21 февраля 2019  21:11 Добро пожаловать к нам на сайт!
Поиск по сайту

 Русскоязычная Вселенная, выпуск № 5 


Русские в Париже 


Ассоциация «ГЛАГОЛЪ» - L'association «GLAGOL »


 

Елена Кондратьева-Сальгеро


Родилась в Москве. Окончила МГПИИЯ им. М.Тореза. С 1990 г. живёт во Франции. Публикуется в русскоязычных изданиях Франции и России. Главный редактор парижского литературного альманаха «Глаголъ» Печаталась в 45 номере нащего журнала со статьей "Констатация добра"


С радугой на плече

 

(отрывок из книги)



...сквозь чугунные перила я котлету уронила... Ю. Архангельская


Из всех начал историй, которые мне когда-либо довелось прочесть, мне больше всего понравилась самая первая фраза из библиотечной книги, ни автора, ни названия которой я не помню. Всего содержания тоже не помню. Помню районную библиотеку, на первом этаже стандартной девятиэтажки, невнятное пятно унылой библиотекарши за потёрто-лакированным столом, тёпло-лохматые корешки нетолстых книг. Эта книга тоже была нетолстая и не слишком затёртая. Как и начало. «Когда мне было три года, я умер от скарлатины»... Я села на корточки между тёмными стеллажами и сразу всё прочла. Он действительно умер. И уже остывал, пока вокруг горячились рыдающие родственники, а расстроенный доктор утирал руки чистым полотенцем. И в этот момент... И тут, внезапно... Как вдруг... Когда неожиданно... Распахнулись двери... Разверзнулись рты... глаза... небеса... И в два притопа, три прихлопа, в комнату вихрем влетела... грузно ввалилась... лихо вломилась... бабушка. Того, который только-только, но уже умер. Бабушка что-то такое воскликнула, на тему: «Что ж вы все тут стоите, а он лежит!» И захлопала в ладоши, по щекам и по другим местам тому, который умер от скарлатины, и его родителям. Как-то она всех взбудоражила и увлекла, начала что-то растирать у него на груди, куда-то нажимать, будто кнопку какую искала. И так здорово это у неё получилось, что тот, который умер, всё-таки передумал и полез обратно... И вылез. И потом книжку написал. Вот это всё я помню. Мне вообще всегда нравилось, когда приятную исповедь собственных воспоминаний начинают каким-нибудь весёленьким эпизодом. Както сразу входишь во вкус и готовишься приятно провести время. «Когда мне было пять лет, я упала с качелей...», «Xорошо помню, как мне впервые надрали уши...», «Больше всего на свете я не любил жареную капусту и учительницу физкультуры...», «Свой первый зуб я потеряла за столом, при гостях...», «Это началось в тот страшный день, когда у Мишки умерла морская свинка, и рыдал весь подъезд, а Сашкина бабушка говорила, что лучше бы умерла Витькина собака...» Одна несдержанная учительница литературы в средней школе всегда нас поторапливала перед сочинением: «Начните как-нибудь, a потом оно само пойдёт...» Эта же учительница имела обыкновение говорить: «Власова и Сычёва! Выйдите обои из класса!» Потом её сменила другая учительница, которая утверждала совсем обратное: начинать как попало не стоит, a Власова с Сычёвой выходили из класса обе и продолжали прерванный разговор в коридоре. Мне тоже всегда казалось, что начать важно не как попало. Я иногда задумывалась, как бы я сама начала собственные воспоминания, и эта в общем-то неглубокая мысль неизменно приводила меня в некоторое расстройство. С качелей я не падала. Уши мне не драли. Капустой меня до смерти напугали в юности, убедив, что от неё вырастает неуёмная грудь, как у баб в кокошниках на картинах Венецианова. Лет до двадцати я чуралась капусты, как чумы, и к сорока сильно об этом пожалела... Учителя физкультуры звали Григорий Соломоныч (конечно, «Гришка»). Он был славный и умный, знал наизусть, у кого когда месячные, в каждом классе. Oтмечал в отдельной тетрадочке и потом сверял с заявлением девиц, желавших получaть незаконное освобождение, три раза в месяц... Мы его любили, но начинать воспоминания с него как-то не хочется.
Вот у моей двоюродной сестры был учитель физкультуры по фамилии Гиря. Вот это — да. Это — колорит. Здесь даже доштриховка не требуется. Его, правда, всё-таки к пятому классу уволили из-за болтливой малышни, которая дома всё рассказывала родителям : «Опять наш Гиря пьяный пришёл!..» Зубов на данный момент я растеряла уже столько, что вспомнить, который из них был первый, мне так же невозможно, как вспомнить первый шаг. Морских свинок не было, были рыбы и попугай. Собаку мне так и не купили. И всё-таки одно событие в моей жизни, возможно, определило моё дальнейшее продвижение в люди по тернистому пути различного рода неприятностей. И было оно — как раз в самом начале. Двух недель отроду, меня торжественно принесли в деревянный дом, с только что отбеленной известью печью, водной колонкой в центре двора и всеми удобствами между двух сараев. Вся эта экзотика ещё тихо доцветала не так далеко от теперешнего центра Москвы, тогдашнего центра вселенной — на Преображенке. Совсем недавно я осознала, что имею полное право сказать: «я родилась в прошлом веке, в деревянном доме», и это звучит гордо. Правда, родные и близкие мои