23 сентября 2019  12:22 Добро пожаловать к нам на сайт!
Поиск по сайту

Что есть Истина № 54 cентябрь 2018 г

Проза



Короткевич Владимир.

 

Черный замок Ольшанский

(окончание, начало в № 53)


 

ГЛАВА VI. Короткая. О седом антикваре и «барыге»

Мне все же пришлось зайти к Клепче, хотя для меня это было хуже смерти. Случилось так, что вечером следующего дня он позвонил и ласково проинформировал, что ни в одном комиссионном магазине города исчезнувших картин — простите — нет и что, значит, имела место кража. И, стало быть, все было просто.

— Нет, не просто, — сказал я в трубку. — Не знаю, как с его смертью, но он не поехал бы на Романь, ожидая вестей от жены. Могли воспользоваться отсутствием. Потому что кто-то обещал за евангелие большие деньги. Искали его, не нашли, прихватили, что попалось под руку, вот и все. А могли и убить каким-то неизвестным способом.

— Так что бы вы посоветовали, уважаемый Антон Глебович?

— Я знаю? Я стал бы искать того, кто умолял продать ему книгу, может, он и подговорил взломщиков.

— А может, в самом деле схватило сердце, упал, захлебнулся? А квартиру ограбили потом?

— Ваши гипотезы, вы и проверяйте.

Я положил трубку. Со времени обыска я выносить его не мог за одно только подозрение ко мне.

В эти дни я сделал одно открытие. Вертел книгу и так и этак и нашел в двух миниатюрных «красных буквах», — словно бы вплетенные в завитки, в листики, цветы и узоры, — инициалы. Может, мне это и показалось, но как иногда видишь в пятне на стене портрет или пейзаж, так видел и я в двух миниатюрах инициалы ПДО — Петро Давыдович Ольшанский, ВФО — Витовт Федорович Ольшанский. Это, кажется, подтверждало факт, что евангелие принадлежало им, но я не знал, чем этот так называемый факт может мне помочь. Ну, скажем, мог быть такой побудительный мотив, как похищение фамильной ценности. Но где теперь, кто они, дьявол их возьми, отпрыски того рода? Скорее всего, мотив был единственный — спекуляция.

И вот спустя два дня «уважаемый пан детектив» Клепча позвонил мне и вежливо пригласил к себе. Сами понимаете, что это было не то приглашение, которое можно игнорировать. Я явился и увидел в уютном таком кабинетике две картины, прислоненные к стене.

— Они?

— Они. Видите, на оборотной стороне «Кромвеля» заштопан след повреждения?

— Его почерк? — Он протянул мне квитанцию.

— Почерк не его. Подпись его.

Он покраснел. Люди подобного типа не любят, когда им дашь понять, что они употребляют не те слова и неправильной речью искажают смысл. Мне и помолчать бы, но очень уж он мне опротивел.

Потом я имел еще два приятных знакомства. Одно с седеньким дедком — антикваром, этакой носатой птичкой с удивительно элегантными и подвижными ручками. Второе — со здоровенным, выхоленным верзилой, этаким щеголем в сером костюме из мягкой дорогой шерсти. И галстук подходил к этому костюму, и серебряный старинный сыгнет[31], именно сыгнет, а не перстень. Не подходили только усики вышибалы, но это уже зависит от вкуса каждого человека.

— Так я же вам и говорю, — горячился дедок, — что тут и графической экспертизы не надо. Это рука Пташинского — я хорошо знаю.

— Слова, — сказал Клепча.

— Что слова?! Что?

— Слова, говорю, слишком специфические знаете.

Тут он мне впервые понравился. Но дедок взвился:

— Криминальные романы пишете?! Детективы печатаете?! Так что вы хотите, чтобы люди не знали специфических выражений? А что касается того, что вы картин не видели в салоне, так я таки главный антиквар и был в отъезде, а квитанцию спрятал, а картины на складе были. И вот их выставили, что?! Вы же видите, когда они сданы.

— За два дня до смерти, — сказал Клепча, — вот почему было много денег. Слушайте, а вы это точно знаете, кто звонил Пташинскому насчет книги?

— Ну, как же иначе? Ну, разве я что? Конечно, точно! Спросили бы меня с самого начала, и не понадобилось бы тех глупых подозрений, разве не так?! И он был рад сказать с самого начала. Вот он хотел купить, Борис Гутник! Уже я что, Борю не знаю, чтоб не знать, кто хотел купить?

— Почему хотел купить?

— Книголюб. А что, нельзя?

— Торгует книгами?

— Так я же не слышал. Иногда меняет.

Привели и Борю, того самого выхоленного верзилу.

— Я звонил, — спокойно признался он, разглядывая ухоженные ногти. — Только никакого шантажа не было. И никакого «человека деревенского вида», который был на книжной выставке, не знаю. Да, раза три звонил. Все надеялся, что передумает… Ну, просто хотел иметь эту книгу.

— Для работы?

— Не все, кто любит книгу, используют ее для работы. Я просто люблю книгу. А вы разве нет?

Хотел бы я видеть человека, который в наш просвещенный век признался бы, что он терпеть не может книг. Хоть до этого мы, слава богу, доросли.

Клепча смутился, а молодой верзила продолжал весьма серьезно:

— Это единственная моя страсть, товарищ лейтенант. За это, по-моему, не судят. И если уж «книги суть реки, напояющие вселенную», то как можно обвинять того, кто жаждет и пьет? Да, звонил, не хотел выпускать из рук.

— Вам не случалось торговать книгами? — спросил Клепча.

Гутник полез в карман пиджака и достал газету.

— Это еще зачем?

— Сегодня как раз, идя сюда, получил. Белостокская «Нiва»[32]. Видите, благодарность за то, что передал в библиотеку двести пятьдесят книг. Если бы торговал, вряд ли сделал бы такое. Как только насобираю хороших книг, менее ценные отдаю. Можете проверить.

— А мы и проверили, — сказал Клепча, — тут вы не лжете, все правда. И здесь отдавали, и в Витебске, и польским белорусам.

Я не знал, зачем Клепча держит при этих допросах меня. Попросил разрешения закурить, раскрыл пачку.

— Дайте и мне, — попросил вдруг верзила. — Спасибо. Что за сигареты? «БТ»? Курильщик из меня никудышный, но, понимаете, разволновала меня эта история.

