ЧТО ЕСТЬ ИСТИНА? № 7 декабрь 2006 г.
История
В. Г. Сироткин
ТОМАС КАРЛЕЙЛЬ И ЕГО ТРУД "ФРАНЦУЗСКАЯ РЕВОЛЮЦИЯ. ИСТОРИЯ"
Имя выдающегося английского мыслителя, историка, философа и публициста Томаса Карлейля (1795-1881) современному читателю, исключая, разумеется, узкий круг историков-англоведов, почти ничего не говорит. А ведь было время, когда его называли "английским Львом Толстым". О Карлейле с восторгом писал А. И. Герцен, как о человеке "таланта огромного, но чересчур парадоксального". С этим патриархом британского интеллектуального мира он познакомился в Лондоне в 1853 году.
К. Маркс и Ф. Энгельс включили идею Карлейля о всесилии чистогана в капиталистическом обществе в знаменитый "Манифест Коммунистической партии". Основоположники марксизма отмечали несомненный вклад английского мыслителя в беспощадную социальную критику морали и нравов буржуазного общества на том историческом этапе, который принято называть "восходящей" линией развития капитализма. Вместе с тем Маркс и Энгельс подчеркивали слабость его позитивных рекомендаций, непоследовательность и путаность воззрений на пути преодоления антагонизмов в капиталистическом обществе. Они точно уловили главное противоречие в творчестве Карлейля: начав в первой половине XIX века с беспощадной критики пороков нового, "восходящего" класса - буржуазии, во второй половине того же века и второй половине своей долгой, почти 90-летней жизни великий гуманист, не видя выхода, начинает прославлять "цивилизаторскую миссию" буржуазии.
В этом смысле эволюция идейных взглядов Карлейля во многом типична для выдающихся мыслителей-литераторов "золотого" XIX века, который, по словам В. И. Ленина, "дал цивилизацию и культуру всему человечеству" и "прошел под знаком французской революции"*.
В России с творчеством Томаса Карлейля образованная публика впервые познакомилась еще в 1831 году, когда вышел первый русский перевод его "Sartor Resartus" ("Жизнь и мысли герр Тейфельсдрека")**. Однако подлинная слава пришла к великому сыну "туманного Альбиона" только после его смерти: большинство работ Карлейля в переводе на русский язык были изданы в России в 1891 - 1907 годах. Тогда же в серии "Жизнь замечательных людей" демократического издательского дома Ф. Павленкова вышла и первая на русском языке обстоятельная биография Карлейля***.
После Октября 1917 года имя Карлейля снова было предано забвению и, если не считать обстоятельной работы академика Н. И. Кареева****, вновь вернулось к современному читателю лишь в наше время благодаря изданию в серии "Жизнь замечательных людей" книги английского писателя Дж. Саймонса****
-----------------------------------------------------------------------------------------------
* Ленин В. И. Полн. собр. соч. Т. 38. С. 367.
** Вторично эту книгу перевели в 1904 году.
*** Яковенко В. И. Т. Карлейль, его жизнь и литературная деятельность. СПб., 1891.
**** Кареев Н. И. Томас Карлейль. Его жизнь, его личность, его произведения, его идеи. СПб., 1923."
***** Саймоне Дж. Карлейль. М., 1981 (предисловие Св. Бэлзы).
* * *
В богатейшем литературно-публицистическом наследии Томаса Карлейля "Французская революция" (1837 год) - наиболее известное произведение, написанное в жанре исторического портрета. С точки зрения строго академического подхода профессионала-историка, книга Карлейля с трудом укладывается в прокрустово ложе нынешнего понимания того, как нужно писать "историю", - читатель не найдет здесь ни архивных шифров, ни обзора и источников литературы, ни указателей - словом, всего того, что определяет степень "учености" труда по истории.
В строгом смысле слова это не столько систематическое изложение истории Французской революции, сколько беседы с читателями о тех, кто творил эту историю. Причем зачастую Т. Карлейль мало считается с достоверными фактами, как бы "дорисовывая" своим художественным воображением отдельные портреты, например Мирабо, Лафайета и Дантона. В этом смысле его книга - и история, и роман.
Сказанное вовсе не означает, что Карлейль не был знаком с источниками по Французской революции. Как раз наоборот: работая над книгой, он перевернул горы документов в библиотеке Британского музея в Лондоне, обложился ящиками литературы у себя дома, беседовал с ветеранами революции, атаковывал своих парижских знакомых, требуя прислать ему подлинные ноты революционной песни "Ca ira!", умолял своего врача, находившегося тогда во Франции, сходить в рабочее предместье Парижа Сент-Антуан и посмотреть, не спилили ли роялисты единственное уцелевшее "дерево Свободы", посаженное там санкюлотами в 1790 году?
Следует добавить, что в процессе создания книги над автором тяготел какой-то злой рок: единственный рукописный экземпляр первого варианта "Французской революции"... безвозвратно исчез в доме его друга Джона Стюарта Милля, и Карлейлю пришлось писать все заново. Позднее он говорил своей жене: "Эта книга чуть не стоила нам обоим жизни".
В своем повествовании Карлейль менее всего беспристрастен. Субъективизм симпатий и антипатий автора вполне очевиден. Не избежал он соблазна и как бы заново "смоделировать" ход давно минувших событий (что сегодня, спустя 100 лет после его смерти, вновь безуспешно пытаются сделать некоторые публицисты применительно к "пролетарским якобинцам"* 20-х годов нашей истории, выдвигая различные "альтернативные версии": что было бы, если бы победил не Сталин, а Троцкий, Бухарин, Сокольников и т. д.?).
--------------------------------------------------------------------
* Термин взят из некролога 1926 г. Н. И. Бухарина на внезапную смерть Ф. Э. Дзержинского.
***
И вместе с тем Французская революция в интерпретации Карлейля не лишена исторического оптимизма. Автор одним из первых, в 30-х годах XIX в., когда еще были живы непосредственные участники революции, например "хромой дьявол" и один из авторов знаменитой Декларации прав человека и гражданина, Шарль Морис Талейран, на весь англоязычный мир громко заявил, что эта революция была и неизбежной, и закономерной.
Приступая к написанию своего труда, Карлейль опасался, чтобы его голос не прозвучал как глас вопиющего в пустыне: Европа 30-х годов прошлого века была завалена мемуарами монархистов, бонапартистов, клерикалов, просто обскурантов, которые не видели во Французской революции либо ничего, кроме гильотины и ее "начальника" - "чудовища Робеспьера", либо, наоборот, вслед за аббатом Баррюэлем оценивали ее только как всемирный заговор иудей-масонов.
Поэтому сам Томас Карлейль, как многие гениальные люди, весьма скептически отнесся к своему произведению, когда наконец поставил последнюю точку в заново написанной рукописи: "Не знаю, стоит ли чего-нибудь эта книга и нужна ли она для чего-нибудь людям: ее или не поймут, или вовсе не заметят (что скорее всего и случится), - но я могу сказать людям следующее: сто лет не было у вас книги, которая бы так прямо, так страстно и искренне шла от сердца вашего современника".
По счастью, автор ошибся. И хотя действительно часть консервативного английского общественного мнения встретила книгу в штыки (один из тогдашних поэтов даже написал против автора злую эпиграмму), в прогрессивных кругах, напротив, "Французская революция" была принята восторженно. Соединение исторически точного описания с необычайной силой художественного изображения великой исторической драмы, протест против деспотизма в любой форме и глубокая человечность снискали труду Карлейля любовь и почитание.
Чарльз Диккенс носил его повсюду вместо Библии, а когда знаменитый драматург У. Теккерей опубликовал сочувственную рецензию в респектабельной "Тайме", Карлейль сразу стал знаменитостью в литературных кругах не только Англии, но и континентальной Европы.
Отметим и еще одну примечательную особенность бессмертного произведения Карлейля - своеобразие его стиля. Как признал в свое время Джон Стюарт Милль, секрет долговечности этой книги заключается в том, что это гениальное художественное произведение. По образному выражению Дж. Саймонса, читатель видит события, как при вспышках молнии, которые освещают поразительно живые исторические сцены: 14 июля 1789 года в Париже и взятие Бастилии, поход женщин на Версаль, бегство Людовика XVI в Варенн, суд над королем и его казнь, трагизм и ярость последних лет революции. Перед читателем проходит бесконечная вереница людей и событий, нарисованных с сочувствием и осуждением, юмором и печалью.
* * *
Возрождающееся к 200-летию Великой французской революции, словно птица Феникс из пепла, новое издание творения Томаса Карлейля вновь оказывается в эпицентре бурных общеевропейских и мировых дебатов об историческом значении деяний "великих французских революционеров буржуазии"*.
* См.: Ленин В. И. Полн. собр. соч. Т. 38. С. 367.
Кто же они - святые или чудовища?
В столице Франции нет ни одного крупного памятника Максимилиану Робеспьеру, его имя носит лишь станция метро в "красном поясе" Парижа. Созданная к 200-летию революции ассоциация "За Робеспьера" во главе с историком Роже Гаратини, автором "Словаря деятелей революции", потребовала от мэра столицы назвать в честь Робеспьера одну из улиц в центре Парижа. Призыв ассоциации поддержал знаменитый хореограф Морис Бежар, посвятивший один из своих "балетов 200-летия" "мистическому и щедрому поэту" - Робеспьеру. Наоборот, ассоциация "антиробеспьеристов" опубликовала в 1989 году антологию биографий 17 тысяч официально зарегистрированных жертв, якобы отправленных этим "кровожадным чудовищем" на гильотину.
Наполеон Бонапарт, по словам Л. Н. Толстого бессмысленно уложивший 50 тысяч своих солдат и офицеров в Бородинской битве, - национальный герой, ему воздвигнуты сотни памятников во Франции и сопредельных странах, его прах покоится в гробнице во дворце Инвалидов, а где могила Робеспьера? Говорят, что его останки погребены в братской могиле на малоизвестном даже коренным парижанам кладбище Пик-Пюс ("Лови блох"), где захоронены 1306 "врагов нации и революции" вместе с 16 юными монахинями-кармелитками, вся вина которых состояла... в молитвах, запрещенных в период якобинской дехристианизации.
Уже во времена Карлейля отношение к революции разделило историков на ее сторонников и противников. Начиная с памфлета соотечественника Карлейля Э. Берка (1790), через труд одного из самых вдумчивых аналитиков, Алексиса де Токвилля, "Старый порядок и революция" (1856) и многотомный трактат Ипполита Тэна "Происхождение современной Франции" (1878-1893) эта линия дошла до наших дней и воплотилась в 60- 80-х годах XX века в трудах бывших бунтарей "красного мая" 1968 года во Франции, а также их последователей в ФРГ, Великобритании, США, Италии и Польше*.
* Адо А. В. Буржуазная ревизия истории Французской революции XVIII в. // Социальные движения и борьба идей. Проблемы истории и историографии. М., 1982.
Лидеры этого "нового прочтения" истории Французской революции Ф. Фюре и Д. Рише в своих многочисленных трудах, в выступлениях в прессе, по радио и телевидению желали доказать, что Великая французская революция не была ни закономерной, ни необходимой, что якобинская диктатура являлась "заносом" на магистральном пути экономического развития Франции к капитализму и этот "занос", как, впрочем, и революция в целом, лишь затормозил поступательное развитие Франции и Европы по пути исторического прогресса.