в тот момент так не считали. Бегать до сараю, топить дровами, таскать воду из колонки и плескаться в тазу за ситцевой занавесочкой снова стало входить в моду не так давно, когда осоловелые от комфорта горожане заново открыли удивительный мир первородных истин, понакупили дач, временно поразъехались и поокунались с головой в самое оно... А тогда пределом самых взыскательных мечтаний были шлакоблочные, малогабаритные. Пеленальный столик для меня соорудили из старой невысокой стремянки, с намертво приколоченной к ней дверкой от кухонного шкапа. Это удобное сооружение покрыли тремя слоями ватных одеял и поставили к белоснежной и разогретой печи, согласно вечной паранойе «не застуди ребёнка!» Говорят, что впервые увидев печь, я открыла рот и больше уже его не закрывала. Oрала бесперебойно, трое суток, и даже умудрялась это делать в незначительных перерывах между глоткàми материнского молока. Мои молодые неопытные родители, любимая бабушка Сима и незабвенный дед Лёня сникли и даже перестали перебрасываться взаимными обвинениями в неумелом обращении с младенцем. Все единодушно решили, что в моём неокрепшем организме где-то что-то не в порядке и поволокли меня к доктору, прямо по сугробам. Сама я думаю, что орала просто так... Но доктор был старый, «фамильный», опытный. В его незаурядных способностях никто давно уже не сомневался, с тех самых пор, как он, прямо с порога, не вымыв рук и не заглянув в рот пациентке, поставил безошибочный диагноз о «воспалении среднего уха» Толиковой свекрови. Говорят, что после такого диагноза Толик окончательно побросал все надежды на светлое будущее и оставил только вредные привычки невнятного настоящего, обнаружив, что «у неё ещё и среднее ухо имеется...» Доктора я, конечно, тоже оборала. А он помял мне живот и ковырял пальцем во рту. Да ещё и заявил, что у меня внутри «газы» и вообще много всего. Что необходима клизма. И он пришлёт медсестру, прямо на дом. Oна пришла, молодая и белоснежная. С высоким «шиньоном» на гордой голове. Но бабушке не понравилось, «как они младенцев грубо переворачивають, будто валенки швыряють». Мне вообще ничего не понравилось, но меня не спросили. А я ответила. И, между прочим, вполне впопад. Ещё вот так говорят: «промеж глаз». Я именно туда и попала, как только она вытащила клизму и не успела увернуться. Она была молодая и не ожидала. И никто не ожидал. Я сама не ожидала, что смогу так быстро и ловко всё уделать, за один, как говорится, присест. Всё что под рукой и кое-что в отдалении. А поскольку «столик пеленальный» ставили к самой печке, то одновременно с отделкой фасада медсестры, я также организовала простенький барельеф на только что выбеленной поверхности... Чтобы отмыть медсестриный фасад, пришлось бежать за водой, к колонке. А печь и мою скромную репутацию отчистить так и не удалось. Всё это намертво вписàлось корявыми буквами в моё личное дело, и до сих пор ещё здравствующий, но уже единственный уцелевший свидетель регулярно напоминает мне o смаке вдаль утекших дней. В общем, хоть кроме как от страха за обнаруженные прогулы уроков математики в 9 классе средней школы я никогда не умирала, и в моих закромах имеется, по сусекам, удачное начало творческой деятельности. Но я пока ещё не решила, стоит ли с этого начинать. Я пока ещё в раздумье... Мне почему-то кажется, что начать следует с сада и реки. Они были там задолго до меня. Часть I. Над тёмной рекой There we worked, revising mythology, rounding a fable here and there, and building castles in the air for which earth offered no worthy foundation. Henry David Thoreau ...В глубине сада, между двумя старыми яблонями, прислонившись к зарослям крыжовника, врос по щиколотку в сочную траву вагончик «Красного Креста». В войну здесь стояли немцы. Сад вырубили, дом спалили. Всё как водится — война. А вагончик оставили, отступая. Сходивший до Берлина и вернувшийся обратно хозяин, дом отстроил и сад засадил. А вагончик, почему-то, никто и не подумал сдвинуть с места, хоть у него тогда ещё были целы все четыре колеса. Ко временам моего детства, колёс и след простыл, а вот все стёкла оставались целы и мелодично звенели, когда испуганно вскрякивал под ногами вошедшего осевший пол.
Снаружи цвет кофе с молоком морщинисто растрескался сетью ржавой паутины, а внутри матово потёртые кожаные кушетки вдоль стен шершаво шелушились на ощупь и на взгляд. Пахло пылью и яблоками. В вагончике хранили кое-какой садовый инвентарь и пустые ящики различного назначения. С середины июля троюродный брат Вовка с приятелями ночевали там, на нагретых за день солнцем кушетках, свалив на полу заряженные солью ружья, в ожидании визитов неместной ребятни за плодовыми дарами. Вовка с приятелями хлестали парное молоко, заедая краюхами бородинского хлеба, резались в карты при свечах, перекидывались анекдотами и страшными историями и, конечно, ухом не вели ни на какие попытки потенциальных воришек проникнуть в сад через частокол у дальних лип, где лаз был наиболее удобный. До Вовки с приятелями, в том же возрасте, те же ночёвки в