Неумело затянулся, даже щеки к зубам прилипли, и, указывая на газету, сказал как будто в пространство, но с очевидным желанием уесть Клепчу:

— Имя напечатали. Культурные люди. А тут и собака не скажет спасибо.

Этот человек начал вызывать к себе расположение. Даже его усики уже не казались мне фатовскими.

Идя домой, я думал, что и последние косвенные доказательства рухнули. Ничего не дало вскрытие, ничего не дало исчезновение картин. Ни в квартире, ни на месте, где погиб Марьян, не было найдено никаких следов. Насчет книги звонил ни в чем не повинный книголюб, да и неизвестно, книгу ли искали взломщики, усыпившие собак.

…Прошла неделя. Никто мне не звонил, никто не вызывал меня, и по этим приметам я понял, что следствие по делу преждевременной смерти Пташинского скорее всего зашло в тупик.

ГЛАВА VII. Что было сказано в «Новом завете» и какую тайну запрятал в «Апокалипсисе» Иоанн Богослов

Работать я не мог. Развлекаться — тоже. Неотвязные мысли о Марьяне и его неожиданной кончине мучили меня днем и ночью. Оставалось одно: тупо и упрямо сидеть над его книгой и думать, думать, думать. Думать без всякой надежды до чего-то додуматься, без всякой надежды свести концы с концами. Единственное, что было в ней не напечатано, — это маргиналии, комментарии скорописью. Чаще всего они носили мистический характер наподобие: «Сбылось при короновании» или «Справдилось в вещем сне такого и такого».

Мне уже давно хотелось плеваться, и все же…

В тот вечер я решил сделать последнюю попытку.

Под зеленым абажуром горела очень сильная лампочка. Свет бил мне в глаза, и потому я опустил колпак пониже, чтоб свет падал только на книгу. То ли я измотался, выдохся за последние дни, то ли подействовала тишина, но я на миг задремал и, по-видимому, осунулся в кресле. А когда открыл глаза, еще затуманенные сном, то увидел на левой странице книги едва заметные темные точки. Поднял голову — они исчезли. Опустил — появились снова. И тогда я понял, что вижу не точки, а чуть заметную «тень от точек», от каких-то шероховатостей бумаги. Закрыл глаза, провел кончиками пальцев и почувствовал их на ощупь. Я перевернул страницу и увидел, что этим невидимым микроскопическим выпуклостям, которые и давали похожую на россыпь соринок тень, соответствовали вмятинки, сделанные, возможно, тупым концом иглы. Позже я убедился, что в этом месте они были еще крупнее. Если бы не случайное стечение обстоятельств, если бы не это низкое местонахождение источника света и моих глаз, я так бы ничего и не узнал. Но только это и было везением. Потом пришла очередь умения.

Эти вмятинки были размещены без всякой системы. Я насчитал девять таких под буквой А, десять под буквой С и так далее. Если это и была тайнопись, то такая, которую не разгадаешь. Криптограмма? Анаграмма? А черт его знает, как назывался этот способ в средние века. Хоть ты зарежь, вылетело у меня из головы название этого метода шифровки. Но я вам объясню суть. Патентного бюро тогда не было, бюро открытий тоже. И вот, скажем, ученый делал какое-то открытие, но хотел иметь еще немного времени, чтобы его проверить. Только как было это сделать, чтобы открытия не перехватил кто-то другой, чтобы потом можно было доказать свой приоритет? Тогда он зашифровывал изобретение.

Оно, к примеру, заключалось в одном предложении: «У шефа длинный, красный от вина нос». Неудачный пример, потому что здесь пришлось бы шифровать совсем по иной причине, не по научной, а по административной, но ладно.

И вот наш ученый муж выписывал, сколько раз встречается та или иная буква, и записывал так: у-1, а-3, ы-2, и-2, и-2, е-1, о-2, ш-1, н-5, ф-1, л-1, д-l, p-1, к-1, с-2, т-1. Или: уаааыыииййеоо и т.д.

Если человек умирал, тайна о шефовом носе умирала вместе с ним. Не знаю, может ли в таком случае помочь даже самая сложная электронная машина с бесчисленным количеством испробованных вариантов.

Тот, кто что-то открыл, заверял шифровку у нотариуса, рассылал другим крупным ученым и потом спал спокойно, зная, что никто этого не разгадает, что участок застолблен.

А вообще-то был факт, когда, кажется, Галилей, я не астроном и потому, быть может, рассказываю вам легенду или в чем-то искажаю действительное событие, но суть истории была приблизительно такова, и я об этом где-то читал, — так вот, Галилей застраховался таким образом и чуть ли не Кеплер не поленился перебрать все возможные варианты и подстановки букв и заявил, что зашифрованное предложение звучит так: «Привет вам, близнецы, Марса порождение!» А если это так, то Галилей открыл спутники Марса. Было, правда, несколько лишних букв, кажется, три, но тогда и это специально делали, ради большей уверенности.

Спустя какое-то время Галилей все проверил и выступил с сообщением, что смысл его открытия, если отбросить шесть лишних букв, такой: «Высочайшую планету тройною наблюдал».

Выяснилось, что он открыл кольца Сатурна.

Но я никогда не был Галилеем и никогда не буду Кеплером, да и черт его знает, где набраться терпения на два года подстановок и вариантов, чтобы потом выудить любопытнейший факт, что у жены такого-то ноги кривые и волосатые.

Поэтому я подумал, что вмятинки могут быть и на других листах и что я их просто не углядел. Эти я приметил на первой странице апокалипсиса, и, по логике вещей, можно было предположить, что и остальные, если они есть, будут сделаны неизвестным шифровальщиком на первых страничках каждой книги.

Часа два заняло просматривание на свет, пока я не добрался до «Нового завета». И тут я заметил…

Черный замок Ольшанский

 

Я выписывал буквы. Что-то получалось.

Черный замок Ольшанский

(Это значит первы, первый — автор напутал, потому что текста книги не хватало).

 

Меня подмывало взяться за апокалипсис. Как-то подсознательно я предполагал, что основная часть тайнописи там, что мозг средневекового человека обязательно должен был бы проводить какую-то параллель между своей тайной и таинственностью «Откровения», что он должен как бы соревноваться в непонятности с апостолом Иоанном.

