22 октября 2019  15:15 Добро пожаловать к нам на сайт!
Поиск по сайту

ЧТО ЕСТЬ ИСТИНА? № 56 март 2019


Лауреаты русского Букера


 

 

Александр Чудаков


Ложится мгла на старые ступени

(Продолжение, начало в № 55)


20. Отважный пилот Гастелло

Всё настоящее о войне Антон узнал на брёвнах перед домом лесника Шелепова. Дом стоял над плотиной, и все, кто возвращался вечером с приречных или зареченских огородов, издали увидев мужиков в вырыжелых гимнастерках, сворачивали, присаживались покурить, а то и выпить. Шелепов, сам человек трезвый и положительный, не возражал, и в нужный момент говорил негромко: «Мать!» — и жена, каким-то образом услышав его за двойными рамами, выносила миску картошки в мундире, всегда тёплой, и солёных огурцов. Был он кавалеристом — в гражданскую во второй конной Миронова, а в эту — у Доватора. Низкорослый, кривоногий, он обладал неимоверной силой, и когда на брёвнах доходило до грудков, начинал покашливать, как бы прочищая горло, и спорщики поутихали.

Самогон обычно приносил Зарубайло, тоже кавалерист, и сам же до прихода остальных сильно бутыль и починал.

— Ты скильки беляков срубав? — приставал он к Шелепову. — А я про себя скажу: не мене, чем десять — вот этой рукой.

Антону было понятно: что ж ещё делать с такой фамилией. (Правда, Генка Меншиков сказал по секрету, что Зарубайло на самом деле служил у белых, а рубал красных.)

— На моём дончаке. Оставил его у Крыму… Хотел пристрелить — не смог. У друга весь живот разворотило, сильно мучился, просил облегчить — тоже не смог…

Разговор шёл военный-откровенный — все были фронтовики.

Первым, по-соседски, приходил Сумбаев, капитан (и нам, и взрослым он велел называть себя не по имени-отчеству, а именно так), ещё когда на брёвнах после лапты сидели мы. С нами он любил разговаривать, кажется, больше — мы не смеялись, когда он рассказывал: «Слышим — мотор. Броневик белых! Я загибаю левый фланг, шашки наголо, в атаку — рысью — марш!!!»

Себя Сумбаев именовал ветераном шести войн. По возрасту не сходилось, и Генка Меншиков, помнивший наизусть всё, относившееся к войне, как-то отважился:

— Товарищ капитан, а какая шестая?

— Какая? Считай: русско-японская — Цусима, оборона Порт-Артура, слыхал? Загибаем второй палец: та германская, третий: гражданская, потом — финская, вторая японская и — вторая отечественая. Ну?

Антон только что прочел замечательный роман «Порт-Артур» и тоже помнил дату. Как же Сумбаев мог успеть?..

— Вижу, сомневаешься, — капитан уставил указательный палец в сторону Антона. — Бухгалтеришь: сколько годков мне было. А хоть бы и три! Мой отец, штабс-капитан Сумбаев, — участник обороны, Георгиевский кавалер. Я в Порт-Артуре и родился. Японцы били не слабее, чем в эту войну. Знаешь, какие калибры были на их крейсерах? То-то, не знаешь. А шестнадцатидюймовый снаряд не разбирает, солдат ты или титьку сосешь.

В рассказах капитана было много полезных слов. Например, блиндированный, которое сразу прижилось, сначала у нас с Васькой, а потом и на всей Улице: «А он как блинданёт!» или «Блиндируй» (мяч). Вместо «дурак и уши холодные» стали говорить «дурак блиндированный». Холодные уши было немножко жалко.

Сумбаев преподавал военное дело в техникуме. На первом месте у него стояла строевая подготовка, гонял студентов по двору часами, до изнеможенья; группы менялись, со всеми он маршировал сам — подтянут и свеж. Директор, если ему нужно было в сортир, старался поймать момент, когда капитан уводил своих питомцев на пятачок за здание маминой химлаборатории, где, я не раз видел из её окон, отрабатывал с ними ползание по-пластунски. Но старый солдат ориентировался мгновенно:

— По направлению — к одинокой фигуре — товарища директора — бегом — марш! Смиррна! Равнение на середину. Товарищ директор Чебачинского горно-металлургического техникума! Студенты первой группы второго курса вверенного вам учебного заведения отрабатывают строевую подготовку на плацу. В списочном составе группы значится…

Директор с тоскою поглядывал на дощатый домик в углу двора, но прервать военрука не решался.

— Из них участников Великой Отечественной войны пять. По состоянию здоровья как инвалиды войны третьей группы военную подготовку не проходят трое. На занятии отрабатывается приём «на пле-чо!», а также передвижение по-пластунски.

Это была вторая любовь капитана: студенты ползали в любую погоду, вставали грязные, отказники наказывались строго. Третьей любовью было рытьё окопов. Рыли лёжа, сапёрными лопатками, комплект которых из восьми штук принадлежал лично капитану и которые он, зачехлив и обвязав шпагатом, после занятий уносил домой. Копали ячейки и полупрофиль; капитан очень сожалел, что нет времени на окопы полного профиля. Рытьё окопов вообще не входило в программу, но Сумбаев смириться с этим не мог.

— Что за солдат без окопа! Вон в педучилище (там работал его конкурент капитан Шарпатый) все в аудитории сидят да схемы чертят. А мои орлы — хоть сейчас под огонь, в бой, в атаку!

Похоже, это было действительно так.

Долго усидеть на брёвнах он не мог, вскакивал и тыкал пальцем — в Антона как самого внимательного или в Генку Меншикова как наиболее подкованного по военной части:

— Марш-бросок. Шинели в скатках. Вдруг — дождь. Какую команду даёт ротный?

— Накройсь! — Генка тоже вскакивает, так как к нему обращается старший по званию.

— Ошибка! Это — про головной убор. Ты хотел сказать: скатки раскатать!

— Хотел.

— А шинель намокнет? Чем ночью укрыться? Она — одна на всё про всё.

— Тада не раскатывать.

— Гимнастерка вымокнет. Что лучше: сухому спать под мокрой шинелкой или мокрому — под сухой?

Генка оторопело смотрит на Антона, Антон на Генку.

— Раскатать! — с торжеством говорит капитан. — Русское шинельное сукно чтобы промочить — полдня проливному дождю идти надо.

— Вопрос другой: как располагаются солдаты второй линии в двухшереножном строю? — Сумбаев вглядывается в каждого из нас своими пронзительными серыми глазами и сам же отвечает: — Строго в затылок. А какая дистанция между линиями в многошереножном строю? Один шаг! Вопрос последний и главный: как надо равняться в шеренге?

Это знал и я:

— Видеть грудь четвёртого человека.

— Точно. А что было записано в армейском уставе сто лет назад? Видеть грудь третьего человека. Смекаете, в чем разница?

Генка, может, и смекал, я — нет, не знаю до сих пор. Остальные сведения очень пригодились (сведения — самые посторонние — все когда-нибудь пригождаются, ненужных не бывает): на занятиях по спецподготовке в университете подполковник Гицоев однажды задавал точь-в-точь те же вопросы, и я поразил его своей строевой эрудицией.

Подходил егерь Оглотков, бывший минёр, танкист Крысцат, сапёр-шофёр, или шофёр-сапёр («и так и так верно!») Кувычко. Антон знал: опять начнётся спор, солдату какого рода войск опаснее всего. Когда зацвели огурцы, сошлись на том, что связисту, таскавшему катушку. Поражались, что Антонов дядя остался жив и даже не был ранен. «Небось в штабах ручку крутил». Антон в тот же вечер передал это дяде Лёне. «Их бы. В мои штабы». Антон воспользовался случаем и спросил, знает ли дядя про героя-связиста Титаева, о котором есть в очень интересной книге о комсомольцах — «Идущие впереди», автор Гуторович. Дядя не знал, и Антон прочел ему наизусть: «Порвалась связь. Линейный надсмотрщик Титаев был послан исправить повреждение. Ночь. Мороз. Вьюга. (Это место особенно нравилось.) Нужно проползти в глубоком снегу вдоль окопов жестокого врага. Когда комсомолец нашёл обрыв, его трижды ранило. Умирая, он последним усилием схватил оба конца оборванного провода и зажал их в зубах. Связь возобновилась». Дядя Лёня покачал головою: «Вряд ли. Контакты. Сместятся». Антон очень огорчился.

Приходил на брёвна и Петя-партизан. Его все уважали: из брянских лесов он привёз ящик гранат (ими глушил на озере рыбу) и — шёл слух — много чего ещё; Генка клялся, что партизанский сын Мишка показывал ему трофейный «Вальтер». Нас, говорил Петя, в деревнях недолюбливали. После немцев кое-какие продукты ещё оставались, партизанам же надо было отдавать всё, подчистую — свои, защитники, да и не спрячешь, знают, где искать. У нас один был, большой спец. Я, говорит, продотрядовец, ещё во время продразвёрстки изымал, знаю, куда ховают… Выбьют партизаны немцев из деревни — сгорит половина домов, немцы вернутся — сожгут другую. А там бабы, дети, с собой в лес их наши не брали. Почему? Чтоб не обременяться, не терять мобильность. Раз отбили группу евреев — тоже больше старики, женщины, — так тоже с собой не взяли. Потом их всех постреляли, свои же.

— Как свои?..

— А очень просто. У карателей только офицеры были немцы. Остальные — наши: русские, хохлы, литва… Те, кого мы разбили, потом вернулись и наткнулись на евреев, которых мы бросили. И тоже не взяли — расстреляли тут же и даже не закопали.

— Чего ж все шли в партизаны? — интересовался Крысцат.

— Сам мало кто шёл. Мобилизовывали — всё равно как в Красную Армию… Много вранья про партизан.

— А про армию мало? — вмешивался Кувычко, навсегда обиженный на власть за то, что сначала уволили из вооружённых сил, а потом посадили его отца, кавалера трёх георгиевских крестов, полученных в царской армии, каковой факт он преступно скрыл. — Ты много читал про заградотряды, про приказ 227?

Танкист Крысцат считал: приказ правильный, военная необходимость.

— Военная-о…енная! Потому что тебя не касалось! Сидел в своей железной дуре, сам чёрт не брат, куда хочу — туда ворочу! пэтээрами заградников не комплектовали. А пехота или наш брат, шофёр? Только увидят — хохотальником в ихнюю сторону повернулся, тут же очередями, из пулемётов, сначала настильно, поверх, а не развернулся обратно — пеняй на себя… Хохотальник — радиатор, — пояснял Кувычко, видя, что Антон открыл рот, и догадывался верно; фронтовики сразу после войны вообще отличались большой сообразительностью; потом стали как все.

Петя-партизан рассказывал много такого, чего из фронтовиков не знал никто, и рассказывать не боялся. Как-то между прочим обмолвился, что на оккупированных территориях открылось много храмов. На другой день на брёвна единственный раз пришёл дед — узнать поподробнее.

В Смоленске при немцах снова открылся кафедральный собор, в котором до этого был антирелигиозный музей; в Клинцовском округе на Брянщине до войны не было уже ни одной действующей церкви, а за два года открыли около трёх десятков. По воскресеньям по радио транслировали богослужения, выступали священники. В пасхальную ночь в городе отменили пропуска.

— Мы считали, всё это — нацистское заигрыванье и пропаганда, а когда один поп выразил благодарность новой власти за восстановление своего храма, мы его повесили в церковной сторожке на потолочной балке… Я не вешал — у нас этим занимался один — то ли чоновец, то ли продотрядовец, его учитель из нашего отряда называл Самсон-палач. Он настаивал, чтоб повесить в алтаре, но наш командир, хоть и партийный, не разрешил. Оккупация оккупацией, а жизнь шла. Думаешь, все в лесах сидели? Немцы организовали даже какое-то женское молодёжное движение. Что делали? Ходили строем, в волейбол играли… Их потом в одном эшелоне с фрицевыми жёнами отправили в Карлаг, к нам поближе… А зверства, про какие пишут, конечно были, что говорить.

Сын Пети Мишка тоже рассказывал кое-что, пока не появлялись мужики. Когда отец партизанил, он оставался в деревне. Возле школы стоит кучка немцев. На улице появляется красноармеец. В форме, со скаткой, за плечом винтовка. Идёт, по сторонам не смотрит. Немецкие солдаты — ноль внимания. Из школы выходит офицер. Кричит что-то красноармейцу. Тот подходит, становится по стойке «смирно». Офицер что-то говорит своим, один солдат подходит, вешает на забор шмайссер, берёт у красноармейца винтовку за ствол и — хрясь прикладом…

— По голове?

— …об камень. Открывает подсумок, вываливает оттуда на землю патроны. Офицер машет рукой — иди, мол, куда шёл. Он и пошёл себе. Немецкий солдат берёт свой шмайссер и…

— Та-та-та-та-та-та! — показывает Генка Меншиков, и мы съёживаемся.

— Да нет. Уходит к другим, в кучку.

— А наш?

— Пошёл дальше. И не оглянулся.

— Куда ж он шёл?

— Кто его знает. Можа, к другим, что в риге сидели. Сидели и сидели. А как немцы появились, стали выходить с полотенцами, с нижними рубашками на палках, а кто просто руки вверх.

Когда бутыль опорожнялась, разговор переходил на баб. Немок в целом не одобряли: одна доска — два соска. Однако случая не упускали. Средний Кувычко, когда стояли на хуторе в Восточной Пруссии, где хозяевали две вдовы, сначала жил с молодой немкой, а потом с её 45-летней матерью, которая ему нравилась больше: «Понимаешь, так подносит!» Правда, сперва были разногласия: она не привыкла, чтобы больше раза в ночь, но Кувычко ее переучил.

О войне я читал всё. Во время войны — газету «Правда» (вслух деду) и журнал «Крокодил», позже — все попавшие в Чебачинск книги, художественные и нет. Одно из первых воспоминаний — карикатура в «Крокодиле» после сталинградского разгрома. На фоне карты с кольцом окружения пригорюнившийся Гитлер в платочке поёт: «Потеряла я колечко, а в колечке 22 дивизии». Фюрера было даже немножко жалко, хоть он был и гад. А в конце войны инвалид, собиравший в шапку медяки на базаре, пел ещё более жалистную песню: «Печальный Гитлер в телефоне тихонько плачет и поёт: “Я вам расскажу про фронт по блату. Русские на Запад к нам идут. Чувствую я близкую расплату — скоро шкуру с нас они сдерут”». Очень нравилось кино: девушка-свинарка разоблачает шпиона и одновременно лечит большую симпатичную свиноматку.

Уже в школе отец подсовывал статьи о пионерах-героях, но их читал Антон со смутным чувством: сомневался, что никого не выдаст, если ему, как пионеру Смирнову, станут отпиливать ножовкой правую руку, и очень от этого мучился.

…Американский психоаналитик, пытаясь выяснить детские комплексы Антона, страшно удивился, узнав, что больше всего ребёнок страдал от подобной мысли. И сказал, что теперь понимает разницу между своим и русским народом — по крайней мере, в середине двадцатого века.

На всякий случай Антон учился писать и строгать левой. Нырять они с Васькой тренировались уже давно. Если бы Чапаев смог нырнуть метров на тридцать — столько мы проныривали запросто, — он бы спасся, берег был рядом. Начал было Антон и ходить босиком по снегу, чтобы натренироваться, если его будут гонять, как Зою Космодемьянскую, но бабка, увидев за сараем следы босых ног, пришла в ужас, как Робинзон, и, хотя Антон пытался отрицать принадлежность следов ему, нажаловалась родителям. А тут ещё отец принес очерк о пионере-герое, который, чтобы не упустить на снежном поле немецкого генерала, разулся и генерала догнал. Мама попросила приносить очерки о взрослых героях.

Больше всех Антону понравился один лётчик, настоящий герой, с необыкновенной фамилией: Гастелло. Другие герои носили фамилии какие-то слишком простые: Матросов, Клочков. Последняя была совсем никуда, хотя этот герой сказал слова, которыми восхищался отец: «Велика Россия, а отступать некуда: позади Москва». Про лётчика хотелось написать стихи с такими же красивыми словами. До этого Антон уже сочинял кое-что воинственное: «Раз полунощной порой, Проходя тропинкой, Парень вынул пистолет и взмахнул дубинкой». Но сейчас, чувствовал он, надо что-то другое. После заглавия «Отважный пилот Гастелло» дело пошло:

Что же там гудит в тумане?

Там пилот на эроплане

По фамилии Гастелло

Самолёт ведёт свой смело

Прямо к немцам, прямо к гадам,

Угостить своим снарядом.

После нескольких стихов, живописующих картину боя, сообщалось, что лётчик направил «горящую машину прямо к вражьему бензину». Продолженье не получалось, и остаться бы стихотворению среди невыброшенных листков в папке «Школьное», но Васька Гагин проболтался Клавдии Петровне. Она попросила Антона стихотворение прочесть и сказала, что оно вполне патриотическое, но нет концовки, и что Антон должен её досочинить и выступить на вечере в день Красной Армии.

Концовка не давалась; завтра было уже выступать. Дед помочь отказался, сказав, что тема ему неблизка и вообще он сочинял только акафисты, да и то шестьдесят лет назад. Выручил отец. Достав свой «Паркер», он присел к подоконнику Антона, и через десять минут стихотворение было завершено:

Запылали языками пожаров цистерны врагов.

Храбрый из храбрых Гастелло

Погиб смертью верных родине сынов.

Антону особенно понравилось «языками пожаров». Клавдия Петровна сказала, что конец несколько в другом стиле и размере, но годится.

Много, много позже Антон прочтёт, что на самом деле с Гастелло всё обстояло не так: были гибель, самопожертвование, но не было «вражьего бензина» и огненного тарана в немецкую колонну.

Так, впрочем, получилось в конце концов почти со всеми героями, но об этом Антон узнал ещё на брёвнах. Как-то, в годовщину Победы, вечером, как следует выпив, все вышли посидеть-прохладиться. Оглотков рассказал, что Матросов вовсе не первым закрыл амбразуру: в ихнем полку сержант Семенко сделал это на два месяца раньше; Крысцат слыхал, что амбразурщиков вообще было больше сотни. Гурий, воевавший в дивизии Панфилова, точно знал, что из двадцати восьми героев несколько осталось в живых. Домой Антон бежал бегом — не потому, что опаздывал к ужину.

На столе стояли рюмки и кособокая бутыль, заткнутая кочерыжкой; сидели гости: Гройдо, шахматист-огородник Егорычев, это было хорошо — Антону не терпелось поделиться потрясающими сведеньями со всеми.

— Когда мне начинает казаться, — выслушав, дед повернулся к Егорычеву, — что эта власть уже ничем не сможет нас удивить, она всякий раз подбрасывает такое, что в нормальную голову не придёт никогда. Какой будет вред, если опубликовать то, о чём рассказали эти солдаты? Народ бы только порадовался, что погибли не все двадцать восемь. Чему вы улыбаетесь?

— Вашей неистребимой неиспорченности, Леонид Львович. Народу, с точки зрения власти, нужна не истина — нужен миф. А какой миф построишь на живых — хоть с «Варяга», хоть с разъезда… с того, где эти панфиловцы…

— Дубосеково, — быстро сказал Антон, уж не удивлявшийся, что дедовы друзья, всё на свете знавшие, путают, где город Молотов, а где Киров, куда летала Раскова, не помнят имён папанинцев и челюскинцев, и сам дед считает, что «Разгром» — пьеса какого-то драматурга Гнедича, а «Василий Тёркин» — роман Боборыкина.

— Да. Вы, зная историю христианства, его святых и мучеников, должны понимать это лучше меня.

— Народу надо, — засмеялся уже хорошо выпивший Гройдо, — заливать за шкуру сало, как говаривал на обсуждении проспекта «Истории гражданской войны» Климент Ефремович.

— «Климу Ворошилову письмо я написал, — забормотал Антон, но бормотом тихим: дед не любил советских стихов. — Товарищ Ворошилов, народный комиссар!..»

Дочитывая стихи до конца, он не уследил, как дошло до ворошиловских стрелков. Выяснилось, что Егорычев думает: это те, кто охраняет Ворошилова, как латышские стрелки — Ленина.

— Вы шутите! — кричал отец, тоже уже выпивший. — Это невероятно, чтобы мимо вас прошли все эти плакаты, огромные фанерные значки, лозунги, призывы, коллективные походы на стрельбища! Может, вы не слыхали и благозвучного слова Осоавиахим?

Егорычев разводил руками.

На минутку заглянул ещё один гость, майор в отставке, на фронте — сотрудник политотдела дивизии и переводчик, комиссованный по ранению ещё в сорок третьем году. Он что-то писал о войне, но его не печатали; только раз в областной газете появился его материал о боях на Волоколамском шоссе, после чего республиканская газета опубликовала письмо какого-то подполковника, который, ссылаясь на Александра Бека и Баурджана Момыш Улы, именовал автора фальсификатором в майорских погонах.

Антон майора знал по брёвнам. Василий Илларионович как-то травил там одну из своих невероятных историй. Когда археолог, нашедший гробницу Тутанхамона, преодолев все решётки, колодцы, ловушки, дошёл до последней двери, то для определения материала в неё постучал. И вдруг слышит — на чистом древнеегипетском языке чей-то голос говорит: «Войдите».

Рассказ имел неожиданный результат. Майор про Египет судить не брался, а вот у нас на западной границе была действительно похожая история. Уже после войны один подполковник сообщил, что под Брестом при отходе наших войск он, тогда лейтенант, получил приказ и взорвал в лесу вход в большой подземный цейхгауз с военным имуществом и продовольствием. Взяли взвод солдат, раскопали. Но когда начали газосваркой резать в бетонной стене последнюю железную дверь, раздалось кляцанье затвора и хриплый, но твёрдый голос громко произнес: «Стой! Кто идёт?» Пять лет назад, когда взрывали, забыли про часового. Банки консервов в складе считались тысячами, как и свечи в ящиках, вода просачивалась из стены, вместо бани он раз в неделю менял бельё из сотен тюков солдатского обмундирования. Всякий раз, когда Антон вспоминал это «Стой! Кто идёт?», мурашки бежали по спине: солдат считал себя на посту.

Разрешил майор и один спор. Улыбченко, оправдывая отступление, говорил: «Побежишь. Когда из Буга танки выползают!» Ему не верили, но майор сказал, что танки, которые могли двигаться под водой, подготавливались к операции на Ла-Манше, но потом их придали Гудериану, а тот использовал их под Брестом.

