30 марта 2023  20:28 Добро пожаловать к нам на сайт!

ЧТО ЕСТЬ ИСТИНА? № 6 сентябрь 2006 г.


Новые имена

Виталий Кузнецов

Нарвское скерцо.

Часть первая.
1.

Поздняя осень вяжет веревки багряным закатом.
Шквальные ветры срывают одежды с деревьев – обнажается скорбь силуэтов.
Из чаши вечернего неба расплескались кипящие тексты.
Хлесткие порывы запоздалого вечера проносятся стаями голодных собак по улицам старого города, – старческие тени ломкого ветра проносятся мимо, мимо.
Колючие иероглифы холодных дождей заливают глаза, лезут непрошено в душу, – западные соленые ветры бесстыже заглядывают редким прохожим за пазуху, выворачивают карманы.
Мотаются по небу тяжеленные тучи, – чья-то бессоница мотается исступленно по тяжелой подушке. Так и хочется выкрикнуть слово погорше, но проносятся мимо, мимо дни-коротышки, – нет никому дела.
Сам по себе насыщается воздух каким-то особым промозглым духом, – так и не сорвется с губ застрявшее в горле слово.
Западные хрусткие ветры на свой манер коверкают слова не упавшие с губ, – раненая птица хлопочет крыльями по ветру, – брошенный кем-то на городской площади отрывной календарь хлопочет мечеными листками по ветру.
Уплотнилось пространство Ратушной площади пробегающими мимо, мимо событиями последних дней человека, добровольно принявшего карму молчания.
Перелистываются странички календаря. Никто не заглянет за кулисы театральной сцены, где отдыхает на диванчике человек, ушедший за пределы Креста.

2.

Потоки студеных дождей жуют слезы Матери – не подавятся.
Хочет Мария спасти Сына от верующих: жуют, жуют – не подавятся, верующие в распятого человека, слезы Марии.
– Йыэсу-у-у, – поют пилигримы морские о чужаке, дерзнувшем пройти сквозь стену городскую, – проходят иногда судьбы человеческие сквозь веру толпы, чтобы смертию смерть попрать.
Солоным голосом, забытого всеми старика Ванемуйне, подпевают морским пилигримам востроглазые вершины Синимяэ. Подпевает берег верховий земных волнам морским.
Поет Удрия о путнике.
Воспарило красноречивое молчание Удрии над твердыней западной веры, - хотя чего ради станут внимать гранитному упрямству Вестклиффа крылатые вершины Кассиопеи.
Твердолоб западный камень веры людской - твердолоб.
Бродит неприкаянно по улицам старого города господин в фетровой шляпе, - исхаживает пространство своего молчания ответ без вопроса.
Ответ без вопроса – застенчив и дик.
Тычутся в берег Удрии волны морские, - пересказывается морскими паломниками из уст в уста легенда о старом городе На-рву, в который пришла поздняя осень.

3.

Поздняя осень. Площадь. На площади люди.
Немым укором дыбится над толпою Крест.
Вопросительным силуэтом свисает с Креста человек.
В ногах человека скорбящей тенью застыл вопрос Матери: что дальше?
Вопрос без ответа.
Придавленные вечерними сумерками фигурки людей, вперемежку с осенними листьями, перекатываются по площади, – перекатываются по неухоженному городскому столу отрывные листки календаря. Ропотно на душе. В глазах рябит, – черные циферки занозят.
Гудят горожане разноязыко, но об одном: что дальше?
Тоскуют басы, скрипит клавесин, и скрипка фальшивит – все хотят знать: что дальше?
Ну, Крест. Ну, человек на Кресте. Что с того?
Две тысячи лет стоит Крест на городской площади и из года в год, в назначенный час ведет толпа верующих человека-время знакомой дорогой, чтобы распять на пятницу, - дыбится стена городская Голгофой - плачет.
Просто уготовано человеку - время такое Событие.
А верующим в распятое время?
Раскаяние и смирение: каждому свое.

4.