Вы уже знаете, что под общей обложкой были переплетены без всякого порядка и без какой бы то ни было системы книги совершенно разного содержания. Наконец, я добрался до «Статута» 1580 года.

Черный замок Ольшанский

 

 

Нашч… 

Я ползал по этим строкам, буквам и ударениям, слепя глаза низким светом очень сильной лампы.

Черный замок Ольшанский

 

 

…атку разумному

 

Меня охватила какая-то ярость, какое-то исступление, какой-то бешеный азарт. Все же это была шифровка начала XVII столетия. Еще был жив Лев Сапега, еще не нахлынули шведы, еще древний язык звучал, звучал в полный голос и в правительстве, и в суде. И постепенно на отдельном листе возникли выписанные мной слова.

Черный замок Ольшанский

Он специально писал слова слитно, этот шифровальщик. Однако здесь он допустил одну присущую всем людям ошибку: писал буквы наиболее густо там, где слова делились. Я проверил, где стоит Ъ после согласной, и убедился, что это так. И тогда я стал делить предложение на слова и одновременно переводить его на современный белорусский язык. Мешало то, что неизвестный любитель тайн специально нарушал современную ему белорусскую грамматику, чтобы тяжелее было догадаться. А возможно, он недостаточно хорошо знал ее. Но ведь совсем отступить от нее он не мог. Он все равно в той или иной мере оставался в ее плену.

Черный замок Ольшанский

Не слишком это было понятно, но какой-то смысл намечался. Ну что же, дальше, дальше.

Черный замок Ольшанский

Чтоб ты сгорел со своей шифровкой, холера! Но ничего не поделаешь, поползешь дальше, хотя наши ученые так и не удосужились за сто лет исследований составить относительно полный словарь старобелорусского языка (словарики в конце некоторых исторических работ в счет таковых не входят, да и стоят немного).

Черный замок Ольшанский

Почему-то мне пришло в голову венгерское кер, и совсем не подумалось, что и по-польски дурак — kiep. Вот я и оказался тот самый — кепъ.

«Ежели скопец головою, дурень, (то) не украдешь (нрзбрч.) подло. Загамую (задержу), ибо клюкою (здесь недоставало слова, но можно было догадаться, что „клюкою“ — ключом хитрости или ума). Разумный, (то) сложи змеею, лестницею, дымом…»

Дымом? При чем тут дым?!

«Канонъ (то бишь накануне, а может, в значении сначала) вшыткое (все целое, все до конца) вокруг меди, занехаешь (не обратишь внимания, выпустишь из вида) (нрзбрч.) за заворою (за завалою)».

Потом я попытался перевести все это на белорусский современный язык, по возможности упростив текст. Получилось, за исключением темных мест, так:

«Я, первый и последний, потомку разумному завещаю медь посеребренную. Иному медь толочь, в три фунта (с) половиной. Очередность такая: корешки удобно начало спрятали, (а) медь скрыла остальное. Ежели (ты) скопец головой, дурак, (то) не украдешь (нрзбрч.) подло. Удержу (бо) тебя ключом (хитрости?). (Ежели) разумный (то) сложи змеею, лестницею, дымом… Сложи поначалу все целое вокруг меди. Не обратишь внимания (нрзбрч., может — „останется“?) за завалою…»

Когда я записал последнюю букву, меня даже в пот кинуло. И нельзя сказать, чтобы смысл этой записи стал более ясным после перевода. Как и прежде, я не знал, в чем тут дело, что к чему и как?

Я подготовил себе воды с вареньем, бросил туда несколько кубиков льда, вскрыл свежую пачку сигарет, снял туфли и завалился на тахту, покуривая и прихлебывая воду, потому что у меня от этих дурацких лингвистических упражнений глотку будто наждаком продрали.

Черт его знает, что-то такое, скрытое под корнями, — оно вначале.

А то, что потом, — кто-то спрятал под медью, холера на ту медь и на то дерево с корнями. И если ты не дурак, то это что-то, эту медь, эти корни или то, что скрыто под ними, обкрути змеей и дымом вокруг еще какой-то меди, чтобы что-то не осталось за завалой… Ну, а если обмотаешь, то что будет? Второе пришествие? Бульон с бобами? Фига с маком под нос?

Я поднялся, подошел к окну и прислонился лбом к холодному стеклу. Стояла уже ночь. В черном зеркале стекла отражалось мое лицо, огонек лампы, а сквозь все это проступал неуютный городской пейзаж с последними огнями в окнах и с черным асфальтом, по которому наперегонки мчались, плясали расхлестанные, рваные, гонимые ветром водопады дождя.

Я был на грани того, чтобы все это бросить. Во всей книге пометок больше не было, и господь его знает, что скрыл под своей тайнописью тот древний человек, по костям которого прогрохотало уже несколько столетий.

«Брошу», — решил я.

Но в тот же миг я представил, как далеко за пределами города, на новом кладбище, где даже и деревьев еще нет, а только прутики выбиваются из холодной вязкой глины, лежит в этой самой ледяной персти то, что было когда-то Марьяном, лучшим, единственным, может быть, последним моим настоящим другом на этой клятой земле. Он завещал мне эту тайну, он беспокоился, он, возможно, погиб из-за нее. Потому что, хоть вы меня расстреляйте, я не верил, что все объясняется так просто: сердечным приступом и падением в воду. Не верил. У меня было первобытное, животное предчувствие, как у собаки, что все это не так, и если следы не найдены, если ничто не украдено, если никто не виновен из допрошенных к настоящему времени, то это не означает, что их нет, виновных, что новых следов не будет. Наконец, это просто мой долг перед его памятью.

И потому я опять закурил, сжал пылающую голову холодными руками и, собрав всю свою напряженную, холодную решимость, попытался сосредоточиться, сконцентрировать внимание только на одном.

