя картина, копия брюлловской
«Помпеи».
-Что же такое страх? – снова пытался разобраться он. – Насколько страх вправе ставить наше существование выше чести, любви, совести?! - И тут же оправдывал страх, который в другом обличье представал, как страх потерять честь, совесть, любовь… И становился сильнее страха смерти физической.
Лукашов хотел избавиться от власти этого серого кардинала жизни. Дерзость, свойственная только людям и крысам, да и то не всем.
Люди после катастроф, после Всемирного потопа пытались найти лекарство от пережитого ими страха в вине, наркотиках, в утолении самых низменных страстей. Или в рабской работе. На галерах. На войне, которая приручает страх. И вдруг Лукашова озарило.
Две тысячи лет тому назад человечеству намекнули – страх можно победить только любовью.
Он старался приручить Фаину лаской, но ей, видимо, и не нужно было другого общения, кроме тепла и доброжелательного участия...
Ему по-прежнему нравилось смотреть на неё, радоваться совершенству, содеянному природой в этом грубом, не наделенном красотой, семействе.
- Странный, чего он улыбается? – думала она.
А он, Фёдор Лукашов, спускался, а может, и поднимался, в свой мир – в посёлок, который носил его имя.
Там не было ни солнечных дней, ни ночи. Там был сырой ленинградский полумрак и ничего не вырастало из семян, а просто приходило, как на рынок привозят продукты заморских стран.
Но строились дома. И население увеличивалось, быстро, хотя никто не рождался. Потому что была война.
Подданные встречали Лукашова цветами и песнями. Они видели в нём – кто пришельца из другого мира, кто посланника высших сфер. В домах уже висели его портреты рядом с портретами Отца всех народов. Слагались песни о его мудрости и доброте. Всем руководил Алёша Гармонист, которого уже никто не называл Лёхой, а только Алексием Первым. Были там и свои диссиденты - Валерий Михайлович Крылов и Алик Ривин, которые пытались объяснить обществу, что Лукашов обыкновенный смертный человек, а их поселок, не планета и не Вселенная, а лишь отражение реального мира в психике человека… Что они были исторгнуты из реального мира войной и поселились в душе Лукашова временно, в силу геомагнитных колебаний, и будут существовать только до той поры, пока жив сам Лукашов. Валерий и Алик говорили по сути одно и то же, но пользовались разными терминами. Вот из-за этих самых терминов и их толкования меж ними возникла лютая вражда, которая приводила к стычкам и серьезным нарушениям порядка. Кроме того Валерий был в душе славянофилом, а Алик западником.
Лукашов огорчался этой вражде, но не мог ничего поделать, а выгонять диссидентов из своей души ему было жалко. Они всё же обладали редкой способностью думать, и Лукашов прислушивался к их спорам. Иногда становился на сторону Крылова, но Ривина не ругал. Молчал. Думал. Улыбался, удивляясь глупости людей и живучести человеческой вражды.
47.
Лукашова разбудил вой сирены. Тогда в каждом доме была своя сирена для оповещения жителей о налёте или артобстреле. И дети очень любили крутить ручку этой оралки и смеяться над взрослыми, которые при этих звуках со страхом поднимали глаза к небу и бежали в подвал дома…
Когда он вернулся в наше пространство и время, увидел, что племянники Фаины играют с его глазом. Они извлекли его из стакана с дистиллированной водой и катали по грязному паркету, как будто это была шайба. Движения их были медленны и нереальны, а глаз, в отличие от них, резво бегал по комнате.
Возможно, тогда Лукашов ценил это фарфоровое, бесчувственное око выше своего родного живого глаза, который скромно нес свою службу.
Лукашова охватил страх, что они разобьют его сокровище, глаз, который ему вручило начальство на торжественном собрании, и ему снова придётся пугать людей чёрной нашлёпкой, за которую он уже получил обидное прозвище Билли Бомс.
Страх сменился приступом гнева. Он закричал и схватил старинную бронзовую пепельницу.
И хотел уже бросить ею в озорников, но увидел отца Фаины, который был разбужен к жизни его криком и теперь смотрел из-за своей ширмы – испуганный, бледный обросший до глаз седыми волосами. Умирающий старик нашел в себе силы подняться с постели. Он не вставал с неё уж больше года.
Запах пролежней и нечистого стариковского белья привёл Лукашова в чувство.