Поздняя осень. Черное небо. Мрак на два шага идет впереди.
Сколько же вас, сограждане, пришедшие на старую площадь сверить совесть в отношении двух сил?
Сколько же вас, со страхом следящих за поступью Часовщика?
Спустился Креститель по ступеням крыльца старой Ратуши в гущу созвездий людских, чтобы спросить: сколько же вас, живущих в самообмане удобном?
Вот, слышите, в воздухе скрипнуло ржаво, и на землю упали маски онемевших шутов. Растерянно топчут шуты беспечные рожи, – растягивают долгожданный и жуткий миг причащения, - но разве можно одним лишь намерением изменить свою сущность, не взъерошив и волосинки на теле волчьего сна?
Вот, слышите, стонет башенный кран, остолбеневший посреди площади наглой фигой.
Слышите? Это скрипит железный костыль, – вбит неладухой в плащаницу города Крест житейский. Кашляет простужено кран-верзила, жалуясь на немощь свою, – не может оторвать от земли скорбный вопрос материнский. Неподъемным оказался вопль Матери, спасающей Сына от верующих в распятое время.
Было дело: распяли люди вифлеемского чужака, но знает каждый теперь, что нельзя в одну воду ступить дважды. Поэтому верующие, которые из теперешних, ищут чужака из своих, чтобы распять, распять своего человека-время.
Вопросится силуэт человечий на фоне шмыгающих глаз.
Туда-сюда, туда-сюда - качает головой маятник.

5.

На циферблате часов городских вопросится силуэт человека, – распят материнский крик о помощи в напуганых глазах горожан.
Качает головой Часовщик в такт маятнику.
Ну и что с того? Городская стена и не к такому привыкла.
Прикипают люди к любому времени, – прикипели к своему: никакому и прежнему. Поэтому не обращают внимания на двоих чумоватых археологов буден, удумавших раскопать городскую площадь.
Подумаешь, кто только не ворошил раны Матери. Пусть себе копаются в плотных осенних сумерках Никакой и Прежний.
Так решили граждане старого города.
Теперь безбоязненно могут вскрывать археологи раны Матери, доискиваясь потерянной сути, – вгрызаются в площадь похмельники киркой и лопатой, точно зубы голодного летчика в шоколад.
Зато у горожан появилось свое время, правда, всегда маленько поддатое.

6.

Все угрызистей вкапываются ушкуйники в суть города, все азартнее ворошат корни зубастой памяти, надеясь отыскать и склеить разбитую чашу некогда правдоподобного времени.
Наблюдают за работой археологов черные птицы.
Взгромоздилось племя кар-мужиков и кар-баб на облезлые кровли деревьев: разносят по городу правдивые новости. Вороны на разные толки отпускают остроты желчные и плюют вниз. А внизу на потеху вороньим птицам дуралесят люди. Из всех, кто всерьез занимается делом, углядели вороны только двоих – с сырыми спинами. Без продыху вырывают Никакой и Прежний из души Матери вопль о Сыне.
Не зная хребта, грызут кроты-археологи черные дни приземистой недели. Готовят услужники площадь к СОБЫТИЮ.

7.

Но с каким-то особым смаком, четвертуют боль материнскую служители "четвертой власти": выворачивают папарац-цы-живоглот-ты взгляды обывателей проф-фессионально, проявляя ракурс недели злобасто, - с неподдельным азартом, размешивают боль со льдом вездесущие теле-вороны, - пичкают холодящим коктейлем доверчивых теле-граждан, - те в отпаде!
Норовят медио-служки придавить плечи событий безоглядной пошлостью, пошлостью, - каждое шоу-представление венчают всепоголовным катарсисом плавно переходящим в истошный крик о помощи. На крик обреченный спешат насильники, – на кучу говенную слетаются мухи.
Стараются вороны: гадят.
Пережимают все чаще, но им мало, хотя черный платок ночной уже давно укрыл безысходностью лицо Матери.
Да, поплевывают вороны правдивой информацией сверху вниз, долг гражданский исполняют справно. Человеческое ничто - эти податливые листы бумаги - изводят тоннами на дело чьей-то надобности. Нарабатывают толпе специфическое понимание сложившейся Ситуаци, - некоторые аспекты дня сегодняшенего преподносят не абы как, а с исторической точки зрения. Пропитывают, пропитывают нижние слои атмосферы всеохватной тоской, оскаленной по волчьи на жизнь, - балуют крутым словечком, сероводородисто вглядываясь в будни, пророчат конец всему.
Они и по сей день плюют и каркают, каркают и плюют.
Со страниц газет и телеэкранов плюют и каркают - облизывают глаза и уши озабоченным гражданам слюной ядовитой обозреватели нижних слоев атмосферы.