«Медь… змея… дым». При чем тут, к дьяволу, дым? «Медь» написана там, как «мед»… А может, это не «медь», а «мёд»? Чушь собачья лезет вам в голову, уважаемый товарищ Космич, чушь и бред сивой кобылы! Какой осел будет прятать что-то там в мед? Разве что только убитого на войне знатного человека заливали в долбленом гробу медом, чтобы довезти целым к родовой гробнице или к бальзамировщику? Но представьте себе человека, который расшифровывал, искал, убил на это полжизни, и все только для того, чтобы найти труп? Это, простите, юмор висельника. И потом, что можно наматывать вокруг меда? Нет, ясно же, что это что-то надо наматывать вокруг какого-то медного предмета. А зачем?.. Нет, с этого конца ничего не получается… Корни скрыли начало. Деревья с кореньями… Стоп! А почему дерево? О дереве нигде не сказано!.. И, наконец, существуют на свете омонимы… Так… Ну, ну… Корешок может быть не только у дерева… Корешки могут быть табачные… Корешок может быть… у… книги. У книги, черт возьми! У книги!

Я бросился к столу, где лежала книга. Я не мог ждать, не мог обдумывать все это дальше. Еще одного разочарования я просто не вынес бы. Я страшно боялся и одновременно знал, что не ошибаюсь. Ведь я был идиотом, который даже не догадался, что лучше всего можно замаскировать вещь на глазах у всех.

Корешок плотно прилегал к листам, но не был прошит нитками, и это меня немного успокоило. Я взял железную линейку и начал осторожно просовывать ее за корешок. Линейка входила очень медленно и с тихим потрескиванием: отдирался клей. И это было так же, как если бы стальной ланцет с потрескиванием резал мою собственную плоть. Ну, конечно, это было варварство, но я не мог больше ожидать. И я не резал по книге, а просто отодвигал эту рыжую кожу, пусть себе и отрывая приклеенное.

Потом склею снова. Старательно и прочно.

Он, наконец, отстал. Я глянул в просвет и заметил, что там как будто что-то желтеет. Где пинцетом, а где и помогая пальцами, я тянул, шевелил, дергал и постепенно вытянул это желтое.

…И почти вскрикнул пораженный, когда на стол передо мной, наконец, легла сложенная вдвое длинная лента пергамента. Длинная лента, на которой были разбросаны буквы, начертанные старинными черными и со временем порыжевшими чернилами-инкаустом, как называли их предки в те времена.

Я тут же измерил ее. Длина, когда развернешь, была 63 сантиметра, ширина — 49 миллиметров. Буквы были разбросаны в полном беспорядке, но даже там, где они составляли строку (всегда под определенным углом к полоске), я ничего не мог понять. А между тем это не могло быть произвольной комбинацией знаков, потому что соседние строчки звучали так:

Черный замок Ольшанский

По крайней мере, одно слово, FINIS, было понятно. И слово это было латинское. И обозначало оно «конец». Однако стоило перейти к соседним кускам, написанным нашей родненькой кириллицей, и сразу выходила чушь наподобие такого:

Черный замок Ольшанский

Скажите, вы слыхали когда-нибудь о слове, которое начинается с твердого знака, или о твердом знаке, который удобно разместился после гласной? Я — нет.

И я читал, и все это звучало, как у ополоумевшего раввина, который читает белорусскую книгу на еврейский манер, с конца.

А, черт! А почему бы и в самом деле не представить, что это написано «с конца», наоборот. Скажем, методом, который тогда считался совершенной шифровкой, а теперь передан в пользование детям, когда им приспичит играть в тайные сообщества.

В этом случае первой букве алфавита должна соответствовать последняя.

А — это я, а я — это а.

Гм, вот и соответствующие куски "а". И еще «яа». И еще. Значит, это «ая». Похоже на то, что окончания прилагательных женского рода типа «толстая», «глупая». Ну что же, в этом что-то есть. Вполне возможно, что это и есть детские хитрости литореи, когда алфавит делили пополам, первую половину писали слева направо, а вторую справа налево, под нею, и потом заменяли буквы из верхнего ряда буквой из нижнего и наоборот.

Что же, попытаемся и мы.

Сколько же это было букв в том белорусском алфавите? Ну, во времена Кирилла Туровского[41] было сорок две. Но даже уже и в то время почти не употреблялась буква

Черный замок Ольшанский

— дервь.

 

А уж до XVI столетия она и подавно не дожила.

Шифровальщик вряд ли употреблял еще и такие знаки, как юсы простые и йотированные. Вычеркнем и их. Буквы «от», «кси», «пси» не были в чести у белорусов, особенно в мирских документах. Предкам были свойственны рациональность и склонность упрощать излишне сложные вещи. Что им было в автоматически перенесенных из греческого алфавита знаках? Подумаешь — «кси» в слове Александр. Можно и двумя буквами обойтись.

Я долго думал над тем, пользовался ли мой человек такими буквами, как «зело», «i десятиричное», «фита», «ять» и так далее. И пришел к выводу, что не пользовался. Вместо них вполне можно было употребить обычные з, и, ф. Ведь ему нужно было предельно упростить дело.

Таким образом, сложенный мною «алфавит шифровальщика» приближался к современному белорусскому алфавиту, с тем исключением, что в нем не было букв э (ее в то время вообще не было) и, конечно, у (у — бывает кратким в белорусском алфавите). Потому что в кирилловском алфавите она отсутствовала, и мы даже не знали бы, существовал ли такой звук в нашей тогдашней фонетике, если бы не косвенные суждения и если бы не белорусские книги, написанные арабским шрифтом, в котором имеется и дз, и мягкое ць, и много иных вещей подобного рода.

Зато, поразмыслив, я включил в алфавит букву щ (шта), довольно распространенную в текстах того времени. Таким образом, у меня получилось тридцать букв, или два ряда по пятнадцать.

На одной стороне полоски были такие буквы:

Черный замок Ольшанский

И больше ничего до самого конца всей шестидесятитрехсантиметровой полосы. Я подставил буквы.

Черный замок Ольшанский

«Як латiне…» («Как латине…») Что-то складывалось. Но почему только это? Написал, потом раздумал и перевернул ленту? Может быть.

Первая буква на обороте Щ. Это значит Е. «Як латiне». И тут получилось. Пя — значит ра. Что же они ра? Пако етнас? Глупости, пане мой голубчик! Но вот десятая строка хмнв Finis подходит — куть Finis. «Як латине ракуць» (Как латине говорят Finis). Что же, этот человек еще и здесь шифровал? Писал первую строку, десятую, двадцатую, а потом заполнял промежутки другими строками? Но двадцатой строкой было какое-то дурацкое am ы б. Это я скудоумной обезьяньей частью своего "я" надумал расшифровать все с маху.