Гнев улетучился, уступил место жалости
Только что они по-детски улыбались, играя его глазом, а теперь стоят перед ним, оглушённые его криком.
Бедные!
Лукашову стало больно и стыдно за свою жестокость и мелочность.
- Ладно… Ладно… - сказал он и опустил пепельницу.. – Поиграли и хватит. Я куплю вам мячик.
Глаз был цел. Он был похож на яйцо с зарождавшимся внутри его цыплёнком.
Лукашов сполоснул глаз в воде и вставил туда, где ему и надлежало быть.
Дети испуганно смотрели на него из-за ширмы.
Старик закашлялся и вернулся в свой закуток. Лег в постель и закрылся с головой одеялом.
48.
Канализация давно не работала, и многие люди, чтобы сберечь силы, выливали содержимое горшков прямо за окно, вследствие чего у стен росли горы смерзшихся нечистот.
Лукашову неприятно было видеть грязные полосы и подтёки на стекле. Напоминание о верхних соседях. Он предпочитал лишний раз спуститься во двор, чтобы вынести своё дерьмо и мочу, а не бросать с пятого этажа на улицу, где мог пройти случайный прохожий в неудачное для себя время.
Во время одной из таких экспедиций, Лукашов столкнулся на лестнице с человеком, который попросил его помочь донести до его квартиры довольно тяжёлый короб из фанеры, обтянутый тёмнокрасной клеенкой.
Человек производил странное впечатление. Он был невысокого роста. И несмотря на непропорционально большую голову смотрелся ладно и гармонично. У него были спокойные серые глаза. Он был чисто выбрит. И запах у него был несколько другой, не блокадный, довоенный запах. Он ещё за месяц до войны привез из Франции несколько флаконов туалетной воды, и обтирался по утрам снегом…
Лукашов впервые видел такого человека. Не снайпера, ищущего цель. Не портного вдевающего нитку в иголку. Не того, кто считает, сколько осталось денег и на что. Думающего.
Коробка пленительно пахла огурцами, возбуждая в Лукашове воспоминания детства. Мирные, дорогие сердцу картинки пробуждал этот острый запах. Лукашов вдруг увидел сплетения колючих и хрупких стеблей и молодые пупырчатые, зеленые, пахучие плоды.
Это сбило его с правильного пути познания, увело его воображение от реальности.
- Откуда у этого странного человека огурцы в осаждённом Ленинграде? Да ещё зимой, - спрашивал он себя, вместо того, чтобы сосредоточиться и мысленно заглянуть в коробку.
На шестом этаже человек порылся в карманах, нашел ключи и открыл дверь.
Лукашов успел запечатлеть в памяти медную табличку, на которой красивым каллиграфическим почерком было написано «Инженер – механик кандидат технических наук Цезарь Александрович Свирский».
Человек пропустил Лукашова в кухню, поставил на стол коробку и аккуратно развязал узелки на шпагате, которыми коробка была перевязана.
Нос обманул Лукашова.
Зря он не поверил своему внутреннему зрению, а оно, это внутреннее зрение, говорило ему, что под фанерой, не огурцы, а рыба – красивая, серебристая, с черными спинками.
Но «здравый» смысл смеялся: « Разве может рыба пахнуть огурцом?!»
Оказывается, может.
- Что это за рыба? - спросил он.
- Это корюшка, - сказал незнакомец. – А Вы не питерский, я вижу.
- Нет, я деревенский… скобарь… Я, пожалуй, пойду, - сказал Лукашов.
- Нет, уж подождите. Если уж пришли, разденьтесь. Стаканчик чаю.
Он открыл термос, налил в фарфоровую чашку горячий золотистый напиток и поставил перед Лукашовым.
Подвинул вазочку – там были какие-то золотистые крупинки, горьковато - сладкие на вкус.
- Что это? - спросил Лукашов.
- Это пыльца одуванчиков и других цветов… Я заготовил её за месяц до начала войны. А напиток из Иван-чая. Наши предки пили эту заварку задолго до того, как стали привозить в Россию китайский чай… Вкусно?
- Очень. Кто вы?
- Обычный человек… Исследую психологию больших человеческих сообществ в экстремальных ситуациях. Ну, если по-простому, как ведет себя толпа перед лицом смерти.
- Ну, и как же она ведет себя?