За общим столом майор не пил, хотя вообще был очень не прочь, однако предпочитал это делать с глазу на глаз с отцом (они в разное время оба учились на истфаке МГУ). Отец, очень интересуясь рассказами о войне, на брёвна не ходил — Антон только потом понял: ему было бы неловко среди фронтовиков; его не взяли из-за глаз, испорченных на сварочных работах — без щитков — на строительстве московского метро. (Даже мама чувствовала какую-то вину и сказала как-то: тем, кто воевал, можно простить всё.)

Антон, вычислив, когда майор с отцом выпьют по второй, приносил огурцов, пучок редиски с грядки и незаметно оставался. Майор не рассказывал про разные боевые эпизоды, как Кувычко или Крысцат, а говорил, что Гудериан использовал тактику Ганнибала, который сосредоточивал тяжёлых боевых слонов для прорыва на одном участке. И о нашей армии говорил обо всей. Самым слабым местом была её прославленная пехота. Трёхлинейки образца девяносто третьего дробь тридцатого года очень надёжны, но обладают низкой скорострельностью. Пехотинцев бросали в бой, не научив окапываться (про это говорил и Сумбаев), строить дерево-земляные точки. Даже сапёры не умели возводить нормальные доты: в сорок первом году их делали с непомерно широкими амбразурами; если бы у немцев появился Матросов — провалился бы как в яму.

— Понастроили, как витрины в Амстердаме, в которых сидят проститутки! — вдруг закричал майор. — И это после финской войны, когда… — лицо майора задёргалось.

— Воды! — бросил отец. — Холодной, из кадки.

Антон опрометью кинулся в сени. Так он узнал, почему майор не пьёт на людях. Стукая зубами о край, майор опорожнил полковша. Потом глубоко вздохнул и продолжал с того самого места:

— …когда на линии Маннергейма положили несколько дивизий. А почему? Потому, что была доктрина наступательной войны, в обороне — считалось — не будем.

Окружённый Берлин, полагал майор, штурмовать не следовало. Отец спорил, говорил что-то про политику и безоговорочную капитуляцию.

— Без боя бы капитулировали, и безоговорочно. Политика политикой, а полмиллиона жизней не вернёшь.

За одно сведение Антон обиделся. Он обожал Покрышкина и Кожедуба, складывал вместе число сбитых ими самолётов. Оказалось, что немецкий ас Эрих Хартман один сбил почти втрое больше, чем оба трижды героя вместе! Попав в конце войны в плен, он до сих пор кантовался где-то в наших лагерях.

Студентом Антон уже сам задавал майору вопросы. Почему продолжают подымать на щит Зою Космодемьянскую, которая пыталась поджечь какую-то конюшню? А о партизанах Игнатовых, изобретших не обнаруживаемые миноискателем деревяннокорпусные мины и подорвавших десятки поездов, не пишет никто? Конечно, Зоя погибла мученической смертью, но ведь и Игнатовы погибли.

— Ты мне напомнил своего деда с его вопросами тогда, у вас в доме, на годовщине Победы. Тот же тип мышления. Помнишь, что ответил тогда Егорычев? Нет? Система построена на мифе. А миф требует единичности: один, как Бог, над всеми, ниже — идолы поменьше, но в каждой области — тоже по одному: Чапаев, Джамбул, Стаханов, Чкалов, Маяковский, Мичурин, умрёт — заменим Лысенкой… А к Егорычеву надо прислушиваться — он очень давно выпал из системы и всё это время думает.

— А Гройдо?

— И Гройдо. Так же давно. Но более редкий случай.

— Редкий — что давно или — что занимал высокое место в иерархии?

— И то и другое. Он говорил мне, что благословляет судьбу, вытолкнувшую оттуда его столь рано: давно б гнил в лагерной яме или был советским вельможей, что ещё отвратительней. Я не встречал никого — даже здесь, кто бы их так ненавидел. Видимо, он смертельно обижен и иногда мне кажется, что подсознательно жалеет, что не наверху.

Антон спрашивал про его книгу о войне, собирается ли публиковать.

— Хотел. У меня большой материал по матросовцам до Матросова. Один случай даже в финскую войну. Но тогда солдатам-свидетелям замполит, справившись где полагалось, велел молчать, чтоб не подумали, что у нас плохо с боевой техникой, раз ложимся на амбразуры. В эту войну было уже другое указание… А тараны были и до Талалихина — у меня тоже много данных. Правда, большинство моих материалов основано на устных свидетельствах солдат, которых я опрашивал в Алма-Ате, Омске, в Карлаге, а после него уже здесь — Оглоткова, Крысцата, Гурия, да почти всех… До архивов мне уж не добраться.

— Вы сидели?

— Недолго. Меня взяли в ту же кампанию, что и вашу учительницу математики. Тебе не стали говорить, — лицо его омрачилось. — То, что я записал в лагере, удалось вынести — нас отпускали уже пачками, — это из моих записей самое ценное, там говорили всё.

Вскоре он умер. Его бумаги квартирная хозяйка отдала за банку солёных огурцов торговке Мане Делец на кульки.

На брёвенных посиделках Антон запомнил его только один раз: сначала он расспрашивал Оглоткова всё про тех же матросовцев, а потом сцепился с Кувычкой, который любил повторять, что всю войну, от Бреста до Берлина, провёл на передовой. Майор говорил: все, кто заявляют, что воевали в боевых порядках три месяца в Сталинграде или месяц на Курской дуге, — врут. И прекрасно знают, что в части, ведущей непрерывные бои, можно находиться неделю, максимум — две. Была своя солдатская статистика: комполка воюет три недели, ротный — две, комвзвода — одну, рядовой — три дня. Потом ты или в госпитале, или — известно где. Если остался цел с месяц или больше — значит, был во втором эшелоне. Да и всю часть через две-три недели отводят на переформирование.

Бывали на брёвнах и одноразовые гости — пожилой дядька, назвавшийся военным экономистом (про таких никто не слыхивал) и не сказавший после ни слова; в Чебачинск он попал, где-то проговорившись, на сколько миллиардов долларов СССР получил техники, товаров и продовольствия по лендлизу. Заглянул ленинградец Гольдберг. Ему, хотя он и через два года после блокады доходил, дали срок, но из лагеря «Спасское» под Карагандой вскоре комиссовали, и он лечился в чебачинском тубсанатории. Срок он получил за язык: сказал, что в Смольном в блокаду ели ветчину и икру. Ему не поверили; когда он ушёл, Петя-партизан сказал, что к евреям относится хорошо, а с одним даже дружил в отряде, но это — типичные еврейские штучки.

Когда я потом вспоминал рассказ ленинградца, он тоже не вызывал у меня особого доверия. Но в институте истории меня по распоряжению дирекции подключили к коллективному труду в честь одного из юбилеев великой победы, хотя я был специалистом по XIX веку: книга шла на заграницу и требовалась в кратчайшие сроки. Я попросился в ленинградскую группу — прошёл слух, что допустят к закрытым архивам. Допустили; мы читали документы с грифами «Секретно» и «Совершенно секретно»: отчёты о работе всех двадцати двух ленинградских кладбищ с цифрами — приблизительными — ежедневных захоронений, протоколы отделений милиции о случаях каннибализма. И — накладные на продукты, доставляемые в Смольный: шпроты, крабы, икра зернистая, икра лососевая, осетрина горячего копчения. Ни один из этих документов даже в пересказе включить в книгу не удалось. Впрочем, на Западе, видимо, кое-что знали. В музее обороны Ленинграда в спецфонде мы нашли вырезку из неуказанной газеты, где один американский писатель, единственный из западных литераторов побывавший в осаждённом городе, рассказал о своих впечатлениях от обеда у первого секретаря ленинградского обкома. «Я не увидел отличий от обеда, которым меня угощали здесь два года тому назад. Та же икра в тарелках, та же жёлто-розовая лососина, отличная водка. Изменился только сам господин Жданов: он ещё больше пополнел, хотя, как я узнал, каждый день играл в бункере в теннис».

На брёвнах и пели: «На позиции девушка», «Бьётся в тесной печурке огонь», «Синенький скромный платочек». Эти песни любили все — и фронтовики, и Гройдо, и Егорычев. Правда, они не очень понятно спорили: Гройдо удивлялся, как «Землянку» мог написать такой поэт. Но Егорычев говорил, что в подобные годы народные песни пишут именно такие поэты. Но пели и песни, каких по радио Антон не слышал. Старшие братья Кувычки, воевавшие на Северном флоте, исполняли дуэтом: «Англичанин затянется русской махоркой, а русский матрос сигарету возьмёт». Отец, услышав, как Антон, шкуря мутовку, это мурлычет, заставил пропеть до конца: «И над рейдом протянутся дымки голубые: русский дымок, русский дымок и британский дымок». После чего сказал: не вздумай спеть это в школе. На что Антон находчиво ответил, что есть даже газета «Британский союзник», которую ты сам привёз из Москвы. Была, сказал отец, а тот давний номер пора сжечь.

Анюта Кувычко, фронтовая медсестра по прозвищу Анка-пулемётчица, пела частушки. Начинала с понятных:

Обещался милый мой

Сшить полусапожки,

Обманул, подлец такой, —

Только смерил ножки.

Но в других вместо некоторых слов мычала «м-м-м», и все смеялись, а Антону было обидно.

С японской войны возвратился меньшак, пятый Кувычко (народ поражался, что вернулись все пять братьев и сестра), было интересно про косоглазых, на Востоке никто не воевал, тем более что он служил шофёром при дивизионной газете и многое знал в масштабе. Антон как раз был в пионерлагере и приставал к Ваське Гагину, чтоб тот хоть что-нибудь передал из рассказов Кувычки. Но Васька запомнил только стихи дивизионного поэта, которые, встав в позу, и прочёл очень выразительно. Кончались они так:

И вырвав нож из рук японца,

Его добил ножом его.

При последнем слове Васька щёлкал языком и делал движение, которое военрук Корендясов рекомендовал в драмкружке старшеклассников при ремарке «Закалывается».

21. Вечерний звон

Двадцатого июня был вечер встречи их курса — раз в пять лет. Встречи эти Антон ни разу не пропустил; среди причин скорого отъезда в Москву была и эта.

Первую половину пути думают о тех, кого оставили, вторую — о тех, куда едут. В этой железнодорожной мудрости Антон убедился снова, как раз после полпути открыв главу своей монографии, которую добивал перед отъездом в Чебачинск. Её названье, в плане института истории означенное как «Кризис самодержавия в России в конце XIX — начале XX в.», Антон надеялся заменить на нормальное.

Это была четвёртая из задуманной им серии книг по рубежу веков; он говорил: я занимаюсь историей России до октябрьского переворота. Первая книга серии — его диссертация — не была напечатана, требовали переделок, ленинских оценок. Уговаривали и друзья. «Чего тебе стоит? Вставь две-три цитаты в начале каждой главы. Дальше же идет твой текст!» Антону же казалось, что тогда текст опоганен, читатель и дальше не будет автору верить. Книга не пошла.

Вторая и третья книги лежали в набросках и материалах — он уже говорил: полметра; постепенно он охладевал к ним. Но четвёртую книгу почему-то надеялся издать. Последняя глава называлась «Русская художественная культура начала XX века». Чего никак не хотели принять в институте и из-за чего уже завернули первый вариант главы, была та простая мысль, что русская культура этого времени — не только Лев Толстой, Чехов, Серов, Рахманинов, Шаляпин, Шехтель, но и северная изба, и лубок, и доходные дома, и цыганский и жестокий романс, Вяльцева и Вертинский, что вершинная культура не существует и не может быть описана без второй, более массовой или совсем массовой.

Ему не надо было выискивать описаний русской печи — он сотни раз заглядывал в её зев, когда бабка рогачом выхватывала оттуда горшки или вытаскивала противни с горячими хлебами, не надо было выписывать из мемуаров, какие романсы пели тогда.

…Вечер. Мягко, глубоко тикают большие маятниковые часы. Посреди стола на высокой ножке сияет медная семилинейная лампа, её фитиль, вымоченный в крепком уксусе, бьёт жёлто-оранжевым огнём. За круглым окошком чугунной печной заслонки ровно гудит белое пламя, бабка шьёт, Тамара перебирает крупу, тётя Лариса курит у печки, дед держит в руках скрипку.

Дед, как и все его братья, сыновья священника и семинаристы, сызмальства пел в церковном хоре, в молодости у него был замечательный тенор. Когда после окончания семинарии он жил в Вильне в ожидании места, его охотно приглашали всюду, так что в один день он пел и в заутрене, и в обедне, и в вечерне, а в рождественские и пасхальные дни и того больше — и сорвал себе голос, уже не мог брать высокие ноты, а до этого в «Хуторочке» держал верхнее «до» полторы минуты.

Видимо, как раз тогда деда приглашали в виленский оперный театр. Дед хотел, но запретил дедов родитель, о. Лев: чему можно выучиться среди актёров — только пьянствовать; ослушаться не могло быть и речи. Антрепренёр очень жалел и говорил, что дед начал бы, конечно, не с главных партий, но со временем оказался б среди первых теноров.

— Жалеешь? — в прошлый приезд спросил Антон.

— Нет… пожалуй. Театр, богема… Изболтался бы, давно уж лежал в могиле. Что молчишь? Хочешь напомнить мне сказку из «Капитанской дочки» об орле и вороне? Вспомни её, когда доживёшь до моих лет. Подожди.

Антон стал ждать.

Перед войной дед, поранив ладонь ржавым гвоздём, получил флегмону, после операции пальцы стали плохо разгибаться. Ссыльный врач, лечивший когда-то Керенского, а потом наркома юстиции Крыленко (сел он, чего никак не ожидал, за второго пациента), посоветовал играть на скрипке. Думали, он шутит, но он говорил всерьёз и даже нашел в областном центре бывшего скрипача Мариинского театра, который продал деду очень приличный инструмент.

«Забыты нежные лобзанья, — начинает бабка, — утихла страсть, ушла любовь…» — «И радость первого свиданья, — вступает вторым голосом Тамара, — уж не волнует больше кровь».

«В глубоких волнах океана, — заводит опять бабка, — я горе своё утоплю. И может настанет то время, когда ты мне скажешь: люблю». И все подхватывают припев: «Прошло, всё прошло, и вновь не вернётся оно никогда, никогда…»

Так жалко было бабушку, у которой всё прошло и не вернётся никогда-никогда — «умрёшь, похоронят, как не жил на свете».

На саму бабку больше всего действовал романс «Вот вспыхнуло утро, румянятся воды, над озером быстрая чайка летит», особенно последние строки, завершающие печальную историю девушки, которую, как чайку, погубил «один неизвестный»: «нет жизни, нет счастья, нет веры, нет сил». Тамара знала переделку этого романса, тоже печальную, сделанную в первую германскую войну: «Вот прапорщик юный со взводом пехоты…»

Любили романс на слова сына Толстого Михаила Львовича: «Ночь тиха, над рекой тихо светит луна…» Иногда дед пел соло — чаще всего «Глядя на луч пурпурного заката». Автор романса Павел Алексеич Козлов, чиновник особых поручений при виленском генерал-губернаторе, пел его в доме у дедова отца; он умер, когда деду было лет пятнадцать. Но всего больше любил дед песню «Вороные, удалые». Не вспоминал ли он свою лошадь Липку, когда с особенным чувством пел: «Время минет, кровь остынет, замолчит печаль, вороную, удалую тройку только жаль», и неожиданно лихо: «Гей вы, нули, что заснули, шевелись-гляди!»

Жалко было всех, ведь они умрут раньше.

Дед ненадолго выходил и возвращался с кладкой дров, которую у печи сбрасывал с грохотом, как все истопники.

Пенье не мешало деду следить за печкой и заодно всё объяснять про неё Антону: делая всякое дело, он показывал и учил. И через десять, двадцать лет Антон обнаруживал, что знает, как надо на ремне править опасную бритву и отбивать косу, чистить стекло керосиновой лампы, делать компост из куриного помёта и окулировку яблони. Как-то незаметно, готовя обед, учила и бабка, — хотя зачем? не девочка, но Антон с удивленьем убеждался, что помнит, как шинковать капусту, обжаривать лук, чтобы он приобрёл золотистый цвет, и что делать, чтоб такой же цвет оказался у бульона; когда в холодную, а когда в горячую воду класть мясо (первое — если хотите нежное мясо, второе — для хорошего бульона), как вырезать плавники у рыб, как красить яйца луковым отваром, получая полдюжины оттенков.

Топить печь — целая наука. Первая трудность — растопка. Но Антон её любил больше всего — составлять щепки шалашиком, слоями укладывать топливо: вниз — берёзу, она — и растопка и горючий материал в одном полене, которое занимается не вдруг, только береста, и всё сооруженье долго сохраняет свою форму, потом кладётся что-нибудь потоньше и полегче, наверх — средние полешки. Поджигал дед сам — огонь высекался кресалом, а это было особое искусство: неумеха будет только без толку бить по кремню. И даже когда мама с дедом произвели серные спички (Антон тоже принимал участие, выстругивая тонюсенькие щепочки, за что именовался Ивар Крейгер — по имени шведского короля спичек), дед никому поджиг не доверял — может оттого, что эти спички, загораясь, почему-то стреляли во все стороны.

Антон делал всё как надо, но у деда дым с весёлым воем устремлялся в трубу, а у Антона весь уходить не хотел и ядовито змеился из прихлопа заслонки в комнату.

— Сегодня Антон растапливал? — входя, безошибочно узнавал отец. «Сейчас скажет про дым и про окошко», — думал Антон, и отец послушно говорил: «В избу, в окошко и в трубу немножко». Иногда он принимался экзаменовать:

— Что подбросил дедушка? Послушай.

Антон вслушивался в шум пламени — оно гудело всё так же, наугад ляпал:

— Сосну!

— Сосна гудит и стреляет. А шипит — только осина. Обижается, что её заругали. Зря, дерево хорошее, стойкое, в парную, в колодец, на купол…

Больше всего отец любил дрова из старых яблонь, договаривался и сам ездил спиливать их в питомник, в доме от них пахло садом.

Самое увлекательное — работать кочергой: сгребать поленья в кучу, подбивать к хорошо горящим сухим сырые, стукать по догорающим головешкам. В конце — подгребать угли к той стороне печного свода, которая обращена не к стене, а к комнате. Но главное — определить, когда закрывать трубу: опоздаешь — уйдёт тепло, поторопишься — будет самое страшное, угар. Рассказывали ужасные истории, как умирали целыми семьями; соученики Антона, пропустив первые уроки, часто говорили: «Мы угорели». Закрывать трубу можно не только когда угли отдымятся, но и отпляшутся над ними голубые огоньки, угарный газ СО, яд, смерть. Огоньки завораживали. Но долго открытую заслонку держать было нельзя, хотя отец тоже закрывать не торопился, задумчиво поглядывая на мерцающие язычки. В вечерних посиделках отец участвовал редко — что-то писал в другой комнате. Выходил — с «Паркером» в руке — только по делу: уточнить дату, спросить фамилии трактористов, откликнувшихся на фултонскую речь Черчилля.

— Вам, Леонид Львович, Антон читает все газеты.

— Стараюсь не засорять голову. Антон помнит.

— Бесклубненко и Шерстюк! — выпаливал Антон.

— Во что превратилась Россия, — задумчиво говорил дед. — Газеты пестрят именами ткачих, комбайнёров, свинарок. Почему в прежнее время их имена никому не навязывали? А свинины было поболе.

— Достижения должны отмечаться в любой сфере деятельности людей труда, — возражал отец. — Да и раньше это было. А часовщик Бреге? А Фаберже, которого так чтит Ольга Петровна?

— Это совсем другое. Творчество. А теперь? Фабрика, поток, конвейер.

Антон любил рассматривать вещи деда и бабы: швейцарские карманные часы, подсвечник, ложки, зеркальце, изящные черепаховые гребни, бритву, помазок слоновой кости, бумажник, фарфоровую кофемолку, принадлежавшую ещё бабке бабки, английскую булавку длиной с ладошку — ни один из этих предметов не имел никакого отношения к конвейеру и фабричному производству. Вещи все были замечательной прочности. Когда дед уходил на метеостанцию, Антон с двоюродными сёстрами катался на его счётах — костяшки-колёсики весело крутились, стальные спицы не думали гнуться. (Аспирантом Антон даже начал писать статью, что в СССР задержалось исчезновение домашинных вещей; призывал историков быта заинтересоваться. Но не дописал — нельзя было обойтиться без указания причин: всеобщей нищеты и нехватки товаров).

Спор затягивался, отец оставался покурить с тётей Ларисой, рассказывал про Москву, чаще всего про Сандуновские бани (особенно потрясал бассейн, в котором можно плавать зимой), про пивную на Пушкинской площади с вот эдакими раками, про «Метрополь», про «Прагу» с её знаменитым швейцаром, у которого была такая борода, что меньше червонца дать ему было никак невозможно (время там, видно, стояло: когда Антон стал студентом, было всё то же — и борода, и червонец).

Знание отцом московских ресторанов объяснялось его коротким, но основательным опытом в начале тридцатых. Когда умерла мать, по её завещанию Петру, как младшему из братьев, досталось из наследства больше всех. Деньгами он распорядился просто: прокутил всё в полгода. Стоило послушать, как они обсуждали сравнительные достоинства кухни «Националя» и «Савой» с Василием Илларионовичем.

Рассказывал отец и о родовом гнезде, квартире на Пироговке, в «девятке», бывшей гостинице, с потолками в пять метров — не меньше, чем в знаменитом «Англетере» в Питере. Уезжая на стройки социализма, отец жилплощадь сдал и получил справку, что она сохраняется за ним. Старший брат, Иван Иваныч, в лицах изображал, как веселились чиновники из Моссовета, когда он после войны по порученью Петруши явился к ним с этой справкой. Но отец почему-то все годы надеялся получить площадь обратно и вернуться в Москву. В Москву!..

Мама в музицированиях тоже принимала участие не часто: после десяти-двенадцати уроков (потом, короткое время работая в школе, Антон рассказывал об этом коллегам — никто не верил), придя домой, она ложилась в постель, накрывала голову подушкою и не вставала уже до утра. Но иногда, по субботам, воскресеньям, всё же выходила и всегда просила, чтоб выступил наш с дедом дуэт. Я пел, дед аккомпанировал на скрипке: «В тихом сумраке лампада светом трепетным горит, пред иконой белокурый внучек с дедушком стоит». Репертуар был монархически-жалистный: «Не росой ли ты спустилась, не во сне ли вижу я, знать горячая молитва долетела до царя», «Вечер был». Эту песню я особенно любил:

Вечер был. Сверкали звёзды.