Когда я перевел литорею на обычный, нормальный человеческий язык, на полосе появилось вот что:

I половина ленты:

Черный замок Ольшанский

II половина ленты:

 

Черный замок Ольшанский

Вопрос первый: почему писал наискось? Вопрос второй: почему весь пергамент носит следы давней измятости и почему кое-где пятна от клея? Вопрос третий: каким методом записи пользовался тот человек?

Вот слово «капь», старая мера веса. Оно повторяется. Ясно, что эти строки должны быть рядом, ибо скорее всего здесь что-то перечисляется. Но между словом капь зта (золота) и капь срла (серебра, потому что на древнем белорусском было «срэбла») не десять, а одиннадцать строк. Нет, это что-то опять не то. Ты снова чуть не сбился на легкий путь. Снова. И потому опять покарай себя тяжелым трудом, человек.

Думай! Как бы тебе ни казалось, что до смысла легко дойти, что способ записи примитивный и пустяковый, — думай. Шевели мозгами. Почему полоса измята? Почему наискось? Почему пятна клея, чистые белые куски, почему не измят именно тот конец, на котором те, единственные на всей обратной стороне, буквы?

В книжном шифре есть слова «…сложи змеею, лестницею, дымом… Сложи вначале все целое вокруг меди».

И тут меня осенило! Я вспомнил один средневековый белорусский способ пересылки тайных писем. Два военачальника, дипломата или заговорщика заранее изготовляли себе два предмета одинаковой формы. Каждый имел при себе один. Если надо было отослать донесение, один из них наматывал на свой предмет полосу бумаги, длина и ширина которой были заранее оговорены. Потом текст писали вдоль этого предмета. Затем полосу разматывали. На размотанной ленте ничего нельзя было понять, потому что слова, части слов, даже буквы были теперь в самых разных ее концах. Тот, кто получал донесение, наматывал его на свой предмет под заранее оговоренным углом… и читал. Гонец не знал содержания. Случайно попав в руки врага, он ничего не мог выдать, даже преданный пытке. Все, даже лютые враги, знали это, и делалось такое не из-за недоверия к гонцу, а просто чтобы человека напрасно не мучили.

Пока что все сходилось. И измятость. И строки, писанные наискось. И пятна клея, потому что им для удобства закрепляли ленту, чтобы она не разматывалась во время писания. И даже то, что несколько букв было на одной стороне, а все остальное на другой. Видимо, предмет был сложной формы, и шифровальщик перевернул полосу, чтобы она удобнее обвивалась вокруг какого-то выступа. В самом деле, попробуйте намотать вокруг чего-то непослушный пергамент! Это вам не покорная бумага, которая все терпит.

Все сходилось, все было, кроме… кроме того, чего я не имел и никогда не мог иметь, — предмета, на который наматывалась лента три с половиной сотни лет назад.

Один умный потомок имел часть чего-то очень важного, то, что «скрыли корни». Но он не знал, в руках какого другого умного потомка находилась «медь», то, на что надо наматывать, не знал ее формы. А значит, все мои усилия пошли «на псы».

…Почему «на псы»? Думай, хлопец, думай! Дело, конечно, будет очень трудным, если тот «предмет», скажем, имел форму двух конусов, сложенных основаниями. Очень трудным, но и в этом случае выполнимым. Да только вряд ли они пользовались предметом такой сложной формы… Чаще всего полоса пергамента или бумаги наматывалась на жезл определенной длины… А что такое жезл?.. Это та же самая палка… А что такое палка? Палка — это, если определить приблизительно, тот самый цилиндр, пусть себе даже сложной конфигурации, где потолще, а где и потоньше. Если это так, то почему бы не решить задачу, которая казалась чрезвычайно, неизмеримо сложной мозгам обычного, общеустановленного, заурядного средневекового человека («наш простой средневековый человек») и которую сейчас может решить даже ученик девятого класса, если у него, конечно, на плечах голова, а не арбуз.

Я пишу вдоль предмета. Полоса может наматываться, навиваться на этот предмет под любым углом. Угол между кратчайшим расстоянием по нормали (ширина полосы), отнесенной к длине строки, есть cos a, косинус угла намотки.

…Измерил длину строки под углом. Она составила 58 миллиметров. А ширина самой полосы — 49 миллиметров. 49:58=0,82.

Ну вот, это уже пошло малость поинтереснее. Где это моя логарифмическая линейка? Я ведь не пользовался ею со времен раскопок в Городище и связанной с этим историей. Черт побери, до этого мог додуматься только отец: подсунул ее под настенный проигрыватель, чтобы не царапал стену.

Ну, 0,82 возводим в квадрат. Получается, что наматывали под углом в 20±. К сожалению, предмет, кажется, и в самом деле был сложной конфигурации. Судя по измятостям, он имел утолщения на обоих концах и в середине. Но это ничего. Где угол иной — соответственно и рассчитаем. Да и, несмотря на утолщение, шаг (угол намотки) будет один, должен быть один. Просто в таких местах пергамент будет заламываться, заходить под следующий виток или наползать на него и, значит, угол почти не изменится, а просто на ленте останутся чистые, не заполненные буквами места. Что мы и видим в нашем случае.

Теперь более сложное. Как вычислить диаметр предмета, на который надо все это наматывать? Нужно найти хотя бы одну строчку, которая совпадает. Скажем, написано:

Черный замок Ольшанский

И тогда развернуть ленту и измерить расстояние между слогами, замерить его.

Черный замок Ольшанский

А эта штука равна пD.

Поищем такую строку. Есть такие строки. Вот по смыслу, пожалуй, подходит такое: «етнас… цю моею… о маю то ма. (Шт) о маю, то ма… етнас… цю моею». Или — «капь эта… капь срла». Молодчина, что пересчитывал, умница, что дал мне этот ключ! Ты и не думал, что даешь мне неизвестное тебе пD. Ты не имел и зеленого понятия, что отсюда D, диаметр предмета, на который ты наматывал свою тайну, равен измеренному расстоянию между совпадающими строками. Равен этому расстоянию, поделенному на 3,14. Головастые люди твоего семнадцатого столетия тоже знали это, но знали немного иначе — как бишь они это знали? — ага, они, насколько мне помнится, знали это, по крайней мере, в Белоруссии, как 22:7. Что же, и это хлеб, почти то же самое и с расхождением в четвертом знаке. Но ты вряд ли водил знакомство с головастыми людьми. Головастые люди — они беспокоят, поэтому вы их не любите, стараетесь не уважать, и это главная ваша ошибка во все времена, многочтимые господа магнаты. Тайна твоя, даже для головастых твоей эпохи, лежала на поверхности.