вагончике устраивали когда-то его отец со своим двоюродным братом — моим отцом. Во времена моего детства, ежегодных «летований» в деревне, мне, конечно, ни разу не разрешили сообразить в вагончике что-нибудь подобное с местными подружками, Иркой и Майкой. Но я не особенно и настаивала: залезать туда я вообще не любила. Днём там пахло нагретой солнцем, непроветренной старостью, вечером — влажнеющей грустью, с каким-то аптечно-яблочным привкусом. Я до смерти боялась пауков и сильно брезговала пыльнoй, липнущей к пальцам старинoй. К тому же, чтобы отвадить нас с маленьким Серёжкой от «их» места, Вовка сказал, что по вагону регулярно болтаются призраки немецких солдат, умерших в страшных муках на этих вот кушетках, и даже устроил гнусную провокацию на заходе дня, пригласив нас в темнеющий сад  послушать на расстоянии, как «они» стонут и воют внутри... Много лет спустя, прочитав у Маркеса о немоте только что сотворённого мира, где вещи ещё не имели названия и нa них приходилось показывать пальцем, я вспомнила, как называла вещи в собственном мирке, обновляя их суть. Вагончику я тогда почему-то дала имя «Берта». Как же так случилось, что этот старый, ржавый, всем привычный тогда и никому не интересный вагончик, который я видела каждое лето и к которому никогда не испытывала иных, кроме брезгливости, чувств, снится мне по ночам, долгие годы, натягивая какую-то болезненную ниточку из самой глубины моих потрохов, за которой, из ершащегося во все стороны клубка намертво перемешанных воспоминаний, тянется Память?.. Сон с Большой Буквы Время представлялось мне тёмной рекой с тяжёлыми и мутными волнами, медленно и совершенно беззвучно текущей в тоннелле из тёмно-зелёных, лаково блестящих сплетений бушующей зелени. Тяжёлые и сочные гроздья матово белых цветов свисали до самой воды и отражались на поверхности мягким дрожащим светом.
Это видение, как галлюцинация, приходило ко мне в снах, в течение нескольких лет, завораживало и наполняло блаженным параличом, ощущением бесконечного покоя. Я парила в потоке, не плыла, а именно парила, в медленном течении какой-то удивительно мягкой и плотной воды, в полном молчании всего окружающего мира. Ни звуков, ни запахов, ни прикосновений. Неба я не видела, но точно знала, тем вечным пониманием без начала и конца, которое всегда присутствует в снах, что оно сверху, там, за густым сплетением сочно зелёных ветвей. Оттуда шёл свет. Я видела, что тоннель впереди расширяется, раскрывается, воды растекаются в свете, а меня несёт к правому берегу, к белым, гладким камням и россыпям гальки. Доплыть туда мне никогда не удавалось. Сон всегда прекращался в ту самую минуту, когда из-за поворота появлялась тихая бухта — светлый песок под нависшими ветвями. Сон этот преследовал меня много детских лет и даже получил в моём мире название «Сон». Мама говорила, что видеть во сне чистую воду — хороший знак. Но моя вода не была ни чистой, ни мутной, но густой и непроницаемой. И глубина оставалась невидимой, неизвестной…
Сепия В нашей семье так никогда и не прижились альбомы с фотографиями. Вечно беспорядочный ворох с «карточками», запихивался в мутные от постоянных сминаний целлофановые пакеты, вместе с какими-то желтеющими письмами и бахромящимися по краям открытками «С Новым Годом!», «Мир, Труд, Май!», «Ленинград, здание Государственного Эрмитажа», «Озеро Селигер», «Международный женский День 8 Марта!». Всё это вместе безжалостно томилось на антресолях или в каких-нибудь второстепенной важности ящиках, из которых, всё это вываливалось, по случаю поисков чего-то другого, ко всему этому отношения не имеющего. И начиналась совершенно мне в детстве неинтересная взрослая шарманка: «Нет, ты только погляди!.. Боже мой!..А это кто высовывается, из-за бабушки, Виталик, что ли? Какой Мишка! Говорю тебе, Виталик! Где Валентин? Какой же это Валентин! Это Ксенина подружка, за которой ухаживал тот алкоголик! Серёжка с ребятами ему камни в кузов кидали, чтоб не пылил своим грузовиком..Тётя Маруся, смотри какая молодая!Ой, а Клавдюшка-то, Клавдюшка!Ты на шляпу посмотри -звезда экрана!...» Я скучала. Меня не забавлял вид моего трёх-летнего дяди, с вывернутыми коленками, кислой миной и, за его спиной, щедро «лыбившееся», от уха до уха, прямо в объектив сморщенно-печёное лицо чьей-то бабушки. Как следует отличать родню со стороны отца от родни со стороны мамы я стала, мне кажется, годам к двадцати. До тех пор, все вокруг меня вращались беспорядочно и душевно, не уточняя, кто чей двоюродный