На дворе мороз трещал.

Шёл по улице малютка,

Посинел и весь дрожал.

В этом месте со своим детским альтом должен был вступать я.

«Боже, — говорит малютка, —

Я прозяб и есть хочу,

Кто согреет и накормит,

Боже добрый, сироту».

Шла старушка той деревней,

Увидала сироту.

Приютила и согрела

И поесть дала ему.

В виде доброй старушки всегда представлялась только бабка, она уж точно привела бы сироту к нам в дом и даже оставила насовсем.

Была в репертуаре Антона песенка, которую надо было петь, надев Тамарин цветастый ситцевый платочек. Ему песня не очень нравилась: «Лет пятнадцати не боле Лиза погулять пошла и, гуляя в чистом поле, птичек гнёздышко нашла». Все веселились, особенно в конце, когда Лиза говорила случившемуся тут барину «моё гнёздышко не тронь»; Антон не находил в этом ничего смешного.

При исполнении песни «То не ветер ветку клонит» дед научил Антона после заключительной фразы «Догорю с тобой и я» печально-обречённо никнуть головою; это вызывало смех гомерический.

Один раз дед соло исполнил странную песню (только раз, почему Антон и запомнил её кусками, а потом не встречал ни в одном сборнике и не мог привязать к определённому времени). «Прогремела труба, повалила толпа в поле чистое, в степь широкую» — предстояла казнь. Жертва «на плаху идёт улыбается, усмехается». Отрубив голову, «палач кудри поймал, всем лицо показал. А в степи простонал: “Вольдемар, Вольдемар” — кто-то плачучи, вспоминаючи».

Как-то Антон попросил деда спеть «Боже, царя храни» — тот несколько раз говорил, какой это величественный гимн. Дед переглянулся со всеми, посмотрел на окно, помолчал и запел, сначала тихо, а потом — в полный голос; вскоре присоединилась баба, а затем и Тамара. Закончив, увидели, что на пороге стоит старик, который тогда жил у нас за печкой, и плачет. Тут же в окно застучали. Все затихли. Но это оказался Егорычев: «Позвольте влиться в монархическое сборище».

Хором пели «Трансваль, Трансваль, страна моя», где мне особенно нравились слова: «Пусть мал я, слаб, крепка рука моя». А в песне про Хасбулата удалого — куплет «Тут рассерженный князь саблю выхватил вдруг, голова старика покатилась на луг». Но сосед Леонид Сергеевич, услышав это, сказал: «Такой куплет слышу впервые. Правильно, что его не поют. Что ещё за луг возле горной реки? ещё бы запели: на заливной луг!» После этого мне куплет разонравился, и я стал в знак протеста незаметно петь «Голова старика покатилась на юг», а наедине — свою пародию: «Под чинарой густой воет пёс молодой». Леонид Сергеевич окончил факультет небесной механики в Сорбонне (почему и оказался в Чебачинске), во всём любил точность и в песнях находил много ошибок. Например, когда в степи глухой замерзал ямщик — почему его не отогрел товарищ, которому он отдавал наказ? Некрасовский Кудеяр резал дуб булатным ножом: «Годы идут, подвигается медленно дело вперёд». Но самый мощный дуб даже при такой технике можно срезать за два-три месяца. А Терек у Лермонтова, прыгающий «как львица с косматой гривой на хребте» — кто видел гривы у львиц? Стихи все читают невнимательно. «И он к устам моим приник, И вырвал грешный мой язык». Как? У Пушкина всё сказано: «приник», то есть тесно, лицом ко рту. И вырвал чем? Зубами!

При всём том стихи астроном любил и даже как-то, выпив, прочёл два стихотворения. Одно про Петербург, поэта Радина:

Теперь, безумства в час ужасный,

Ему прилеплен — рад, не рад —

Холопством низким сотни красной

Ярлык дурацкий — Ленинград.

Но слышен топот… Гул мильонов…

Идёт весна… Вот, вот пора —

И будет вновь, как в время оно,

Санкт-Петербургом град Петра!

— Это тот, кто сочинил «Смело, товарищи, в ногу»? — блеснул свежей эрудицией Антон: в школе только что разучивали эту песню, и большая картинка, изображающая Радина, сидящего на тюремной койке, висела весь урок пения. Но Леонид Сергеевич только досадливо поморщился. Стихи эти были напечатаны в эмигрантской газете. Второе стихотворение было какого-то Кузмина:

Декабрь морозный в небе розовом

Нетопленый темнеет дом,

И мы, как Меншиков в Берёзовом,

Читаем Библию и ждём…

Историю Меншикова Антон знал: картина про это была в «Огоньке».

Иногда, без деда, пели дуэтом тётя Лариса и Тамара — их репертуар был из городской низовой культуры: жестокий романс «Маруся отравилась» или песня из иностранной жизни: «Девушку из маленькой таверны полюбил суровый капитан. Полюбил он пепельные косы, алых губ нетронутый коралл… С берегов, похожих на игрушки, где как шёлк зелёные луга, привозил он разных безделушек, ожерелья, кольца, жемчуга. И она с улыбкой величавой принимала радостный привет, но однажды гордо и лукаво бросила безжалостное “нет”». А наутро «чайкой белоснежной таял в море его белый бриг». Но девушка затосковала, «её очи как у дикой серны отцвели от песен и вина. И никто не знал во всей таверне, даже сам хозяин кабака, что та девушка с глазами дикой серны бросилася в море с маяка». Такие песни пели и на улице — много их знал Борька Корма, уже в шестнадцать лет обладавший могучими плечами и мощным баритональным басом. На школьных олимпиадах он пел что-нибудь из патриотического репертуара: «Присяги не нарушу, не пожалею жизни, об этом и гармоника поёт. Мамаша, до свиданья, подруга, до свиданья, иду я моряком в Балтийский флот». В этом месте он распахивал отцовский глухой пиджак-сталинку, под которым оказывалась настоящая матросская тельняшка, обтягивающая его широкую выпуклую грудь. На улице Борька чаще всего пел про Джона Грея, красавца: «Был он большой по весу, с силою Маркулеса, храбрый, как Дон Кихот». Антон, услышав песню в первый раз, поколебавшись, сказал что, конечно, «Геркулеса» и, видимо, не «большой по весу», а «большой повеса». Результат был предсказуем.

— Какой ещё повеса? — оскорбился Корма. — Всё правильно: мощный мужик, тяжеловес. Ишь, профессор нашёлся!

И Антон получил щелчок по носу — это был коронный номер Кормы: после такого щелчка из любого носа мгновенно шла кровь.

Иногда не пели, а декламировали. Бабка — «Белое покрывало», дед — «Сакья Муни» Мережковского. Любознательный Антон как-то переспросил имя автора, но отец сказал: «Не надо». Читали вслух: Диккенса, Толстого, Чехова. (Когда у Антона подросла дочка, он пытался устроить такие же семейные чтения, и позже — когда появилась внучка. Но не получилось ни тогда, ни потом — что-то ушло безвозвратно, и нельзя было повторить даже такую простую вещь.)

— Что читать из Чехова? — спрашивал дед.

— «Полиньку»! — выскакивал Антон.

— Странный вкус у ребёнка, — говорила тётя Лариса, но дед уже открывал книгу и читал — особенно отчётливо те места, которые нравились Антону: «Цвет, ежели желаете, модный теперь гелиотроп или цвет канак… Есть два сорта кружев, сударыня! Ориенталь, британские, валансьен, кроше, торшон — это бумажные-с, а рококо, сутажет, камбре — это шёлковые…»

«Валансьен, кроше, торшон, — чуть слышно, закрыв глаза, шёпотом повторяла бабка, — рококо, сутажет, камбре…»

Когда приходил кто-нибудь из соседей, Василий Илларионович просил Антона почитать из настольного календаря за 1940 год. Нужные места он заранее отмечал синим карандашом. «Вы — как наш вождь, — серьёзно говорил Гройдо. — Он все резолюции накладывает — во всяком случае, накладывал — синим карандашом».

Антон звонким голосом начинал: «Ногти должны содержаться в чистоте, поэтому надо вычищать из-под них грязь. Ноги необходимо мыть водой с мылом не реже одного раза в два-три дня. Немытые ноги дурно пахнут. Волосы на голове расчёсывать ежедневно личной гребёнкой. Спать лучше не в той рубахе, которую носят днём. Не ложитесь в постель с обутыми ногами и в платье». Рекомендации календаря имели большой успех, Антону было непонятно, почему все смеялись: многое совпадало с тем, что заставляла его делать бабка. Всё лето он бегал босиком и по вечерам споласкивал ноги на крыльце из ковшика, но через два дня на третий бабка, как и календарь, велела мыть ноги с мылом. Правильно писали и про крупы, — их следовало перебрать, очистив от сора, мышиного помёта, и про соль, которая часто бывает грязной, и из неё надо приготовить раствор, прокипятить, процедить через марлю и солить этим раствором.

«Источником кишечных микробов в пище, — продолжал Антон, вдохновенно подняв голову (этот текст, как и почти весь настольный календарь, он давно знал наизусть), — являются либо персонал учреждений общепита, страдающий желудочно-кишечными расстройствами и не соблюдающий правил гигиены (например, мытьё рук после клозета), либо мытьё посуды водой, взятой из болота, лужи или другого стоячего водоёма. Правильно приготовленная пища выдаётся в первую очередь детям работниц и колхозниц. Не кормите животных из той же посуды, из которой едите сами, и не давайте вылизывать свои тарелки. Укусившее вас животное надо доставить — лучше живым — к ветеринарному врачу. Соблюдение правил личной гигиены повысит вашу производительность труда». К концу чтения хохот усиливался. Не смеялся только один человек — Стенбок-Фермор. Он, напротив, делался печален и говорил горько: «Несчастная страна. Бедный народ». Или что-нибудь уж совсем непонятное: «Рекомендация интеллигенции мыть дурно пахнущие ноги в национальном масштабе. И это страна Достоевского и Чехова!»

Пели и потом, когда Антон приезжал на каникулы. Теперь ему из «Хасбулата» нравился уже другой куплет: «И скользила рука по груди молодой». А в некрасовских «Двенадцати разбойниках» — про режим Кудеяра: «Днём с полюбовницей тешился, ночью набеги творил». А ещё через много лет — до дрожи — строки оттуда же в шаляпинском исполнении: «Вдруг у разбойника лютого — совесть! — Господь пробудил».

Пока читали, разговаривали и пели, пеклась картошка — ужин: продукции всего разветвлённого натурального хозяйства не хватало на дюжину едоков, из которых только родители имели нормальные хлебные карточки, а остальные — иждивенческие или вообще никаких. Дед откладывал скрипку, открывал заслонку, шуровал кочергою, скатывал печёные картофелины в облупленную бело-голубую эмалированную миску. В самый первый картофельный ужин дед сложил их в большое деревянное блюдо, стоявшее обычно за русской печью. Но бабка пришла в ужас:

— Это ж блюдо для репы!

Репы не предвиделось, но дед не спорил никогда; печёный картофель стал подаваться в миске. Он ставил её посреди стола и говорил:

— Ребята, мимоскаль за нами!

Замечательное слово «мимоскаль» означало: налетай. Только много позже Антона осенило, что дед говорил: «Ребята, не Москва ль за нами!» Клич нравиться перестал.

Перед общей делёжкой, не раз замечал Антон, несколько картошек откладывал в карман своей толстовки. Он вообще себя не забывал, и когда они с Антоном завтракали вдвоём, обосновывал: «Тебе семь лет, а мне шестьдесят семь! Во сколько раз я тебя старше? Во столько раз мне и надо больше». Антон чувствовал, что тут что-то не так, но логически опровергнуть это не мог. Бабка деда не забывала тоже, всегда ему накладывала больше и лучшие куски. «Так привыкла, — оправдывала её мама, — кормилец! Случись чего с ним — она с семерыми детьми, в ту войну, в гражданскую, в голод, что стала бы делать?» После обеда дед спал — ровно час, больше — нельзя, русская обломовщина. Почему-то именно в это время к нему любили приходить по служебным делам. Но бабка всегда была настороже: «Леонид Львович отдыхает». Ничто в мире не могло заставить прервать его сон. 22 июня сорок первого он всю ночь прошагал за возом с дровами, утром лёг спать, и бабка не разрешила его будить даже когда говорил Молотов. Считалось, что у деда больной желудок, и перед обедом он выпивал рюмочку кагору. Кагор ещё с довойны хранился где-то у бабки, сколько его было, никто не знал, но на него никогда, ни в какие праздники не покушались. Только раз бабка выдала бутылку на общий стол — в день Победы.

В последний Антонов чебачинский вечер пришли тётя Таня, Ира, из своей деревни, где она работала в поликлинике, приехала Галя. Антон с дядей Лёней из пристройки на стуле принесли деда. «Поём по заказу отъезжающего, — сказала тётя Таня. — “Вечерний звон”?» Дед рассказал, как эту песню восемьдесят лет назад пел объединённый семинарский хор (Антон и не знал, что такой хор мог петь светское) и как басы — какие были басы! восемь профундо! вы такого не услышите никогда — не пели, а только вторили, вступая на «ре» во фразе «Как много дум»: «Дон! дон! дон!» И когда все начали, сам стал вторить, неожиданно низко и сильно: «Дон! дон!»

Бабка сидела, склонив голову, лицо её ничего не выражало. Пропели: «И многих нет теперь в живых, тогда весёлых, молодых!» Баба вдруг подняла голову, глаза её наполнились слезами и стали голубыми, как когда-то. Все замолчали, но дед сделал знак рукой. «И уж не я, а будет он в раздумье петь вечерний звон… Дон! Дон. Дон…» Баба повернулась к Антону, прижала к себе. Тёплые слёзы закапали Антону на макушку.

22. Озеро

Это был тот самый 92-й поезд, на котором Антон в шестнадцать лет ехал в Москву начинать свой первый год в университете. Всё было похоже: пьяный проводник, мусор, влажные простыни, только уже не бегали за кипятком и на станциях не накрывались длинные столы, за которыми успевали пообедать огненным борщом.

Тогда соседом Антона оказался очень энергичный мужчина лет тридцати пяти, назвавшийся: Леонид Корнилов, поэт. Тут же он дал Антону почитать пачечку газет — «Кузбасский рабочий», «Новокузнецкий рабочий», «Социалистический труд» — со своими стихотворениями. Стихи были посвящены дню советской армии, дню железнодорожника, дню пограничника. Судя по названьям газет, печатался он в городах, через которые проходил 92-й. И на этот раз он собирался сделать остановку — отнести в «Челябинскую правду» стих к надвигающемуся празднику: «Небо чисто, сегодня, друг мой, мы с тобой встречаем день танкиста». Далее говорилось о том, что пока друг воевал, лирический герой каждый день «спозаранка ему броню варил для танка». Поэт считал, что Челябинску эти стихи очень подходят, ибо там на ЧТЗ во время войны делали танки.

Раскрыв рот, Антон слушал рассказы о свободной богемной жизни поэта.

— Одна моя невеста… — рассказывал он. — Другая моя невеста… Всех женщин моложе меня, — пояснил он, — я называю невестами.

Антон страшно удивился, когда поэт, узнав, что его спутник уже без пяти минут студент исторического факультета МГУ, вдруг сник и сказал совсем другим тоном, что смертельно завидует, и как это замечательно вот так начать жизнь и дальше жить так же нормально… Но долго печаловаться он не мог и уже через минуту говорил о литературе, поражая Антона смелостью суждений.

— Пушкин же исписался! Думаешь, почему он перешёл на прозу? Стихи уже не шли. И вообще фигура его преувеличена. Все, кто твердят: великий, гениальный, забыли, как он вышел в гении, не читали его со школы. А он устарел! Да и если сравнить его с Блоком, Есениным — насколько он слабее. А Бальмонт, Северянин?

Из Северянина благодаря маминым тетрадкам Антон кое-что помнил, но о Бальмонте знал только пародию, начинающуюся словами «Будем, как солнце» и кончающуюся: «Тусклым пятном догорает Бальмонт». Подавленный, он молчал. Но когда Леонид Корнилов стал говорить, что и мнение об образованности Пушкина сильно преувеличено, робко возразил: уже мальчиком Пушкин настолько хорошо знал французский язык, что лицеисты прозвали его французом, читал по-латыни, по-английски, хорошо знал историю — написал даже «Историю Пугачёва».

— Французский тогда знали все, про латынь он сам писал, что после лицея не прочёл ни одной латинской книги и совершенно забыл этот язык, — побивал эрудицией поэт, — английский знал плохо. В нашей необразованной стране знание языков вообще считается почему-то эталоном учёности. А его «История Пугачёва» — это же компиляция!

Антон «Истории» не читал и замолчал ещё подавленней. И много лет после, когда он уже как специалист изучал эту книгу и остальные исторические сочинения Пушкина, — о, как страстно он хотел найти своего попутчика. Но Пушкин остался неотмщённым — имя Леонида Корнилова в центральной прессе Антону не попалось ни разу.

По странному совпадению, на этот раз был тот же самый — третий вагон и то же самое место. В купе, кроме молчаливой старушки, было еще два человека. Одного как в Петропавловске привели под руки и уложили, так он и спал мёртвым сном. Второй — капитан, танкист, сразу поставил на столик бутылку и уже до Таинчи успел рассказать свою жизнь — Антон ему сразу понравился тем, что назвал Кошкина, конструктора танка Т-34, великим.

— Сразу видно понимающего человека. Несправедливость же! Все знают: Ильюшин, Туполев, Калашников. А про Кошкина — никто! Ни слова. А ведь Т-34 — лучший танк второй мировой!

Антон сказал, что и Гудериан так считал.

— А вы откуда знаете? — слегка нахмурил брови капитан.

— Об этом есть в его книге «Panzer, vorwärts!» Танки, вперёд!

— Слыхал про такую. А вы что, читали?

— Нет. Но этот его отзыв приводит Типпельскирх в своей «Истории Второй мировой войны».

— А её где?..

— В научной библиотеке МГУ. Она даже стояла в свободном доступе в аспирантском зале. Её издали под грифом «Для научных библиотек».

— Сволочи! — капитан ударил кулаком по столу так, что задребезжали стаканы.

— Кто?

— А кто нам, специалистам, не даёт читать такие книги. И про чехословацкие события — тоже не дают. Мне говорили, на русском языке вышла об этом книга. Мне же интересно, я там был в 68-м году.

Выяснилось, что капитан ещё лейтенантом участвовал в рейде советских войск. Рассказ был впечатляющим: по дорогам и без дорог, через равнины, холмы лавиной на предельной скорости несётся армада в сотни танков. Лязг гусениц, рёв моторов, заглушающих всё. Сквозь облако пыли видны только пылающие факелы на обочинах — это горят катапультированные бочки от бензина. Сначала открывали люки, высовывались из них, но после того, как убили одного солдата и подстрелили офицера, — перестали.

— Ну а в целом ваши войска как на всё это реагировали? — спросил Антон.

Капитан со стуком поставил стакан.

— Ваши? А ты чей? — капитан тяжёлым взглядом уставился на Антона. — Ты что, ихний? — махнул он рукой на закат.

Возразить было нечего. Выдало подсознание, выдал язык.

Капитан вмиг протрезвел. Убрал бутылку и залез на полку. В купе стало тихо.

За окном появилась надпись: «Миасс». Недалеко от этого города было знаменитое на весь Урал озеро Тургояк, тектонического происхождения. Про него рассказывал одноклассник Сергей Юновидов. «Ну совсем как Чебачье — один к одному. Утром вышел из палатки: где я?» На озеро Чебачье Антон в этот приезд не пошёл: говорили, что из-за хищнического использования воды городом его ладонь уменьшилась в два раза, на остров Зелёный, куда вплавь было добираться час, теперь ездили посуху на машинах. В уральском же озере вода, напротив, прибывала, говорил Юновидов.

Антону вдруг безумно захотелось увидеть озеро, похожее на Чебачинское своего детства. Капитан лежал на полке, отвернувшись. С ним предстояло пробыть вместе ещё день и две ночи. Антон быстро собрал чемодан. Проводник, к счастью, почему-то оказался в своём купе. «Вы же до Москвы?» — удивился он. «Делаю остановку». — «Не забудьте сразу отметить билет».

Через час Антон автобусом уже ехал на Тургояк. Юновидов оказался прав: озёра были очень похожи: огромными валунами на берегу, жердевым, оглобельным — маломерным лесом на подходах и корабельной сосной на взлобках, зелёным островом; только уральское было поменьше. По берегу бродила такая же чёрная дворняга.

— Рекс! — позвал Антон. Пёс оглянулся и вильнул хвостом. Закон, выведенный Антоном, действовал: чем пёс беспороднее, тем кличка у него иностраннее.

…Озеро Чебачье было большое. В ширину — семь, в длину тринадцать вёрст. Глубина, утверждали, была девяносто метров; дед говорил, что это местнопатриотические враки, но на пятьдесят соглашался и он.

Озеро было необычайной красоты. Другие озёра в округе называли по именам: Карасье, Жукей, Еловое, Темиркуль; Чебачье — всегда только Озеро. Оно значилось в энциклопедиях и книге «Озёра мира»; другого такого не было; попав на знаменитую Рицу, Антон потом при расспросах о ней только мотал головой и скептически мычал.

На той стороне синели горы — отроги Чебачинской цепи Сибирской складчатой страны: Синюха, Летяга, Юрма, Откликная — на ней отзывалось необычайно чистое, ясное эхо. Если крикнуть: Кому! Не спится! В ночь глухую!.. — то гора отвечала очень отчётливо последним слогом фразы. Самая знаменитая гора была — Спящий Рыцарь. После каждого купанья, когда лежали на животах на тёплом песке лицом к Озеру, шли споры: где у Рыцаря шлем, где ноги. На Рыцаря ходили за малиною, тёмной, бархатистой горной малиною, прогретой в расщелинах меж камнями, сладкой и душистой, не имеющей ничего общего с водянистой промязглой садовой малиной. На ближнюю гору, называвшуюся просто Сопка или Сопочка (Васька Гагин называл ее «Собочка», и никто не мог его переубедить), ходили за черникой, коей у её подошвы была прорва, существовала даже норма: литровая банка в час. Ягоды на рынке были баснословно дёшевы; бабка купила как-то огромную корзину за пятьдесят дореформенных рублей. А ведь чтоб набрать такую корзину, надо было в субботу под палящим солнцем и комарами пройти двадцать километров на отроги Спящего Рыцаря, почти всё время в гору, а потом проделать этот путь обратно с десятикилограммовой ношею. «Главный признак пауперизации населения — дешевизна труда, — объяснял отец. — Плюс узость круга людей, где вращается основная денежная масса, т. е. выдаваемая государством». Живых денег колхозники не получали никаких. Что-то давали вдовам офицеров, им завидовали. Учителя, служащие считались богатеями. У Кувычек средняя дочь была самым уважаемым членом их огромной семьи: работала на почте. Из промышленности работали стеклозавод — в Батмашке и промкомбинат имени наркома просвещения трудящихся А. В. Луначарского — этим несколько архаическим наименованием (сохранившимся, впрочем, только на вывеске с выпиленными из осины десятивершковыми буквами) обозначались три плохо отапливаемых барака, в которых пилили и строгали вручную еловые доски человек двадцать.