Вот она, твоя тайна. Твой «жезл» был диаметром в два сантиметра с двумя-тремя миллиметрами. Диаметр утолщений на концах достигал четырех сантиметров, утолщение на середине — трех (что бы это за предмет мог быть? Но я этого, наверно, никогда не узнаю, да это и маловажно!). Все эти утолщения, глубокоуважаемый, практически можно отбросить. Вот так! Напрасно ты морочил себе голову.

…Я пошел на кухню и начал искать среди своих причиндалов какой-нибудь предмет диаметром в два сантиметра.

И нашел. Рукоятка сковородника, которым берут с огня сковороду, была как раз в диаметре 2 сантиметра и два миллиметра, хоть меряй кронциркулем.

Что ж, теперь подготовим три-четыре точные копии из бумаги, чтобы не трепать пергамент, не порвать его и зря не марать клеем. Просто переведем через копирку — и не карандашом, а концом спички — все эти буквы. Готово. Ну вот, а дальше возьмем, парень, цилиндр вычисленного диаметра — сковородник — и под вычисленным углом будем наматывать на него бумагу, читая текст.

Я мучился с этим долго. Приклеивал и приминал те места, где были чистые пятна, и снова измерял угол намотки, и вел-вел дальше до посинения.

Сделано. Я приклеил конец, обождал, пока подсохнет клей, и начал читать вдоль предмета, как будто грыз кукурузный початок. Только что глазами.

Черный замок Ольшанский

И дальше:

Черный замок Ольшанский

При следующем повороте цилиндра обнаружилось следующее:

Черный замок Ольшанский

 

Здесь ему не хватало места, но, судя по тому, что последние слова были бранью — «лайно (навоз, помет, отбросы), псiно (песье отродье)», — человек, который записывал это, задыхался от ярости, горя желанием добавить еще что-то. И потому он завернул полосу и написал на чистых местах еще несколько слов:

Черный замок Ольшанский

Если изобразить это по-человечески, то текст звучал так:

"Якъ латiне ракуть Finis анi судъ анi падсудакъ анi паконъ не взыщуть i што маю, то маетнасцю моею буде i што не володевъ, а подскарбi нажывъ.

А шукатi ту кгмахъ кутнi ложнiца ключавая пуста. А друга от куту там глыбе контрафекту окрут 

Черный замок Ольшанский

ступъ плiнфай бо заклавъ бi i клет нiжнi ложа дубаснае ложнiца камена i тымъ па жываце заволаныхъ нi дачакацiса за завораю еда бог уструбе клетъ врхнi павкапь эта капь срла каменiю не мал сыкгн скоец ман унiверсалы грам якмсцi а кустодъ калварiе зрецелна а невiсно бо Z i N пад хамараю овай.

Пачынь кмотръ а кмотра жона лайно псiно з вопю i людожртм до сурм ала агела агнi довеку АМАНЪ".

Нельзя было сказать, чтобы и это было так уж понятно. Но теперь можно было хотя бы составить словарик и подставить под непонятные слова современный смысл.

И я начал искать по всем выпискам, по всем своим картотекам, по словарикам в «Истории книги», у Карского[42] и в других книгах.

Паконъ — закон. Кгмахъ — гмах (махина, громадина). Ложнiца — спальня. Контрафектъ — рисунок, образ. Окрут — корабль. Плiнфа — старинный очень плоский кирпич. Дубасны — из еловой коры. Заваланых — позванных. Завора — засов. Еда — наверное, егда, разве, неужели, иначе. Павкапь, капь — два и четыре пуда. Скоецъ — монета. Кустодъ — сторож. Невiсно, нявiсны — это архаическое слепой, невидящий. Значит, и здесь что-то «слепо», «невидно», а может быть, и просто «не найдешь». Кмотръ — кум. Лайно — ну, это слово из лексикона Зизания[43] и означает нечистоты, отбросы, помет, навоз. Калварие — место казни, лобное место, голгофа, кладбище (от латинского calva — череп).

А что такое людожртм? Наверное, людожерством (людоедством). Хитрил, бестия, и титлы ставил не там, где надо.

Подставим теперь то, что понятно. Переведем.

"Как латине говорят: Finis (конец)! И ни суд, ни подсудок (чиновник или писарь земского уездного суда), ни закон не взыщут, и что имею, то маетнасцю (имуществом) моею будет и (то) чем не владел, а падскарбим (государственным казначеем) нажил.

А искать тут гмах кутни (в смысле — угловое строение), спальня ключевая, пустая. А вторая, от угла, там глубже изображения корабля, восемь ступ цэглаю (кирпичом) бо заклал (заложил) (абы?) клеть (этаж нижний), ложе из еловой коры, спальня каменная, и тем после жизни закликаных (позванных) за завалою (засовом) не дождаться, хiба (разве) (что?) бог устр(у)бе (вострубит). Этаж верхний — полукапь золота, капь серебра, камней не (об) мал (ь) (немало) сыкгнеты, монеты, ман (ускрипты?) универсалы е(го) к(оролевской) м(ило)сти, а вартовник (сторож) лобного места виден, а не найдешь, ибо Z i N (?) под хамарою (?) этой.

Опочни, кум и кумова жена, навоз собачий, с воплями и людоедством до сурм (труб) ангелов (и в) дьявольском огне вовеки".

Таков приблизительно был смысл этого жутковатого в чем-то документа. Но что такое «хамара» и что такое «Z i N»?

Хамара. Словно звучало не по-славянски, хотя и напоминало наше «камора» (кладовая). Похоже на древнееврейское? Или арабское? Или греческое? Но в первых двух языках я разбирался, как… А третий знал едва-едва. И, однако, полез в словарь. Дуракам везет, нашел:

Черный замок Ольшанский

Что означает свод, сводчатый потолок.