Главный тезис Рише и Фюре (оба они начинали в левом студенческом движении, а один в молодости был даже членом Французской коммунистической партии) - тезис о "мифологизации" Французской' революции. По их мнению, к этому были причастны различные левые течения - от Карла Маркса до Жоржа Клемансо - в интересах текущей политической борьбы. Еще 20 лет назад Рише на страницах влиятельного исторического журнала "Анналы" писал: "Должны ли мы отказаться от понятия буржуазная революция? Следует отбросить всякую двусмысленность... Уложить Французскую революцию в прокрустово ложе Марксовой теории революции... кажется нам невозможным".
Своему соавтору и единомышленнику вторил Фюре, предложивший еще задолго до юбилея не праздновать 200-летие революции, поскольку данное событие является "мифологическим"*.
Другой реинтерпретатор истории Французской революции из той же группы "обновленцев" некогда, в 30-50-х годах, знаменитой французской исторической "школы Анналов" и тоже экс-коммунист, Ле Руа Ладюри, возносит хвалу Фюре за... изобретение "таблицы Менделеева" по разоблачению "мифологии" революции: "Труды Фюре за несколько лет до двухсотлетия Французской революции наводят некоторый порядок в различных моделях, с помощью которых историки прошлого разъясняли перипетии великого десятилетия (1789-1799). Мы располагаем отныне, что касается этих моделей, некой таблицей Менделеева, то есть реестром, системой ячеек, клеток, в которых мы можем разместить каждого на свое место: концепции Кинэ, Гизо, Минье, Бюше, Маркса, Собуля и т. д."**.
---------------------------------------
* Pure F. faut-il celebrer le bicentenaire de la Revolution francaise // L'Histoire. 1983. N 52.
** Цит. по: Молчанов H. Революция на гильотине // Литературная газета. 1986. 9 июля. С. 14.
И хотя в этой "таблице" нет имени Т. Карлейля, он вполне может быть помещен в одном ряду с Гизо, К. Марксом и известным французским историком-марксистом А. Собулем (1914-1982), чей капитальный трехтомный труд "Революция и цивилизация" готовится к печати в издательстве "Прогресс".
В трудах "демифологизаторов" по мере приближения 200-летнего юбилея все отчетливее проступала тенденция распространить свою "таблицу Менделеева" не только на Французскую, но и на все остальные крупные революции в истории человечества, разделив их на "плохие" и "хорошие".
К первым помимо Французской, безусловно, отнесена Октябрьская. В работе "Думать о Французской революции" Фюре писал: "...начиная с 1917 года Французская революция не является больше матрицей, печатая с которой можно и должно создать модель другой, подлинно свободной революции, (ибо)... наша революция стала матерью другого реального события, и ее сын имеет собственное имя - это русский Октябрь"*. Понятно, что "мать" и "сын", по Фюре, навсегда связаны одной пуповиной - терроризмом. А вот в "хороших" революциях, к каковым относятся Английская середины XVII в. и особенно Американская 70-80-х годов XVIII в., ничего подобного гильотине не было.
Следует подчеркнуть, что сведение таких сложных и противоречивых явлений, как великие революции XVII-XX веков, к "элементарному" делению на "плохие" и "хорошие" еще со времен Томаса Карлейля разделило человечество на тех, кто умел только кричать, и тех, кто старался больше думать.
Как справедливо заметил известный советский историк и публицист H. H. Молчанов, "революция - это кровь, муки, ужас, бедствия и страдания. Только такой ценой добиваются свободы и торжества революции. Кроме сознательного творчества, в революции всегда действует нечто стихийное, роковое, страшное"**. Многое в этой оценке созвучно с нравственной концепцией революции Карлейля.
-----------------------
* Цит. по: Сироткин В. Г. Идеалы двух великих революций // Культура и жизнь. 1989. No 7.
** Молчанов Н. Н. Монтаньяры. M , 1989. С. 553.
Справедливости ради следует сказать, что все эти сравнения (Французская революция - Октябрьская революция) при выпячивании "идеала" - Американской революции (пример тому книга американского историка Г. Гасдчарда "Французская и Американская революции: насилие и мудрость") встречают отпор со стороны не только историков-марксистов, но и немарксистских историков Франции. Так, молодой историк Ж.-П. Риу в газете
"Монд" дал язвительную отповедь и Гасдчарду, и его восторженному рецензенту из газеты "Фигаро", известному католическому историку П. Шоню: "Получается, что несколько бунтарей, которыми манипулировали идеологи домарксистского периода, захватили Бастилию, а потом учинили бойню в Вандее на манер Пол Пота и погрузили милую Францию в бездну террора как какую-нибудь "банановую республику". А вот по ту сторону Атлантики восставшие против британской короны могучие колонисты сохранили головы холодными. Их конституция не содержала сектантских мифов, а их законодательство обеспечило счастливое развитие событий, не причинивших страданий никому на протяжении двух веков - ни индейцам, ни черному населению, ни жителям Юга. 1789 год принес насилие, 1787 год (год принятия Конституции США. - В. С.) ознаменовался торжеством мудрости..."*
Между тем и идеалы Американской, и идеалы Французской, и идеалы Октябрьской революций в основе своей были тождественны: всеобщее благо человечества, свобода, равенство и братство людей и наций. А. В. Луначарский, выступая перед учителями Москвы в 1918 г., так сформулировал эти идеалы: "Нужно воспитывать интернациональное, человеческое. Воспитывать нужно человекa, которому ничто человеческое не было бы чуждо, для которого каждый человек, к какой бы он наций ни принадлежал, есть брат, который абсолютно одинаково любит каждую сажень нашего общего земного шара"**.
---------------------------------------
* Цит. по: Правда. 1988. 21 окт.
** Луначарский А. В. Просвещение и революция. M., 1926. С. 93.
Сравните это выступление с речами американских и французских революционеров, и вы обнаружите почти текстуальное совпадение. Различие состоит лишь в том, что, например, лидеры Французской революции хотели достичь этих идеалов - уважения прав человека - на путях буржуазного национально-политического равенства, а лидеры Октябрьской революции - на путях пролетарского социального равенства. Но в основе той и другой концепции лежит глубоко гуманистическая идея общечеловеческих интересов.
Другое дело, что во французской леворадикальной и советской марксистской историографии 20-30-х годов (H. M. Лукин, Г. С. Фридлянд и многие другие) долгое время господствовали некритическое восприятие якобинской диктатуры и едва ли не культ Робеспьера как обратная реакция на его забвение в официальной Франции. При этом затушевывался универсальный, непреходящий общечеловеческий характер главных целей Великой французской революции - свобода, равенство и братство.
Самое противоречивое и спорное во Французской революции - якобинский террор - было возведено в абсолют как единственный метод решения всех социальных, политических и религиозно-идеологических противоречий любого революционного процесса. При этом на советскую историографию межвоенного и даже послевоенного периода, как справедливо отметил крупнейший знаток проблемы В. Г. Ревуненков*, огромное воздействие оказал леворадикальный французский историк А. Матьез, чьи труды широко переводились в 20-х годах на русский язык**. Но после того, как в 1930 году Матьез публично выступил с протестом против необоснованных репрессий по так называемому "академическому делу" Е. В. Тарле, С. Ф. Платонова и других беспартийных историков-"попутчиков"*** и создал комитет французской интеллигенции в их защиту, он был немедленно отлучен от СССР, другом которого он был с 1917 года, с того времени, когда возглавлял во Франции движение "Руки прочь от Советской России!", и оказался "в стане наших врагов" ****.
-------------------------
* Ревуненков В. Г. К истории споров о Великой Французской революции // Великая Французская революция и Россия. М., 1989. С. 34-44.
** Матьез А. Французская революция. Т. 1-3. М. ; Л., 1925-1930; Он же. Борьба с дороговизной и социальные движения в эпоху террора. М. ; Л., 1928.
*** См.: Брачев В. С. "Дело" академика С. Ф. Платонова // Вопросы истории. 1989. No 5. С. 126-129.
**** Лукин H. M. Новейшая эволюция Альбера Матьеза // Историк-марксист. 1931. Т. 21. С. 43. Впрочем, последний перевод его очередного труда еще успел выйти, хотя сразу же был запрещен к распространению. - Матьез А. Термидорианская реакция. М., 1931.
Суть своей концепции революционного террора как основного инструмента разрешения всех противоречий революции Матьез изложил в опубликованной в 1920 году брошюре "Большевизм и якобинизм". "Якобинизм и большевизм, - писал он, - суть две разновидности диктатуры, рожденные гражданской войной и иностранной интервенцией, две классовые диктатуры, действующие одинаковыми методами - террором, реквизициями, политикой цен и предлагающие в конечном счете схожие цели - изменение общества, и не только общества русского или французского, но и общества всемирного"*.
И хотя, как показало новейшее исследование нашей соотечественницы, профессора Высшей школы восточных языков в Париже Тамары Кондратьевой, влияние идеологии и практики якобинцев на большевиков в 20-х - начале 30-х годов было огромным**, все же проводить прямую параллель, как это делал Матьез и его невольные эпигоны из "Общества историков-марксистов" в СССР, было бы ошибочным. Тем не менее, несмотря на отлучение от СССР, его идеи нашли отражение в капитальном, подготовленном к 150-летию революции труде под редакцией В. П. Волгина и Е. В. Тарле***. На исходе своей жизни Матьез во многом пересмотрел прежнюю идеализацию якобинской диктатуры и террора. В конце 20-х годов он писал Лукину, что, несмотря на кратковременный характер якобинского террора, этого все же "было достаточно, чтобы заставить народ ненавидеть республику и задержать на целое столетие торжество демократии"****.
-----------------------------------
* Mathiez A. Le Bolchevisme et le Jacobinisme. P., 1920. P. 3-4.
** Kondratieva T. Bolcheviks et Jacobins. P., 1989.
*** Французская буржуазная революция. 1789- 1794 гг. М.; Л., 1941. В годы культа личности И. В. Сталина почти вся группа историков-марксистов во главе с H. M. Лукиным, готовившая этот труд, была репрессирована, а слово "Великая" из названия книги вычеркнуто. По мнению И. В. Сталина, "великой" могла быть только Октябрьская революция.
**** Цит. но: Историк-марксист. 1931. Т. 21. С. 43.
Т. Карлейль был одним из первых исследователей, который спустя 40 лет после термидорианского переворота 1794 года попытался беспристрастно разобраться в причинах массового террора во Французской революции. Он, в частности, отмечает зловещую роль "закона о подозрительных", первого акта, лишившего граждан Первой республики какой-либо правовой защиты. Он сожалеет о казнях жирондистов, скорбит о гибели Дантона и его друзей, но и не злорадствует при описании казни Робеспьера: "Да будет же Бог милосерден к нему и к нам!"*
Разумеется, "Французская революция" Т. Карлейля отражала тот уровень знаний и анализа, который был возможен в английском обществе 30-х годов XIX века. Его современный нам биограф Дж. Саймоне справедливо пишет, что "некоторые личности, не пользовавшиеся симпатией Карлейля, такие, как Робеспьер и Сен-Жюст, обрисованы у него однобоко, а его оценка Мирабо совершенно неприемлема с точки зрения современной науки"**.
------------------------------------------------
* См. С. 527 данной книги.