Бедность вокруг была ужасающая. Соседка Устя пол-лета, пока не подходила молодая картошка, питалась щами из крапивы и дикого щавеля. Видимо, такая диета плохо действовала на желудок, потому что Устина голова часто виднелась в бурьяне на задах огорода — специального отхожего места не предполагалось. Однажды Антон и его друзья, ночуя на Карасьем озере, наткнулись на семью местных туристов; мать после ужина при свете костра песком отчищала от сажи кастрюлю. Антон знал, что такое жирная, смолистая сосновая сажа. На удивлённый вопрос глава семьи отвечал, что делать это лучше сразу, потом не отдерёшь. И они драили свои кастрюли до блеска три раза в день. О том, чтобы завести походный комплект из двух-трех котелков, видимо, не могло быть и речи.

Ещё ближе была Каменуха, по излогим склонам к ней вели перелески из кривульника, на полянах зверобой, душица, болиголов, щитовник, конский щавель, целые поляны медвянки, от её аромата кружилась голова; над ней гудели, как аэропланы, пухлые шмели-медовики. На подходах к сопке начиналась каменистая степь с островками ковыля, пырея, но господствовала над всем низкорослая полынь (из неё делали веники — в подметаемых ими комнатах пахло солнцем, ветром, не заводились ни мыши, ни тараканы); глубже в Степь шло уже сплошное ковыльё. Перед самой Каменухой тропа шла среди валунов, покрытых серыми, синеватыми и грязно-зелёными лишайниками, пробивалась заячья капуста, раннее, до ягод, лакомство. На валунах местные жители увековечивали свои имена; мы с Васькой мечтали расписаться на боку самого большого, со станционный двухэтажный дом. И однажды, запасясь верёвкой и глиняным кувшином с белилами, мы этот проект осуществили — правда, только вполовину. Запечатлев своё имя, Васька долго болтался на верёвке, так как втащить его обратно у меня не хватало сил, а влезть самому ему мешал кувшин. В конце концов кувшин разбился о камень, мне расписаться не удалось.

Васькина надпись была хорошо видна с дороги, Антон огорчился до слёз. Через тридцать лет аршинные буквы «Гагин здезь был» лишь чуть-чуть облупились.

С Каменухи открывался вид на все семь озёр округи. За ней — смешанный лес, в нём сумрачно, смолой и земляникой пахнет тёмный бор, у подножия сосен смыкаются зонтики папоротников, как зонты на Трафальгарской площади в дождливый день, написал бы писатель одесской метафорической школы. Сосны в таком лесу кряжистые, с мощными уже с середины ветками. Царство корабельной, мачтовой сосны, совершенного творенья природы, начиналось ближе к Озеру.

У самой воды не росли вербняк, буза, ветловник, как при других озёрах. С берега в Озеро спускались ступенями огромные плоские валуны, площадью в половину хорошей комнаты, выше шли кучи небольших, как будто кем-то набросанных острых камней — гнейсовые граниты с грубообломочными осыпями. Попадались скалы, сложенные из гигантских плоских плит; бабка бы сказала, что эти скалы похожи на обкусанный со всех сторон невоспитанным гостем торт «Наполеон». Антону плиты напоминали груды матрасов во дворе военкомата перед отъездом солдат в летние лагеря.

Воинская часть раскидывала палатки сразу за Каменухой. Вскоре туда прилетали самолёты У-2, целых три; бабка говорила: аэропланы практикуют своих авиаторов. Командовал всем этим майор Еднерал, предвосхитивший идеи глобального дизайна знаменитых маэстро — американца Кристо и француза Жана Вирана. В число известнейших осуществлённых миллионных проектов американского дизайнера входило задёргиванье каньона на Среднем Западе оранжевым занавесом в полкилометра шириной, а также укутыванье в прозрачную плёнку прибрежной полосы необитаемого тихоокеанского острова со всеми скалами, кустами и песком. (Проекты финансировались фирмами, производившими оранжевые занавеси и плёнку.) Жан Виран за четыре месяца разрисовал абстрактными узорами несколько километров тридцатиметровых скал в Чаде, потом делал то же на Синае и в Марокко. Сильно задолго до американца и француза майор Еднерал осуществил идею не меньшего масштаба без капиталов каких-либо фирм, равно как и последующей всемирной славы.

Ожидался визит министра обороны маршала Булганина. Нога человека такого ранга не ступала на чебачинскую землю. К его приезду проложили первую в округе асфальтированную дорогу. Мели, драили, чистили и мыли две недели. За Каменухой установили посты, чтобы заворачивать коров и прочий скот. Но Еднерала как-то томило, всё казалось: не то, не то. И он додумался. За два дня до приезда маршала все огромные валуны смотревшего на лагерь изломистого склона Каменухи были выкрашены в зелёный цвет. Но то ли масляная краска была слишком ядовитого оттенка, то ли это входило в глубинный замысел майора, но крашеные валуны на фоне прочей зелени так резко ударяли по сетчатке, что все, кто видел это в первый раз, вздрагивали и на секунду столбенели.

Выйдя из машины, маршал окинул взглядом пейзаж и вздрогнул. Потом посмотрел на майора Еднерала. Тот вытянулся, но маршал ничего не произнёс. Правда, капитан Кибаленко-Котырло рассказывал, что потом, во время обеда на свежем воздухе, маршал время от времени поглядывал в сторону Каменухи, а потом как бы вопросительно на майора, но так ничего и не сказал. Положили считать, что такое улучшенье пейзажа маршал одобрил.

Встававшие из Озера и поросшие лесом горы поражали цветовой палитрой: ближние, с зубчатым верхом, были зелёные, дальние — синие, совсем далёкие — серо-голубые. В дождь тучи, как серая вата, почему-то висели над сопками длинными вертикальными клочьями. В тихие начало-июльские предвечерние часы воздух становился так прозрачен, что были видны дремлющие на воде в версте от берега чайки.

Озеро всегда было пустынно, на берегах построек никаких, а на воде лишь изредка появлялась чёрная точка — лодки, возникала ниоткуда и потом не двигалась никуда.

Озеро было чистое: с гор сбегали родниковые ручьи, дно просматривалось на десять метров, в Чебачинске считалось, что по прозрачности оно занимает третье место — после Байкала и ещё какого-то озера в Швейцарии, это сведение не уставали сообщать друг другу.

Озеро было рыбное; от местного названья плотвы — чебак — оно и получило свое имя. Но чебак, как и ёрш, считался рыбой сорной, его скармливали кошкам, за серьёзную добычу признавались щуки (попадались по аршину), язь, линь и, конечно, краснопёрый полосатый красавец озёрный окунь. Утром даже в центре Чебачинска можно было встретить любителей, возвращавшихся с зоревой рыбалки с куканами, на которых было нанизано три-четыре десятка таких окуней. Васька Гагин однажды поймал сорок три. Это случилось в тот день, когда в школе объявили, что он остался на третий год, — таким способом Васька думал избежать домашнего наказания. Дядька окуней одобрил, но костылём Ваську вздул. Антон рыбачил неудачливо. Сидеть два-три часа у водоёма и не поплавать ему казалось диким, он лез в воду, распугивал рыбу, удильщики ругались. На озере существовала рыболовецкая артель, коей разрешалось ловить сетью. Но вся рыба поступала исключительно в райкомовский распределитель — правда, даже в комнату № 2. К ней как главврач была прикреплена Нина Ивановна, которая рыбу не ела и брала её иногда для своих друзей Стремоуховых.

Когда после долгого перерыва Антон снова приезжал на Озеро, он всякий раз горестно поражался возрастающей захламленности берегов. Раньше на них не попадалось никакого рукотворного мусора: консервы были редкостью, пластиковых бутылок ещё не существовало, а стеклянные никому и в голову не могло прийти выбрасывать; ничего не продавалось в упаковках, даже газетная бумага была в дефиците.

После одного из своих поздних наездов Антон написал в «Литературную газету» имевшую некоторый успех статью «О природолюбии бедности». Статья начиналась с ностальгического описания того, как человек домашинных культур, перекусив в пути под сенью дуба или пальмы, горшок, бурдюк запихивал обратно в свой хурджин; гражданин же цивилизации нынешней консервные банки и все упаковки оставляет под этой самой сенью. Это происходило, делал вывод автор, не потому, что папуас, бедуин или русский барин так трепетно заботились о среде обитания грядущих поколений, а по той причине, что бурдюк и горшок имели товарную ценность; предлагалось искусственно повысить в мировом масштабе цены на стеклянные бутылки, назначить цены на пластмассовые, платить за сдаваемые консервные банки. Были щемящие подробности о галапагосских двухметровых черепахах, благополучно проживших по сто пятьдесят лет и теперь погибающих от заглатываемых плавающих прозрачных целлофановых пакетов, которые они принимают за медуз, а эти пакеты закупоривают им кишечник. Антон предвидел, что возражения вызовет пассаж о природолюбии нищих цивилизаций. Поэтому кроме бедуинов в качестве примера фигурировала Москва двадцатых годов, в которой, по рассказам отца, мусора никакого не было, хотя никто ничего не убирал.

Озеро было холодное: со дна били ключи. Взрослые начинали купальный сезон лишь в начале июля. Антон же с друзьями купался уже в мае, иногда волны прибивали к берегу небольшие льдины, за которые весело цепляться; вид посинелого со стукающими зубами купальщика воспринимался как нормальный.

У Озера Антон пережил свое самое сильное разочарование в человечестве. Два лета он ездил в пионерлагерь, который ненавидел за то, что в воду там заходили по команде и по команде же выходили, и из-за мёртвого часа после обеда.

В последний свой сезон, после шестого класса, Антон, с этого мёртвого часа сбежав, пробрался лесом в уединённую бухточку и уже разделся, как вдруг увидел, что недалеко от берега некто очень странно купается: то покажется над водою, то снова нырнёт. Нырял он всё дольше. Похоже, собирался тонуть. Делал он это молча — боялся себя обнаружить, видимо, как и Антон, сбежав с мёртвого часа.

Антон плавал и нырял с шести лет; как раз недавно в лагерной библиотеке в замечательной книге «Спутник сельского физкультурника» по рисункам он изучил транспортировку утопающих — с захватом сзади внутренней частью сгиба локтя за шею под подбородок. На картинках мускулистый спортсмен в плавках очень эффектно транспортировал к берегу утопающего, руки и ноги которого вяло полоскались в волнисто заштрихованной воде. Но Антонов утопающий повел себя не по правилам. Он мгновенно применил приём, который по инструкции принадлежал исключительно спасающему: обхватил внутренней частью сгиба локтя сбоку Антона за горло так, что прервалось дыхание и потемнело в глазах. Другой рукою он плотно обвил своего спасателя за талию, после чего оба дружно пошли ко дну. Утопающий был сильным мальчиком, и кончилось бы всё печально, но он, почувствовав, что опускается вниз, инстинктивно рванулся вверх и разжал руки. Освобождённый Антон, вынырнув, судорожно глотал воздух и с хрипом кашлял в воду. Утопающий попытался повторить захват сгибом локтя, но Антон теперь был настороже, и дальше всё пошло, как в «Спутнике физкультурника»; уже через три минуты Антон на берегу надавливал спасённому обеими руками на грудную клетку. Но тот снова повёл себя не по инструкции: его начало страшно, с клёкотом и рёвом рвать, и в несколько секунд он так обблевал кусками синеватой плохо пережёванной капусты себя и всё вокруг, что от намерения сделать искусственное дыхание по системе «изо рта в рот» пришлось отказаться.

…Секция плавания МГУ принимала знаменитого спасателя Махмеда Бедия, который за шестьдесят лет работы на центральном пляже в Баку спас две тысячи человек, в том числе несколько лиц королевской крови, и был кавалером всех европейских медалей за спасение на водах. Это был крепкий старик восьмидесяти лет, всего три года как ушедший на пенсию и теперь делившийся опытом.

В предбассейном зале сухого плавания были развешаны красочные изображения — Антон узнал всё тот же захват сзади сгибом локтя и смирных утопленников. Заслуженного спасателя попросили рассказать о главных приёмах, которые он применял при спасении утопающих.

— Главный? Совсем один. Подплываешь — сзади подплываешь — и кулаком! По затылку башке. Как следоваит. А потом — тащи как хочешь, как у вас на картине.

Махмед сжал свой поросший чёрным волосом кулак. Инструктор, читавший пловцам цикл лекций и успевший показать с десяток самых сложных и надёжных способов, был смущён.

… Назавтра было воскресенье, родительский день. Лагерники после завтрака сидели по койкам, чтобы приехавшим родителям было легче их найти.

В палату шестого отряда влетела какая-то дама.

— Где он? Где этот пионер-герой?

— Какой герой? — несколько опешила вожатая.

— Его имя — Антон! Он спас человека, он спас моего сына!

Антон смущённо встал с топчана. Дама схватила его за руку и поволокла к двери. За дверью она крепко прижала Антона к своей пышной груди. Антон попытался освободиться, но она держала его так же крепко, как её утопленник-сын.

— Ты! Спас! — восклицала счастливая мать. — Мы! Я! Тебе! Говори, что ты хочешь?

Антон молчал.

— Ну, что ты хочешь? Футбольный мяч? Велосипед? Я знаю, все мальчики хотят велосипеды.

Дама угодила в точку. Велосипед был заветною мечтой Антона.

— Да? Велосипед? Я вижу, вижу, ты это хочешь, хочешь, — страстно восклицала дама. — Считай, что он у тебя уже есть.

Теперь Антон целыми днями думал о велосипеде. В следующий родительский день он видел издали, как дама под сосною кормила своего сына конфетой, не выпуская её из пальцев, а сын откусывал и, как жеребёнок, мотал головой. Антон понял, что велосипед купить не так просто, что, видимо, она привезёт его в следующий раз. Но и в следующий велосипеда не было, а дама, встретив Антона возле столовой, сделала вид, что его не видит или не узнала. Спасённый тоже, как показалось Антону, стал обходить его стороной.

В последний раз Антон увидел мать спасённого в день отъезда, когда она приехала за сыном на бежевой «Победе». Сердце Антона застучало, вспотела спина. Вот сейчас она подойдёт и скажет: с велосипедом трудности, Антону надо позже прийти к ним домой, по адресу… Когда «Победа» скрылась за поворотом, Антон заплакал. Ведь он у неё ничего не просил. Она сама, сама. Как же, как же так?..

Над Озером нависали отвесные скалы; на одной, за которой в глубине леса был санаторий, кто-то ухитрился написать белой масляной краской: «Спасибо мужьям, отправляющим сюда жён!» Чтобы сделать такую длинную надпись на середине пятидесятиметровой стены с отрицательным уклоном, надо было испытывать чувство исключительной благодарности.

В ольшаниках возле впадающих в Озеро ручьев был невероятно пышный травостой («где ольха, там сена вороха»); однажды, когда Антон точил косу и звон хорошей стали разносился далеко, он увидел косулю. Настобурчив уши, она стояла на поляне и слушала. Антон давно уж всё наточил, но она не уходила, и он продолжал, а она стояла, и он опять точил, пока не стала дрожать рука и он побоялся, что обрежется. Косуля с ушами-веерами и лёгкими ногами потом долго являлась ему в печальных снах.

Кому-то пришла в голову идея завезти в местные леса медведей. Привезли пару, медведи попались, с одной стороны, очень бодрые, так как не залегали на зиму в свои берлоги, а с другой — ленивые: вместо того чтобы добывать еду, они предпочитали стоять у дороги и подымать лапу. Из проезжающего недавно пущенного автобуса бросали колбасу, пряники, крутые яйца — медведи ели и пряники, и яйца прямо со скорлупою.

Продавщица, она же зав продуктового магазина в Батмашке, утром явилась в милицию и заявила, что ночью магазин разграбил медведь — в частности, съел двести кило копчёной колбасы. Расследование установило: медведь действительно приходил, нашли его помёт, шерсть, борозды от когтей. И все убытки хотели уже списать, но у молодого следователя возникли некоторые сомненья, результатом которых явилась служебная телеграмма в Алма-Атинский зоопарк, в которой прокуратура Батмашинского района просила сообщить, может ли бурый медведь съесть такое количество копчёной колбасы. Несмотря на то, что телеграмма была служебная, зоопарк запросил подтверждение, получив которое, ответил: половозрелый бурый медведь двести килограмм колбасы съесть за один раз не может. Продавщица пошла под суд.

На Озеро мы с Васькой Гагиным направлялись с утра. Через весь город шли босиком и в одних трусах, не брали с собой ничего: ни подстилок, ни еды, ни одёжи, больше всего ценя непривязанность к вещам, к месту, свободу передвижения; плыли вдоль берега, плылось хорошо, выходили где хотели, грелись на солнышке, плыли дальше, снова выходя в любой приглянувшейся бухточке.

…Так когда-то плыли на триремах или под парусом вдоль берега ласкового Средиземного моря, высаживались на любом пустынном берегу, жили там день, неделю, месяц, могли остаться навсегда, основать город. Вот так же, не связанный дорогою, князь по полю ехал на верном коне, по Дикому Полю, вот так же скакал поэт по уже не дикому, но всё ещё пустынному, свободному полю: «Есть нам, конь, с тобой простор! Мир забывши тесный, мы летим во весь опор к цели неизвестной… Конь мой, конь, славянский конь, дикий, непокорный!»

Ныряли с Круглого Камня, или просто с Круглого, — было известно, что там глубина ровно пять саженей. Васька доставал со дна камешки, я до дна не доныривал — где-то после четвёртой начинали страшно болеть уши. Кочегар Никита советовал по примеру каких-то ныряльщиков за жемчугом проколоть барабанные перепонки (потом зарастут, ну не будешь слышать неделю-другую, зато поныряешь) и даже сам брался сделать эту пустяковую операцию, отколов от лацкана пиджака огромную медную иглу, вывезенную из Бомбея и уже сильно позеленевшую; увидев её, я отказался.

Докупывались до синевы и зубного лязга, долго отогревались на горячем песке. Лежать надо было подальше от Борьки Кормы. Он в воду заходил редко, глядел в небо и жал правой рукой пружинящий кусок тележной рессоры — тренировал кисть; для проверки силы пальцев давал щелчки (называлось: шелобаны) случившимся рядом. Малолеток по голове не щёлкал, понимал, старался по руке или ноге. Но если шелобан приходился на лодыжку, она вспухала и долго болела. Когда Антон прочёл про Балду, от первого щелка которого прыгнул поп до потолка, а от второго лишился языка, он ничуть не удивился.

Плавали не только вдоль берега, однажды сплавали на Зелёный остров, до которого было с полкилометра. Пока обследовали территорию, солнце зашло за большое облако, сильно замёрзли, страшно было подумать, что надо лезть обратно в Озеро. Клацая зубами, вошли в противную и холодную воду. На середине дистанции Васька сказал, что вода потеплела; после этого плыть стало значительно легче. Экспедицию больше не повторяли.

Дождь не смущал, купаться в хороший ливень было особенно приятно, но, видно, не только нам — такое очень нравилось гаршинской лягушке-путешественнице. Мы вели счёт: кто сколько раз искупался в лето. После седьмого класса я искупался 277 раз.

Когда я засыпал, в голове была одна мысль: с утра — на Озеро. Нырять. Плавать. И послезавтра — то же. Плавать, плавать, плавать.

Отец летом был занят так же, как и зимою, — вёл занятия у приехавших заочников, принимал экзамены; нормального, хотя бы на несколько дней отпуска у него не было двадцать лет. На Озере я запомнил его только один раз. Оказалось, что отец плохо плавает. Это было странно, невероятно, я привык, что он всё делает хорошо.

С мамой я ходил на Озеро раза два-три. Всякий раз — глубокой осенью, и расстраивался, что нельзя купаться. Она садилась на камень, глядела на Озеро, молчала. Я, как юный пёс, мыкался по берегу, не зная, чем заняться.

— Посиди со мною рядом, — говорила мама.

Я садился и смотрел на Озеро. Я видел его тысячу раз. Но теперь, когда я вспоминаю Озеро, то — не бесчисленные купанья, а эти две-три осенние с ним встречи.

23. Другие песни

Когда Антон через три дня сел на поезд в Миассе, в соседнем купе пели. Чувство недопетости хором преследовало Антона все годы после Чебачинска, а стремительность исчезновения этого обычая сильно его огорчала. Как он завидовал, когда в Мюнхене на пивном празднике Октоберфест в огромном павильоне три тысячи полупьяных немцев дружно и согласно запели какую-то старую баварскую песню — и все до единого знали её слова. Проходя, Антон приостановился в дверях. Пели «Вот кто-то с горочки спустился». Жестами показали: присоединяйся, он присоединился, он любил современный лубок, считал его ничуть не хуже старого и не раз спорил на эту тему с друзьями-филологами. Запели песни военного времени, их Антон, как всё его поколение, дети радио, знал хорошо.

Одна из самых первых таких песен, которую Антон запомнил, была про коней. Коней Антон любил, у них в это время жил Мальчик, в песне же содержались интересные лошадские сведения, но много было и не совсем ясного. «Пролетают кони шляхом каменистым». Шлях — дорога, это Антон знал: «партизанские шляхи». Но почему каменистый? Возле Каменухи, за речкой, были каменистые тропинки, но они были кривые и узкие, пролетать по ним на конях навряд получилось бы. «В стремени пристал передовой». В Чебачинске так говорили вместо «устал», было ясно: притомился скакать по каменистым тропам. «Передовой» — тоже понятно: в «Правде», заголовки из которой Антон всякий день читал деду, это слово попадалось в каждом номере и значило — самый лучший: «передовой колхоз», «передовик производства», «передовое учение». Видимо, передовой из песни — передовее других или конь у него всех лучше. «И поэскадронно бойцы-кавалеристы, потянув поводья». Первое слово было самое красивое, а от непонятности — ещё красивее. «Потянув поводья» тоже было непонятно: когда у Мальчика натягивали вожжи, он останавливался. Зато «кони сытые бьют копытами» — тут было всё ясно. Гурка, когда проходил мимо стоящего у ворот Мальчика, всегда пихал его кулаком в бок и говорил: «Ишь, сытый!» Правда, копытами Мальчик не бил, хотя был весьма копытист, а только вяло иногда прискрёбывал, Антон даже спросил у профессора Резенкампфа, который всегда очень долго запрягал, и с ним можно было потолковать, — почему не бьёт. Профессора это очень развеселило.