брат или троюродная тётка. Многих друзей семьи и просто хороших знакомых я тоже долгое время считала роднёй. Мне казалось, что родовые гнёзда моего человечества уютно теплеют в четырёх основных точках вселенной: на Преображенке, где жили «мамины дед и бабушка», в Сокольниках, где обитала «папина бабушка», в деревне Окороково, где обосновалась опять же «папинская» часть родни и наконец, на берегу самого Чёрного в мире моря, откуда (как я поняла в семилетнем возрасте, впервые туда попав) вообще началось Сотворение мира. На самом деле, один пра-прадед по отцовской линии жил в Петербурге и даже имел какое-то отношение к решётке Зимнего Сада: не-то, он её ковал, не то работал на заводе, где её ковали. Детали давно и прочно погребены в бегах, под усердным забвением, в пылу и тылу революций, войн и прочих жизненных беспорядков. Зарегистрированным в семейной памяти остался только факт, что из-за болезни лёгких, прадед этот был вынужден оставить питерскую сырость и переехать с семьёй в места где ему легче дышалось и слаще спалось. А вот почему они все уехали так далеко в калужском направлении, никто, конечно не запомнил. Но отстроились и поселились в деревне Окороково, ещё до революции, в том самом доме, где в дальнем конце сада, за частоколом шумели липы, посаженные прадедом моим, который стал лесником. Об этом прадеде рассказывали много, разные люди и всегда только хорошее. Говорили, что его сильно уважала вся округа — за честность и порядочность. Прямо так и говорили. Особенно говорили, после того, как набрёл в лесу на незаконную вырубку и велел виновникам, которых узнал (а было их трое), идти за ним разбираться, куда следует. Ходил он, как водится, с ружьём, может, потому они его на месте и не тронули. Пришли все в трактир, послали за кем следует и сели пить чай. Кроме чая и колодезной воды, кстати, по всем свидетельским показаниям, прадед мой никогда ничего не пил. Потом хозяин трактира лично рассказывал, что, де, те трое долго лесника уговаривали, совали деньги, шептали, глаза таращили. Ничего не взял. А когда лесник выходил, те трое за столом его так и копошились, a что ворожили, неведомо. Только вернулся лесник, сел, чай допил, ещё и самовар не остыл, а ему вдруг плохо стало. Упал лицом в стол и умер. Поначалу думали, сердечный приступ. Но кто-то что-то видел, кто-то догадывался, а когда взяли тех троих, один сразу признался, что отравили, хотели убрать единственного свидетеля, двое поначалу упирались, но скоро сдались. Жене его, прабабушке Арине решили так сходу не говорить, постепенно подготовить, послали к ней с вестью местного доктора. Была она тоненькая, как девочка, казалась слабенькая, оказалась несокрушимая : девятерых детей родила, последнюю дочь, Ксению, в 47 лет. Очень спокойная, добрая, работящая, и голоса никогда ни на кого не повышала и о ней никто слова дурного не сказал. Страдала сильными мигренями, в родне думали, сердечница, на самом деле, мучала её щитовидка, но и только.
Про Аринину семью ходили самые насыщенные романтикой слухи: говорили, бабка её приютила затерявшегося с наполеоновских войн француза, да так и оставила у себя. После революции семейство постаралось все слухи по сусекам размести и из избы вымести, поэтому, большего чем слухи и в горстку не собрали, да и Бог с ними. Когда отравили мужа, было прабабушке Арине 48 лет. Старшие сыновья, среди коих дед мой, Константин, уже к тому времени взрослые, прочно стояли на ногах и семью и дом вытащили, и сами «честно в люди вышли», никого горем не завалило. Дед мой Костя рано уехал в Москву, учился, работал на строительстве московского метро, как вся «ответственная» тогдашняя московская молодёжь. Перед самой войной, был директором автобазы, куда пришла сдавать на права, да так и осталась работать, красавица Клавдия, тоже с длинным шлейфом семейных тайн и трагедий. Бабушка Клавдия чудом сохранила несколько красивейших семейных фотографий своих родителей и некоторых своих сестёр. Отец её, Симеон, поляк, красавец с роскошными усами, был дирижёром. Мать, точная до мурашек копия бабушки моей, Клавдии, говорят, чудно играла на рояле. У этой четы прямо-таки царская осанка. На оборотной стороне обретшего пергаментную патину фото, бабушки Клавиным остроугольным почерком писано линялыми чернилами: «Это мои мама и папа». Оба несказанно и туманно хороши. Bсе пять их дочерей, судя по сохранившимся изображениям (и моим детским воспоминаниям о старшей бабушкиной сестре, Катерине)— красавицы. Bсе с характером. И всё у них вроде бы должно было сложиться в один большой семейный портрет, как вдруг, одна из старших сестёр умерла неожиданно и трагично, совсем молодой. Отчего, мне так и не удалось узнать. Потому что, когда ещё жили вокруг меня те, кто мог ответить, вопрос этот меня, нерадивую и беспечную, как вся юность не интересовал. А когда начало тянуть за память-ниточку загадочное прошлое, уже не осталось никого, кто мог бы достоверно хоть что-нибудь рассказать. Знаю только, что когда это случилось, бабушке моей Клаве было три года. Знаю также, что мать её совсем ненадолго пережила трагедию, а отец совсем ненадолго пережил мать, потому что в четыре года, бабушку с сёстрами приютила какая-то их московская тётка, у которой они все и выросли, рано повзрослев. Тётка сумела научить их рассчитывать только на себя, не тратить времени на ерунду, работать, работать и работать, подачек не принимать, вольностей не допускать, до конца никому не верить, даже Богу, которого, очень может статься, вообще и нет и не было. Учёбой тётка особо не интересовалась. Старшая сестра, Катерина, выучилась на медсестру. Двоих средних я совсем не помню. Младшая, Клавдия решила стать шофёром. Очень ей нравилось, чтоб на колёсах и с ветерком. Она пришла на автобазу, устроилась там