8.

Науськивают вороны людей.
Друг на друга и всех на одного. Главное, чтобы побольше правды, - главное, чтобы привить народишку комплекс вины и особой значимой дурости.
А народ, что баба без мужика – доверчив до идиотизма, – шарит, шарит бесстыже глазами жадными, выискивая своего чужака среди кутерьмы повседневной. И будьте спокойны: верующие не упустят человека-время, они не упустят свой шанс - вздернуть очередной раз на Крест крик Матери о Сыне.
Вон, видите: рыскают землячки в толпе, добро вглядываясь друг в дружку.
Встречаются взгляды людей – таранят воображение.
Виновато свесился со стрелы башенного крана шут-проказник. Раскачивает шут над ошарашенной площадью крюк железный кверху ногами.
Остальные шуты хи-хи-икают.
Стрелки городских часов то бегут, то на месте топчутся, – им навстречу несутся вскачь столетия, - но мимо, мимо Креста площадного проскакивают придавленные виной фигурки людей: никто не хочет увязнуть в отрешенном времени, - никто не хочет стать кирпичом стены гороской, - стать слезинкой этой сбрендившей стены плача.
Черный платок матери – глаза прочь.
Увяз в ночь город, – исчезли тревожные силуэты глухих вопросов, – а все как-то боязно, все долой.

9.

Наконец сон пересилил – сожрал явь.
Черный город сожрал плач поздней осени.
И каждый из верующих удовлетворенно признал: да, я – верующий.
Каждый самодовольно признал: нет, не я человек-время.
Мимо, мимо удовлетворенных горожан проходит Часовщик. Его сопровождает мальчишка. Оберег уже не малыш, но еще напрягает гласные.
Не часто встречаются взгляды людей в обусловленной точке схода, но часто встречаются взгляды, совпадающие в отношении двух сил.
И горожане все чаще недоумевают: почему так скоро?
"Почему так скоро пришел Срок отвечать на вопрос, на который нет ответа?" – переспрашивают сограждане друг у друга, - руками разводят.
Менестрель, наконец, пробился в круг, – он стоит у Креста, – он поет.
Мимо, мимо проходят люди. Косятся опасливой лаской на чужака, достающего из грубого мешка свои хрупкие песни.
Наблюдает Часовщик за людьми - головой качает. Присматривается к менестрелю. Вглядывается с интересом хозяин триединого Времени в шумливый прибой морской. Изучает украдкой выражение лица и походку художника, проталкивающегося сквозь толпу горожан встречь каким-то своим событиям.
Оберег-мальчишка от Часовщика ни на шаг: стреляет озорно глазами на суетливый раздрай в море человеческого времени. Знает пострел: каждому свое время, но всем – единое.

10.