Про коней дома вообще говорили много — и в войну, и после. Дед считал, что коня изничтожили рано. Многотонный трактор, ездя по полю, уплотняет землю, разрушая структуру почвы; вот если б плуг ходил один — это была б настоящая революция. Все с ним соглашались, мама читала печальные стихи про то, как на поля «скоро выйдет железный гость» и зерно «соберёт его чёрная горсть».

Василий Илларионович, напротив, полагал, что где коней сохранили — везде зря. Увидев у Антона книгу «Доватор», говорил, что кавалерия в эту войну — одна пропаганда, будённовщина, что Тухачевский предлагал ликвидировать конницу ещё в тридцать пятом году, что конники Доватора всё равно воевали спешенными — не бросишь же их с шашками на пулемёты и миномёты. А что в шахтах у нас до сих пор сохранилась лошадиная тяга и коногоны — так это только из-за нашей дикости: в Руре коней из штреков убрали ещё до первой мировой войны. После таких разговоров он пел жалистную песню: «Прощай навеки, коренная, Прощай, товарищ стволовой, И коногона молодого несут с разбитой головой».

В купе запели «Эх, махорочка-махорка, породнились мы с тобой».

— А ты откуда знаешь? — когда кончили, заинтересовался толстый подполковник. — В армии слыхал? Так вроде не поют её уже.

— В пионерлагере, сразу после войны. Наша строевая песня.

— А ещё что?

Ещё в лагере пели «Краснармеец был герой, на разведку боевой» — как у него хотели вызнать военную тайну, а он её не выдал: «Краснармеец промолчал, штык стальной в груди торчал». Красноармейца было жалко, как и комсомольца из другой песни, умиравшего возле ног вороного коня.

Были и ещё хорошие песни. Одна имела два припева. Первый: «Так за царя, за родину, за веру, мы грянем громкое ура-ура-ура». Второй: «Так за совет народных комиссаров, мы грянем» то же самое «ура». Чтобы исполнялись в очередь оба припева, всегда следил отец.

Песни Гражданской войны и особенно дореволюционные революционные — «Колодников», «По пыльной дороге телега несётся» — Антон любил, собирал старые пластинки; хорошие песни были в торжественно оформленном комплекте «Любимые песни Ильича». Однажды на банкете он поразил коллег знанием текстов. Больше всех удивлялась подвыпившая старая стукачка Мария Сергеевна: «Антон Петрович! Откуда вы эти песни знаете? Ведь в глубине души, сознайтесь, вы антисоветчик!» И сама весело смеялась удачной шутке. Эту фразу она произнесла вскоре и на парткоме, утверждавшем кандидатуры на очередной съезд славистов (в том числе и не членов партии), и Антона не пустили, хотя доклад его был опубликован в сборнике советской делегации. Его не выпустили никуда ни разу, хотя приглашений было много; как рассказывала потом секретарша Галочка, директор на звонки из отдела внешних сношений, того самого, в вывеску которого кто-то регулярно вклеивал слово «половых», отвечал всегда коротко и без вариантов: «Нецелесообразно». На первый свой конгресс — в Германию, где он позавидовал хоровым традициям баварцев, Антон поехал только в начале перестройки.

Какая-то тётка начала «Ах вы горы мои, горы Воробьёвские» и крикнула Антону: «Подпевай, по мордене вижу — такие песни знаешь!» Но мордень подвела: в семье Саввиных исконных народных песен не пели. Заводилой была бабка, а народная песня, как теперь знал Антон, изгонялась из обихода русского дворянства уже с начала XIX в., ещё Грибоедов сожалел об этом. Из настоящего фольклора в семейной памяти застряла только «Уж ты степь моя, степь широкая, ох далёко ты степь легла-раскинулась, эх-ой-да пораскинулась, ой да пролегла-попротянулася…» Про что речь велась далее, Антон так никогда и не узнал — ни у кого не хватало терпенья допеть хотя бы до середины. Только в университете, почитав собрание Киреевского, послушав записи настоящих народных хоров, он к фольклорным песням помягчел. Но всё же продолжал считать, что лучшие русские народные песни сочинили Дельвиг, Мерзляков, Никитин, Суриков — как лучшую былину написал Лермонтов, а сказку — Аксаков. Вагонной тётки тоже хватило только на то, чтобы спеть, как степь попротянулася.

Запели «Эх, дороги». Эта песня его всегда волновала; он обрадовался, когда услышал, от известного музыкального педагога, вдовы одного академика, что это сочинение обладает высокими мелодическими достоинствами.

Подполковник начал «Тёмную ночь». Сколько раз слышал её Антон, не раз слышал и пародию: «Ты меня ждёшь, а сама с лейтенантом живёшь, и у детской кроватки тайком сульфидин принимаешь». (Только недавно Антон узнал, что сульфидин считался тогда противозачаточным средством.)

Было понятно, почему и кто в Чебачинске пел «Цека играет человеком» (Антон считал, что в первичном тексте звучало: «Чека») или «Вставай, проклятьем заклеймённый, вставай, иди кормить быков! Кипит наш суп недоваренный в холодной печке и без дров», — в этой антисоветской деревне, как называл Чебачье отец, Антон слышал тексты и похлеще, просто посадочные, вроде надписи к советскому гербу. Но про лейтенанта пели те же, кто со слезами на глазах пел и сам оригинал, и «Землянку». Зачем? Но и сам он, вспоминал Антон, делал в детстве нечто ещё более странное, то, что теперь никак не мог себе объяснить: пел официозные переделки из «Огонька» и «Крокодила» своих любимых песен: «Вечер был, сверкали звёзды генеральских эполет. Шёл по улице малютка так шестидесяти лет». В конце сатиры использовались самые лучшие строки: «Бог и птичку в поле кормит, и цветам росу дарит. А фашистским генералам помогает Уолл-стрит». Крокодильско-огоньковским авторам идея, видимо, понравилась, потому что вскоре Антон нашёл там ещё одну политсатиру, переиначивающую тот же источник: «Вечер был, сверкали звёзды, по-бродвейски выл джаз-гол. В этот час, ещё не поздний, по Монмартру янки шёл. А навстречу брёл прохожий, парижанин, некий Жак, на скелет весьма похожий, и на Жаке был пиджак». Янки отобрал пиджак у Жака, тот пошёл туда, «где глаза мозолит галлам полосато-звёздный флаг», и встретился там с самим Эйзенхауэром. Генерал, понятно, пиджака не вернул.

Привыкнув всем делиться с дедом, я спел ему обе переделки тем же высоким альтом, которым пел оригинал под аккомпанемент его скрипки. Уже в конце первой песни я понял, что делаю что-то не то: на лице деда появилось выражение, с каким он иногда глядел на чужих, и никогда — на меня.

— И до этого дитяти дотянулись, — сказал он, встал и вышел.

Пародий, переделок дед вообще не понимал и не принимал. Меня ж подмывало демонстрировать свои именно ему. Например, петь: «И за борт её бросает в надлежащую волну». Или читать: «Куда ты скачешь, гордый конь, и где откинешь ты копыта?» Однажды я прочёл ему из книжки «Литературные игры» пародию на поэта Прокофьева — как бы его стихи, обращенные к Пушкину: «Александр Сергеич, брось, не форси, али ты, брательник, сердишьси?»; там были строчки: «Как били мы буржуев в семнадцатом году, как вспарывали гадам крутые потроха». Помолчав, дед сказал нечто совсем не на литературную тему: «Всё-таки большевики отличались особой жестокостью».

Пародии деду я читать перестал, но однажды, уже классе в девятом, когда стал сочинять их сам, не выдержал и прочёл свою переделку популярной песни, куда вставил высказыванье Менделеева, что русской нефтью «мы Европу осветим, натопим и смажем». Выглядело это так: «Мы железным конём всю Европу пройдём, осветим, и натопим, и смажем». За прошедшие годы дед не помягчел. «Прошли. Смазали. Вселенской смазью. Бог помиловал — не всю». И добавил: «А ты что-то не умнеешь». И, как тогда, посмотрел как на чужого. Пародии Антон бросил писать после того, как Атист Крышевич процитировал ему измайловскую пародию на Бальмонта: «Я плавал по Нилу, Я видел Ирбит. Верзилу Вавилу Бревном придавило, Вавила у виллы лежит».

«Крокодил» дед терпеть не мог и всегда старался использовать для растопки или чистки лампового стекла. Антон потом разглаживал смятые листы, журнал ему очень нравился. Там были замечательные рисунки Бор. Ефимова. Например, британский лев. Над ним всяко-всяко измывались, к хвосту привязывали бомбу, рука с американскими звёздами на обшлаге держала его за ухо или ошейник, дядя Сэм бил его длинным кнутом. Выглядел этот с печальной мордою, тощий, кожа да кости, лев очень несчастно, его было страшно жалко, а вместе с ним и бедную Британию. Другой художник, Сойфертис, фамилию имел красивую, но картинки рисовал страшные: палач-предатель Тито держит в руке фуражку, куда сыплются золотые доллары, а второй рукой воткнул в колоду огромный, как у мясника Султана, топор, с которого уже успела натечь лужа крови. Обе руки тоже в крови — по локоть. Вспоминались стихи, которые он читал совсем недавно в «Огоньке»: «Югославский маршал Тито подарил ему коня». В «Крокодиле» тоже попадались разные интересные стихи: «Бедняк-китаец Чи Фу Гой, поднявшись спозаранку, пошёл на рынок городской купить товар недорогой — пилёных дров вязанку. Пошёл китаец Чи Фу Гой с корзинкой камышовой, набитой доверху деньгой, хрустящей, новенькой такой, красивой, но — дешёвой». На дрова денег не хватило, китаец вернулся домой «и затопил сухой деньгой в холодной фанзе печку. Спалил деньгу бедняк-простак, при этом понимая, что доллар превращен в пустяк в провинциях Китая». Через много лет, в разгар инфляции Антон прочёл эти стихи в одной московской компании и сорвал бешеный аплодисмент. Он прочёл ещё: «Люди радостью объяты в Ново-Псковской эмтээс. Ликованье всюду — в стане и в бригадах полевых. Как же: план подъёма зяби перевыполнен у них». И — уже на бис — про проститутку Марину, из того же «Крокодила»:

Ночь проходит в забытье неверном,

Красный отблеск лежит на траве.

А Марины отец в сорок первом

Пал на подступах ближних к Москве.

В его голове задержались все стихотворные подписи Маршака в «Правде», почти наизусть он помнил «Гадательные советы г-жи Ленорман», биографию Ворошилова, календарь колхозника, «Памятку кормящей матери».

В библиотеку записывали с 7-го класса, а чтобы до этого ему там брал книгу кто-нибудь из взрослых, как-то никому не приходило в голову; родители не раз ездили в Москву, но тоже почему-то не догадывались купить ему что-нибудь из книг. Нина Ивановна на день рождения подарила том Пушкина, а сам себе он подарил большой однотомник Некрасова, и скоро знал их наизусть. У Петьки Змейки был Лермонтов, и он иногда давал его Антону, но ненадолго. Поэтому Лермонтова Антон знал хуже. Всю жизнь, когда он не читал или писал, а шёл, бежал на лыжах и так, плыл, ехал, строгал, сверлил, копал, косил, в его голове полоскались стихотворные строки. И хорошо ещё, если это были действительно стихи. Но чаще всего всплывало: «Огненным адом стал Бомбей. Пуля, сердце моё пробей», «Мы живём под солнцем золотым, дружно живём», «Эту песню не задушишь, не убьёшь», «Москва — Пекин, Москва — Пекин, клятву дают народы».

Гройдо, которому Антон в этот приезд целый вечер цитировал крокодильские стихи Яна Сашина, лирику Софронова, куски прозы Бабаевского и статьи об академике Лепешинской из «Блокнота агитатора», сказал задумчиво: «Видимо, тут случай, когда детская фотографическая память соединяется с почти патологическим интересом ко всякому знанию. Интересно, что было бы, если б в доме стоял Брокгауз?» Но Брокгауза не было ни в доме, ни в городе.

Я мог бы, наверно, постигнуть другое,

Что более важно и более ценно,

Что скрыто от глаз, но всегда несомненно.

24. Гибель «Титаника»

Поезд Караганда — Москва всегда опаздывал часа на три-четыре, поэтому Антон не давал телеграмм, на вокзале его никто не встречал.

Дома в Москве уже всё было по-зимнему… Зима была ни при чём, но когда он избавится, когда я избавлюсь, избавлюсь ли вообще и надо ль избавляться от этих мириад строк и стихов, которые толпятся в голове и непрошено всплывают по всякому поводу и без всякого повода. Но как можно, увидев в своей тарелке мозговую кость, не вспомнить: «В гуще огненного борща находится то, чего вкуснее нет в мире, — мозговая кость». Как-то Антон даже написал об этом стихи. «Этот мир окутан душным словом: море, небо — всё уже слова. Кто-то шёл вселенским злобным ловом и опутал сетью ночь и дерева». Кончалось так: «Но проклятье слова не сотрётся в нас». К стихам своим он относился плохо, никому их не читал и каждый раз обещал себе больше не писать, но они время от времени всё равно возникали.

Проезжая мимо бассейна «Москва», Антон вспомнил, как всегда, о своём деде по отцу Иване Борисыче Стремоухове. Родился он в деревне Андреевка под Бежецком, происходил из однодворцев, но уже его отец был обычным мужиком, членом общины, участвовал в переделах наделов. Дед общиной вообще, а особенно этими переделами тяготился, своим умом дошёл до мысли, что они тормозят развитие земледелия — кто ж будет лелеять полосу, которая через пять-семь лет отойдёт неведомо кому. Ещё до столыпинских отрубов он подался в Москву, овладел мастерством сначала ольфрейщика, а потом позолотчика; с бригадой таких же, как он, тверских мужиков золотил-реставрировал купола храма Христа Спасителя.

После Рождества артельный шёл в банк, там ему выдавали два пуда золота, он клал его в свой сидор и в сопровождении жандарма на пролётке вёз в подвал храма, где была мастерская. Метод был старинный и простой. Мастер изучает свой участок купола, каждый его сантиметр, прикидывая, как ляжет золотое покрытие. Поверхность ровняет, инструментов готовых нет, не угадать, какой понадобится на морщину, который — на пазуху, делает нужные сам, золотильщик всегда ещё и слесарь-инструментальщик. Наносит слой грунтовки; золото вручную раскатывает до тонкости папиросной бумаги и этим листом обволакивает малую палестинку на куполе, разглаживает ладонью, потом пальцем — не дай Бог под листом останется пузырёк воздуха. Плёнка получалась гораздо более долговечная, чем при позднейших технологиях, ей не страшны были ни дождь, ни лёд, ни главные враги куполов — вороны, которые любят съезжать с них, как дети с ледяной горки или как самолёт с авианосца, царапая при этом позолоту когтями. Была такая позолота как будто рассчитана и на кислотные дожди — старые мастера смотрели на века вперёд. И не торопились, техника эта была медленной, над главным куполом возились лет пятнадцать, до самой первой мировой войны.

— Иван Иваныч, — спрашивал Антон у старшего из дядьёв, — а не проще ль было в бригаду вместо четырёх человек набрать двенадцать? И золотить купола не пятнадцать лет, а пять?

— Отец говорил — не получится. К каждому жандарма не приставишь. Эти четверо были свои, проверенные. Бога помнили. Сусальное золото — оно липкое, к пальцам пристаёт легко.

Прихожане храма, конечно, мастеров не знали, хотя те всегда ходили кто к ранней заутрене, кто к вечерне, но с дедом Иваном кланялись. Известен он был тем, что как-то после одной из служб на Страстной неделе Шаляпин, отпев своё и садясь в сани, сказал, продолжая разговор, своему спутнику: «Ростом вот с этого гвардейца». В гвардии пришлось служить старшему сыну деда Ивана, Иван Иванычу, — в Царском Селе. В первую мировую он был участником Брусиловского прорыва.

Когда взрывали храм — тогда делали это ещё не скрываясь, — дед пошёл смотреть. Его уговаривали остаться дома — не послушался. Видел, как в три секунды осел с неба к земле Храм; с Каменного моста была видна как раз та часть большого купола, которую десять лет золотил он. Как всегда в памяти Антона услужливо-ненавистно всплыли очередные строки — на этот раз из довоенного журнала «Пионер»: «Толстой купчихой расселся над Москва-рекой храм Христа. Похож храм был на гриб, выросший над старой Москвой».

После взрыва дед слёг, болел, долго не могли определить чем; через год выяснилось: рак. В семье были уверены: от этого.

Малахитовые колонны из храма установили в клубной части здания МГУ на Ленинских горах; сколько Антон там ни бывал, неприятное ощущение при их виде не притуплялось.

Вечером предстояло важное мероприятие — рассказы дочке перед сном. Это был целый особый институт; круг тем определился давно: «Про умных псов», «Про мифов», «Про детство».

Наибольшим успехом пользовался последний цикл; к школе Даша знала чебачинское детство Антона не хуже, чем он — виленское прошловековое дедово. Да и сама традиция шла от деда.

Дедовых рассказов Антон желал страстно, думал о них и перебирал их в памяти, уже часов с восьми вечера спрашивал деда: когда пойдём разговаривать про календарь.

Отрывной календарь на 1939 год висел у деда над тумбочкой. Так как в обозримые годы другого не предвиделось, дед странички не отрывал, а загибал вверх, под растянутую проволочку. Перед тем, как идти в тёмную комнату, где уже был уложен Антон, дед прочитывал листок и рассказывал про тех, кто там упоминался: про Докучаева, который развёл в Каменной степи мачтовый лес; про капитана Скотта, который, замерзая в Антарктике, написал на пакете: «моей жене», а потом переправил: «моей вдове»; про французскую революцию, во время которой все занимались тем, что казнили друг друга на особой машине — гильотине. Когда до французской революции добрели в школе, отец рассказал Антону, что машина была названа по имени её изобретателя, доктора Гильотена, которому и отрубили голову при её посредстве. Мысли о том, что думал доктор, когда его голова уже была надёжно зажата в специальном приспособлении его собственного изобретения, мучила Антона годами; на втором курсе он, узнав, что легенда не подтвердилась, сочинил стихи и послал их в Чебачинск — в это время ему ещё нравились собственные стихи: «Эвклида вызубривал школьник, всемирной науки азы. Сиял в вышине треугольник, и мазали салом пазы. Его равномерная сила правдивей, чем взмах палача. Скользил он, скользил он, скользил он, равенству и братству уча». Лёжа на эшафоте, доктор видел, «как в раме беззвучно и ровно идёт тот нож, то начало скольженья согласно законам движенья». В конце, несмотря ни на что, автор верил, что «умер на плахе Гильотен, и нож треугольно скользил». Отец ответил: великая французская революция кровава, но это была историческая необходимость, феодализм должен был быть похоронен. Дед написал: «“Равенству и братству уча” — хорошо. Таким способом внедрять братство с тех пор охотников развелось — несть числа». Антону тоже нравилось «равенство» — за ударение, намекающее на XVIII век, и ещё нравился стих «скользил он, скользил он» — в нём чувствовался звук и энергия падающего ножа. Тема продолжала беспокоить его и потом, подпитываясь новыми материалами, например предсмертным письмом Камилла Демулена своей жене: «Прощай, моя дорогая Люсиль! Я чувствую, как берег жизни удаляется от меня. Я ещё вижу её, мою обожаемую Люсиль! Мои связанные руки обнимают тебя и моя отрубленная голова ещё смотрит на тебя угасающими глазами!» Или опытом тюремного доктора из Орлеана. Когда падающий нож отделил голову от тела, этот экспериментатор назвал казнённого по имени. Голова подняла веки и взглянула ему в лицо. Через несколько секунд он снова позвал несчастного и тот опять открыл глаза, в которых застыл нечеловеческий ужас. Сколь огромны различия меж людьми. Один японец придумал маску, надеваемую на рыбью морду, чтобы повар не видел выраженья глаз умирающей рыбы.

Утром Антон отгибал из-за проволочки обратно листок, чтобы проверить: про всех ли дед рассказал? Если нет, упрашивал деда дополнить после обеда, когда они лежали на его топчане. Обнаруживались и несоответствия. В календаре про Александра Невского было сказано просто «князь», а дед именовал его святым и благоверным, ничего не было в листке ни про патриарха Тихона (на похороны которого — «тебе потом расскажет твой дядя Иван Иваныч, он там был» — народу пришло поболе, чем на похороны Ленина), не писали и про расстрел царя Николая со всеми детьми (портрет цесаревича Алексея в матросской форме был наклеен у бабки на внутренней стороне крышки сундука). Часто попадались лица, про которых дед совсем не рассказывал: Андрей Александрович Жданов, Андрей Андреевич Андреев. «Про них отца расспроси, — говорил дед. — Или соседа, Бориса Григорьича: он их ещё молодыми мерзавцами знал». Антон не расспрашивал.

Некоторые особенно понравившиеся истории он просил рассказать ещё раз, и ещё, и дед послушно повторял, а если забывал какие-нибудь подробности, Антон перебивал:

— Дед, ты забыл рассказать, как на «Титанике» радист отказался оставить рубку и до конца посылал сигналы SOS.

Гибель «Титаника» была одной из самых любимых тем. Впервые об этом пароходе я услышал, видимо, в шесть лет — как раз тогда я увлекался дурацкой игрой: вставлять внутрь слов посторонние буквы, с тех пор эта тема так и звучала: «Гвибвель Твитванвика». Поражало всё: размеры, скорость, роскошь салонов, коллекция бриллиантов стоимостью в пять миллионов фунтов стерлингов, 1 523 человека погибших. Особенно потрясал оркестр, игравший на верхней палубе до конца, когда нижние уже погружались в пучину океана. Много лет до боли в глазах я вглядывался в выцветшие портреты-медальоны восьми музыкантов с их инструментами на пожелтевшей вырезке из английской газеты: W. Hartey — Band master, G. Krins — Violin, фамилии остальных было не разобрать. Они не побросали свои скрипки и трубы и не пробовали спастись. Антон выписал имена на особенную бумажку, чтобы всем их сообщить; он не знал ещё, что старые газеты хранятся в крупных библиотеках; но не знал он также и того, что подшивки те редко кто листает и имена этих людей погребены в них столь же надёжно, как их тела в пучине Океана.