сначала в секретариат, но очень скоро сдала на все нужные права и добилась, чтобы ей доверили государственный автомобиль. Всю жизнь была ударницей. Работала, работала и работала. Как все в этом семействе — на добросовестный износ. Но деда Костю всё-таки заметила, замуж за него вышла и любила его одного, до самого конца и бесконечно после. Он один, говорят, умел усмирять её неуёмную вспыльчивость спокойным тихим словом: «Клава!» Дед Костя, как бывший «метростроевец», получил квартиру в Сокольниках, на 4 Сокольнической улице, на втором этаже серо-сталинского гранитного строения, с аркой во внутренний двор. Прямо под квартирой, на первом этаже дома располагалась маленькая булочная, на крыше которой, как на балконе, можно было держать санки, сумки, вазоны с цветами и банки с маринадами. Маринады бывали покупные или подаренные. Сама бабушка Клава готовила только по необходимости накормить семью, в редких передышках бесконечной работы, работы, работы. Выше всего на свете она чтила чистоту в квартире, а кухня всегда занимала сугубо проходное место в списке её приоритетов. Поэтому, в доме одинаково блестели как навощенные листья фикусов, подлокотники кресел и половицы паркета, а в холодильнике, в белой пустоте, сияли бутылки с кефиром и что-нибудь совсем свежее, до ближайшей кормёжки.Никогда ничего про запас. Вот здесь, в этом доме, с привкусом серо-сталинской архитектуры, c уютом широченных мраморных подоконников, за двойными рамами, в зелени теснящихся цветочных горшков, в лёгком дыхании кружева занавесок цвета слоновой кости и шелесте страниц (любимое место для чтения— между фикусом и геранью, с ногами у окна, привалившись к стеклу коленками), начинается история моего отца, поколения шестидесятников, проросшего после одной революции и двух страшных войн, гражданской и отечественной. Может быть, они потому и были такими, какими были, что после закалённых сталью времён, времена настоящие казались передышкой, перед веками грядущими, золотыми. У них было мало комфорта и много вкуса. Ничего про запас. Это было счастливое поколение… Oтец мой периодически вёл дневники. С самых первых откровений (1946 г, 9 лет), с неловкой каллиграгфией и хромающей стилистикой, с аккуратными повторениями в конце каждого буднего дня («потом пришла мама, мы поели и легли спать») и свеже наивными ляпами («я бегал нагишом: в одной рубашке и трусах»; «пока Вовка играл на гитаре, я играл в коридоре»), до самых последних набросков, спонтанно написанных мастерски, десятилетия спустя, после перерыва в целую жизнь — отец мой оставил, как я теперь понимаю, ценнейшее свидетельство о том самом периоде, споры о котором не утихнут теперь уже никогда.
Как можно целую эпоху обозначить лишь в нескольких словах, не извратив ни сути её, ни издержек, я в своё время поняла на примере самого забитого из клише — «мрачное средневековье», штамп, обрекающий целые столетия жизней и судеб, оставившие миру прочнейший запас духовности и красоты, из которого разветвилось Возрождение, и который, как мне кажется, от усиленной возрожденческой витиеватости, с тех пор значительно выветрился и серьёзно полинял. А главное, который с тех пор так незаслуженно и так прочно заплевали… Поколение моего отца оставило нашему редкую закалку — некий остов, удержавший в равновесии всю морально-этическую конструкцию, когда многие, казавшиеся незыблемыми сваи, вместе с дрогнувшим фундаментом, начали уходить всё глубже в земное забытье. Что это было? Целый мир, намертво сцементированный страхом и иллюзиями, рождённый ужастиками тоталитаризма, державшийся на его объёмных но глиняных ногах и судорожно цеплявшийся за добровольную ложь? Или просто — мир как мир, обыкновенный, как любая затертая монета, с орлом и решкой, с оборотной стороной медали. Не хуже и не лучше предыдущих и последовавших. Что бы это ни было, они жили там и прожили достойно. Потому что сумели вырастить нас, с невечной, но цельной и крепкой закалкой. Мы этим миром мазаны. Его стоит запомнить. О нём стоит рассказать. Я попробую…
Под сачком Небо над площадью было так густо исчерчено паутиной проводов, трамвайных и разных прочих, необходимых для нужд большого города, что казалось, люди там жили, накрытые одной сетью. Или сачком. Как рыбы или бабочки. И никого это не смущало, потому что людям в городах вообще редко приходится внимательно смотреть вверх. Если, конечно, не воздушная тревога. Сокольническая площадь. Та самая, с пожарной каланчой. От площади разбегаются врассыпную улицы, улочки и переулки. Прямые и кривоватые, параллельные и перпендикулярные. 1-я Сокольническая, вторая — и далее. Моя история сложилась на 4-й Сокольнической. Отец родился в марте 37го. Семимесячным. Бабушку Клаву привезли в роддом прямо с автобазы и (по её собственным утверждениям) оборали дважды : «какие роды, где живот?!» и «почему с такими схватками и на работе?!»