Маленькой, серенькой птицей притулилась площадь городская в ногах Ратуши. Без толку хлопочет птичка серыми крыльями буден, – старый, выживший из ума еврей пристает к прохожим: рассказывает неверам, что был он когда-то богат и знатен.
Брошенный кем-то отрывной календарь хлопочет бестолковыми страничками, означая площадь Ратушную черными циферками, – черные фигуры людей хлопочут опавшей листвой, – по часовому кругу проносятся тени столетий. Без толку.
Красные раны Матери, скорбящей по осени поздней, кровоточат незаживающими вопросами. Мимо, мимо пробегают годы и люди: мелькают черные циферки, но на красные дни недели люди все равно умудряются откушать «беленькой».
Все как всегда.
Как всегда газетеры размазывают уклончиво вопрошающий силуэт истории, - похоже, вороны и сами не осознают истинный масштаб материнской боли.
Звонари буден переписывают, плюясь и каркая, странички истории, не вникая в бред сумасшедшего еврея, а ведь Шулепа действительно был когда-то богат и знатен, – переписывают историю бытописцы, согласно новейшему курсу мировой валюты. Ловчат вороны, чтобы не отстать от жизни, - желают гонорар иудин иметь здесь и сейчас, и чтобы в твердой валюте. Они проявляют действительность без прикрас, когда разгуливают по циферблату городской площади, - они демонстрируют на показ свою причастность к последним событиям.
Поэтому, наверное, звоном колоколов пустых они толкуют о раскопках на главной площади все больше в прошедшем времени и языком эзоповым: дескать, у археологов жены-въеды – вот они и копаются в неудобстве своем.
Что ж, часы городские и по сей день копошатся в неудобстве площадного времени.
Не будем им мешать.
Тем более что они уверены.

Часть вторая.

1.

Три папки. Три копны. Три никому не нужных, забытых в поле копны.
Чужая жизнь, – зачем ее ворошить?
Леха угрюмо перебирает этюды. Некоторые подолгу рассматривает. Потом бросает в корзину, – кусочки прожитой жизни… летят в корзину.
Живопись хранится в трех папках, – в трех забытых копнах свалялось торопливое время. Среди этюдов схоронилась фотография довоенной Нарвы. Большая фотография. Увеличенна не очень качественно, но все равно, – панорама старого города завораживает.
Леонид пристально вглядывается в знакомые-незнакомые черты Ратушной площади, – признаки другой жизни вполне различимы, но как-то безжизненны. За разделяющей чертой, где-то там, остался город, - чужой? Нет. Просто этого города больше нет - просто, нет того обратного взгляда, который пытается оживить Леха.
Дома, улицы – вид откуда-то сверху и слева. В облике той Нарвы узнал Леонид неуловимое сходство со своей матерью. Ему показалось на миг, что в руках у него фотография матери, что фотограф уловил тот редкий момент, когда утреннее освещение проявило самые характерные ее черты: светлые и добрые.
Но почему такой одинокой, растерянной увидел неизвестный фотограф городскую площадь, и эти дома и крыши, крыши – одинокий, растерянный город в отражающем мире?
Леха помотал головой: навязчивый образ города не исчез с фотографии.
Война-стерва стерла город с лица земли, – равнодушие и низость людей стерли имя матери со стены городской. Этого города нет: вертит Леонид в руках фотографию.
Как всегда, когда Леха сталкивался со следами прошлой жизни, прямо или косвенно уводящими его воспоминания в раннее детство ли, в расточительную юность, или в абсурд недавних событий, он начинал задыхаться от необъяснимой тоски. Хотелось бежать от себя, забытого на пройденных дорогах, – и правда, стоит ли прилипать к потерянному безвозвратно времени?
Его как будто отпугивала тягостная действительность прожитого, - он каждой клеточкой существа ощущал всасывающую силу невозможного времени, - горько-сладкого, как вкрадчивое обаяние смерти, - такого своего-чужого сна. И ему не хотелось углубляться в эту параллельную жизнь, соприкасающуюся с ним каким-то странным боком, - разве невзначай заглянуть в глаза своего-чужого времени, и без оглядки, мгновенно перенестись в нормальную жизнь - заправдашнюю. Не то, чтобы он чурался себя как бы существующего одновременно и в другом - параллельном мире, - просто от усталого ума вспоминалось прежнее. Естественнее для Лехи было жить, продлевая день сегодняшний, - дрейфовать по глади морской, раз уж хватило духу всплыть на поверхность Дня.
И то верно: незачем расточать силы, уплотняя тень параллельной мысли.
Просто Лехе всегда было некогда.
Вот и сейчас: он смотрит на фотографию старой довоенной Нарвы, и неприятное чувство досады растет в нем, – и вырастают из глубины несуществующего больше города, намертво приросшего к морскому дну не его памяти, шпили, башенки… - над крышами обреченных домов вырастают крылья, которые никогда не поднимут его над тем временем, - потому что Лешкин двойник освободил, наконец, свои крылья, вросшие в дно чужой памяти…
В этих домах, с фотографии, не живут люди?
Да, почему не видно людей в городе? Их нет на улицах. Лишь пустота пялит из окон домов свои бесстыжие глаза на Леху.
«Ни одной прогуливающейся девичьей фигурки, не увидел фотограф, подумать только, – рассуждает Леонид, – ведь это надо как изловчиться, чтобы не поймать в объектив камеры ни одной нарвитянки?»
Леонид смотрит на стены домов, обнаженными женскими телами, сбегающие к брусчатке. Такие теплые, близкие, женственные дома выстроились в единую городскую стену, бегущую, бегущую куда-то.
Дома-бегуньи стекают сверху вниз – в объятия улиц.
Красивые. Красивые нарвские дома-женщины ищут участливого мужского взгляда, ищут надежной мужниной ласки, пусть даже деловитого похрапывания уставшего муженька, лишь бы вернулись в их дома запахи аппетитных застолий, беготня детворы, вечное бурчание недовольных старух…
Где вы, признаки человеческой жизни?
Нет людей – нет уюта в облике города.
Дома нежилые. Пустые дома.
Леха качает головой – не прогнать отчаяние и страх, спрятавшиеся за окнами покинутых женщин.
Что это? Предчувствие войны?
Задает Леха себе сиротливые вопросы. Терзается страхами обреченного города.
Так вот он каков – город, приговоренный к распятию на Кресте.
Обреченные женщины – распятые нарвитянки.