** Саймоне Дж. Указ. соч. С. 163.
И все же поражает доброжелательное, без "крика", стремление Карлейля разобраться как в причинах, вызвавших массовый террор, так и в попытках нарисовать объективную картину повседневной Франции той эпохи: "...читатель не должен воображать, что царство террора было сплошь мрачным; до этого далеко. Сколько кузнецов и плотников, пекарей и пивоваров, чистильщиков и прессовщиков во всей этой Франции продолжают отправлять свои обычные, повседневные обязанности, будь то правительство ужаса или правительство радости. В этом Париже каждый вечер открыты 23 театра и... до 60 танцевальных залов. Писатели-драматурги сочиняют пьесы строго республиканского содержания. Всегда свежие вороха романов... поставляют передвижные библиотеки для чтения" *.
* См. С. 482 данной книги.
С высоты сегодняшнего дня, через 200 лет после революции, хорошо видна трагедия "великих революционеров буржуазии". Искренне желая народу добра, не присвоив, как Робеспьер, ни полушки народных денег, они были в то же время доктринерами, исходили не из реальных, а из абстрактных идеалов добродетели, гуманизма, свободы, равенства и братства. Они не видели и не создали реальных рычагов народовластия, которое провозглашали на словах, так и не ввели в жизнь самую демократическую для XVIII века конституцию 1793 года. Фактически Робеспьер и его группа вернулись к принципу "просвещенного абсолютизма" - за народ думает узкая элита, правящая от имени народа, но без его участия.
Объединение добродетели и террора - страшная человеческая трагедия якобинцев. "Принципом республиканского правительства является добродетель, в противном случае - террор, - восклицал Сен-Жюст 15 апреля 1794 года. - Чего хотят те, кто не желает ни добродетели, ни террора?"
На словах монтаньяры действительно отстаивали благородные идеалы свободы, равенства и братства, к которым стремится человечество и сегодня. Все они были революционными патриотами. Вспомните Дантона: "Родину нельзя унести на подошвах своих башмаков". Робеспьер был против войны, за принцип бессословного всеобщего голосования, против дискриминации евреев, за отмену рабства негров в колониях и вообще за деколонизацию. "Лучше потерять колонии, чем лишиться принципа", - утверждал он.
Конечно, перед личным мужеством любого революционера, будь то Дмитрий Каракозов, Софья Перовская или Дантон, который даже на эшафоте не потерял чувства мужества и юмора ("Ты покажешь мою голову народу - она стоит этого", - приводит Карлейль слова Дантона, обращенные к палачу), можно только склонить голову.
Но для Робеспьера и многих его единомышленников доктрина (принцип) оказалась дороже жизни в буквальном смысле этого слова. Трагично, когда чистоту доктрины защищают... путем отсечения чужих голов, да еще во имя личной диктатуры.
В преддверии празднования 200-летия революции во Франции был проведен с помощью ЭВМ анализ социального состава жертв якобинского террора в 1793-1794 годах. Согласно его данным, "враги нации" - дворяне составляли всего 9% погибших, остальные 91% - рядовые участники революции, в том числе 28% - крестьяне, 30% - рабочие. В новейшем советском исследовании в эти цифры вносится одно важное уточнение г истинных виновников голода, спекуляции, мародерства среди этих 58% "врагов нации" оказалось всего... 0,1%*.
* См.: Молчанов H. H. Монтаньяры. С. 551.
Глубоко справедливо суждение Ф. Энгельса в его письме К. Марксу 4 сентября 1870 года. "Террор, - писал он, - это большей частью бесполезные жестокости, совершаемые ради собственного успокоения людьми, которые сами испытывают страх. Я убежден, что вина за господство террора в 1793 г. падает почти исключительно на перепуганных, выставлявших себя патриотами буржуа, на мелких мещан, напускавших в штаны от страха, и на шайку прохвостов, обделывавших свои делишки при терроре"*.
* Маркс К., Энгельс Ф. Соч. Т. 33. С. 45.
И еще одно важное суждение. Оно принадлежит великому гуманисту Жану Жоресу, написавшему на заре нашего века "Социалистическую историю Французской революции". "Революция, - говорил он, - варварская форма прогресса. Будет ли нам дано увидеть день, когда форма человеческого прогресса действительно будет человеческой?"
Доктор исторических наук профессор В. Г. Сироткин
Карлейль, Карлайл Томас.
Великая Фр. Революция.
(Исторические портреты)
Фрагменты из книги.
Глава пятая. КЛУБЫ
Если сердце переполнено, то по тысяче причин и тысячью путями оно старается войти в общение с другими. Как сладостно и необходимо в таких случаях единение, потому что в единении душа мистически укрепляет душу! Вдумчивые германцы, по мнению некоторых, полагали, что энтузиазм в общем означает только чрезвычайную потребность в соединении с себе подобными,
отсюда и произошло слово "Schwarmerey" или "Schwarming" (рой, толпа). Как бы то ни было, а разве мы не видим, как тлеющие, полупотухщие головни, сложенные вместе с другими, такими же, вспыхивают ярким белым пламенем? В описываемой нами Франции общественные собрания неизбежно должны множиться и крепнуть. Французская жизнь стремилась выйти наружу, из домашней превратиться в общественную, клубную жизнь. Старые, уже существовавшие клубы разрастаются и процветают; новые возникают повсюду. Это верный признак общественного беспокойства, которое таким путем неминуемо выходит наружу,
находит успокоение и новую пищу для себя. В голове всякого француза, полной ужаса или надежды, носится теперь пророческая картина будущей Франции: пророчество, несущее с собою исполнение и даже почти уже осуществившееся и во всяком случае, сознательно или бессознательно, заставляющее действовать в соответствующем направлении.
Заметим, что стремление к единению, если только оно достаточно глубоко, усиливается в геометрической прогрессии; весь мир превращается в это творческое время в клубы, и один какой-нибудь клуб, самый сильный или счастливый, благодаря дружеской привлекательности или победоносной властности становится все сильнее, пока не достигнет огромного могущества; тогда он любовно принимает в себя все остальные клубы с их силой или враждебно уничтожает их. Это происходит, когда дух клубов становится всеобщим, когда время действительно полно творчества. Это время достаточно проникнуто творчеством, и жажда общения повсеместна, поэтому не может не образоваться и такого всепоглощающего, высшего клуба.
Какой прогресс со времени первого появления Бретонского комитета! Он долго действовал втайне, но не без энергии; переселился вместе с Национальным собранием в Париж и назвал себя клубом; затем, вероятно, из подражания великодушным членам английского клуба Прайс - Стэнхоп, пославшим в Париж делегатов с поздравлениями, переименовался во Французский революционный клуб, но вскоре принял более оригинальное название Клуба друзей конституции. Затем он нанял за дешевую плату зал Якобинского монастыря, одно из наших "лишних помещений", и начал в эти весенние месяцы изливать оттуда свет на восторженный Париж. И вот мало-помалу под более коротким популярным названием Клуба якобинцев он сделался памятным на все времена и во всех странах. Заглянем внутрь: на прочных, но скромных скамьях сидят не менее тысячи трехсот избранных патриотов и немало членов Национального собрания. Здесь мы видим Барнава, обоих Ламетов, иногда Мирабо и всегда Робеспьера, хищное лицо Фукье-Тенвиля с другими адвокатами, Анахарсиса из прусской Скифии* и смешанную компанию патриотов; все это пока чисто умыто, прилично, даже исполнено достоинства. Имеются и место для председателя, и председательский звонок, и высокая ораторская трибуна, и галерея для посторонних, где сидят и женщины. Не сохранило ли какое-нибудь общество любителей французской старины написанный договор о найме зала Якобинского монастыря? Или он стал жертвой еще более несчастного случая, чем постигший Великую хартию вольностей, изрезанную кощунственной рукой
портного? Для мировой истории это не безразлично.
Друзья конституции собрались, как указывает само их название, главным образом для того, чтобы наблюдать за выборами, когда последние наступят, и доставлять подходящих людей; но в то же время и для того, чтобы совещаться об общем благе, дабы оно не потерпело какого-либо ущерба, и, однако, пока еще не видно, каким образом это будет делаться. Потому что, когда двое или трое соберутся где-нибудь - за исключением церкви, где все вынуждены к пассивному состоянию, - то ни один смертный, и они сами в том числе, не сможет сказать точно, для чего они собрались. Как часто оказывалось, что
* Карлейль хочет этим сказать, что Ж.-Б. Клоотс, бывший прусский
подданный, прибыл во Францию подобно легендарному скифу Анахарсису, в
поисках мудрости посетившему Афины.
початая бочка приводила не к веселью и дружеским излияниям, а к дуэли и проламыванию голов и предполагавшийся праздник превращался в праздник лапифов*! Клуб якобинцев, вначале казавшийся таким лучезарным и олицетворявшийся с новым небесным светилом, которому предназначено просветить народы, должен был, как и все на свете, пройти уготованные ему этапы. К несчастью, он горел все более и более тусклым, мерцающим пламенем, распространяя серный запах, и исчез наконец в изумленном небе, подобный знамению преисподней и зловеще пылающей темнице осужденных духов. Каков стиль их красноречия? Радуйся, читатель, что ты не знаешь его и никогда не узнаешь в совершенстве. Якобинцы издавали "Журнал дебатов", где всякий, у кого хватит духа просмотреть его, найдет страстное, глухо рокочущее патриотическое красноречие, непримиримое, бесплодное, приносящее только разрушение, что и было его задачей, крайне утомительной, хотя и весьма опасной. Будем благодарны за то, что забвение многое покрывает, что любая мертвечина в конце концов закапывается в зеленое лоно земли и даже делает
его еще гуще и зеленее. Якобинцы похоронены, дело же их осталось и даже продолжает "совершать кругосветное путешествие" по мере возможности. Еще недавно, например, его можно было видеть с обнаженной грудью и сверкающими презрением к смерти глазами у Мисолонгиона в Греции**. Не странно ли, что сонная Эллада была разбужена и приведена в состояние сомнамбулизма, которое затем сменится полным бодрствованием, лишь одним голосом с улицы Сект-Оноре? Все умирает, как мы часто говорили; не умирает только дух человеческий, дух его поступков. Разве, например, не исчез с лица земли самый дом
* Лапифы (греч.) - мифическое племя, жившее в Фессалии и неоднократно воевавшее с кентаврами.
** Мисолонгион - город в Греции, центр национального сопротивления греков во время национально-освободительной войны 1821-1829 гг.
якобинцев и едва сохраняется в памяти немногих стариков. На его месте рынок Сент-Оноре, и там, где некогда глухо рокочущее красноречие, подобно трубному гласу Страшного суда*, потрясало мир, происходит мирная торговля птицей и овощами. Сам священный зал Национального собрания стал общественным достоянием, и по тому месту, где находилась платформа председателя, разъезжают телеги и возы с навозом, потому что здесь проходит улица Риволи.
Поистине, при крике петуха (какой бы петух ни кричал) все видения исчезают и растворяются в пространстве. Парижские якобинцы составили Societe "Mere" (Общество "Мать") и имели не менее "трехсот" пронзительно кричащих дочерей, находящихся в "постоянной переписке" с ними. А состоящих не в прямой связи - назовем их внучками или дальними родственницами - они насчитывали "сорок четыре тысячи". Но сейчас упомянем лишь о двух случаях: первый из них совершенно анекдотичен. Однажды вечером двое братьев-якобинцев стоят на страже у дверей, так как все члены клуба занимают этот почетный и служебный пост поочередно, и не пропускают никого без билетов; один привратник был достойный сьер Лаис, пожилой уже, патриотически настроенный оперный певец, горло которого давно смолкло, не достигнув успеха; другой - юноша по имени
Луи-Филипп, первенец герцога Орлеанского, недавно, после необычайных превратностей судьбы, сделавшийся гражданином королем и старающийся поцарствовать поболее**. Всякая плоть похожа на траву, это или высокая осока, или стелющаяся травка.