Эпизод навсегда остался в сознании Антона эталоном беспримесного высокого героизма. Играть в оркестре атакующего полка или на холме, среди разрывов, — тоже мужество. И всё же — ты среди своих, с надеждой на победу, под знаменем. Музыканты «Титаника» играли чужим, случайным людям, но они хотели сказать им: вы не одни, есть ещё кто-то, кто не оставил вас в эти тяжкие минуты.

В теперешний свой приезд Антон развлёк деда двумя вычитанными из польского журнала историями на волнующую тему. Недавно где-то в Северной Атлантике с борта лайнера увидели в прозрачной вершине проплывающего мимо айсберга что-то чёрное. Не поленились спустить шлюпку. Это был вмёрзший в лёд официант во фраке и галстуке бабочкой. В кулаке он сжимал салфетку с надписью: «Titanic». Видимо, кельнеру удалось взобраться на тот самый айсберг, который потопил корабль века. Это, писал автор заметки, сильно меняет наши представления о сроках существования ледяных гор — оказывается, они могут жить более полувека, а может и дольше.

Вторая история, предупредил Антон, припахивает мистикой.

— Мистикой? Это мы в нашей глуши любим, — сказал входя Егорычев. — Здравствуйте! Прослышал о госте и собрался. Извините, я прервал вас. Покорнейше прошу: продолжайте.

Старый шахматист, а в последние сорок лет огородник-тепличник, ходил уже с приволочкой, но взгляд его был жив и ясен.

— Мистика в том, что за четырнадцать лет до катастрофы в Лондоне вышел роман «Тщетность, или Гибель “Титана”». Всё очень похоже: в Европе построен гигантский пароход с почти идентичным названьем, считавшийся непотопляемым, который апрельской ночью в тумане наталкивается на айсберг и тонет; из-за нехватки шлюпок большинство пассажиров гибнет. Дальше совпадений ещё больше и они детальны, я их специально выписал. Смотрите. «Титан» в романе мариниста: 3 000 пассажиров, водоизмещение — 70 тысяч тонн, 3 винта, длина — 243 метра, 20 шлюпок, скорость — 25 узлов. «Титаник»: вместимость — те же 3 000 персон, сколько и в романе членов экипажа и офицеров, 66 тысяч тонн водоизмещения, тоже 3 винта, 24 шлюпки — и отмечено, что их явно недостаточно, — та же скорость… Большой шум в широких кругах парапсихологов, а также сторонников теории нелинейного времени, события которого можно считывать из будущего — в нашем понимании, а в их — просто из другой временной ветви.

— Любопытно, — сказал Егорычев. — Но логика шахмат и науки учит нас, что из двух возможных решений и объяснений надобно выбирать более простое, а именно: писатель — вы, кажется, обмолвились, что он маринист? — продумал всё так же, исходил из тех же технических возможностей времени, что и строители корабля.

— Но название?..

— Ну, это совсем просто. Соревнователи — люди одной культуры, с одною мифологической базой.

Пробуя рассказывать про «Титаника» уже своей внучке (без особого успеха), Антон думал: почему о нём до сих пор помнит мир, написали десятки книг, сняли полдюжины фильмов, берут интервью у последних оставшихся в живых пассажиров? Но вот через восемьдесят лет в Красном море, напоровшись на риф, тонет паром «Салем экспресс», который за размеры называли «Титаником» нашего времени; гибнет 600 человек. И кто помнит про это? Или про катастрофу другого огромного парома — «Эстония», в которой жертв было больше, чем на «Титанике»? Гибель «Титаника» ощущалась как первый сокрушительный удар по идее бесконечности технического прогресса — непотопляемый корабль, чудо двадцатого века вдруг исчезает в океанской пучине, унеся полторы тысячи жизней. Между той катастрофой и нынешними пролегли две мировые войны, революции, лагеря на всех континентах и много чего ещё. И всё это — в пределах одной человеческой жизни. Но как обесценилась эта жизнь.

Больше всего и тогда, и много позже Антон любил дедовы рассказы о молодости, его жизни в Вильне.

— Лучший чай был у чаеторговца Попова.

— Что ты, дед! У Перлова! Как же: «А чаем торговал Перлов, фамильным и цветочным сказал-один-из-маляров-другой-ответил-точно».

— Это в Москве. У нас — Попов. А конфекты, сласти — конечно, в розничном магазине акционерного общества «Виктория».

Венчались дед с бабой в Пятницкой церкви, той самой, в которой Пётр Великий крестил Ибрагима Ганнибала и венчался сын Пушкина; видывал дед и самого Григория Александровича, служившего в виленской судебной палате, был на его похоронах как раз накануне бунтов девятьсот пятого года. Семинаристом он пел в церковном хоре на отпевании Помпея Николаевича Батюшкова, брата поэта. Приглашали деда часто — и о. Серафиму, и о. Гермогену очень нравились его высокие ноты в чине отпевания. После литургий он любил бродить по кладбищам и запомнил разные забавные эпитафии. На мраморной плите: Такая-то. «Жду тебя. 30 октября 1840 г.». Ниже свежевыбито: «А вот и я. 5 апреля 1893 г.». Фамилия та же. Не очень торопился.

То, что дед видел сына Пушкина и брата поэта — предшественника Пушкина, Антона не удивляло: когда родился дед, ещё были живы Некрасов, Достоевский, Тургенев; Толстой только что закончил «Анну Каренину», Чехов был гимназистом, электрическое освещение лишь пробовали, и оно сильно мигало, как напишет потом этот гимназист в своём великом предсмертном рассказе, который дед прочтёт совсем молодым, ещё не женатым; не было радио, аэропланов, велосипеды были с разновысокими колёсами: большим передним и маленьким задним.

Через Антона дедовы истории перекочевали к дочке Даше, но только некоторые — то, что поражало мальчика сороковых, было ей не удивительно: ни как в первую мировую из пушек «Берта» за сто километров обстреливали Париж, ни как прокладывали телефонный кабель через Атлантику, ни как рыли Панамский канал. Не впечатляли современное дитя и новейшие открытия зоологов: радиолокационная система одного вида летучих мышей Южной Америки столь совершенна, что эта мышь при полёте над водою ощущает под её поверхностью не какую там рыбу, а движущийся объект толщиной в волос. Не поражали её и путешествия, хотя Антон серию сильно модернизировал, заменив Ливингстона и Нансена на сэра Фрэнсиса Чичестера, Тенцинга и Дмитрия Шпаро. Совершенно не могла слушать Даша любые рассказы про охоту: даже отстреливаемых тигров-людоедов ей было жалко, не нравились и безобидные охотничьи истории Пришвина и Бианки — вообще всё, где возникала тема насилия над зверьми. При всей своей любви к абсурду не приняла песню, которую так весело распевали в Антоновых туристских компаниях: «У бегемота брюхо толстое, у бегемота ноги толстые, он не умеет танцевать. Его по морде били чайником, его по морде били чайником, он научился танцевать. У крокодила морда длинная, у крокодила зубы острые, он не умеет целовать. Его по морде били чайником, большим зелёным старым чайником, он научился целовать». (В туристских компаниях лица, родившиеся до войны, с особым сладострастием пели про мордобой и издевательства, а также как бы пародийно, но с большим чувством, про то, как, «сталинской улыбкою согрета, радуется наша детвора».) Когда в телевизоре львы ели антилопу, она отворачивалась: «Мама, скажи, когда это кончится». В турлагере приз выиграла острота: «Её поразила скорость, с которой сдох щенок». Все смеялись; Даша сказала только: «Жалко». Идиллические съёмки домашних уток вызывали реакцию неожиданную: «Их обманывают. Кормят, разрешают маме-утке учить нырять. А потом набьют яблоками и съедят».

Неожиданный успех у Даши имела история, которую рассказал Антону Натан Эйдельман в ресторане после вечера встречи выпускников истфака. В революционном Петрограде матросы, реквизируя жилфонд, в дальних комнатах брошенного особняка обнаружили древнюю старушку перед клеткой с попугаем. Старушка сказала, что птица — самое ценное в доме, потому что это попугай Екатерины Великой. Трясущейся рукой она три раза стукнула в решётку. Попугай, зеленоватый то ли от природы, то ли от старости, взмахнул крыльями и хрипловато-ласково произнёс с чуть заметным немецким акцентом: «Платоша, Платоша!» Старуха сказала, что попугая надо кормить орешками и какой-то травкой. Матросы попугая забрали, клетка висела в одной из комнат чеки в клубах махорочного дыма; перед попугаем стояло блюдечко с мочёным горохом, к которому он не притронулся. Недели через две попугай Екатерины Великой издох.

На волне успеха темы Антон прочитал Даше своё произведение из извлечённой с антресолей пыльной папки «Школьное». Называлось оно «Рассказы старого ворона». Биография у тоже двухсотлетней птицы оказалась богатой: пожар Москвы восемьсот двенадцатого года, когда у ворона обгорел хвост, после чего он перебрался в Петербург, рассчитывая на более спокойную жизнь, но там была пальба на Сенатской площади, наводнения, строительство первой железной дороги до Царского Села, взрыв в Зимнем дворце. Была, впрочем, и лирическая тема: любовь к юной сороке, жившей на крыше гатчинского дворца при Павле I. В этом месте ворон говорил стихами: «Я был брюнет. Имел жилет — средь воронов большая редкость». Рифма к последнему слову была тоже редкая — «светскость».

Очень любила дочка серию «Как кого поймать». Льва: разделить Сахару пополам, если нет в одной части — значит, лев в другой, та тоже делится надвое и т. д. (так искали во время войны оброненную иголку). В самом последнем секторе надо сгрести весь песок, просеять его на большом решете, на котором в конце концов останется укачанный тряской лев. Тигра или снежного барса поймать проще. Надо лишь взять с собою лист фанеры и молоток, и как только зверь бросится, спрятаться за эту фанеру, а когда он вонзит в нее длинные когти всех четырёх лап, быстро-быстро загнуть их молотком со своей стороны. После этого положить фанеру с тигром-барсом на снег, привязать к ней верёвку и везти распяленного зверя, как детскую игрушку, в зоопарк. Обнаружив в понимании проблемы большую сообразительность, Даша сама придумала, как поймать крокодила: когда он широко раззявит пасть, вставить туда бамбуковую палку. Ради научной истины хорошую в целом идею пришлось слегка откорректировать: палку он сломает, даже бамбуковую, потому что в челюстях мышцы-сгибатели у крокодилов очень сильные, а разгибатели — слабые, поэтому на пасть лучше всего накинуть верёвочный аркан, а потом всю её быстро-быстро верёвкой обмотать. А сильные разгибатели — у удода: втыкая клюв в землю в поисках личинок, он в состоянии раздвинуть его в почве любой плотности.

Одна историческая серия послужила причиной некоторого конфликта. Известный астроном Камилл Фламмарион получил посмертный подарок от своей почитательницы: кожу с её собственных плеч, «которыми он когда-то восхищался». Кожа была доставлена врачом почившей, в предсмертной записке просившей астронома переплести в этот материал первую же его очередную книгу; Фламмарион просьбу выполнил, переплёт вышел очень изящным. Когда в советское время перезахороняли с Донского на Новодевичье кладбище тело Гоголя, писатель Лидин оторвал кусок от полы его хорошо сохранившегося сюртука и переплёл в эту ткань прижизненное издание «Мёртвых душ». Гостившая женина тётка-учительница три вечера подслушивала под дверью, чтобы выяснить, в правильном ли направлении развивают её внучатую племянницу, и попала как раз на эту серию.

— Я, конечно, не вмешиваюсь в ваш воспитательный процесс, но что за рассказы! Как Марата зарезали в ванне, про переплёты из человечьей кожи — фашизм какой-то! А песни какие поёт — то как Наполеон смотрит на горящую Москву, то про развратную царицу Тамару, которая бог знает что делала в своей теснине Дарьяла, или вообще монархизм — что молитва долетела до царя…

В следующей серии в центре была заумь. Ещё в раннем детстве из рассказываемого бабушкой Даше больше всего нравилась байка про гуся («— Расскажи про гуся. — Вона уся»), а дедушкой — про волка и какого-то другого неведомого зверя: «Жили-были волк да кувыльюшка. Накосили они стожок сенца, да поставили посреди польца. Не начать ли опять с конца? — Начать. — Поставили посреди польца, накосили стожок сенца, жили-были волк да кувыльюшка…» Даша и сама сочиняла чушевизмы, любила, как и её отец, переиначивать что-нибудь: «Ты не лапай, кошка, лапой птичку-воробья. И у птички-невелички лошадь есть своя». В шесть лет сочинила стих, пользовавшийся в семье большим успехом: «Папа, мама и Шаляпин чай спокойно пили. Вдруг Шаляпин перелапал всё, что они пили». Теперь же абсурдизм пошёл основательный, классический: лимерики, Козьма Прутков, Хармс.

Но хотя круг общения был как будто один и тот же (Даша каждое лето проводила в Чебачьем у дедушки с бабушкой), дочь показала, что она — другое поколение, которое, при всей любви к поэзии, равнодушно к «Коньку-горбунку» и басням Крылова, нашего любимого с отцом и дедом великого русского поэта, строчки коего были у нас на слуху, на языке всякий день и час и по всякому поводу. Я не удержался и как-то на то ей попенял, это было в период её молодого критицизма, и она сказала, что старшее поколение вовсе не во всём авторитет. И прибавила:

— Тебя послушать, папа, так твой дед вообще всё знал и всё умел.

— Почти. Я, во всяком случае, не помню, чтобы на какой-нибудь мой вопрос он не ответил или не мог что-либо сделать в доме, во дворе или в огороде.

— Прямо Леонардо да Винчи какой-то. Ну хоть что-нибудь вспомни другое.

Я вспомнил. У деда была плохая зрительная память. Как-то, отправившись на Мальчике за дровами, он, нагрузив телегу, поехал по лесной дороге домой. Уже в сумерки показались первые избы, которые выглядели как-то незнакомо.

— Да ты не выпил, старый? — сказала спрошенная бабка. — Это Котуркуль. Ты с лесосеки поехал в обратную сторону.

Темнело, до Чебачинска с нагруженным возом ехать часа четыре, пришлось заночевать у той же бабки.

Меж тем дома забеспокоились. Когда дед выезжал со двора, за ним увязался пёс Буян — он любил дальние прогулки. Но ещё на лесосеке сообразил, что уже вечер, а хозяин едет куда-то не туда, и решил вернуться. Дома, увидев Буяна, переполошились.

— Его убили, — твердила бабка. — Бибиков убил.

— Да кому он нужен? Ни тебе денег, ничего, одёжа — старая толстовка, ещё небось до японской войны сшитая.

— А конь? — возражала бабка. — Разбойникам всегда нужны были кони.

Антону это соображение показалось очень тонким, но все, несмотря на серьёзность ситуации, почему-то слегка посмеялись, представив, а Тамара даже изобразила, как Бибиков ведет в поводу нашего уже тридцатидвухлетнего одра.

В шесть утра отец уже шагал по дороге на лесосеку. Лесник сказал: дед погрузил дрова и выехал на своём шкилете вчера, под вечер. Отец вышел на дорогу; не зная, что предпринять, сел покурить. Со стороны Котуркуля приближались дроги, в кои была впряжена медленно трусившая чало-пегая лошадь, которая шла несколько боком, подёргивала головой и слегка загребала левой передней. Во всём мире такая побежка была только у одного коня — принадлежащего кооперативу «Будённовец».

Был недостаток у деда и как у учителя. Ученикам он себя отдавал целиком. Умел научить читать любого дебила. Но был холоден к нелюбознательным. Даже тех своих детей и внуков — Лёню, Тамару, Иру, кои не проявляли особой тяги к знаниям, он учить бросал и ничего им не рассказывал.

Но всё же Даша была ещё человеком из моего времени. Внучка была уже из времени третьего. Дитя мира абсурда, она тем не менее не любила абсурдистской поэзии, зауми, что хорошо сочеталось с её юным прагматическим умом. Но с этим же умом как-то странно уживалось равнодушие к позитивным сведениям. Напрасно я изощрялся, объясняя, почему нельзя найти конец радуги — он движется вместе с наблюдателем; что грифы сидят с распяленными крыльями потому, что те выполняют у них роль солнечных батарей, а их привычка испражняться на лапы — охлаждение, регулировка температуры (у слонов таким охлаждающим устройством являются их замечательные уши, каждое из которых весит 80 килограммов и, изящно махая которыми, как веером, они могут понизить температуру тела на четыре градуса); что крокодилы не видят снов — это показывают их электроэнцефалограммы; что папирус в Египте уже тысячелетие как не растёт; что перепады воды в африканском озере Ньяса объясняются тем, что время от времени огромные стада бегемотов залегают в воду южной части озера, и его уровень повышается на четыре метра, а когда бегемотам надоедает и они вылезают на сушу — падает до обычного. У крокодила в глотке — специальная шторка, и он может открывать свою грозную пасть и на глубине. Но и наш лось не отстал: при опускании морды в воду его ноздри смыкаются, поэтому он спокойно на мелководье питается донными водорослями. Зверьё внучка любила, регулярно смотрела по телевидению «В мире животных», а если показывали слонов — от экрана её было не оторвать, но когда я интересовался, сколько весят бивни или новорождённый слоненок, или до какого возраста он сосёт мать — то, что я узнавал уже из первой страницы слоновьего раздела у Брэма, — она это даже отдалённо не представляла. «Про что же рассказывает твоя передача?» — «Показывают, как слоны обливают друг друга водичкой из хоботов». — «И всё?» — «Ну, как они идут по саванне, а слонятки бегают у них под брюхом». — «А тебе не хотелось бы узнать, какого веса бревно может поднять слон или сколько он живёт?» — «А зачем?» Её вполне устраивала сама цепь визуальных образов — без их содержательного наполнения.

Мир моего детства отстоял от внучки на те же полвека, что от меня — дедов. И как его — без радио, электричества, самолётов — был странен и остро-любопытен мне, так мой — безтелевизионный и безмагнитофонный, с патефонами, дымящими паровозами и быками — должен, казалось, хотя б своей экзотикой быть интересен ей. Но ей он был не нужен.

25. Пельмени Ильича

Школ в Чебачинске было две. Семилетка располагалась над бывшим лабазом купца Сапогова; здание пережило три войны, две революции, обходясь безо всякого капитального ремонта, как и все сапоговские постройки. Вторая школа, десятилетка, в которой учился Антон, была построена в тридцатые годы в модном барачном стиле, ударно (из сырого леса и с штукатуркой по невысохшему срубу) и требовала ежегодного ремонта, но выглядела всё равно сарайно, а за войну, такового не получая, совсем обветшала. В ней было промозгло, в коридорах пахло угаром, а в классах — плесенью и мышами, которые вылезали через дыры в прогнивших половицах почему-то именно во время уроков. Девочки и Мишка Хмаров вскакивали на парты и пронзительно визжали; Мишку за это мы презирали. В классе сидели в пальто, в стёганках, по трое на парте — не повернуться, от холода ручка не держалась в пальцах. Чернила были в стеклянных чернильницах — невыливайках. Названью мы удивлялись, неизвестному номинатору хотелось сказать, что он дурак, потому что они прекрасно выливались, надо было лишь их встряхнуть по особой методике: сначала тихонько, а потом два раза подряд сильно и быстро — выплеск тогда получался хороший, толстый. Это я испытал на себе, когда подрался с Вовкой Гудзикевичем, — именно таким приёмом он полностью залил мою трофейную курточку, что очень расстроило маму.

Учились в три смены, занятия начинались рано. Те, у кого дома не было часов, сбивались на школьном крыльце для тепла в кучку: внутрь технички запускали только за десять минут до начала, чтоб не наследили; на крыльце без козырька на морозе или под дождём стояли по часу; с нетерпеньем ждали Фомку Линника, которому бабка давала большой ржавый зонт, но он часто задерживался перед окнами райкома, где на ночь не тушили свет и можно было прочитать страничку-другую интересной книжки: день Фомка любил начинать с приятного. По особому распоряжению директора в виде исключения зимой впускали четверых батмашинских — ихний газик отвозил только обратно, а в школу они шли пять километров через лес на лыжах.

Первый урок начинался ещё в темноте, включали тусклую лампочку под потолком; если тока не дали, зажигали керосиновую лампу перед доскою, для чего, кроме дежурного по классу, заранее назначался поддежуривающий — ламповой. Тетради были не у всех, писали на книгах, особенно котировались за добротность бумаги тома Ленина на казахском языке. Для чистописания сами сшивали тетрадки, в начале урока линовали одну-две страницы; в косую ровно налиновать было трудно, у меня получалось нечто в виде веера. Эти тетрадки из-за большой их ценности учительница домой брать зимой не разрешала — в морозы у многих в комнатах жили телята, ягнята, даже куры; у Федьки Лукашевича тетрадь зажевал телёнок, у Ильи Муромца — куры закапали помётом.

Переменок ждали с нетерпеньем — можно было согреться, если устроить кучу малу или жать масло. На большой перемене девочки, взявшись под руки и образовав овал человек из тридцати, медленно двигались по кругу и хором пели, так и называлось: петь кружком. Были они в подшитых валенках, в выглядывавших из-под платьев широких байковых шароварах, в растянутых материнских кофтах, застиранных, заплатанных, худые, прозрачно-бледные, но, спевшись за годы, вели мелодию стройно. Песни пели больше русские народные — про Ваньку-ключника, слюбившегося с молодой княгиней («и за грудь, за грудь тугую было хватано не раз»), про достающую из колодца воду красну девицу: «Достаёт и озирается, одинёшенька, кругом, а водица колыхается, чуть подёрнутая льдом». Но пели и современные: «Может, в Суздале, может, в Рязани не ложилися девушки спать, много варежек тёплых связали, чтоб на фронт их в подарок послать». Этих песен я почему-то никогда больше не слышал.

Младшие классы занимались во вторую смену, Антон выходил за час-полтора, чтобы пробраться в школу через парк, или горсад, с которым граничил школьный двор. Парк, заложенный ещё отцом Сапогова, был тенист, глух, в левом его углу на поляне громоздились развалины взорванной церкви — огромные пласты стен из кирпичей, намертво схваченных раствором, замешенным на твороге и яйцах.

Вход в горсад попытались сделать платным, за вход положили рубль; в воскресенье продали двадцать билетов; парк меж тем оказался полон солидной публики — мам с детьми, парочек; Васька Гагин клялся, что видел, как через забор два молодых мужика перебрасывали старушку.