2.

Какая сила заставляет меня смотреть на эту старую фотографию?
Ну, закрыли плащанице нарвской глаза, – ну, скорбят два гектара нарвской земли, погрузившись во тьму, - мне-то какое дело? А может быть, эта старая площадь своей застылой отрешенностью отпугивает начало войны? А может наоборот, – притягивает палача, карающего смертью, - как притягивают обреченные люди неслышными криками о помощи своего насильника? Что я могу?
Не удержать в руках то, чего нет.

3.

То тут, то там колдобятся две фигурки шахматные на черной доске -хромая и тощая. То тут, то там прорастают из глубины ночной очумелости, виноватые лица знакомых ушкуйников: археологи копали и копать будут – им по фигу.
Горожане привыкли к поддатым часам, проламывающим проруби в плащанице нарвской, – из окон домов хорошо видать, как при свете луны горбатятся Никакой и Прежний, – ну и что с того?
Просто у кого-то иной раз защемит сердце при виде цветов кладбищенских, прорастающих из буден. Но жизнь-то все равно продолжается, и время, как-то само бежит – чаще мимо, мимо…
Не хочешь – не смотри.
Леха вздохнул, но фотографию из рук не выпустил.
Ко всему привыкают люди – никому дела нет…
Нет горожанам дела, что у археологов буден вместо масок лица, поделенные муторным и похмельным на горько-кислое и свинцово-клязное. К тому же лица никакие и прежние немногим отличаются от масок шутов, имитирующих вопль Матери о Сыне.
Подумаешь, любят люди ворошить память, из которой только и можно выудить новость дохлую. Хотя, попадаются порой любители, подвергающие себя пыткой памяти, - им, вырвать из нутра крик вопрошающий, все равно что съесть "эскимо" в жаркий полдень.
Нет странного в том, что большинство-то граждан хотят скорее схоронить боль, - поэтому, наверное, стараются люди пореже заглядывать в глаза живой памяти – иначе обуглились бы их сердца от сжигающей правды.
Да, нет дураков подставляться под удары безумной волны. И действительно, кто сможет таскать под сердцем очистительное безумие правды? Кто сможет в чреве своем, подобно женщине, вынашивать знание о себе - взаправдашнем?
Нет таких.
Все обречены к Покаянию на Кресте, - все должны стать кирпичом городской стены, обреченной на плач.
Вглядывается Леха в фотографию.

4.