* В монотеистических религиях (христианство, ислам, иудаизм) последнее судилище, которое должно определить судьбы грешников и праведников.
** Луи-Филипп (герцог Шартрский) в начале Французской революции вступил в Клуб якобинцев и в Национальную гвардию. Оказавшись замешанным в контрреволюционном заговоре (1792 г.), бежал из Франции и вернулся лишь при Реставрации (1817 г.). В 1830-1848 гг. - король Франции.
Второй факт, который мы хотим отметить, есть факт исторический, а именно что центральное Якобинское общество, даже в свой самый блестящий период, не может удовлетворить всех патриотов. Ему приходится уже, так сказать, стряхивать с себя два недовольных роя: справа и слева. Одна партия, считающая якобинцев слишком умеренными, учреждает Клуб кордельеров*; это более горячий клуб, родная среда Дантона, за которым следует Демулен. Другая же партия, напротив, считает якобинцев чересчур горячими и отпадает направо.
Она становится Клубом 1789 года, друзей монархической конституции. Впоследствии их назовут Клубом фейянов, потому что они собирались в Фейянском монастыре. Лафайет стоит или встанет во главе их, поддерживаемый всюду уважаемыми патриотами и массой собственников и интеллигенции; стало быть, клуб этот имеет самое блестящее будущее. В июньские дни 1790 года они торжественно обедают в королевском дворце при открытых окнах, под ликующие крики народа, с тостами и вдохновляющими песнями, из которых одна по крайней мере самая слабая из всех когда-либо существовавших23. И они также будут в свое время изгнаны за пределы Франции, в киммерийский мрак**.
* Клуб кордельеров - один из самых массовых демократических клубов Французской революции, связанный с народными массами, помещался в старом монастыре нищенствующего монашеского ордена кордельеров.
** Киммерия - легендарное царство мрака и тумана ("Одиссея").
Другой клуб, называющий себя монархистским или роялистским, Club des Monarchiens, несмотря на имеющиеся у него обширные фонды и обитые парчой диваны в зале заседаний, не встречает даже временного сочувствия; к нему относятся с насмешкой и издевательски, и наконец спустя недолгое время однажды вечером, а может быть и не однажды, изрядная толпа патриотов врывается в него и своим ревом заставляет его покончить это мучительное существование. Жизнеспособным оказывается только центральное Якобинское общество и его филиалы. Даже кордельеры могли, как это и было, вернуться в его лоно, где бушевали страсти. Фатальное зрелище! Не являются ли подобные общества началом нового общественного строя? Не есть ли это стремление к соединению - централизующее начало, которое начинает снова действовать в обветшалом, треснувшем общественном организме, распадающемся на мусор и изначальные атомы?
Глава шестая. МИРАБО
Настроение Франции становится все ожесточеннее, лихорадочнее и близится
к конечному взрыву безумия и исступления. Подозрительность охватила все умы;
спорящие партии не могут уже общаться между собою, они держатся порознь и
смотрят друг на друга в крайнем возбуждении, с холодным ужасом или пылкой
злобой. Контрреволюция, Дни Кинжалов, дуэли Кастри, бегство Mesdames,
Monsieur и короля! Все пронзительнее раздается тревожный крик журналистов.
Бессонное Дионисиево ухо сорока восьми секций так лихорадочно насторожено,
что все больное тело судорожно содрогается со странной болью при малейшем
шорохе, как часто бывает при таком напряжении слуха и бессоннице!
Раз роялисты имеют специально заказанные кинжалы и сьер Мотье оказался
тем, кто он есть, то не следует ли и патриотам, даже бедным, иметь пики и
хотя бы подержанные ружья на крайний случай? Весь март наковальни стучат,
выковывая пики. Конституционный муниципалитет возвестил плакатами, что
только "активные", или платящие налоги, граждане имеют право носить оружие,
но в ответ тотчас же поднялась такая буря удивления со стороны клубов и
секций, что конституционные плакаты почти на следующее же утро пришлось
заклеить вторым, исправленным изданием и предать забвению28.
Поэтому ковка пик продолжается, как и все связанное с нею.
Отметим еще, как крайне левые поднимаются в расположении если не
Национального собрания, то всего народа, в особенности Парижа. Во времена
всеобщей паники и сомнений люди охотно присоединяются к тому мнению, в
котором чувствуется наибольшая уверенность, хотя часто это бывает наименее
основательное мнение. Вера, как бы она ни была зыбка, имеет большую силу и
покоряет сомневающиеся сердца. Неподкупный Робеспьер избран обер-прокурором
в новые суды; полагают, что добродетельный Петион будет сделан мэром.
Кордельер Дантон призван торжествующим большинством в департаментский совет
и сделался коллегой Мирабо. Неподкупному Робеспьеру давно уже было
предсказано, что он, простой, бедный человек, далеко пойдет, потому что не
знает сомнений.
Не следовало ли при таких обстоятельствах перестать и королю
сомневаться и начать решать и действовать? У него все еще остается в руках
надежный козырь - бегство из Парижа. Как мы видим, король постоянно
хватается за этот верный козырь, держит его крепко и изредка на пробу
выкидывает, но никогда не выкладывает его, а постоянно прячет назад. Играй
же с него, король! Если для тебя еще существует надежда, то именно эта, и
притом поистине последняя; а теперь и она с каждым часом становится все
сомнительнее. Ах так приятно было бы сделать и то и другое, бежать и не
бежать, сбросить карту и удержать ее в руках! Король, по всей вероятности,
не козырнет до тех пор, пока все козыри не будут проиграны, и такое
козыряние окажется концом самой игры!
Здесь, следовательно, возникает постоянно один пророческий вопрос, на
который теперь не может быть ответа. Предположим, что Мирабо, с которым
король усердно совещается как с премьер-министром, не имеющим еще права
официально заявить себя таковым, закончил свои приготовления - а у него есть
планы, и планы обширные, о которых дошли до нас лишь отрывочные, туманные
сведения. Тридцать департаментов готовы подписать верноподданнические адреса
указанного содержания; короля увезут из Парижа, но только в Компьен или
Руан, едва ли в Мец, так как толпа эмигрантов отнюдь не должна играть
руководящей роли в этом деле; Национальное собрание под давлением
верноподданнических адресов, умелых действий и силы Буйе соглашается внять
голосу рассудка и последовать за королем туда же!29 Так ли, на
таких ли условиях якобинцы и Мирабо должны были схватиться в этой борьбе
Геркулеса с Тифоном*, в которой смерть была бы неизбежна для того или
другого? Самая борьба решена и неминуема, но, при каких условиях, а главное,
с каким результатом, это мы тщетно пытаемся угадать. Все окутано смутной
тьмой; неизвестно, что будет; неизвестно даже то, что уже было. Колосс
Мирабо, как говорили, идет одиноко во тьме, безвестными путями. О чем он
думал в эти месяцы, этого не откроют теперь никакие биографы, никакой Fils
Adoptif.
* Тифон (греч, миф.) - стоглавое огнедышащее чудовище.
Для нас, старающихся составить его гороскоп, разумеется, все остается
вдвойне смутным. Мы видим человека, подобного Геркулесу, и одно чудовище за
другим вступает с ним в смертельную борьбу. Эмигрировавшая знать
возвращается с саблей на боку, кичась своей незапятнанной лояльностью. Она
спускается с неба, подобно стае жестоких, гнусно жадных гарпий. А на земле
лежит Тифон политической и религиозной анархии, вытягивая свои сотни,
вернее, двадцать пять миллионов голов, огромный, как вся территория Франции,
свирепый, как безумие, сильный самим голодом. С этим-то чудовищем укротитель
змей должен бороться непрерывно, не рассчитывая на отдых.
Что касается короля, то он по обыкновению будет колебаться, менять,
подобно хамелеону, цвет и решения сообразно с цветом окружающей его среды -
он не годится для королевского трона. Только на одного члена королевской
семьи, только на королеву, Мирабо, пожалуй, еще может положиться. Возможно,
что величие этого человека, не чуждого искусства лести, придворных манер,
ловкости и любезности, очаровало непостоянную королеву своим несомненным
обаянием и привязало ее к нему. У нее хватает смелости на благородный риск:
у нее есть глаза и сердце, есть душа дочери Терезии. "Fautil donc (неужели),
- пишет она со страстным порывом своему брату, - неужели, с кровью, которая
течет в моих жилах, с моими чувствами, я должна жить и умереть среди таких
людей?"30 Увы, да, бедная королева. "Она единственный мужчина, -
замечает Мирабо, - среди окружающих Его Величество". Еще более уверен Мирабо
в другом мужчине - в самом себе. Вот и все его возможности, достаточно их
или нет.
Смутным и великим представляется будущее взгляду пророка. Беспрерывная
борьба не на жизнь, а на смерть, смятение вверху и внизу - для нас же
смутная тьма с прорывающимися кое-где полосами бледного, обманчивого света.
Мы видим короля, которого, может быть, устранят, но не постригут в монахи -
пострижение вышло из моды, - а сошлют куда-нибудь с приличным годовым
содержанием и с запасом слесарных инструментов; видим королеву и дофина,
регентство при малолетнем короле; королеву, которая "верхом на лошади"
проезжает в самом пылу сражения под крики: "Moriamur pro rege nostro!"
"Такой день, - пишет Мирабо, - может наступить".
Гром сражений, война, которую уже нельзя назвать гражданской, смятение
вверху и внизу, и в этой обстановке глаз пророка видит графа Мирабо,
подобного кардиналу де Рецу*, с головой, все взваливающей, с сердцем,
готовым на все; видит его если не победителем, то и не побежденным, пока в
нем еще сохраняется жизнь. Подробностей и результатов никакой пророк не
может видеть: ночь бурная, небо покрыто тучами, и среди всего этого Мирабо
то появляется, вырываясь вперед, то исчезает, неукротимо стремясь покорить
себе тучи! Можно сказать, что если б Мирабо остался жив, то история Франции
и мира была бы другой. И далее, что если этому человеку чего-либо
недоставало, то лишь обладания в полном объеме тем самым Art d"Oser
(искусством сметь), которое он так ценил и которым он больше всех своих
современников владел и действовал. Достигнутый им результат представлял бы
не пустое подобие формулы, а нечто реальное, существенное; результат,
который можно было бы любить или ненавидеть, но, вероятно, нельзя было бы
обойти молчанием и предать скорому забвению. Если бы Мирабо прожил еще хотя
бы один год!
* Кардинал де Рец Жак Франсуа Поль де Гонди (1613-1679) - видный
политический деятель Франции времен Фронды, автор известных "Мемуаров".
Глава седьмая. СМЕРТЬ МИРАБО
Но Мирабо так же не мог прожить еще один год, как не мог прожить и
тысячи лет. Годы человека сочтены, и повесть о Мирабо уже закончена.
Властной судьбе безразлично, были ли вы знамениты или нет, будет ли
всемирная история помнить вас несколько столетий, или вас забудут через день
или два. Среди суеты румяной, деятельной жизни безмолвно кивает нам бледный
посланник смерти, и все, чем занимался человек: широкие интересы, проекты,
спасение французских монархий, - все приходится немедленно бросать и идти,
все равно, спасал ли этот человек французские монархии или чистил сапоги на
Pont-Neuf! Самый значительный из людей не может медлить; если б мировая
история зависела от одного часа, то и отсрочки на час не было бы дано.