- Всё зависит от лидера. Если лидер трус, народ в панике. Если герой, народ побеждает. Ну и так далее. Но мы ведь люди, мы должны сами заботится о выживании… Помогать другим выбраться из мышеловки…
- Как? Как это сделать? Научите. Я хочу так… как вы…
Лукашов в волнении даже опрокинул чашку и стал смущённо сгребать разлившийся чай с желтой клеенки.
- Я очень устал… Но всё же я прочту сейчас Вам небольшую лекцию… Или отчет, как Вам угодно… Мне показалось, что Вы не чужой… Вы обязательно поймёте… И может быть, сами станете со временем заниматься тем, чем занимаюсь я и мои друзья.
- Интересно, - сказал Лукашов.
- Если интересно, слушайте и не перебивайте… Люди заторможены. Они в шоке. Петух клюнул, а мы сидим и ждём, когда он ещё раз клюнет. Такие бедные. Одни думают, ищут выход, другие, правда, похожи на крыс, мечутся, ненавидят друг друга. Урвать, украсть, вырвать, выжить за счёт гибели другого. Это не выход – это гибель.
- А что вы сами сделали?
- Ну, не могу сказать, что слишком много. Но… Наладил производство дрожжей из опилок… Наладил производство спирта… Тоже из опилок… Пробил в Смольном постановление о создании огородов на площадях и во дворах, в скверах Ленинграда. Создал пасеку на Васильевском острове. Мы спасли несколько коров, которых хотели забить на мясо. Теперь они дают молоко… С Большой Земли нам прислали несколько пчелиных семей. У нас будет мёд для детей и раненных. Сотрудник отдела редких книг Публичной библиотеки нашел старинный рецепт изготовления спичек … У нас не хватало свинца для военных нужд… Я вспомнил, что при строительстве Новой Голландии в восемнадцатом веке между камнями стен и пола, делали свинцовые прокладки, чтобы сырость не проникала внутрь складов. Мы размонтировали только один подвал и решили проблему… Мы устроили школы на дому… А вчера мы доставили первые тонны угля для больниц...
- Откуда? – спросил Лукашов.
Человек счастливо рассмеялся.
- У нас в порту есть пристань, где двести лет погружали на суда уголь для Европы. Мы рассчитали, что при нашей бесхозяйственности, немалая часть угля должна была просыпаться и оседать на дно, что там образовалось такое рукотворное месторождение. И вот, вчера началась добыча. Я всё это говорю вам не для того, чтобы покрасоваться … А вдруг вы один из тех, кого я ищу…
- А кого вы ищете?
- Ищу человека… Ищу русского человека, пытливого и активного… Думающего… Придумывающего… Не унывающего… И самое главное – честного… Нам нужно разбудить в народе инициативу… Активизировать энергию поиска самостоятельных решений… Иначе нам не выжить в будущем мире…
- А почему я? Почему вы решили, что я такой человек? - спросил Лукашов.
- Вы второй, кто в нашем доме не выбрасывает нечистоты из окна на головы прохожих.
- А кто первый?
- Первый? – человек сердито смотрел на Лукашова. – Какой Вы, однако… тугодум! Первый, конечно, я!.. Постойте, передайте вашим гостинец.
Он отсчитал семь рыбёшек, завернул их в вощёную бумагу и передал Лукашову.
Этот странный скромный человек выжил. Он спас тысячи людей от голодной смерти. Он выжил. И даже защитил после войны докторскую. Но в сорок девятом году был арестован по Ленинградскому делу и расстрелян. Должно быть, за слишком большую активность и несанкционированную инициативу. За неё у нас, в России, всегда рубили головы. Не друга, врага видели в умном активном человеке, соперника, которого следовало уничтожить, пока его авторитет не затмит славу властителя..
49.
Лукашов слушал радио.
Страна праздновала взятие Кенигсберга.
Заводы произвели на свет в тот памятный год, кроме танков, самолётов и пушек, двадцать пять миллионов бюстов и статуй Сталина в полный рост, чтобы на каждую дюжину граждан приходилась одна голова, а на тысячу - одна статуя в полный рост.
Они стояли не только в кабинетах начальников, но в школах, музеях, домоуправлениях, цехах, роддомах и даже в общественных туалетах.
Сталин был вездесущ
Он всё видел.
У него был 50 миллионов глаз.
Он всё слышал.
У него было 50 миллионов ушей.
А нос был только один. Но большой.
Душа и сознание Лукашова, как души и сознание миллионов людей были забиты этими изваяниями.
Это порождало в нём чувство смущения и неудобства.