Как-то Святой Августин сказал, а другие подхватили, что церковь построена на страданиях и крови мучеников.
Поэтому, наверно, идут люди в церковь со своей болью: добавить хотят Христу от щедрот.
Куда идут люди, когда их переполняет радость?
Вы скажете: у человека две церкви – одна Христова, а другая по случаю…
Кто знает?
Леха отыскал на фотографии купол Воскресенского собора.
Перевернута Чаша исканий земных – испил Иисус до дна – Ему хватит.
Леонид был крещен в Воскресенской церкви, но уже после той – гнуснейшей войны, что сожрала город.
Леонид до сих пор пьет из Чаши Христовой – ему еще надо.
Мало живых на земле, воскресших в духе, – не верьте самозванцам, сказавшим о себе: нам хватит.

5.

В пепел был сожжен город На-рву и развеян его прах по земной столешнице - поминальной.
Но собор веры людской война-сука не посмела тронуть.
Знак страданий и крови людской не утоп в безумном потопе, – высится собор Воскресенский над волнами Солоного моря, – высится краеугольный камень Христов – седой Петр веры.
Да, окаменел Петр людской верой, что живет в каждом дне, - но почему-то воскресший Христос проходит, мимо, мимо ….
Леха вздохнул облегченно: на душе всегда спокойнее, когда взгляд отыскивает знакомый силуэт церкви.
Только отчего-то опять так сдавило сердце.
Полувековая давность отделяет Леху от взгляда фотографа на плащаницу нарвскую, но искажено лицо площади до сих пор обреченностью, - изрыто лицо Матери глубокими шрамами запустения. Искажено лицо Марии болью.
Мать моя… мама, мама…
Дай руку, – я выведу тебя из моей обреченной памяти.
Я каюсь перед тобой, мама. Каюсь перед людьми. Но, если боль моей памяти и есть церковь, то я выведу тебя, мама, из церкви моей обреченности.
Я прощения прошу у тебя, мама.
Прости меня, город, крещеный верою, что живет в каждом дне.

6.

Притулилась территория памяти в ногах горожан, - в изрытинах и похабстве людском покоится площадь нарвская. В середину плащаницы вбит Крест покаяния, чтобы каждый мог подойти к Кресту, и посчитаться с совестью.
Бессмысленно кружит тень отчаяния возле столба позорного, показывая точное время, как будто бы каждому свое, но всем – единое.
Нет, – это не время легендарного Понтуса де ла Гарди и его доблестных головорезов, спешащих вместить в походный мешок воина, отпущенное на разграбление города время, и даже не поветрия одержимых верою крестоносцев, огнем и мечом прорубающих в городе На-рву дыру на Восток.
Нет, – это не тупо-надменные «фашики» вбили железный костыль в сердце города, устанавливая "образцовый порядок" на освобожденной от варваров территории, - это стрелки нарвских часов, хромой и тощей тенью ползут, ползут изрытинами и колдобами по циферблату Ратушной площади, – это услужники дня сего ведут раскопки на теле Матери.
Просто готовят Никакой и Прежний плащаницу Христову к СОБЫТИЮ.

7.

А вороватые граждане, сверив часы в отношении двух сил, стараются не отстать от жизни: тащут, тащут по своим домам все, что отваливается от суток – кто часок, кто минутку.
Растаскивают алчные горожане больную память Матери.
Граждане жадны и везучи: каждый по-своему.
Постарел город На-рву еще на жизнь. Обворован и сир. Правда, морщин на душе прибавилось.
«Прости меня, город, – шепчет Петр седой веры, – прости».
Смотрит Иисус со ступенек крыльца Ратуши на длинный стол поминальный, укрытый плащаницей нарвской.
За столом жируют столоначальники.
Во главе – Голова городской – он мурдатый.
Мурдатый руководит раздачей со стола: горожане, стыдясь, спешат урвать. Жуют тут же, не отходя. Жуют, жуют – не подавятся, болью Матери. Все знают: со стола поминального уносить далеко нельзя. Надо пить, есть здесь и сейчас. Вот и давятся впрок верою, что живет в каждом дне. Пожирают свой черный денек везунчики.
А Мурдатый людишек подначивает:
- Эй ты, гражданин с трудной фамилией, тебе хватило набить за пазуху? А вы, скромняги, чего так усердно вылизываете тень от пирога с бюджетной начинкою? А ну, навались на… на – нате вам…
Ха-ха-ха, тебе говорю, гражданин в очках черных, подойди поближе – и тебе воздастся.
Спешат, спешат горожане украсть даже то, что им причитается.