Поэтому рассуждения наши о том, что было бы, большей частью праздны Мировая
история никогда не бывает тем, чем на основании каких-либо возможностей она
хотела бы, могла или должна была бы быть но всегда и единственно бывает тем,
что она есть.
Бурный образ жизни истощил богатырские силы Мирабо. Волнение и
горячность держали мозг и сердце в постоянной лихорадке; излишества - в
напряжении и возбуждении, излишества всякого рода, непрестанная работа,
почти граничащая с невероятным! "Если б я не жил с ним, - говорит Дюмон, - я
никогда не узнал бы, что можно сделать из одного дня, сколько дел может
уместиться в промежуток времени в двенадцать часов. Один день для этого
человека был больше, чем неделя или месяц для других; количество дел,
которые он вел одновременно, баснословно; от принятия решения до приведения
в исполнение не пропадало ни одной минуты". "Monsieur le Comte, - сказал ему
однажды секретарь, - то, что вы требуете, невозможно". "Невозможно! -
ответил он, вскочив со стула. - Ne me dites jamais bete de mot" (Никогда не
говорите мне этого дурацкого слова)31. А потом общественные
банкеты; обед, который он дает в качестве командира национальных гвардейцев
и который "стоит пятьсот фунтов"; а "оперные сирены" и имбирная водка, от
которой жжет во рту, - по какой наклонной плоскости катится этот человек.
Неужели Мирабо не может остановиться, не может бежать и спасти свою жизнь?
Нет! На этом Геркулесе рубашка Несса; он должен непрерывно кипеть и гореть,
пока не сгорит окончательно. Вещие бледные тени пролетают в воспаленном
мозгу Мирабо, предвестницы вечного покоя. В то время как он мечется и
волнуется, напрягая всякий нерв в этом море честолюбия и смятения, он
получает мрачное и безмолвное предостережение, что для него исходом всего
этого будет скорая смерть.
В январе можно было видеть, как он председательствовал в Собрании на
вечернем заседании "с обвязанной полотняным платком шеей"; в крови его был
болезненный жар, перед глазами то темнело, то мелькали молнии; после
утренней работы ему пришлось ставить пиявки и председательствовать в
повязке. "Прощаясь, он обнял меня, - говорит Дюмон, - с волнением, какого я
никогда не замечал в нем. "Я умираю, друг мой, -сказал он, - умираю, как от
медленного огня; быть может, мы уже не увидимся более. Когда меня не станет,
узнают настоящую цену мне. Несчастья, которые я сдерживал, обрушатся на
Францию со, всех сторон"32. Болезнь предостерегает все громче, но
все эти предостережения остаются без внимания. 27 марта по дороге в Собрание
Мирабо вынужден был заехать за помощью к своему другу Ламарку и пролежал с
полчаса почти без чувств, вытянувшись на диване. Он все-таки отправился в
Собрание, как бы наперекор судьбе, и говорил там громко и горячо целых пять
раз подряд; затем сошел с трибуны - и покинул ее навсегда. В крайнем
изнеможении он выходит в Тюильрийский сад; вокруг него по обыкновению
толпится народ с просьбами, записками, и он говорит сопровождающему его
другу: "Уведи меня отсюда!"
И вот, 31 марта 1791 года бесконечная встревоженная толпа осаждает
улицу Шоссе-д"Антен с беспрестанными расспросами; в доме, который в наше
время значится под номером 42, переутомленный титан пал, чтобы больше не
встать33. Толпы людей всех партий и состояний, от короля до
самого простого нищего! Король официально посылает Два раза в день
справляться о здоровье больного и, кроме того, справляется и частным
образом; расспросам отовсюду нет конца. "Через каждые три часа толпе
вручается писаный бюллетень"; он переписывается, расходится по рукам и,
наконец, печатается. Народ сам следит за тишиной, не пропускает ни одного
создающего шум экипажа; давка невероятная, но сестру Мирабо узнают и
почтительно очищают перед ней дорогу. Народ стоит безмолвно, подавленный;
всем кажется, что надвигается огромное несчастье, словно последний человек,
который мог бы справиться с грядущими бедствиями во Франции, лежит в борьбе
с неземной властью.
Но тщетно молчание целого народа, тщетны неутомимые усилия Кабаниса,
друга и врача Мирабо; в субботу 2 апреля он чувствует, что для него наступил
последний день, что в этот день он уйдет и перестанет существовать. Смерть
его была титанической, как и жизнь! Озаренный последней вспышкой перед
готовым наступить разрушением, ум этого человека горит и сверкает, выражаясь
в словах, которые надолго сохранятся в памяти людей. Он желает жить, но
мирится со смертью, не спорит против неизбежности. Речь его фантастична и
удивительна; неземные видения исполняют уже погребальный танец вокруг его
души, которая, сияя огнем, недвижимая, во всеоружии, дожидается великого
часа! Изредка исходящий от него луч света озаряет мир, который он покидает.
"Я ношу в сердце моем погребальную песнь французской монархии; смертные
останки ее сделаются теперь добычей мятежников". Он слышит пушечный выстрел
и делает характерное замечание: "Разве похороны Ахилла уже наступили?" А
другу, который поддерживает его, он говорит: "Да, поддержи эту голову; я
желал бы завещать ее тебе". Человек этот умирает, как жил: с полным
самосознанием и с сознанием того, что на него смотрит мир. Он смотрит на
юную весну, которая для него никогда не перейдет в лето. Взошло солнце, и он
говорит: "Si ce n"est pas la Dieu, c"est du moins son cousin germain" (Если
там не Бог, то по меньшей мере его двоюродный брат)34. Смерть
завладела наружными укреплениями; способность речи пропала, но цитадель -
сердце - все еще держится; умирающий титан страстно просит знаками бумагу и
перо и письменно просит опиума, чтобы прекратить агонию. Врач огорченно
качает головой. "Dormir" (спать), - пишет Мирабо, настойчиво указывая на
написанное слово. Гак умирает этот гигант, язычник и титан, слепо запинается
и, не сломленный духом, устремляется к покою. В половине девятого утра
доктор Пти, стоящий в ногах постели, говорит: "Il ne souffre plus". Его
страдания и труд кончены.
Да, безмолвные толпы патриотов и ты, французский народ, человек этот
отнят у вас. Он пал внезапно, не согнувшись, пока не сломился, как падает
башня, внезапно пораженная молнией. Вы не услышите больше его речей, не
последуете больше его указаниям. Толпы расходятся, угнетенные, и разносят
печальную весть. Как трогательна верность людей человеку, которого они
признают своим повелителем! Все театры, все общественные увеселения
закрываются; в эти вечера не должно быть веселых сборищ: веселье неуместно;
народ врывается на частные вечеринки с танцами и мрачно приказывает
прекратить их. Узнали, кажется, о двух таких вечеринках, и они должны были
прекратиться. Уныние всеобще; никогда в этом городе не оплакивали так ничьей
смерти; никогда с той давно минувшей ночи, когда скончался Людовик XII и
crieurs des corps ходили по улицам, звеня колокольчиками и крича: "Le bon
roi Louis, pere du peuple, est mort!" (Добрый король Людовик, отец народа,
умер!)35 Умерший теперь король - Мирабо, и без преувеличения
можно сказать, что весь народ оплакивает его.
Целых три дня повсюду слышны только тихие жалобы; слезы льются даже в
Национальном собрании. Улицы полны уныния, ораторы влезают на тумбы и перед
многочисленной безмолвной аудиторией произносят надгробные речи в честь
покойного. Ни один кучер не смеет проехать слишком быстро, да и вообще
проезжать мимо этих групп и мешать им слушать грохотом своих колес. В
противном случае у него могут перерезать постромки, а его самого вместе с
седоком, как неисправимых аристократов, злобно бросить в канаву. Ораторы на
тумбах говорят как умеют; санкюлотский народ с грубой душой напряженно
слушает, как всегда слушают речь или проповедь, если это слова, означающие
что-нибудь, а не пустая болтовня, не означающая ничего. В ресторане
"Пале-Руаяль" служитель замечает: "Прекрасная погода, monsieur". "Да, друг
мой, - отвечает старый литератор, - прекрасная, но Мирабо умер!" Печальные
песни несутся из хриплых глоток уличных певцов и, напечатанные на сероватой
бумаге, продаются по одному су за штуку36. Портреты,
гравированные, писаные, высеченные из камня и рисованные, хвалебные гимны,
воспоминания, биографии, даже водевили, драмы и мелодрамы появляются в
следующие месяцы во всех провинциях Франции в неисчислимом количестве, как
листья весной. А чтобы не обошлось без шутовства, появляется и епископское
Послание Гобеля, гуся Гобеля, только что произведенного в конституционные
епископы Парижа. Послание, в котором "Ca ira!" странным образом
переплетается с Nomine Domini и в котором нас с серьезным видом приглашают
"порадоваться тому, что среди нас имеется корпорация прелатов, созданная
покойным Мирабо, ревностных последователей его учения и верных подражателей
его добродетелей"37. Так, на разные лады говорит и гогочет Скорбь
Франции, жалуясь, насколько возможно, членораздельно, что рок унес
Державного Человека. В Национальном собрании, когда поднимаются
затруднительные вопросы, глаза всех "машинально обращаются к тому месту, где
сидел Мирабо", но Мирабо уже нет.
На третий вечер оплакиваний, 4 апреля, происходят торжественные
публичные похороны, какие редко выпадают на долю почивших смертных.
Процессия, в которой, по приблизительному подсчету, принимают участие около
ста тысяч человек, растянулась на целую милю. Все крыши, окна, фонари, сучья
деревьев переполнены зрителями. "Печаль написана на всех лицах, многие
плачут".
Мы видим здесь двойную шеренгу национальных гвардейцев, Национальное
собрание в полном составе, Общество якобинцев и другие общества, королевских
министров, членов муниципалитета и всех выдающихся патриотов и аристократов.
Среди них замечаем Буйе "в шляпе", надвинутой на лоб, как будто он желает
скрыть свои мысли! В торжественном безмолвии процессия, растянувшаяся на
милю, медленно движется под косыми лучами солнца, так как уже пять часов
дня; траурные перья колышутся, и торжественное безмолвие время от времени
нарушается глухой дробью барабанов или протяжными звуками заунывной музыки,
примешивающей к бесконечному гулу людей странные звуки тромбонов и жалобные
голоса металлических труб. В церкви Св. Евстахия Черутти произносит
надгробное слово, и раздается салют из ружей, от которого "с потолка
сыплются куски штукатурки". Оттуда процессия отправляется к церкви Св.
Женевьевы, которая, согласно духу времени, высочайшим декретом превращена в
Пантеон для великих людей благодарного Отечества (Aux Grands Hommes la
Patrie reconnaissante). Церемония кончается лишь к двенадцати часам ночи, и
Мирабо остается один в своем темном жилище - первым обитателем этого
Отечественного Пантеона.
Увы, обитателем временным, которого впоследствии выселят. В эти дни
судорожных потрясений и раздоров нет покоя даже праху мертвецов. Вскоре из
украденного гроба в аббатстве Сельер перевозят кости Вольтера в его родной
Париж, и также прах его сопровождается процессией, над ним произносятся
речи, восемь белых лошадей везут колесницу, факельщики в классических
костюмах с повязками и лентами, хотя погода дождливая38.