Но что такое Z i N? Что это мне напоминает? Химическую формулу? Но откуда в те времена взялась бы химия и ее формулы? Алхимия — это еще может быть. Так что это, что?.. Алхимия?.. Алхимические знаки?

Я начал мучительно припоминать все еще не забытые мной с тех времен, когда изучал колдовские процессы, алхимические знаки.

Черный замок Ольшанский

— золото или солнце. А как белорусский алхимик обозначал реторту? Ага,

Черный замок Ольшанский

спиритус?

Черный замок Ольшанский

Т-так…

Черный замок Ольшанский

— негашеная известь.

Что же такое Z i N?

И тут вдруг словно всплыло что-то с самого дна памяти. Ну, конечно же, конечно, Z i N — знак замазывания. Знак, который ставили, когда какое-то вещество замазывали на

Черный замок Ольшанский

годовой или даже более долгий срок.

 

И, значит, это предложение надо было читать приблизительно так:

«…страж лобного места. Видать, а не найдешь, потому что замазано под сводом этим».

Смысл был маловразумителен — автор пренебрегал всякой грамматикой, даже падежами — но от этого не менее страшен. А можно было, расставив иначе знаки препинания, понять все это и так:

«Лобное место видимое, но не найдешь, потому что замазано под сводом этим».

Но даже при таком, все еще смутном, хотя и более понятном прочтении, было в этой записи что-то тревожное, что-то устрашающее, чудовищно мрачное, коварно-утонченное и гнусное. Я кожей чувствовал это. И знал, что теперь не оставлю эту загадку, каков бы ни был ответ. Загадку, которую я должен был разгадать в память моего друга, была она причиной его смерти или не была.

ГЛАВА VIII. Вновь гаснет небо

Я оторвался от бумаг. Глаза жгло, словно засыпанные песком, во всем теле была вялость, как будто кто-то хорошенько отмолотил меня валиком от дивана: кости целы, а шевельнуться трудно.

Когда я отдернул шторы, за окном начинало светать. Очень медленно, тускло и неуютно. Значит, я работал целую ночь. Не случайно так адски, убийственно болела голова. Так болела, что теперь я вряд ли смог бы вспомнить таблицу умножения на пять.

Я ненавижу лекарства, принимал их, не считая тех случаев, когда серьезно болел, всего раз пять за жизнь (это тоже один из моих дурацких комплексов), но тут я не выдержал. Проглотил таблетку папаверина, полежал минут пятнадцать и, когда боль притупилась, выбросил две пепельницы окурков, распахнул все окна, умылся холодной водой, взрезал пачку сигарет, закурил и стал думать, что же делать с тайной, которая мне досталась.

В этот момент послышался стук в стенку: их величество Хилинский, наверное, желали испить со мной чайку. Тоже товарищ с комплексами. Или, может, только заявились? Вот и хорошо, будет с кем посоветоваться. Не с кем мне теперь, Марьян, советоваться. Совсем не с кем, брате.

Дав собакам поесть, я пошел к соседу.

Для раннего утра его квартира была уже идеально убрана.

— Не ложились еще?

— Гм, а зачем бы это я должен был ложиться?

— Работа какая-то была?

— Как всегда. Ну что, старик, пропустим по чарочке да в шахматишки?

— Коньяк? В такую рань?

— А ты что, хочешь, чтобы я в два часа ночи начинал? И, скажем, с денатурата и пива?

— Однако в девять часов… как-то оно… Вон даже американцы считают, что раньше пяти неудобно. Один там даже бизнес сделал: выпустил для бизнесменов партию часов, где все цифры — пятерки. Потому что раньше пяти — неудобно.

— Пяти утра? — спросил Хилинский.

— Ну, знаешь! — возмутился я.

— Человече, — вдруг посерьезнел Хилинский, — ты вообще-то имеешь представление, где ты и когда ты?

— Шестнадцатого апреля. Пан Хилинский предлагает мне коньяк в девять часов утра и сожалеет, что не предложил мне этой работы, разбудив в пять утра. Сколько времени потеряли! Сейчас были бы уже готовенькие.

— Девять часов вечера шестнадцатого апреля.

За окном, действительно, не светало, а темнело.

— Черт, — сказал я. — Неужели, это я… сутки?.. То-то голова трещала.

— Шахматишки отменяются, — глухо сказал Хилинский, наливая рюмки. — Ну, что случилось? Расскажи, если есть охота, как это ты дня не заметил?

Я рассказал. Он сидел, грел рюмку ладонью и напряженно думал.

— Ну и фантазер, — наконец неуверенно выдавил он.

— Почему фантазер?

— Да как-то оно… гм… детективно уж слишком… И спорно… хотя и интересно… Тут тебе это несчастное происшествие, тут тебе, будто из волшебной шкатулки, шифр. Тут тебе, как по заказу, голова, которая за сутки такую работу проделала. Не по специальности работаешь.

— Увлекся.

— А молодчина, черт побери! Дешифровальщиком бы тебя в штаб. А то иногда месяцами бьются. Что сейчас думаешь делать?

— Буду искать это место.

— Где ты его отыщешь? Разве что всю страну перекопать?

— Поеду в Ольшаны. Книга найдена там. Книга принадлежала Ольшанским, о чем можно судить по инициалам и по совпадению исторических событий и шифровки…

— Ну, занимайся, занимайся…

Я был немного обижен этим безразличием:

— А тебя разве это не заинтересовало?

— Да что тебе сказать, хлопец… Не в нашей это компетенции. Ни моей, ни Щуки.

— То есть как это? А если, действительно, Пташинский не захлебнулся, а убит, потому что кто-то боялся, что он стоит на пороге какого-то открытия?

— А ты уверен, что он убит?

— Да, — после паузы ответил я.

— Однако же и экспертиза, и следствие, и все против этого.

— Я уверен, — сказал я. — Вопреки экспертизе, следствию, черту, вопреки всему. Что-то во всем этом жуткое. Я предчувствую это интуитивно.

— Предчувствовать — твое личное дело, — сказал Хилинский. — Ты лицо частное и можешь позволить себе такую роскошь. А вот когда начинает «интуитивно предчувствовать» правосудие, юстиция, само государство… тогда…

Он нервно отхлебнул коньяка.

— …тогда начинается — бывали уже такие случаи — охота на ведьм, маккартизм, папаша Дювалье, да мало ли кто еще. А потом всем приходится долго, десятилетиями платить за это, рассчитываться. Даже невиновным. Слишком это дорого обходится.