8.

Наблюдает Часовщик за очищением города страстью.
Он не вмешивается в ход часов городских: пусть себе самочинно идет крещение людей в мутных водах отвременья.
Рассуждает про себя Креститель: «Пусть себе: должен же кто-то разобрать по домам и это отвратное время».
Утолив первый голод, угомонились горожане, которым больше тащить стало неоткуда. Гурьбой повалили в церковь.
Смотрит на Петра седой веры обобранная совесть людская.
Спешат, спешат люди каяться.
Но Петр головой каменной качает - не может краеугольная совесть Христова отпустить людям грехи: ведь Петр и сам оторвал от материнской скатерти лоскут черный, и теперь чувствует, как отдается болью в сердце костыль железный.
"Прости меня, город, – шепчет Петр, – прости меня, моя память, - я люблю твои островки прежней жизни. Я люблю… всматриваться в улочки старой Нарвы, как-то увернувшиеся от подлости человечьей, - я заглядываюсь на женщин, напоминающих что-то… Я отыскиваю в себе силы пережить время, сверяющее мое раскаяние в отношении двух сил - пережить мою сожженную в пепел веру.
Ибо каждым событием, я разделяю явное на возможное.
Я каюсь перед тобой, мама…"
Кается Петр на Кресте своей седой веры.

9.

Три папки. Три забытых в поле копны.
Настежь открыта дверь мастерской. На пороге топчется вечер осени поздней.
Протяжные гудки сирены залетают к Лешкиной мастерской откуда-то со стороны кренгольмских окраин. Топчутся на пороге гудки сирены с реки. Топчутся-перетопчутся.
Леонид закрыл дверь. Прислушался: проносятся мимо его мастерской истеричные волны людских предчувствий, - перекатываются стаи перепуганных ночных птиц темными волнами, - мимо, мимо. От дома к дому - наводняется город. Похоже, город уже совсем утоп.
Впрочем, потоп ожидался.
Гомонят птицы: сгущаются предчувствия в весть непрошеную.
Стучит гостья в дома людей, кто отъел от безысходной материнской доли.
Леонид тоскливо вертит в руках фотографию.
Длинный Герман таранит его в упор: кажется, каменный великан соизмеряет силы человека и гостьи ночной в отношении двух сил.
Неужели утоп Леха совестью растревоженной в предчувствиях обреченного города?
Так вот он каков – утопляющий город?
Нет сил, оторвать взгляд от фотографии. Лохматятся волны городских домов, вовлекая Леху в обратную силу прибоя: он уже чувствует на губах соленый вкус правды людской – утопляющей. Но нет страха. Да пошли, вы, со своей правдой – мне некогда.
Леонид отбросил фотографию на пол. А все равно: не отвести смущенного взгляда от черной тоски, проедающей память человека волчьей ягодой.
Не подозревает Леонид, что кто-то один из них: он или потоп леденящий выйдет победителем из этой странной игры, расплатившись за победу, быть может, жизнью.

10.