Тело евангелиста Жан Жака Руссо, как и подобает, также выкапывают из
его могилы в Эрменонвиле и с трогательной процессией переносят в
Отечественный Пантеон39*. Переносят и других, тогда как Мирабо,
как мы говорили, изгоняют; по счастью, он не может уже быть возвращен и
покоится, неведомый, "в центральной части кладбища Св. Екатерины, в
предместье Сен-Марсо, где его поспешно зарыли ночью" и где никто уже не
нарушит его покоя.
* Перенесение праха Руссо в Пантеон состоялось 11 октября 1794 г.
Так пылает, видимая на далеком расстоянии, жизнь этого человека; она
становится прахом и Caput mortuum в этом мировом костре, называемом
Французской революцией; она сгорела в нем не первая и не последняя из многих
тысяч и миллионов! Это человек, который "отрешился от всех формул" и который
чувствовал в эти странные времена и при этих обстоятельствах, что он призван
жить, как Титан, и, как Титан, умереть. Он отрешился от всех формул; но есть
ли такая всеобъемлющая формула, которая верно выразила бы плюс и минус его
личности и определила бы ее чистый результат? Таковой до сих пор не
существует. Многие моральные законы строго осудят Мирабо, но морального
закона, по которому его можно было бы судить, еще не высказано на
человеческом языке. Мы снова скажем о нем: он был реальностью, а не
симуляцией; живой сын природы, нашей общей матери, а не мертвый и безродный
механизм пустых условностей. Пусть подумает серьезный человек, печально
бродящий в мире, населенном преимущественно "набитыми чучелами в суконных
сюртуках", которые болтают и бессмысленно смеются, глядя на него, эти
доподлинные привидения для серьезной души, - пусть подумает, какое значение
заключено в этом коротком слове: брат!
Число людей в этом смысле, живых и зрячих, теперь невелико: хорошо,
если в огромной Французской революции с ее всеразгорающейся яростью мы
насчитываем хотя бы троих таких. Мы видим людей, доведенных до бешенства,
брызжущих самой язвительной логикой, обнажающих свою грудь под градом пуль
или шею под гильотиной, но и о них мы, к сожалению, должны сказать, что
большая часть их - сфабрикованные формальности, не факты, а слухи!
Слава сильному человеку, сумевшему в такие времена стряхнуть с себя
условности и быть чем-нибудь! Ибо для того, чтобы чего-нибудь стоить, первое
условие - это быть чем-нибудь. Прежде всего во что бы то ни стало должно
прекратиться лицемерие; пока оно не прекратится, ничто другое не может
начаться. Из всех преступников за эти века, пишет моралист, я нахожу только
одного, которого нельзя простить: шарлатана. "Он одинаково ненавистен и
Богу, и врагам Его", как поет божественный Данте:
A Dio spiacente ed a"nemici sui!
Но тот, кто с сочувствием, которое является главным условием для
понимания, взглянет на этого загадочного Мирабо, тот найдет, что в основе
всего его характера лежала именно искренность, великая, свободная
серьезность, можно сказать даже честность, потому что человек этот своим
ясным, проницательным взглядом проникал в то, что действительно было, что
существовало как факт, и только с этим, ни с чем другим, сообразовывалось
его неукротимое сердце. Поэтому, каким бы путем ни шел он, и как бы ни
боролся, и как бы часто ни ошибался, он всегда останется человеком-братом.
Не гневайся на него - ты не можешь его ненавидеть! В этом человеке сквозь
все темные пятна просвечивает гениальность, то победоносно сверкая, то
омрачаясь в борьбе, но он никогда не бывает низким и ненавистным, а только,
в худшем случае, достоин жалости, сердечного сострадания. Говорят, что он
был честолюбив, хотел сделаться министром. И это правда. Но разве он не был
единственным человеком во Франции, который мог сделать что-нибудь хорошее,
будучи министром? В нем было не одно только тщеславие, не одна гордость - о
нет! - в этом великом сердце находили место и страстные порывы любви и
вспышки гнева, и кроткая роса сострадания Он глубоко погряз в безобразнейших
сквернах, но про него можно сказать, как про Магдалину*: ему простится
многое, потому что он много любил. Он любил горячо, с обожанием, даже своего
отца, самого сурового из упрямых и угрюмых стариков.
* Мария Магдалина - в евангельской мифологии раскаявшаяся грешница,
преданная последовательница Христа, удостоившаяся первой увидеть воскресшим.
Включена христианской церковью число святых.
Возможно, что ошибки и заблуждения Мирабо были многочисленны, как он и
сам часто жаловался со слезами40. Увы, разве жизнь каждого такого
человека не есть трагедия, созданная "из Рока и собственной его вины", из
Schicksal und eigene Schuld, богатая элементами жалости и страха? Этот
человек-брат если и не эпичен для нас, то трагичен; если не величествен, то
велик по своим качествам и всемирно велик по своей судьбе. Другие люди,
признав его таковым, спустя долгое время вспомнят его и подойдут к нему
поближе, чтобы рассмотреть его, вникнуть в него, и будут говорить и петь о
нем на разных языках, пока не будет сказано настоящее; тогда будет найдена
формула, по которой можно судить его.
Итак, неукротимый Габриель Оноре исчезает здесь из ткани нашей истории
с трагическим прощальным приветом. Он ушел, этот цвет неукротимого рода
Рикетти или Арригетти; в нем род этот как бы с последним усилием
сосредоточивает все, что в нем было лучшего, и затем исчезает или опускается
до безразличной посредственности. Старый упрямец, маркиз Мирабо, Друг Людей,
спит глубоко. Судья Мирабо, достойный дядя своего племянника, скоро умрет,
покинутый, в одиночестве; Бочка-Мирабо, уже перешедший за Рейн, будет
доведен до отчаяния своим полком эмигрантов. "Бочка-Мирабо, - говорит один
из его биографов, - в негодовании переправился за Рейн и стал обучать
эмигрантские полки. Когда однажды утром он сидел в своей палатке, с
расстроенным желудком и сердцем, в адском настроении, размышляя о том. какой
оборот стали принимать дела, некий капитан или субалтерн-офицер* попросил
принять его. Капитану отказывают; он снова просит с тем же результатом и так
далее, пока полковник виконт Бочка-Мирабо, вспыхнув, как бочка спирта, не
выхватывает шпагу и не бросается на этого назойливого каналью, но увы! он
натыкается на конец шпаги, которую назойливый каналья поспешно обнажил, - и
умирает. Газеты называют это апоплексией и ужасным случаем" Так умирают
Мирабо.
* Младший офицер (от лат. subalternus - подчиненный,
несамостоятельный).
О новых Мирабо ничего не слышно; неукротимый род, как мы сказали,
прекратился со своими великими представителями. Последнее часто наблюдается
в истории семейств и родов, которые после долгих поколений посредственностей
производят какую-нибудь живую квинтэссенцию всех имеющихся в них качеств,
сияющую в качестве мировой величины, и после того успокаиваются, словно
истощенные, и скипетр переходит к другим родам. Последний избранник из рода
Мирабо, избранник Франции - ушел. Это он сдвинул старую Францию с ее
основания, и он же, лишь своей рукой, удерживал от окончательного падения
готовое рухнуть здание. Какие дела зависели от одного этого человека! Он
подобен кораблю, разбившемуся внезапно о подводную скалу: остатки его
беспомощно несутся по пустынным водам.
Книга V. ПЕРВЫЙ ПАРЛАМЕНТ *
Глава первая. ПРИНЯТИЕ КОНСТИТУЦИИ
Почему в последние дни сентября, когда осеннее равноденствие миновало и
серый сентябрь сменяется бурым октябрем, иллюминированы Елисейские поля,
почему танцует и зажигает фейерверки Париж? Потому что эти последние дни
сентября торжественны; Париж может танцевать и весь мир с ним: здание
Конституции завершено! Завершено и даже проверено с целью убедиться, что в
нем нет никаких изъянов; оно торжественно передается Его Величеству и
торжественно им принимается четырнадцатого числа этого месяца под гром
пушечных салютов. И теперь этой иллюминацией, ликованием, танцами и
фейерверками мы обновляем новое социальное здание и впервые разводим в нем
огонь и дым во имя надежды.
Пересмотр, особенно при троне, опирающемся не на основание, а на
вершину пирамиды, представлял трудную, щекотливую задачу. Путем подпорок и
креплений, так теперь необходимых, кое-что удалось сделать, но, все же, как
опасаются, этого недостаточно. Кающийся триумвират Барнава*, наши Рабо,
Дюпор, Туре, а также все конституционные депутаты напрягали все свои силы,
но крайне левые шумели, народ, полный подозрительности, бурно настаивал на
завершении дела, а лояльная правая сидела все время слегка раздраженная, как
будто дуясь и капризничая, к тому же она не способна была бы помочь, если б
даже и хотела. 290 депутатов торжественно отделились еще раньше и вышли,
отрясая прах со своих ног. Итак, наша злополучная лояльная правая дошла до
такого раздражения и отчаяния, что готова была радоваться ухудшению и без
того плохого в надежде, что это скорее положит ему конец и вернет
хорошее1.
* Вожди фейянов Барнав, Дюпор, Ламет, как ранее Мирабо, вступили в
тайную связь с двором.
Однако, оказывается, кое-какие маленькие подпорки, где только возможно,
поставлены. Цивильный лист и личная касса короля были исстари хорошо
обеспечены. Королевская конституционная гвардия, насчитывающая 1800
преданных солдат из восьмидесяти трех департаментов, под командой преданного
герцога Бриссака, не считая надежных швейцарцев, сама по себе уже
представляет нечто. Старая верная лейб-гвардия действительно распущена и
официально и фактически, и большая ее часть отправилась в Кобленц. Но теперь
должны получить отставку и эти грубые санкюлоты Gardes Francaises, или
гренадеры центра; вскоре и они опубликуют в газетах свой прощальный привет,
не лишенный хриплого пафоса: "Желаем всем аристократам быть похороненными в
Париже, в чем нам отказано!"2 Они уезжают, эти первые солдаты
революции; почти год судьба их окутана туманом, пока их снова не
переформируют, переименуют и пошлют сражаться против австрийцев; затем
история потеряет их из виду. Это был весьма примечательный корпус,
занимающий свое место в мировой истории, хотя для нас, согласно тому, как
пишется история, они всего лишь безымянная масса людей, косматые гренадеры в
кожаных поясах. И все же невольно спрашиваешь себя: какие аргонавты, какие
спартанцы выполнили такую работу? Подумайте только об их судьбе с того
майского утра, около трех лет назад, когда они безучастно тащили
д"Эпремениля на остров Калипсо, и с того июльского вечера, около двух лет
назад, когда они уже не безучастно, а с проклятиями и гневом, нахмурив
брови, дали залп по полку принца де Ламбеска под командой Безанваля. История
шлет им прощальный немой привет.
Таким образом, державная власть дышит свободнее после того, как эти
санкюлотские сторожевые собаки, скорее похожие на волков, посажены на
привязь и удалены из Тюильри. Державная власть охраняется теперь 1800
верными подданными, которых под различными предлогами можно будет увеличить
постепенно до шести тысяч и которые не будут препятствовать путешествию в
Сен-Клу. Прискорбная вареннская трещина замазана и даже спаяна кровью на
Марсовом поле за эти два с лишним месяца; и действительно, Его Величество,
как и раньше, пользуется своими привилегиями, имеет право "выбора
резиденции", хотя не без оснований "предпочитает оставаться в Париже".