Трудно было определиться душевно, перед кем ты стоишь? Перед вождём? Генералиссимусом? Или перед бетонной тумбой?
Были и такие, кто снимал шапки и кланялись.
А другие равнодушно проходили мимо. Даже не матерились.
Но статуи, марши и стихи создавали общее бодрое настроение.
Как гимн страны, запечатленный в камне.
Уже не хватало места на суши, они стояли рядами под водой и летали меж звёзд.
Небольшой народец, населявший душу Лукашова замер в ужасе. А белая мышка стояла перед страшной Головой Властителя, сложив молитвенно розовые лапки.
50.
Днём был митинг в Актовом зале завода. Директор, обгорелый лётчик, герой войны, рассказывал биографию вождя и говорил о его заслугах. Его безбровое лицо с узенькими щелочками глаз было похоже на маску смерти. Всё, что он говорил, каждый знал наизусть с младенческих лет... Но таков был ритуал – каждый раз читать статуе биографию великого натурщика и перечислять его заслуги. Чтобы помнили и не забывали.
Портные изготовили несколько комплектов костюмов, и эти мундиры, увешанные фальшивыми орденами, кочевали из одной студии в другую.
Неожиданную популярность приобрёл пожилой армянин, как две капли воды похожий на вождя. Раньше он был сапожником, а теперь получал усиленный паёк за многочасовое сидение или стояние перед скульптором или художником.
Перед прорывом блокады его возили на линию фронта и показывали войскам для воодушевления.
На одной из художественных выставок он расхаживал среди гостей, в парадном мундире, пугая своим мистическим сходством с вождём.
И вдруг появился сам вождь.
Он увидел своего двойника и улыбнулся, и подмигнул ему. А тот, поощрённый улыбкой, великого человека подошел к нему.
- Товарищ Сталин, все говорят, что мы с Вами разительно похожи.
- Вы на меня похожи, - холодно ответил вождь. – Я на вас - нет.
И отвернулся.
Сапожника хватил удар.
- Сталин умер!- завопила какая-то женщина.
И этот вопль подхватили тысячи голосов.
- Сталин умер! Сталин умер!
А он не умер. Он пошутил, спрятался в танк и наблюдал оттуда за страной.
Паника охватила государство.
51.
В полночь стрелки собрались в красном уголке, чтобы отметить праздник в узком кругу…
Здесь тоже стоял бюст Вождя. Большой. В пятьдесят раз больше оригинала. Он был отлит из гипса, но покрыт бронзовой краской, так что казался золотым.
По-восточному властный голос звучал в сердце Лукашова.
-Я поднимаю тост за великий русский народ! За народ, который спас мир от фашизма! За народ, который умеет терпеть голод и нищету, и молчать…
Но уже ходили переписанные от руки сатирические стихи и анекдоты.
Сталин высказывал пошлые истины в такой простой и доступной форме, он умел придать бреду такой высокий и ясный смысл, что вся эта абракадабра при многократном всенародном повторении приобретала вдруг сакральный смысл.
Целые поколения потом, десятки лет спустя, искренне подчинялись этой бессмыслице.
Кобры решают всё.
Если врач не сдаётся, его уничтожают.
Это шутка сильнее Фауста Гёте.
И другие не менее пошлые, которые повторялись по поводу и без повода, как молитва.
Теперь кажется преувеличением и ложью, что страна с такой литературой, с такими философами и святыми повторяла эту пошлость….
Капитан Зеленов Владимир Аркадьевич, начальник вневедомственной охраны завода, пригласил стрелков отпраздновать сворованным спиртом и частиком в томате.
Этим спиртом работники должны были протирать детали наводящих приборов для торпед.
Но спирт воровали.
Это так естественно – спиритус, дух, он для питья, для радости… Тратить спирт на протирание каких-то там деталей – грех. Плюнул и протёр. И ладно.
Потом торпеды улетали совсем не туда, куда надо было, потому что мозги их были забиты промышленной грязью и пылью.
У всех было благодушное настроение. Лукашов играл на гармони Интернационал и новый гимн Советского Союза..
Стрелки попросили его прочесть стихи, потому что знали, что он поэт.
Учителей никто не любил, но Учителя боялись, и стихи слушали, забавляясь созвучиями рифм…
Потом что-то случилось.