— А Юрочка был такой бледненький, но крепкий! — рассказывала бабушка Клава на семейных обедах уже в мою бытность, — его сразу обернули ватой и положили...

— ...В коробку из под ботинок, — добавлял отец.
Я до сих пор не уверена, где кончался отцовский юмор и начиналась она— великая сермяжная. Может, он и впрямь полежал сначала в коробке, но это нисколько и нигде его не ущемило. В 1939г родился брат Вовка. Брат Мишка обождёт целых десять лет и явится миру в 1949г. За всё это время, придёт и уйдёт война, оставив отцу одно смутное, но сильное воспоминание. Осенью сорок первого, бабушке дали пропуск и разрешение на выезд из Москвы на служебной машине с автобазы, где она работала, чтобы отвезти маленького сына к родственникам, в деревню Окороково, Калужской области. Отец помнил идущих вдоль дороги людей, нагруженных вещами, колонну грузовиков, утренний туман, раздражение бабушки, которая не могла обогнать колонну. Помнил нарастающий, ещё незнакомый шум, сверху. Гудки, визг тормозов, крики людей. Бабушка срывает его с кожаного сиденья, хватет в охапку, бросается в кювет, на землю, прикрывает его собой: «Тихо, тихо, мы в порядке!» Хотя, какое уж там «тихо», когда вокруг огонь и дым. И столько шума. Но он помнил, что не кричал. Он помнил, как мать сжимала зубы и всё пыталась что-то разглядеть на дороге, сквозь дым. Потом серьёзно посмотрела на него, четырёхлетнего и сказала:

— Если со мной что случится, тебе придётся возвращаться самому. Понял?

— Понял.

— Я научу тебя : ты всегда всё сможешь сделать сам. Понял?

— Понял.

— Я научу тебя водить машину.И не бояться, когда один дома. И готовить еду. И ждать, когда кончится война. И не убегать, когда страшно, потому что если убегать, то будет ещё страшнее. Понял?

— Понял...

Он конечно мало понял, но всё запомнил. Ему только показалось, что она с ним говорила, чтоб он поменьше слyшал, что творится вокруг, под бомбёжкой. А когда всё закончилось, она его охапкой вынесла из кювета, положила на заднее сидение не пострадавшей машины, накрыла какимто пальто, велела не поднимать головы и не смотреть в окно. Помнит визг тормозов и кочки — ухабы— кочки— и снова гладкая дорога. Но не помнит, куда же они всё-таки доехали, в Москву или в деревню. Потом, была и прошла война. Bойну пережили. И уже восхищались ею, мечтали о ней и играли в неё, как все настоящие мальчишки, особенно настоящие мальчишки тех лет. Жизнь в серо-каменном доме на тенистой улочке в Сокольниках наладилась по законам мирного времени и пошла-поехала-поскакала-полетела к пятидесятым, зализывая раны на ходу и не особо, в общем удручаясь...

Свернуть