Бедный король, бедный Париж, вы оба должны маскироваться сознательно,
облекаться в видимость правдоподобия и фальшь, должны играть друг перед
другом вашу прискорбную трагикомедию, будучи с ней связаны и в общем все еще
надеясь, несмотря на отсутствие всякой надежды,
Да, но теперь, когда Его Величество принял конституцию под грохот
пушечных салютов, кто же перестал бы надеяться? Наш добрый король был введен
в заблуждение, но он желал добра. Лафайет ходатайствовал об амнистии, о
всеобщем прощении и забвении революционных прегрешений, и отныне,
несомненно, славная революция, очищенная от всякого мусора, завершена!
Довольно странно и в некоторых отношениях трогательно, что древний возглас
"Vive le Roi!" раздается снова вокруг короля Людовика, наследственного
представителя Франции. Их величества едут в Оперу, раздают деньги бедным;
даже королева теперь, после принятия конституции, слышит одобрительные
голоса. Прошлое да будет прошлым! Теперь должна начаться новая эра!
Королевский экипаж медленно движется по обрамленным цветными лампочками
Елисейским Полям, всюду встречаемый приветствиями веселящейся толпы. Людовик
смотрит преимущественно на пестрые лампочки и веселые группы людей и в эту
минуту очень доволен. На лице Ее Величества "под благосклонной, приветливой
улыбкой можно прочесть глубокую грусть"3 Блистающие храбростью и
остроумием личности прогуливаются тут же и наблюдают; так, например, делает
г-жа де Сталь, опираясь, вероятно, на руку своего Нарбонна. Она встречает
здесь депутатов, которые создали эту конституцию и теперь гуляют,
обмениваясь замечаниями и размышляя о том, устоит ли она. Однако, когда
мелодичные струны скрипки повсюду звучат под ритм легких капризных ног, а
длинные ряды фонариков изливают свои цветные лучи и глашатаи с медными
легкими, проталкиваясь сквозь толпу, ревут: "Grande acceptation -
constitution monarchique" (Великое решение - принятие монархической
конституции), сынам Адама, казалось бы, вполне можно надеяться. Разве
Лафайет, Барнав и все конституционалисты не подставили любезно свои плечи
под опрокинутую пирамиду трона? Фейяны, к которым принадлежит почти весь
цвет конституционной Франции, ораторствуют каждый вечер со своих трибун,
ведут переписку через все почтовые отделения, доносят на беспокойных
якобинцев, твердо веря, что их популярность скоро пройдет. Многое
неопределенно, многое сомнительно; но если наследственный представитель
будет действовать умно и удачно, то разве нельзя, при сангвиническом
галльском темпераменте надеяться, что плохо ли, хорошо ли все уладится и то,
чего еще недостает, постепенно будет приобретено и приложено к делу.
Впрочем, повторяем, при созидании здания конституции, особенно при
проверке основ его, не было забыто ничего, что могло бы придать ему новую
силу, укрепить его и сделать прочным, даже вечным. Двухгодичный парламент
под названием Законодательного собрания (Assemblee Legislative)* с 745
членами, выбранными на разумных основаниях исключительно "активными
гражданами" и даже путем избрания из избирателей наиболее активных, со всеми
привилегиями парламента, будет по собственному усмотрению собираться и сам
себя распускать в случае надобности. Он будет наблюдать за администрацией и
властями, обсуждать и определять бюджет и всегда будет исполнять функции
великого конституционного совета, олицетворяющего собой по велению неба
всеобщую мудрость и национальное красноречие. Этот первый двухгодичный
парламент, выборы в который происходили уже с начала августа, теперь почти
избран. Он даже большей частью уже в Париже; депутаты его съезжаются
постепенно, с чувством приветствуя своего почтенного родителя - ныне
умирающее Учредительное собрание, и сидят в галереях, почтительно
прислушиваясь, готовые приступить к делу сами, лишь только освободится
место.
* 1 октября 1791 года в Париже начало работу Законодательное собрание,
избранное на основе цензовой избирательной системы активными гражданами
Франции. Оно состояло в своем подавляющем большинстве из представителей
буржуазной интеллигенции. Фейяны получили в Собрании более 250 мест. Около
350 депутатов составляла самая многочисленная, но неустойчивая группировка
депутатов, формально не примыкавшая ни к одной из борющихся фракций.
Большинству фейянов и центра противостояло левое крыло, насчитывавшее 136
депутатов.
Ну а как же относительно изменений в самой конституции? Очевидно, это
один из наиболее щекотливых пунктов, так как изменения недопустимы для
Законодательного собрания, или обыкновенного двухгодичного парламента, а
возможны только для воскрешенного Учредительного собрания, или Национального
Конвента. Покойное верховное Национальное собрание обсуждало этот вопрос
целых четыре дня. Одни находили, что изменения, или по крайней мере
пересмотр и новое утверждение, допустимы через тридцать лет; другие шли еще
дальше, уменьшая срок до двадцати и даже пятнадцати лет. Верховное Собрание
остановилось сначала на тридцати годах, но по более зрелому размышлению
взяло свое решение обратно и не назначило никакого срока, а только наметило
некоторые смутные контуры определяющих этот момент обстоятельств и в общем
оставило вопрос в подвешенном состоянии4. Не подлежит сомнению,
что Национальный Конвент может собраться еще в течение тридцати лет, хотя
можно надеяться, что этого не случится и обыкновенных законодательных
собраний и двухгодичных парламентов с их ограниченной компетенцией и, быть
может, постепенными, спокойными усовершенствованиями будет достаточно на
целые поколения или даже на неисчислимые времена.
Далее, нужно заметить, что ни один из членов Учредительного собрания не
был или не мог быть избран в новое Законодательное собрание. Эти составители
законов мыслили так благородно, кричат некоторые, что, подобно Солону,
изгнали даже самих себя! Они так недоверчивы к людям, кричат другие, что
каждый косится на другого и боится дать другому превзойти себя в
самоотвержении! Во всяком случае они неблагоразумны, отвечают все практичные
люди. Но обратим внимание еще на одно самоотверженное постановление: ни один
из них не может быть министром короля или принять хотя бы самую
незначительную придворную должность до истечения четырех или по крайней мере
(после долгих прений и пересмотров) до истечения двух лет! Так предлагает
неподкупный Робеспьер - ему лично это великодушие недорого стоит, и никто не
смеет дать ему превзойти себя. Это был такой закон, в свое время не лишний,
который привел Мирабо в сады Сен-Клу под покровом ночи к беседе богов и
который помешал многому. К счастью и к несчастью, теперь нет Мирабо, чтобы
мешать.
Великодушная амнистия, предложенная Лафайетом, несомненно,
приветствуется всеми справедливыми сердцами. Приветствуется также и с трудом
достигнутое единение с Авиньоном, стоившее "тридцати бурных заседаний" и
многого другого, да будет оно по крайней мере счастливым! Решено поставить
статую Руссо, добродетельного Жан Жака, евангелиста "Contrat Social". Не
забыты ни Друэ из Варенна, ни достойный Латай, хозяин старого всемирно
известного Зала для игры в мяч в Версале; каждый из них получает почетный
отзыв и соответствующее денежное вознаграждение5. После того как
все так мирно улажено и депутации, посольства и шумные королевские и всякие
другие церемонии окончены, после того как король произнес несколько
благосклонных слов о мире и спокойствии, на что члены Собрания растроганно,
даже со слезами ответили: "Oui! Oui!", поднимается председатель Туре,
известный по законодательным реформам, и громким голосом произносит
следующие достопамятные заключительные слова: "Национальное Учредительное
собрание объявляет, что оно выполнило свою миссию и заседания его
закрываются". Неподкупного Робеспьера и добродетельного Петиона народ, под
громогласные виваты, несет домой на руках. Остальные спокойно расходятся по
своим квартирам. Это последний день сентября 1791 года, завтра утром новое
Законодательное собрание приступит к своим занятиям.
Так, при блеске иллюминированных улиц и Елисейских Полей, треске
фейерверков и в веселых развлечениях, исчезло первое Национальное собрание,
растворившись, так сказать, в пустоте времени, и более не существует.
Учредительное собрание ушло, но плоды его деятельности остались; оно
исчезло, как все собрания людей, как исчезает и сам человек: все имеет свое
начало и свой конец. Подобно призрачной реальности, рожденной временем, оно,
как и все мы, уплывает по реке времени все дальше назад, но надолго
сохранится в памяти людей. Много бывало на нашей планете странных собраний:
синедрионы*, тред-юнионы, амфиктионии**, вселенские соборы, парламенты и
конгрессы; они собирались и расходились, но более странного сборища, чем это
верховное Учредительное собрание, или с более своеобразной задачей, пожалуй,
не собиралось никогда. Если взглянуть на него с расстояния, оно покажется
чудом. 1200 человек с евангелием Жан Жака Руссо в кармане собираются от
имени миллионов в полном убеждении, что они "создадут конституцию"; такое
зрелище - высший и главный продукт XVIII столетия - нашему миру суждено
видеть лишь однажды. Время богато чудесами, богато всякими несообразностями,
и замечено, что ни оно само, ни одно из его евангелий не повторяются, а
всего менее может повториться евангелие Жан Жака. Некогда оно было
справедливо и необходимо, раз таковой стала вера людей; но довольно и этого
одного раза.
* Синедрион - высшее государственное учреждение и судилище древних
евреев в Иерусалиме.
** Амфиктиония - в Древней Греции религиозно-политический союз племен и
городов с общим святилищем, казной, правилами ведения войны.
Эти 1200 евангелистов Жан Жака составили конституцию, и небезуспешно.
Около двадцати девяти месяцев сидели они над нею с переменным успехом, с
разными способностями, но всегда, смеем сказать, в положении везомого на
колеснице Каррочо, чудесного знамени Восстания, на которое всякий может
взирать с надеждой на исцеление. Они видели многое: видели пушки,
направленные на них, затем внезапно вследствие вмешательства толпы
отодвинутые назад, видели бога войны Брольи, исчезающего под грохот грома,
не им самим произведенного, среди поднявшейся пыли рухнувшей Бастилии и
старой, феодальной Франции. Они претерпели кое-что: королевское заседание,
стояние под дождем, клятву в Зале для игры в мяч, ночь под Духов день,
восстание женщин. Но ведь и сделали кое-что. Они выработали конституцию и
свершили в то же время много других дел: приняли в течение этих двадцати
девяти месяцев "две тысячи пятьсот решений", что в среднем составляет по три
в день, включая и воскресенья! Как мы видим, краткость иногда возможна;
разве Моро де Сен-Мери не пришлось отдать три тысячи приказов, прежде чем
подняться со своего места? В этих людях было мужество (или достоинство) и
некоторого рода вера - хотя бы в то, что паутина не сукно, и в то, что
конституция могла быть выработана. Паутины и химеры должны были исчезнуть,
потому что есть реальность. Прочь, невыносимые, убивавшие душу, а теперь
убивающие и тело формулы, прочь во имя неба и земли! Время, как мы сказали,
вынесло вперед этих 1200 человек; вечность была впереди их и вечность -
позади; они действовали, подобно всем нам, при слиянии двух вечностей, делая
то, что им было предназначено. Не говорите, что сделанное ими - ничто.
Сознательно они сделали кое-что, бессознательно - весьма многое! Они имели
своих гигантов и своих пигмеев, совершили свое доброе и свое злое дело; они
ушли и более не вернутся. Как же в таком случае не проводить их с
благословением и прощальным приветом?