Леонид задумчиво смотрит на фотографию. Поднял ее. Закурил.
Все равно – тут что-то не так. Уничтожить город? За что?
Зачем должен платить город жизнью, чтобы выйти из поединка со временем победителем?
Да. Принимают люди очищение страстью.
Да. Принимают люди крещение городом.
Да. Чистится Земля духом людским.
Ну и что с того, что в каждой капле дождевой есть намек на истину, - а в каждой слезе - заточение.
Пусть будет трижды благословенна смерть, очищающая сознание: ибо невежество – зрит, страсть – смеется, а добродетель – лицемерит.
Под чьей маской прячется бесстрастный палач, когда люди начинают размышлять о совести?
Ходит по театральной сцене палач, карающий смертью, – желает отработать отпущенное ему время, желает собрать свой урожай: ему есть дело.
Так неужели час пришел? Мой час? Тогда сверяй палач время в отношении двух сил. Ибо блаженны перемены, заставляющие человека отлепиться от стены, сорвавшейся с плача в потоп - леденящий душу.
Ибо отпить от капли дождевой - значит возродить интерес воли.
Леха настежь распахнул дверь мастерской: Расплата стоит на ступенях крыльца старой Ратуши.
Почему так скоро?
Человек и Расплата смотрят друг другу в глаза – душа настежь.
Расплата как пришла, так и ушла…
Кошка спрыгнула с мольберта, едва не свалив палитру на пол. Звонко прокатилась кисть по палитре, – упала смачно. Кадмий желтый – такой дорогой. Кошка безразлично посмотрела на жирный шлепок на полу, и побежала, вздрогнув хвостом, - мимо, мимо…

11.

Даже сквозь прозрачную толщу фотографического взгляда Леонид чувствует тепло, исходящее от домов-женщин, навсегда впечатанных в пожелтевший лик Нарвы.
Сколько страсти скрыто в словах этих женщин, так и не сорвавшихся с губ?
Ведь как строили. С любовью.
Как любили – так и строили.
Нет больше этой книги. Сожгли люди книгу, не прочитав.
Сожгли и стол поминальный посыпали пеплом.
Угомонились – дело сделано.
Леха вздохнул виновато и выбросил фотографию в корзину, уже набитую до краев этюдами.
Он отчужденно смотрит на отощавшие папки.
Этюды, этюды, этюды – осколки плащаницы его мастерской - рассыпаны по полу.
Да, жертвенность не любит свидетелей – один дух знает все следствия цели. Леха собирает разбросанные всюду холсты, картонки, листы, - запихивает в корзину.
Три зеркала. Три покрытых патиной времени отражателя глубины мастерской, открывающих неожиданный взгляд на свою-чужую жизнь…
Леха подошел к буржуйке. Накидал в прожорливое брюхо печки дрова.
Горбыль вспыхнул радостно. В печке загудело – добрая тяга.
Потом Леха стал вытаскивать из корзины этюды и жечь их. Он поднимает с пола попадающиеся под руку работы, и не разглядывая, пихает и пихает в огонь никому не нужные главки прочитанной книги. Живопись горит хорошо – жадно. Жадно сгорают странички отрывного календаря.
Исчезают в очистительном огне родимые пятна с тела его любимой женщины: Леха наблюдает, как ритуально сворачиваются холсты в последний момент, как рассыпаются черные трубочки, рассыпаются свидетели его ностальгии.
Глупо, отчего так глупо и пусто, так невыносимо тоскливо ворошить свое старое? Здорово живешь: выходит, мое прошлое – это моя старость? Что же я сейчас – ни то ни се? Может мне и родиться еще предстоит?
Как там у Арагона: «Различается время настоящее и будущее, а мы живем в вопросительном…»
Нет, друг мой, ты живи в вопросительном – я живу в своем имени.
Петр седой веры кивком каменным подтвердил.
Иисус с Часовщиком переглянулись одобрительно.
А на следующее утро Леонид долго смотрел из окна мастерской на белых чаек, устроивших над сонными еще водами реки птичий базар. Птицы укрыли белым снегом середину реки, – добрые руки Милосердицы укрыли стол речной белой скатертью. А может быть, шумливые чайки просто-напросто расклевали Лешкину бестолковую память, развеяв белым снежком его ностальгию?
Застилает белый рассвет августовское половодье Наровы, – готовит Леха рабочий стол к заутрене.
Пора работать.
Пишет Леонид простодушным взглядом по золотому белому, - и убегают слова, сорвавшиеся с губ, в сердце реки…
В дверь мастерской кто-то стукнул три раза.
Леха пошел открывать раннему гостю.

Rado Laukar OÜ Solutions