Путь в школу через горсад связывался с некоторым риском. Сторожем там был хромой ингуш Аслан, который, шёл слух, так умел кидать свою палку, что она за двадцать шагов точно попадала по ногам убегавших. До этого подобный слух ходил про другого хромого сторожа, солдата Петра, охранявшего колхозный сад, но это вызывало сомненья, в способность же ингуша верили вполне, хотя и за двадцать и даже меньше шагов он ничего не бросал, а только кричал:

— Комсомолец-пыонер-бандыт-дурак!

Перед уроками в школьном дворе можно было поиграть в зоску: к куску длинношёрстой овчины подшивалась свинцовая блямба, это сооружение подбивалось ногой вверх и парашютировало, давая возможность подготовиться к следующему удару. Мастер мог сделать это без перерыва пятьдесят и даже сто раз. Зоску привёз Генка Куликов, приехавший после ашхабадского землетрясения, — был разрушен весь город, погибли тысячи. Старшая пионервожатая сказала: «Врёт ваш Генка. Иначе про это сообщалось бы в нашей печати». Мы верили Генке.

В школьном же дворе играли в футбол. Старую покрышку туго набивали тряпками, такой мяч плохо катился, а о подскоке не могло быть и речи, на фильме «Вратарь» мы подталкивали друг друга: как подпрыгивает! Нормальный мяч появился классе в седьмом. Но у тряпичного имелось одно крупное преимущество: его можно было гонять даже в двадцатиградусный мороз.

В классе был интернационал — правда, представителей всех наций, кроме немцев, было по одному: кореец, каракалпак, эстонец, полька и даже китаец. Евреев не было, хотя ходил слух, что мать Витьки Бурлакова принадлежит к этой народности, о которой у нас представления были самые смутные — знали только, что она обитает в каком-то Биробиджане. Казашка тоже была одна — Джабагина, ей потом по рекомендации райкома дали серебряную медаль.

Казахов в Чебачинске почти не было; радио тем не менее две трети времени вещало на казахском языке. Транслировали казахские национальные оперы — «Кызжибек», «Жалбыр», «Ертаргын», написанные, как говорил Гройдо, евреем Брусиловским, выпускником Ленинградской консерватории. Но чаще всего читали передовицы из алма-атинских газет и областной — «Кокшетау правдасы». Иногда радио давало литературные передачи — чаще всего стихи Джамбула, которые, впрочем, любило читать по-русски: «Пойте, акыны, пусть песни польются, пойте о сталинской конституции». Лучше всего звучала первая строка в заключительном двустишии: «Слушай, Каскен, Каскелет, Каракон, — я славлю великий советский закон». Кто слушал передачи по-казахски, было неясно: на казахской улице на краю города, у Степи, не стояло никаких столбов с проводами. К казахам относились не враждебно, но к администраторам и врачам из «хозяин страна» предпочитали не обращаться.

Немецкий преподавали ссыльные немцы. Побеседовав как-то с одной из таких учительниц на преподаваемом ею языке, Атист Крышевич с изумленьем обнаружил, что она говорит на каком-то поволжском диалекте, в котором, в частности, нет артиклей, и что этому наречию она обучает сотню детей уже целый учебный год. Антону повезло — в его классе преподавал Роберт Васильич, человек образованный. У него была неудачная фамилия. На первом занятии он её уточнил и попросил запомнить: он — Херинг, не Геринг, а — Херинг. Но нас сходство с фамилией рейхсмаршала не смущало — мы уже знали про одного хорошего Геринга, председателя колхоза в Павлодарской области, гремевшего на весь Казахстан. В этом колхозе построили пекарню, колбасный цех, пивоварню, молодожёнам выделяли безвозвратные ссуды, уходящим в армию заводили счёт, к которому они возвращались; очередь из желающих переселиться в этот колхоз составилась на несколько лет. Антон хорошо помнил споры о колхозе Геринга у печки. Отец: читали сегодня, сколько зерновых с га собрал шеф Люфтваффе? И на сколько он перевыполнил план поставок? Значит, нормальное хозяйствование при социалистической системе возможно! Дед: что это за система, когда всё держится на таланте и невероятных усилиях одного человека, который уйди — всё рухнет. Так потом и вышло. Местные власти, люто ненавидевшие Якова Геринга, его буквально затравили, он рано умер, колхоз сразу развалился. Судьба однофамильца, чебачинского Херинга, тоже была печальна.

Антон учился ещё и английскому — у миссис Кошелёвой-Вильсон, приятельницы бабки, по прозвищу «Хадуду». На урок он являлся с кувшином молока. С ней Антон переводил «The Gadfly», этот роман она очень любила, с его автором, Этель Лилиан Войнич, встречалась в Америке. «Father director, cannon Montanelli», — с выражением читал Антон и записывал перевод в толстую тетрадь: «Отец директор, каноник Монтанелли, остановился на одну минуту в своей переписке…» Когда Антон начал учиться в МГУ, во всех группах на уроках английского читали всё того же «Овода», никто не верил, что его автор жив, пока в какой-то газете не появился портрет симпатичной старушки, благополучно здравствующей в Нью-Йорке. Больше всего Антону нравились детские английские песенки, которые миссис Вильсон знала в большом количестве, так как пела их когда-то своему утонувшему в Темзе сыну: «Король считал свои деньги, королева сидела за столом, она ела хорошую тартинку, на которой было много, много масла, масла из Девоншира, а также варенье из горшочка, стоявшего рядом». Песенка была хорошая, но грустная: очень хотелось непонятной тартинки с вареньем; масла из Девоншира, видимо, совершенно необыкновенного, сильно хотелось тоже. Миссис Вильсон также омрачалась, а слушая пение Антона, капала слезьми. Когда она узнала, что Антон тоже любит Эдисона, она напела ему песенку — первое, что записал великий изобретатель на только что сделанном им фонографе: «Mary had a little lamb, its fleece was white snow»[7].

На физкультуре всю зиму катались на лыжах, участвовали в соревнованиях то городских, то районных. Все призовые места занимала компания из Батмашки: пробегая каждое утро в школу на лыжах по пять километров, за зиму они здорово натренировывались. Но первенствовал на всех дистанциях всегда Юрка Зорин, вырывавшийся вперёд уже на старте — на лыжах он скользил, ставя их косо, как на коньках, за что его грозились снять с дистанции. Через тридцать лет Антон увидел такой бег в передаче с зимней олимпиады, называлось: коньковый ход.

По военной подготовке Антон успехи обнаруживал средние — где было в строевой угнаться за такими асами, как Генка Меншиков или Витька Сидоров, но когда с инспекцией из военкомата являлся капитан Кибаленко-Котырло, военрук Корендясов всегда вызывал Антона:

— Рядовой Стремоухов! Что бывает при неправильных бросках гранаты в разных положениях?

И Антон не подводил.

— При неправильных и неудачных бросках как с места, с разбега, с колена, так и лёжа, граната может сорваться, полететь в ненужном направлении и нанести урон не противнику, а живой силе и технике бросающего.

Географию преподавала Марфа Ивановна, добрая, нестрогая женщина, на её уроках мы играли в морской бой или, делая вид, что изучаем атлас, загадывали города. От неё в памяти остались только имена глав компартий, знанию которых она придавала большое значение; некоторые звучали даже лучше, чем Трюгвели, — например, Виллли Пессси, с которым сравниться мог только несколько позже появившийся Мосаддык. Впрочем, запомнился ещё Америго Веспуччи — его имя Марфа Ивановна выговаривала надув щёки и выпучив глаза, и мы думали, что его только так и следует произносить.

С историей у Антона в младших классах всё время случались какие-то неприятности: то восстание декабристов назвал бунтом, то нечаянно выразился так: «Его Императорское Величество Государя Николая Второго прозвали после этого Николаем Кровавым».

— Мальчик получил монархическое воспитание, — говорила тётя Лариса, указывая через плечо в сторону дедова топчана, — что с него возьмёшь.

Но дело было, видимо, не только в монархическом воспитании. Уже в девятом классе на вопрос о том, что говорил Сунь Ятсен о главной особенности и принципе китайского государства, Антон ответил: «В Китае все жители китайцы и даже сам император китаец». Но историк Пётр Андреич, человек хладнокровный, заострять вниманье на этом не стал (не то что историчка, раздувшая историю с ленинскими пельменями), а сказал только: «Не совсем так. Я хотел бы услышать высказывание не сказочника Андерсена, а создателя “Объединённого союза”». Выручил всё знавший правильно отличник Мят: «Китай — государство китайцев, и управлять им должны китайцы». С точки зрения Антона высказыванья были идентичны.

А с пельменями Ильича была связана такая жалистная история.

Вызванный к доске, Антон бодро начал про ссылку, как Ленин ходил там на охоту, а хозяйка кормила его вкусными котлетами.

— А где в Шушенском жил Владимир Ильич? — спросила историчка Сорок Разбойников.

— В доме крестьянки Петровой.

Учительница удовлетворённо закивала. Тонкость заключалась в том, что она жила в доме, как две капли воды похожем на дом крестьянки Петровой (фотография была в учебнике): пять окон по фасаду, глухой сибирский заплот и двускатный козырёк над воротами. Сорок Разбойников этим очень гордилась и вместо урока водила к своему жилью весь класс.

— А какие главные события произошли в жизни Владимира Ильича в Шушенском? — спросила Сорок Разбойников.

— Когда В. И. Ленин уезжал из ссылки, он забыл пельмени.

Класс грохнул.

— Тысячу пельменей, — уточнил Антон.

В каких-то подсунутых отцом воспоминаньях Антон прочёл, что на дорогу Ленину и Крупской налепили и заморозили тысячу пельменей. Технология Антону была хорошо знакома: бабке он помогал лепить и сам выносил готовую продукцию на мороз в сени и устраивал под застреху, чтобы не достали Буян и кот Нерон. Тысяча — это много. Чтобы наделать такую прорву, надо было, не разгибаясь, работать день, а то и два. И такое богатство в суматохе забыли! Этих оставленных полвека назад пельменей было безумно жалко. Позже цифра забытых мёрзлых пельменей была оспорена. Оказалось, что она — из мемуаров старого большевика Пантелеймона Лепешинского. Но когда Антон уже студентом познакомился с его дочерью (известной тем, что она во время той же суматохи была вождём взята на руки и омочила святейшие колени), та сказала, что, по словам покойной матери (знаменитой своей скандальной теорией порождения клетки из бесклеточного вещества), пельменей было не тысяча, а две. Их стало ещё жальче.

Тогда на уроке общий смех, прервав ответ, уберёг Антона от ещё больших неприятностей со стороны Сорока Разбойников: он собирался щегольнуть песней, которая нравилась Ленину и которую, находясь в том же Минусинском уезде, сочинил революционер Мартов. Эту песню раза два, подвыпив, пел Гройдо, слышавший её от Дмитрия Ильича Ульянова: «То не зверь голодный завывает — дико разыгралася пурга. В шуме ветра ухо различает хохот торжествующий врага».

Рисованию нас учил человек таинственной национальности — дунган. Кто такие дунгане, или дунганы, не знал никто. Отец, у которого Антон пытался что-нибудь выяснить, сказал: «Садись и записывай: История мидян темна и непонятна. Точка. Конец истории мидян». — «Папа! — недоуменно остановился Антон. — Я спрашивал про дунган!» — «Ну, исправь на дунган», — великодушно разрешил отец. Имя-отчество у учителя рисования было какое-то сложное, под стать национальности; Васька Гагин считал, что оно звучит как Автоген Мустангович — так мы его и называли, правда, стараясь произносить невнятно, только Васька, наоборот, выговаривал оба слова особенно отчётливо.

В школьном сарае, где хранились транспаранты, портреты на палках и прочий инвентарь для демонстраций, мыши отъели правое ухо у Ленина и левое — у Сталина. Рассказывали шёпотом, это было чепэ — через два дня не с чем идти на демонстрацию и вообще. Автоген брался выручить — изготовить за это время оба портрета, но с помощью учеников. И научил нас, как можно точно скопировать, причём в каком угодно масштабе, любой рисунок, портрет, разграфив его на клетки. Обмолвился, что сам он так нарисовал не меньше сотни портретов Ленина и с полтысячи — товарища Сталина. Профессиональный живописец сделает копию с чего угодно без всяких клеток, но там, где он писал эти портреты, нужна была полнейшая, до самомалейших деталей, идентификация с фотографией. И ещё что-то добавил, но так тихо, что услышала только расчерчивающая рядом горошковый галстук Ленина (неровные горошины очень напоминали маленькие пельмешки) Вера Выродова: «Они спасли мне жизнь». Автоген учил нас теории и практике перспективы, попутно объяснив, что прямая перспектива — отнюдь не единственный и обязательный способ изображения видимого мира; это, наряду с двенадцатеричной системой исчисления, изложенной математичкой Алуизой, перевернуло сознание.

Алуизой для простоты мы называли Ольгу Алоизиевну Белоглавек. Даже мы чувствовали, что она — не то, что другие педагоги, в том числе и ссыльные. Начинала она с Лифшицем и Ландау, высоко ценившими её математический талант; это она придумала школьные математические олимпиады. Но в 34-м попала в кировскую высыльную волну. В Чебачинске все пятнадцать лет жила у одной и той же хозяйки, ходила в одном и том же пальто, утром ела манную кашу на воде, а вечером — кислое молоко с сухарём или наболтку из муки. Когда в 60-е годы она умерла, на книжке у неё оказалось 75 тысяч, которые она завещала местному детдому. Деньги она охотно одалживала, но если кто не возвращал их в срок, им самим назначенный, больше тому в долг не давала.

В сорок девятом её арестовали — Антон с Мятом видели, как её всё в том же пальто через огород вели двое: один впереди, другой на три шага сзади. Донос написал второй математик, Ефим Георгиевич, взявший у неё большую сумму на покупку дома и рассчитывавший таким образом избавиться от неприятного долга. Но ему не повезло. В лагере Алуиза, свободно перемножавшая в уме трёхзначные цифры, оказалась незаменимой при подсчёте кубометров грунта и бухгалтерских расчётах. Начальник лагеря, узнав в отделе перлюстрации, что она уже дважды в письмах напоминала коллеге о долге, прося отдать эти деньги своей бывшей хозяйке, сказал заключённой, что поможет. Математика прямо с урока вызвали в НКВД, где майор Берёза его предупредил, что если долг не будет возвращён в 48 часов, он проследует туда же, где находится его заимодавка. Ефим Георгиевич двое суток мотался по городу, занимая у встречного и поперечного. Всё это Ольга Алоизиевна рассказала Антону, когда через пять лет освободилась. Тогда же от неё Антон впервые услышал о теории связи важнейших исторических событий с периодами солнечной активности — с автором этой теории, профессором Чижевским, учительница подружилась в карагандинском лагере «Спасское». Уже после её смерти Антон узнал, что в год окончания войны она, дописав диссертацию, послала её на свою бывшую кафедру в Ленинградский университет. Работа вернулась с фиолетовым штампом на титуле: «Возврат без рассмотрения».

Алуиза, кроме школы, никуда не ходила. Только однажды, в июле, когда было плюс сорок, Антон встретил её на Озере. Она сидела на мелководье в чёрном купальнике с юбочкой (такие он видел в альбоме бабки на пляжной фотографии её подруги в Ницце) и тихонько поливала себе плечи из ладони, сложенной ковшиком.

В пионеры принимали в первом классе, в торжественной обстановке, но так как Антон пришёл сразу во второй, ему просто объявили, что он теперь пионер, и сразу назначили звеньевым. На рукаве курточки следовало сделать нашивку. Дома чисто красной материи не нашлось, раскроили старый красный платок в чёрную полоску. Тётя Тамара в советской символике не разбиралась, нашивка получилась шириной в два пальца и охватывала рукав полукругом, сильно напоминая траурную повязку.

— Издеваешься? — предсовета дружины китаянка Соня сузила свои и без того узкие глаза. — Ты где живёшь? Нашивок не видел? Спороть! И не дома, а немедленно! Придёшь показаться.

Антон пошёл в сортир, зубами и ногтями отодрал нашивку, бросил её в очко, посмотрел, как она там плавает, и пошёл показываться.

«Пионерская правда» обсуждала, должен ли пионер доносить на товарищей. У нас этот вопрос решался просто: доносчика били, жестоко, втёмную, набрасывая на голову пальто, чтоб не видел на кого доносить.

Пионерских сборов, которые, судя по «Пионерской правде», во всех школах страны проходили беспрерывно, в чебачинской школе устроить не удавалось: после уроков одного ждал огород, другого — хлев, третьего, опоздай он, не сажали за стол. Когда новая старшая пионервожатая попробовала затащить Гуркиных детей после уроков на какой-то сбор, Маня заявила, что ей надо пригнать с Речки утей, и вчера одну уже съела лиса; её брат Ерёма тоже отказался, потому что должен вывозить из заполнившейся сортирной ямы экскременты. Он употребил другое слово, которое в сфере натурального хозяйства не имело обсценной коннотации и воспринималось как обычный синоним к словам навоз, помёт: коровье, птичье, овечье, лошажье. На уроке химии, рассказывая об азотных удобрениях, Илья Муромец сказал: лучшее из них — скапливающееся на островах от птичьих базаров птичье говно. «Гуано», — мягко поправила учительница. «А я что? — возразил гулким басом Илья. — Я и говорю: говно».

Сборы, слёты — всё это происходило где-то далеко, там, где пионеры ходили на торжественные линейки в Колонный зал и встречались с внуком Маркса Эдгаром Лонге. С удивленьем мы разглядывали снимки в той же «Пионерской правде», из которых явствовало, что московские школьники всегда были при своих красных галстуках — и на уроках, и на экскурсиях, и когда мастерили авиамодели (все столичные школьники мастерили авиамодели). В газете серьёзно обсуждался вопрос, допустимо ли галстук носить с цветной рубашкой; после печатания материалов обсуждений и писем пионеров тридцатых годов общее мненье склонялось к тому, что предпочтительнее всё же с белой, которую нужно менять через день — над этим помирал со смеху сын Усти Шурка, у коего была только одна неопределённого экономического цвета рубашка, которую мать стирала по утрам в воскресенье и вешала над плитой, а Шурка сидел и ждал, когда та высохнет.

В нашей школе всякий надевший галстук должен был быть всегда готов за него ответить. Увидев галстучника, кто-нибудь (чаще всего Борька Корма) хватал его за галстук под самое горло так, что перехватывало дыхание, и говорил грозно: «Ответь за галстук!» И галстучник сипло выдавливал: «Не трожь рабоче-крестьянскую кровь — она и так пролита в октябрьские дни». В галстуке я помню только одного из всех своих товарищей — Юрку Бутакова. Было удивительно: этот коновод, зачинщик всех наших шалостей, почти хулиган всегда носил пионерский галстук. В нём он и лежал в гробу — в одиннадцать лет. Его отец взял Юрку на охоту, собаке в прошлый раз по пьянке влепили в глаза утиной дроби, и он плавал за подстреленными утками, а шёл уже сентябрь, Юрка простудился и заболел воспалением лёгких.

На районные олимпиады галстуки собирали со всей школы, чтобы повязать их хотя бы тем, кто участвовал в монтаже, т. е. стоял в выстроенных на сцене шеренгах, из которых выходили по одному и читали по четверостишию: «От пен океанского вала до старых утёсов Кремля такой молодёжи не знала видавшая виды земля». Скандал, впрочем, всё равно разразился. Вместо узла у нас использовали зажимы — металлические приспособы, в которые пропускались оба полотна галстука и в нужном месте зажимались. Приехавшая из области толстая дама в пионерском галстуке, увидев наших монтажников, пришла в ужас: зажимы давно отменены, их придумал вызнаетекто (наши деятели не знали, но спросить не решились), это политическая ошибка, концы зажимать нельзя — только связывать, что символизирует связь, сплочение, соединение детей пролетариев всех стран. Старшая пионервожатая, пересказывая нам речь пионерской дамы, делала понимающее лицо, ожидая такие же лица увидеть у нас — и мы сделали такие лица.

Районные школьные олимпиады являлись большим событием. Из деревень в розвальнях приезжали участники — иные за тридцать, пятьдесят вёрст. Пели, плясали, декламировали. Большой успех имел скетч, показанный казахской школой: «Трумэн келдiм кабинетте», где мечущегося с огромной сигарой по кабинету американского президента изображал казахский школьник ростом не больше этой сигары.

Песню «Жил в Ростове Витя Черевичкин», который «отлично в школе успевал, а в свободный час после урока голубей любимых выпускал», пел школьник из Котуркуля Вольдемар Хлыстун. На самой высокой ноте Хлыстун дал петуха. Попробовал повторить — сорвался опять. Попытался в третий раз — то же самое. Высоким голосом Вольдемар зарыдал и убежал со сцены. Вышла его учительница и сказала, что в бараке, где их разместили, холодно, титан не работает, и нельзя дать артистам даже горячительных напитков.

От успено-юрьевской средней школы выступал какой-то молодой человек с потрясающей чечёткой. Был он мал ростом, очень худ и острижен под машинку, но всё ж таки выглядел старше прочих участников. Выяснилось, что этот якобы ученик — ссыльный заслуженный артист УССР, известный мастер степа.

Антон за чтение стихотворения получил грамоту и в числе победителей поехал на олимпиаду-смотр школ Сибири и Северного Казахстана в Петропавловск. Там он на второй вечер познакомился с худой и высокой польской девочкой Анной, немного его старше. Девочка Юля, с которой он гулял в первый вечер, сказала зло: «Я знаю, почему она с тобою ходит. Потому что ты длинный, а она дылда! И ещё страшила!»

Они гуляли по улицам, снег лежал почему-то грязно-серый, никто не ездил на санях. Антон ходил в овчинном дублёном полушубке и валенках, Аня носила длинное красное пальто и ботинки с высокой шнуровкою, то и другое Антону безумно нравилось, но пальто было без ваты, а ботинки в смысле тепла вообще курам на смех, она страшно мёрзла, грелись в магазинах, но там не было ни товаров, ни покупателей, их быстро замечали и прогоняли.

На смотре Анна пела песню из фильма «Цирк» «Слип, май бэби» — очень трогательно, ей даже хотели присудить первый приз, но на комиссии та же толстая дама-пионерка, которая приезжала в Чебачинск, заявила, что первый нельзя, так как девочка пела по-английски, а когда учительница Ани робко заметила, что Любовь Орлова тоже поёт по-английски, пионерская дама ответила: это было сто лет назад, а теперь, особенно после фултонской речи Черчилля, давать за такое первую премию политически неграмотно. Аня уезжала раньше; когда шофёр пошёл ручкой заводить грузовик, она выскочила из кузова и при всех поцеловала Антона в щёку.