На почтовых лошадях, в дилижансах, верхом и пешком они разбрелись на
все четыре стороны. Не малое их число перешло границы, чтобы влиться в ряды
армии в Кобленце. Туда же отправился, между прочим, и Мори, но впоследствии
удалился в Рим, чтобы облечься там в кардинальский плюш; этот любимчик
(последний отпрыск?) Дюбарри чувствовал себя во лжи так же свободно, как и в
платье. Талейран-Перигор, отлученный конституционный епископ, направляется в
Лондон в качестве королевского посланника невзирая на закон о самоотречении,
причем бойкий молодой маркиз Шовелен* играет при нем роль ширмы. В Лондоне
же встречаем и добродетельного Петиона, который на торжественных обедах в
ресторанах выслушивает речи и сам произносит их, чокаясь бокалами с членами
конституционных реформистских клубов. Неподкупный Робеспьер удаляется на
некоторое время в родной Аррас, чтобы провести там семь коротких недель,
последних определенных ему в этом мире для отдыха. Прокурор. Парижского
суда, признанный верховный жрец якобинизма, он является барометром
неподкупного, сухого патриотизма; его ограниченная, настойчивая манера
нравится всем ограниченным людям: ведь ясно, что этот человек идет в гору.
Он продает свое маленькое наследство в Аррасе и в сопровождении брата и
сестры возвращается в Париж на старую квартиру у столяра на улице
Сент-Оноре, рассчитывая на скромное, но обеспеченное будущее для себя и
своей семьи. О робко решительный, неподкупный, зеленый человек, знаешь ли
ты, что сулит тебе будущее!
Лафайет, со своей стороны, слагает с себя командование, чтобы, подобно
Цинциннату**, возвратиться к своему очагу, но вскоре он снова покинет их.
Однако отныне наша Национальная гвардия будет иметь уже не одного командира:
все полковники будут командовать по очереди, каждый по месяцу. Других же
депутатов г-жа де Сталь видела "расхаживающими с озабоченным видом", может
быть не знающих, что делать. Некоторые, подобно Барнаву, Ламетам и Дюпору,
останутся в Париже для наблюдения за новым двухгодичным Законодательным
собранием, первым парламентом, чтобы, если придется научить его ходить, а
двор - направлять его шаги.
* Шовелен - посланник Франции в Англии.
** Цинциннат - римский консул времен Республики, уйдя в отставку,
вернулся на свою ферму в Сабинах, где занялся хлебопашеством. Имя его стало
символом республиканской добродетели.
Таковы эти люди, расхаживающие с озабоченным видом и едущие на почтовых
лошадях и в дилижансах, куда зовет рок. Гигант Мирабо спит в Пантеоне
великих людей, а Франция? а Европа? Герольды с медными легкими, разъезжая в
веселой толпе, возглашают: "Grand acceptation - Constitution monarchique".
Завтрашний день, внук вчерашнего, должен стать, если сможет, похожим на
своего отца - день сегодняшний. Наше новое двухгодичное Законодательное
собрание вступает в свои права 1 октября 1791 года.
Глава восьмая. ЯКОБИНЦЫ
Тем не менее пусть патриоты не впадают в отчаяние. Разве нет у нас в
Париже по крайней мере добродетельного Петиона и целого патриотически
настроенного муниципалитета? Добродетельный Петион уже с ноября состоит
парижским мэром; в нашем муниципалитете публика - теперь она допускается
туда - может видеть энергичного Дантона; язвительного, неповоротливого, но
надежного Манюэля; решительного, без тени раскаяния Бийо-Варенна,
воспитанника иезуитов; способного редактора Тальена и других, лучших или
худших, но истых патриотов. Так сложились ноябрьские выборы, на радость
большинству граждан; сам двор поддерживал Петиона, а не Лафайета. Таким
образом, Байи и его фейянам, давно уже начавшим уменьшаться, подобно луне,
пришлось с грустью откланяться и удалиться в небытие или, пожалуй, в нечто
худшее, в обманчивый полусвет со страшной тенью красного флага и с горькой
памятью о Марсовом поле. Как быстро двигаются вперед люди и явления! Теперь
Лафайет не будет, как в День Федерации, бывший зенитом его жизни, "твердо
опираться мечом на Алтарь Отечества" и присягать перед лицом Франции; о нет,
с того дня звезда его все бледнела и склонялась к закату и теперь печально
стоит на краю горизонта; Лафайет командует одной из трех армий этих верениц
линяющих журавлей и ведет себя крайне подозрительно и бездеятельно, чувствуя
себя неловко.
Но разве в крайнем случае патриоты, располагающие тысячами сил в этой
мировой столице, не могут справиться сами? Разве у них нет рук, нет пик? Мэр
Байи не мог помешать ковать пики, а мэр Петион и Законодательное собрание не
только не мешают, но и санкционируют это дело. Да и почему нет, раз так
называемая конституционная гвардия короля "тайно изготовляла патроны"?
Реформы нужны и в самой Национальной гвардии, весь ее
фейяно-аристократический штаб должен быть распущен. Граждане без мундиров,
пики рядом с мушкетами, несомненно, могут быть допущены в гвардию в нынешние
времена; разве "активный" гражданин и пассивный, могущий сражаться за нас,
не одинаково желанны оба? О друзья мои патриоты, без сомнения, так! Более
того, очевидно, что патриоты, будь они даже и в белых жабо здравомыслящие и
уважаемые, должны или чистосердечно опереться на черную необъятную массу
санкюлотизма, или же исчезнуть самым ужасающим образом, провалившись в ад!
Поэтому одни отворачиваются от санкюлотов, презирают их; другие готовы с
чистым сердцем опереться на них, третьи, наконец, обопрутся на них
нечистосердечно, и каждую из этих трех групп постигнет своя участь.
Однако разве в данной ситуации мы не имеем сейчас добровольного
союзника, который сильнее всех остальных, - союзника по имени Голод? Голод и
тот вихрь панического страха, который нагнетает голод и все прочие наши
беды, вместе взятые! Ведь санкюлотизм растет оттого, от чего другие явления
умирают. Тупоумный Пьер Бай произнес, хотя и бессознательно, почти
эпиграмму, и патриоты смеялись не над ней, а над ним, когда он писал: "Tout
va bien ici, le pain manque" (Здесь все идет хорошо - хлеба
нет)51.
Кроме того, у патриотов есть своя конституция, способная ходить, и свой
небессильный парламент, или назовем его вселенским собором, собранием
церквей Жан Жака Руссо, а именно: Якобинское общество "Мать". Ведь у этой
матери триста взрослых дочерей с маленькими внучками, пытающимися ходить, в
каждой французской деревне, исчисляемыми, по мнению Берка, сотнями тысяч!
Вот это настоящая конституция, созданная не тысячью двумястами высокими
сенаторами, а самой природой и возникшая сама собой, бессознательно, из
потребностей и стараний 25 миллионов людей! Наши якобинцы - "господа
законодатели"; они изыскивают темы дебатов для Законодательного собрания,
обсуждают мир и войну, устанавливают заранее, что должно делать это
Собрание, к огромному возмущению философов и большинства историков, которые
судят в этом случае естественно, но не умно. Правящая власть должна
существовать; все ваши прочие власти - обман; эта же - действительно власть.
Велико "Общество-Мать"! Оно имело честь быть обвиненным австрийцем
Кауницем52 и потому еще дороже патриотам. Благодаря удаче и
смелости оно уничтожило самих фейянов, по крайней мере Клуб фейянов. 18
февраля якобинцы с удовлетворением наблюдали, как этот клуб, некогда высоко
державший голову, закрылся, погас; патриоты с шумом вошли туда, и последние
его минуты огласились их свистом. Общество "Мать" увеличило свое помещение и
заняло теперь всю среднюю часть якобинской церкви. Заглянем в нее вместе с
достойным Тулонжоном, нашим старым другом из бывшей Конституанты, который, к
счастью, не лишен способности видеть. "Неф* церкви якобинцев, - говорит он,
- превращен в обширную арену, в которой места поднимаются полукругом,
наподобие амфитеатра, до самого верха куполообразной крыши. Высокая пирамида
черного мрамора, построенная около одной из стен и бывшая раньше надгробным
памятником, одна оставлена на месте; к ней примыкает теперь помещение для
членов бюро. Здесь, на возвышенной эстраде, заседают председатель и
секретари; сзади над ними стоят белые бюсты Мирабо, Франклина и многих
других, в том числе даже Марата. Напротив - трибуна, поднимающаяся до
середины пространства между полом и верхом купола, так что оратор находится
как раз в центре. С этого места гремят голоса, потрясающие Европу; внизу
безмолвно куются перуны и тлеют головни будущих пожаров. Если проникнуть в
этот огромный круг, где все безмерно, гигантских размеров, то нельзя
подавить чувства страха и удивления; воображению рисуются ужасные храмы,
которые исстари поэзия посвящала мстительным божествам"53.
* Неф (корабль) - название продольной части западноевропейского
христианского храма.
Какие сцены происходят в этом якобинском амфитеатре! К сожалению, у
истории нет времени заняться ими! Здесь дружно развевались флаги "трех
свободных народов мира", три братских флага Англии, Америки и Франции; с
одной стороны, выступала лондонская депутация вигов и их клуба; с другой -
молодые французские гражданки; прекрасные, сладкоголосые гражданки
торжественно посылали депутатам приветствия и братские поцелуи, трехцветные,
собственноручно вышитые значки и, наконец, колосья пшеницы, в то время как
своды дрожали от единодушных криков: "Vivent les trois peuples libres!" (Да
здравствуют три свободных народа!) Поистине драматичная сцена! Девица
Теруань рассказывает с этой воздушной трибуны о своих бедствиях в Австрии;
она является, опираясь на руку Жозефа Шенье, брата поэта, просит
освобождения несчастных швейцарцев полка Шатовье54. Надейтесь, 40
швейцарцев, гребущих в брестских водах, вы не забыты!
Депутат Бриссо ораторствует с трибуны; Демулен, наш безбожный Камиль,
громко выкрикивает снизу: "Coquin!"* Здесь же, хотя гораздо чаще в церкви
кордельеров, гремит и львиный голос Дантона. Злобный Бийо-Варенн также
здесь; Колло д"Эрбуа кипятится, ратуя за 40 швейцарцев. Любитель изрекать
Манюэль выразительно заканчивает речь словами: "Один из министров должен
погибнуть!", на что амфитеатр отвечает: "Tous, tous!" (Все, все!) Но местным
верховным жрецом и главным оратором является Робеспьер, неподкупный, но
скучный человек. Какой патриотический дух жил в людях того времени, это
доказывает уже один тот факт, что полторы тысячи человек могли каждый вечер
добровольно, целыми часами, слушать речи Робеспьера и рукоплескать ему,
ловить каждое его слово, как будто от этого зависела их жизнь. А между тем
редко более несносный человек открывал рот на ораторской трибуне. Желчный,
бессильно-непримиримый, скучно-тягучий, сухой, как гарматтан**, он ратует в
бесконечно серьезной, но поверхностной речи против немедленной войны, против
шерстяных колпаков или bonnets rouges, против многого другого, являя собой
далай-ламу патриотов. Тем не менее ему почтительно возражает маленький
человечек с резким голосом, но с красивыми глазами и прекрасным высоким
лбом; по словам газетных репортеров, это Луве, автор прелестного романа
"Faublas". Будьте стойки, патриоты! Не расходитесь по двум дорогам теперь,
когда Франция, охваченная паникой, рушится в сельских округах и киммерийская
Европа надвигается на вас грозой!
* Бездельник.
** Знойный ветер побережья Западной Африки