Одни под пытками сознались, что, опившись спиртом, увидели зеленых человечков на плече у вождя и стали палить в них из винтовок… . А Изя Ювелевич, который вообще не пил спирта, сказал, что чертей не было, но были большие мясные мухи. А капитан Зеленов Владимир Аркадьевич пошел отгонять их и чокнулся стаканом с носом товарища Сталина. Вследствие чего, товарищ Сталин опрокинулся и разлетелся на много осколков.
Зеленов утверждал, что падение вождя было вызвано землетрясением в Греции..
Лукашов, конечно, знал, что бюст вождя не из золота, что он гипсовый, как и весь наш город. Но ему не приходилось раньше видеть своего кумира в разобщенном состоянии. Это напоминание о бренности владык, наполнило его ужасом.
Он старался соединить в своём нетрезвом уме все лоскутки, оставшиеся от цельной картины того злополучного дня. Но картина распадалась, и он снова и снова собирал эти обрывки, пока не понял, что дальше путь закрыт, потому что в его памяти идут какие-то процессы, не зависимые от его воли. Идёт починка мозга от потрясения, переиначивание памяти. Мозг боялся приближаться к запретной и опасной теме.
Если голова кумира рассыпалась, как детский песочный замок, значит и он – кумир - старик - может завтра рассыпаться, умереть, исчезнуть из памяти людей. И тогда – страшно подумать – всё, о чем мечтал Лукашов, всё, чему он молился, чему поклонялся, в чем был смыл жизни большинства граждан великой страны – всё тленно и может быть, никому не нужно. И его никогда не выберут за геройство на войне и честный труд в Верховный Совет. Его не изобразит художник Бродский, а может быть и не Бродский, а Налбандян, на картине рядом со Сталиным и Ворошиловым. На мосту через Москва - реку. На фоне Кремля…
Изгини вся нечистая сила!
Лукашов снова увидел трёхлитровую банку со спиртом в руках Володьки Зеленова, а потом ту же банку на красной скатерти. И чувство греха, отвращения и тошноты посетили его с новой силой. Красная скатерть, как знамя, на котором они справляли не поминки, но нужду.
Чувство непоправимости содеянного, как тогда, в далёком детстве, когда он шутки ради, от избытка сил гонялся за козой, а та сломала ногу и закричала, как умирающий ребенок. Вечером её прирезал сосед, и маленький, вечно голодный Лукашов впервые в жизни отведал мяса. И был пленен вкусом плоти…
Он помнил глаза умирающей козы. Кричал ночами. Плакал. Но перестал есть мясо гораздо позже, в конце жизни, когда уже не мог ничего есть..
Зеленов перекрестил банку с ухмылкой. Пробормотал заклинание.
- Исчезни вся нечистая сила! Останься чистый гольный спирт!
Через сутки их всех взяли.
Вот отрывок из реального обвинительного заключения.
«Находясь на боевом посту по охране важнейшего оборонного объекта воентехник П ранга начальник караула Военной Пожарной Команды В.В. Зеленов явился организатором пьянки, в результате которой были разбит бюст вождя народов товарища И. В. Сталина».
С фотографии, приобщённой к делу смотрит здоровый добродушный простоватый человек. Он прошёл гражданскую войну и был комиссован из армии по ранению. Его направили учиться пожарному делу, и он дослужился до звания соответствовавшему лейтенанту. С начала войны охранял крупный военный завод. В его распоряжении находились тридцать пять человек военизированных пожарников.
При обыске в его комнате на территории завода, где он жил, нашли кожаный кобур от нагана, пять штук патронов калибра 6,35 и два патрона от малокалиберной винтовки.
До этого случая имел только благодарности. И одно взыскание - «за скрытие телефонистки Ивановой, которая пришла на службу в пьяном виде». Эта гражданка Иванова неоднократно заходила к нему в комнату, но, по его словам, «интимных отношений с ней он не имел, так как очень её уважал».
Всё началось с того, что, проверив караулы, он пришёл отдохнуть в свою комнату. Но тут заявились к нему два бойца вневедомственной охраны с банкой. Он сознаётся, что по слабости воли немного выпил, а потом пошёл проверять своих бойцов. Завод был военный, и там было много спирта для технических нужд. В тот злополучный вечер несколько бутылок попало пожарникам, и бойцы напились. В итоге кто-то, шатаясь, толкнул бюст тов. Сталина и он разбился…. Восстановлению не подлежит…
Участники попойки имели возможность получить от пяти до десяти лет заключения. А это означало смерть в тюрьме от истощения.