Антон читал стихотворенье Майкова «Емшан», выбранное дедом из-за его степных как бы казахстанских реалий: «Отдай пучок травы сухой, отдай емшан, и он вернётся». Стих «И нет уж больше Мономаха!» он читал, повесив голову, как Васька Гагин, и сорвал большой аплодисмент, но премии тоже не получил — из-за неактуальности темы стихов малоизвестного поэта. Дед потом долго плевался: «А кто у них многоизвестный? Голодный? Бедный? Безымянный — или как его там? Тьфу!» — «А вы чего хотели? — почему-то удовлетворённо, как всегда в таких случаях, сказал отец. — Это вам не наша дыра. Там — бдят».

Когда Антон с дочкой Дашей и её мамой пошли на концерт знаменитой Анны Герман, он объяснил им, откуда у этой польской певицы такой замечательный русский язык, но почему-то не сказал, что знал её тогда.

Пионерлагеря, куда Антона, к его великому огорчению, запихивали лета два-три, отрывая от Озера, Речки и — главное — Улицы, тоже мало напоминали галстучные республики с цветных обложек журнала «Пионер». Как и там, подымали флаг, жгли костры открытия и закрытия, но жизнь сосредоточивалась вокруг пропитания. Сбегав умыться к озеру и позавтракав кашей из шрапнели или пшена с крохотной лужицей подсолнечного масла в продавленной ямке, поотрядно выходили в лес за ягодами и грибами. Ягод была прорва — земляника, малина, душистая лесная клубника, не имеющая ничего общего с водянистой и несладкой садовой, смородина, костяника — за два-три часа наедались до отвала. Грибные походы любили меньше, хотя сданные на кухню грибы превращались к ужину в замечательное блюдо. Порции в столовой были маленькие, кто хотел получить лишние, мог записаться в дежурные по дровам, но всё знающий Радик Левинтант говорил, что энергозатраты по пилке и колке не компенсируются двумя и даже тремя добавками, попросту — есть хочется ещё больше.

Иногда вместо леса выходили на прополку. Сорняки видывали — у всех дома имелись огороды, но заросли бурьяна на колхозном поле, среди которых невозможно было найти какое-либо окультуренное растение, при первом знакомстве ошеломляли. За прополку колхоз кормил обедом на полевом стане, а в одно лето за несколько прополок получили плату натурой — вели на верёвке упирающегося курдючного барана под песню: «Был я у барыни да первое лето, получил у барыни утицу за это. Моя утя-воду-мутя! Был я у барыни да второе лето, получил у барыни барана за это. Мой баран-по-горам!» Эта смена вообще оказалась удачной: прирезали павшую на ноги водовозную конягу Милку, и весь лагерь каждый день, а не через два на третий, получал к обеду бешбармак из конины; об этом вспоминали все следующие сезоны.

После леса или прополки купались в солёном озере Жукей, оставшемся после древнего моря. Плескались кто сколько хотел; друг другу передавали рассказ одной вожатой, которая перед войной отдыхала в Артеке, что там в море запускают раз в день на десять минут, — такой ерунде не верили.

Жили в больших армейских палатках с земляным полом, в пасмурь в них было сыро и холодно, в вёдро — душно, но зато когда из Степи дул полынно-ковыльный ветер, было не холодно и не жарко, а хорошо и ароматно.

Антона навестил отец — пришёл пешком за тридцать вёрст, оставил денег, и пока их не отобрали ребята из старшего отряда, Антон целую неделю подкармливался — ходил вечером в деревню, съедал стакан сметаны и поправился на девятьсот грамм. Вес — первое, о чём спрашивали по приезде домой: на сколько поправился? И кто на мало, чувствовал себя виноватым. Самый большой общий привес был в отряде детдомовцев — пудов до шести, т. е. каждый внёс в отчётную отрядную копилку не меньше трёх килограммов; они вообще считали, что в лагере кормят очень хорошо. Но рекордсменом из сезона в сезон оказывался сын Усти Шурка — он жил в лагере всё лето, не уезжая даже в пересменку (помогал белить печи, драить котлы), и к концу третьей смены набирал шесть-семь кило и ходил, пыхтя, брюхом вперёд.

С первых часов после возвращенья с нетерпеньем ожидалось, когда спадёт жара и можно будет играть — в лапту, в городки, в немецко-народную игру штандер, которой научил Кемпель. Отец пробовал реанимировать игру в бабки, целый месяц мы их копили, запоминали правила. В первой же игре Васька Гагин, обладавший невероятным глазомером и твёрдостью руки (он сам присвоил себе прозвище «Твёрдая рука Гамбусино», увидев эти слова на обложке книги, и хотя Фомка Линник говорил ему, что это два разных произведения и Твёрдая Рука никакого отношения к Гамбусино не имеет, именовать себя так продолжал — он был очень самостоятельный и не верил никому), выиграл все бабки, включая чёрную — битку, налитую свинцом. Собирать кости заново никто не схотел. Но это был предлог — игра давно умерла, как вскоре умерла и шумная, азартная лапта.

Наигравшись и уставши, рассаживались на брёвнах. Толстый кругляк предназначался для нового шелеповского дома, но строительство всё откладывалось из-за отсутствия присутствия, брёвна за три-четыре лета высохли до звонкости, за день они под солнцем нагревались, сидеть на них было приятно.

Рассказывали разные истории, больше страшные.

Поздним вечером в один дом — там, у Озера, постучали: «Хозяйка, вынеси напиться». Голос был мужской, и воду понёс хозяин. В сени вошли четверо (почему он вообще ночью такой ораве открыл — подобные вопросы жанром не предусматривались). Первый отпил и отдал ковш второму. Тот, напившись, передал третьему. Третий — четвёртому. Последний воду допил и протянул ковш хозяину, а когда тот подошёл, ударил его ковшом по голове. Хозяин упал, обливаясь кровью (это было понятно, потому как дома у всех слушателей на кадках висели ковши — чугунные или кованого железа). Хозяйка подставила под голову мужа его шапку, туда сразу до половины натекло крови (это тоже было представимо, потому что подкладки в ушанках всегда делали почему-то ярко-красные). А разбойники пошли дальше. Когда Валька Шелепов, не выдержав, всё же спросил (хотя мордой лица и выражал, что понимает всю некорректность вопроса), зачем они это сделали, рассказчик, Борька Корма, выражением своей морды эту некорректность подтверждая, сказал: «Разбойники жа!»

Один мужчина — дело было в противоположном от Озера конце, у станции, — лёжа с женой, не докурив папиросу, положил её возле кровати на кердпич (историю рассказывал Васька Гагин). И уже повернулся к жене, но вспомнил, что папиросу не затушил, поворотился обратно и — видит: из-под кровати протянулась огромная волосатая рука и взяла непотушенный бычок. Но это был не спрятавшийся хахаль, а совсем даже бандит.

Однако и без разбойников ужасов было невпроворот; потом одна писательница из таких историй создала в толстых журналах целую литературу.

Демобилизованный капитан вошёл в свой дом, навстречу ему кинулась маленькая дочка, держа в своих ручонках ножницы, которыми играла, споткнулась, упала и, наткнувшись на концы ножниц, выколола себе оба глаза. Капитан вынул из кобуры свой тэ-тэ, застрелил дочь и застрелился сам. Слушатели все до одного знали, что офицеры с войны с пистолетами не возвращаются (единственный, кто привёз — гранаты, — был Петя-партизан, но на то он и партизан), однако поведавшему эту трагическую историю Генке Меншикову никто недоверия не выразил.

Впрочем, на брёвнах не менее необычные истории можно было услышать и от взрослых, приходивших покурить, когда работать на огородах было уже темно. Одна была опять про капитана, только пехотного. Он вернулся с крупным мужским дефектом. Рассказчик Филя Крысцат начал было словесно таковой описывать, но всяких-энтих слов не нашёл, а нормальные при пацане (Антон оставался, когда все его приятели давно сидели по домам) употреблять, видимо, считал непедагогичным и поэтому тотальность дефекта показал выразительным рубящим жестом. Семья, двое детей, жена ещё молодая. С собой капитан привёз ординарца Федьку, который и пользовал капитанову жену, и родился ещё один сын, и офицер, когда выпивал, брал его на руки и плакал. Но на этом история не кончилась. Федька нашёл себе другую, девку, и навострился жениться. Жена капитана плакала, и он, пьяный, тоже плакал и кричал, что Федька свой, а другого, кто к жене прискребётся, зарубит топором к такой-то матери. Антон ждал, когда зарубит, но капитан упросил Федьку, чтоб тот к его жене иногда приходил, и выставлял бутылку, и они сначала вместе пили. Но топор, как повешенное в первом акте ружьё, ударил: невеста Федьки всё узнала и зарубила, но кого из троих, рассказчик вспомнить не смог. Кочегар Никита предположил, что скорей всего жену. Гурий сказал, что хорошо б самого капитана — всё из-за него, да и на кой… ему такая жизнь. Но рассказчик Крысцат веско бросил: никто не виноват, виновата война. И все поразились такой мудрости Фили Крысцата, но он честно признался, что это так выразился на суде защитник.

Рассказывали, что у убитого на сетчатке отпечатывается, как на фотоплёнке, портрет убийцы, почему многие убийцы выкалывают своим жертвам глаза. Научным фактом про сетчатку очень заинтересовался разведчик Бибиков, который потом подался в бандиты, а тогда ещё, наоборот, сидел со всеми по вечерам на брёвнах.

Вокруг шеи приговорённого к повешению шла наколка: «Ради Бога, не надо». Когда начали вешать и разорвали воротник, все её увидели. Приговорённого отпустили.

Уличной жизни мешала не школа. Школа была одно, улица — другое, миры эти не соприкасались, имели разную мифологию, разный язык; слова «советский», «пионер», «комсомолец» на улке не произносились. Через годы молодой историк Стремоухов начнёт писать работу (и как многое другое, не завершит) о трёх стилях, или языках советского общества: 1) язык официальной идеологии — газет, радио, собраний, съездов; 2) противостоящий ему язык старой интеллигентской культуры, бытовавший в своём устном варианте, а после появления самиздата — и в письменном; 3) тоже противостоящий первому язык семьи, быта, улицы.

Уличной жизни мешало натуральное хозяйство. У Гагиных жили собака, куры, гуси, корова, хряк, казённая лошадь, полагавшаяся дядьке Васьки как заготскоту, и Васька, придя из школы, должен был вывезти несколько тяжёлых тачек навоза, настелить корове и лошади свежей соломы, задать одной овса, а другой сена, надёргав его занозой из стога, предварительно отгребя от него снег.

Дядька-заготскот вдобавок ко всему имел приличное жалованье, у тех же, кто, как Гурка, зарплату получал пустячную и тянул семью — семеро детей, тёща, свояченица и ещё какая-то жившая в кладовке-темнушке слепая старуха, — надежда была только на хозяйство. С необозримого огорода, занимавшего огромный кусок косогора над Речкой, набивали в подпол по четыреста вёдер картошки, ниже по-над речкой тёща и свояченица разводили капусту и огурцы, слепая сродственница пряла в тёмном залюдском чулане, как парка, бесконечную шерстяную нитку, и жена Полина днями и ночами вязала, одевая всю семью в носки, свитера и даже платья. Сам Гурка плёл корзины и вентеря, бондарил, для своих катал чёсанки (фабричные валенки он не уважал — их делают из жёсткой шерсти узбекских овец, он же валял из тонкого руна овцы романовской, оно даже когда свойлачивается, остаётся мягким, а значит — тёплым), не брезговал брать с конного двора починять хомуты и чересседельники. На дворе их дома было не пройти из-за вязок прутьев для корзин, заготовок для дуг и куч навоза; во всём этом копошились большеголовые маленькие дети (у большеньких головы были нормальные) и орали — то на них обваливалась поленница, то бодал козёл или щипал гусак, ростом козлу не уступавший. Гурка, матерясь, отгонял метлой гусака, пинал в бок козла, подпирал поленницу слегами. Но своё разветвлённое хозяйство любил и его необходимость и значение теоретически обосновывал:

— Что мне ваш райком сделает? Уволит? Ну и увольняй к… матери. Когда я тому мордовороту нюх начистил и два месяца не работал, — мы что, подохли? Ещё лучше жили: время — вагон, я такую партию корзин за… л, весь базар о… л. Клал я на энтот райком с прибором и присвистом.

Что-то в этом роде говорил и отец: Сталин удушил середняка и продолжает давить личное хозяйство потому, что хозяин в деревне и полугороде свободнее горожанина, зажатого и прикованного к кормушке, в которой дверку подымает и опускает власть.

Улица не только бегала, играла, хулиганила, она — читала. Здесь тоже была оппозиция школе — в её домене. Читали не так и не то, что проходили и что рекомендовали в ежегодно спускаемых откуда-то списках. Из рук в руки передавали распадающиеся книги, часто по старой орфографии, без начала и конца и почти всегда без титула. В основном это были исторические романы — как потом установил Антон, Мордовцева, Данилевского, Дмитриева, среди девочек ходила Чарская, которую мы презирали, позже, когда их начали переиздавать, появились Стивенсон и Дюма.

Главным читателем Улицы был Фомка Линник. Читал он целыми днями, по ночам при лунном свете, когда мать отбирала керосиновую лампу, по дороге в школу, прислоняясь к телеграфным столбам (один раз зачитался у столба перед школою, и мы весь урок видели его из окна). Но — странное дело — в голове его не задерживалось ничего, учился он неважно и особенно плохо почему-то по литературе и истории.

Дед не любил, когда Антон приносил уличные книги, и старался подсунуть Гоголя, упреждая: тебе с твоей чувствительностью не надо читать «Вия» на ночь; Антон читал как раз на ночь, но гоголевские ужасы его не трогали; ни разу не улыбнулся он и при чтении будто бы смешных «Вечеров на хуторе» и мненье это не переменил выросши, и сразу согласился с Набоковым, что Гоголь сам выдумал знаменитую историю о том, как типографские работники помирали со смеху, набирая эту книгу. «Мёртвые души» же, которые, полагал дед, читать ему рано, Антон страстно полюбил с первых строк про въезжающую в город N бричку Павла Ивановича Чичикова, который ему чрезвычайно нравился: был не слишком толст и не то чтобы слишком тонок, всегда умел найтиться и замечательно брился, подперши щёку извнутри языком, так что в рассуждении гладкости она становилась совершеннейший атлас. Про героев из других книжек можно было вспоминать какими угодно словами, но из этой — только теми, которые стояли там.

Вспоминая, Антон удивлялся, как мало влияла идеологически собственно школа. Влияние было скорее общегосударственное. Мы верили, что страна кишит шпионами. Читали, передавая друг другу, толстую красную книгу с рассказами, как пионеры помогают пограничникам. В журналах «Пионер» и «Дружные ребята» тоже печатались такие истории, в прозе и стихах. Герой одной из них, Вася Иванчиков, гуляя с другом возле колхозного поля, увидел, как среди моря золотых колосьев вдруг что-то «зачернело, словно лодка на волне». Лодка оказалась плечьми и кепкой незнакомого мужчины, который вежливо поздоровался с пионерами: «Здравствуй, русские ребята», — и пошёл своей дорогой. Вася послал друга на погранзаставу, а сам залез на высокую сосну — наблюдать. «Как узнать врага ты мог?» — спросил старший сержант после поимки диверсанта. Находчивый Вася секрета не скрыл: «Русский русскому не скажет: — Здравствуй, русский, здравствуй, брат».

Мы страстно мечтали обнаружить хотя бы одного шпиона. Петька считал, что на худой конец подошёл бы какой-нибудь диверсантский пёс: «Зашита в ошейнике пачка бумаг: собаку послал с донесением враг». Но ближайшая граница находилась в трёх тысячах километров, к тому же Антон полагал, что пёс из стихотворения — редкое исключенье в благородной собачьей генерации.

Другое дело — люди, например, физик Александр Петрович Баранов. Приехавший с КВЖД, а до этого живший в Харбине, весёлый, мелкокудрявый, носивший роскошную серую тройку японского шевиота (агентурное сведение из подслушанного Мятом разговора возле учительской), Барашек идеально подходил на роль японского шпиона. Рассказывал, что в Харбине бывал на концертах Вертинского и Лемешева. Вертинский — понятно, но Лемешев? Не могли разрешить народному артисту выступать перед белоэмигрантами. Было ясно: за Барашком надо следить. Мы залегали в бурьяне на краю соседнего огорода, но видели только, как Барашек ходил в клозет и сушившиеся на верёвке его кальсоны — шёлковые, как у штабс-капитана Рыбникова. Забавнее всего оказалось то, что, как узнали мы через много лет, Баранов действительно был завербован ещё на КВЖД, но разведкой не японской, а вовсе даже советской.

Одно время на роль шпионки у нас пробовалась ботаничка, дочь Кибаленко-Котырло, сотрудницы дореволюционного «Нижегородского листка». В Чебачинск она попала, сказав в учительской: по мнению её матери, молодой Горький печатал в этой газете очень плохие статьи и рассказы, а в другой раз высказав уже своё мнение, что роман Панфёрова «Бруски» надо бы назвать «Булыжники».

Подозрение на ботаничку пало по причине её исключительно уединенной жизни. Она даже не ходила на переменках в учительскую, а стояла в коридоре, положив портфель на подоконник. Знакомство водила только с одним человеком — своей землячкой, тоже ссыльной, дочерью известного саратовского краеведа и историка Гвоздаво-Голомбиевского. Но у ботанички обнаружился брат, переведённый из Забайкальского военного округа, — он вряд ли позволил бы ей податься в шпионки.

Школьная комсомольская организация, как и пионерская, работала вяло, плохо выполняла роль кузницы кадров, что сильно расстраивало парторга Сорок Разбойников — в её время комсомольцы устраивали шествия возле церквей, пели «Долой, долой монахов, долой, долой попов, мы на небо залезем, разгоним всех богов!», комсомольский билет носили у сердца. У нас билет с собою таскал только Петька Змейко, но, сильно помяв его в куче мале и вымочив, когда свалился с лодки, носить перестал.

В комсомол принимали чохом, всем классом сразу, что Сорока Разбойникам тоже не нравилось, она значительно поглядывала на огромную копию маслом с цветной репродукции в «Огоньке» «Приём в комсомол. Сталинское племя» — там вступающего горячо обсуждали, а он стоял потупясь. Правда, на втором этапе, в райкоме, выборочно задавали вопросы, список которых передавался в школе из поколения в поколение: какие должности занимает И. В. Сталин? Сколько членов в составе Политбюро? (Тут многие сбивались.) Как расшифровывается ВКП(б)? Но бывали и отклонения. Галю Гладун спросили, есть ли среди её родственников члены партии? «Есть. Крёстная», — простодушно ответила вступавшая.

Впрочем, был случай индивидуального приёма. Когда в седьмом классе все вступали коллективно, Генка Гежинанов заготавливал дрова и остался вне рядов. В десятом в видах предстоящего поступления в институт он этот недостаток решил ликвидировать.

Отец погиб на фронте, у больной матери он был единственный работник. С весны до поздней осени копал, сажал, окучивал, полол пятнадцать соток огорода, ухаживал за кабаном, стеклил теплицу, пилил, колол, косил сено, которое они с матерью вывозили на корове.

Я любил Генку за неунываемость, знание сельского хозяйства и за то, что он хорошо пел «Выхожу один я на дорогу», и охотно дал ему рекомендацию, рассказав, как он возит сено и дрова на корове, которая от этого даёт мало молока. Всё шло путём, но в середине приёма Генрик Гассельбах, сделавший позже карьеру в райкоме, вдруг спросил:

— Ты вступал в пионеры?

— Вступал.

— Значит, ты пионер?

— Пионер, — не очень уверенно ответил Геннадий.

— А почему ты не носишь пионерский галстук?

Генка растерялся. Галстук у нас не носили даже сентёпки-второклашки и пескари-третьеклассники, и представить его на шее восемнадцатилетнего парня ростом под косяк двери и с плечьми, плакавшими по пятипудовому мешку, можно было только в виде дикой шутки. Однако вопрос очень понравился Сорока Разбойникам.

— Да, действительно. Пусть вступающий в ряды ответит на этот вопрос.

Антон физически ощущал гнусность вопроса — будто ему, как однажды в детстве, за шиворот засунули клубок пиявок, но как выйти из положения, придумать не мог; сковывала и Сорок Разбойников.

Ситуацию спас Петька, не смущавшийся присутствием никаких Разбойников. Он заявил, что удивлён некомпетентностью члена комсокомитета, не знающего, что из пионеров выбывают по возрасту.

— После этого ещё не вступивший в комсомол считается несоюзной советской молодёжью, — веско, как бы на что-то намекая, заключил Петька и сел на место.

— Откуда сведения? — по-индейски, не разжимая рта, спросил Антон.

— Только что выдумал, — ещё с большим индейским искусством отвечал Петька. — Их бить их же оружием.

Петька не боялся ни учителей, ни директора, ни даже секретаря райкома, которому на встрече с молодёжью сказал в лицо, что на хоздвор райкома завозят лучший карагандинский антрацит, а в школу — угольную пыль. Такой смелости Антон завидовал.

Когда умер Сталин, Антон, придя домой, стал рассказывать, как плакали школьники и учителя.

— А я буду плакать позже, когда все перестанут, — сказал дед.

Про Сталина от него кроме слова «бандит» Антон не слышал ничего другого и деду верил. Но когда по радио пели «Чтобы руку поднял Сталин, посылая нам привет», Антону тоже хотелось идти в колонне мимо мавзолея.

Когда возвращались с траурного митинга и молчать было вроде неудобно, Антон сказал мрачно:

— Умер последний классик марксизма-ленинизма.

— При чём тут марксизм-ленинизм! — возмутился Петька. — Человек какой!

Из репродуктора на столбе нам сказали: по всей стране на пять минут будут остановлены поезда и пароходы (дед вчера интересовался — а самолёты?), фабрики и заводы и включены заводские и прочие гудки. И действительно, заглушая радио, заревел гудок промкомбината — единственного промышленного предприятия Чебачинска. Мы остановились, послушали, подняв из уважения по правому уху своих телячьих ушанок. Занятия были отменены, и мы пошли к Петьке и под траурную музыку из чёрной тарелки репродуктора до вечера играли в дурака.

(Продолжение следует 26)

Свернуть