Хилинский допил рюмку.

— Слушай, хлопче, не обижайся на меня, но это так. Ты потрясен смертью друга, ты не веришь, что он мог вот так, сам уйти от тебя. Ты ищешь возможность отомстить, чтобы стало немного легче. Но тут ничто не говорит в пользу мести. Даже звонки, объяснение которым имеется. Да, кто-то искал в квартире. Кто-то усыпил собак. Но это могли быть обычные барыги, они выследили отъезд твоего друга и воспользовались этим.

— Они искали книгу.

— Возможно. Но даже если это и так, даже если они смутно знали про открытую вами с Марьяном тайну, даже если они и вы столкнулись на одном пути к ней — это не имеет отношения к смерти Пташинского. Это случай, совпадение. Поверь мне, экспертиза была предельно тщательной, скрупулезной. Об этом позаботились, поверь мне. У него было очень больное сердце. Он мог прожить еще годы, а мог и умереть каждый день. И потому Щука, наверное, будет дальше вести расследование по делу взлома, но никому из них нет дела до того, что сегодня открыл ты.

Закурил.

— Как тебе объяснить? Ну вот: имеются сведения, что в Кладно где-то спрятан архив айнзатцштаба. Знаешь, что это такое?

— Знаю. Ведомство Розенберга. Грабеж ценностей.

— Правильно. Закопал некто Франц Керн с другими. Вот это дело людей, которых я когда-то хорошо знал. А события почти четырехсотлетней давности — это не наше дело. Ты бы еще попросил расследовать убийство Наполеона.

— И попросил бы. Делали же анализ его волос на присутствие мышьяка. В современной следственной лаборатории. Выяснили: был отравлен.

— Ну, такую услугу и я тебе могу оказать. Что тебе нужно?

— Сделать анализ чернил. Посмотреть книгу в инфракрасных лучах. Ну и прочее. Полное обследование.

— Почему не сделать? По-дружески. Почему не помочь? Да и вообще интересно. А остальное — ты открыл, ты и делай. Помнишь, как ты дело Достоевской-Карлович восстанавливал и распутывал. Только для интереса мне рассказывал. И тут то же самое. Ну, логично, если хочешь, будем обдумывать вместе. Гимнастика для мозгов. Ну, разве юридический совет Щука может дать, да и то — ты юриспруденцию того времени лучше знаешь. Право очень сильно меняется. Сам и распутывай. Подмоги не ищи. Дай бог Щуке со своими документами и находками справиться.

Подлил мне коньяка:

— Интересная для тебя штука. Просто «остров сокровищ». А как насчет тех точек? Ну, 9с, 20в… Неужели и вычислительная машина тут ничего не сделала бы?

— А что она сделает? Простейший пример — «Вова — дурань». 1н, 1д и т.д. Перебрала все варианты и выдала, да почему-то по-русски: «На дурь, Вова». Я не могу все варианты перебрать, выбрать единственно верный, ну и у нее такая же логика.

— Мало утешает, — сказал Хилинский.

— Она выдаст все варианты, которые имеют хотя бы какой-то смысл, сотни тысяч, но выбор сделать не сумеет. У нее формальная логика. Поэтому человек заранее и отказывается от таких задач.

— Ясно, — сказал Хилинский. — Значит, сознательное признание умственного банкротства. Невозможности узнать.

— Вздор, — возразил я. — Отказ заранее — не свидетельство бессилия человеческой логики. Человек может сделать правильное заключение на основании далеко не полной информации. И может заранее предвидеть, что никакая информация не даст возможности сделать вывод. И этот отказ заранее от неразрешимой задачи не свидетельство бессилия, а, наоборот, свидетельство всемогущей силы человеческой логики.

— Что же, бейте на всемогущество. Признаться, немного завидую вам.

— Ну вот, — сказал я. — Сейчас пойду отсыпаться.

— Разбуди, когда раскинет ветви по-весеннему наш старый сад, — мрачно сказал он.

За окном была надоедливая апрельская слякоть.

…Я открыл дверь и сразу почувствовал, что в моей квартире кто-то есть. Снял туфли и прошел в кабинет. Так и есть: сладковатый сигаретный дым.

На диване, подобрав под себя красивые ноги, сидела и грела руками ступни женщина.

— Зоя?

— Да, ты не ожидал?

— Давно?

— Видишь, только зашла. Ноги окоченели.

Я принес халат и набросил ей на ноги.

— Спасибо. Я столько ходила по этой слякоти. Столько ходила.

Странный был у нее вид. Как будто накапала в глаза беладонны. Зрачки огромные, застывшие. Губы белые, словно она поджала их. Я поначалу испугался было.

— Что с тобой?

— Ничего. Ты хочешь спросить, зачем я здесь? Видишь, приползла. Знаешь, как не очень умная собака. Умные идут за последним в лес. Я только зашла, чтобы отдать тебе ключ. Вот он, на столике.

— А я о нем и забыл, — чистосердечно признался я. — Есть хочешь? Выпить?

— Ничего не надо.

Она умолкла.

— Послушай, ведь я тебе говорил уже и еще скажу: бросим это, оставайся — и все. Только откровенно — слышишь? — откровенно все скажем ему.

— Да нет, — почти беззвучно сказала она. — Не имеем права. Я не имею права. Обман. Ни на что я больше не имею права.

— Перестань себя истязать, — начал я утешать ее. — Ну, случилось, ну, подумаешь… Чушь, гиль какая-то… Покончим с этим, и все.

— Не чушь, — сказала она. — Я и пришла, чтобы покончить. Больше не приду. Вот только погляжу и… Ничего, ты скоро забудешь, что случилось. И ты меня жестоко не суди.

— Да я и не думаю, — улыбнулся. — Ну, давай выпьем немножко «немешанного кадара».

— Давай, — улыбнулась она влажными глазами. — Только давай будем здесь. Никуда не пойдем.

Я расчистил стол от следов ночной работы и поставил на него что было.

— Что ты собираешься делать в ближайшие дни?

— Пока ничего. Дня через три уеду.

— Куда?

— В Ольшаны, по делу. Это под Кладно. Деревня.

— Надолго?

— Недели на три, может, на месяц.

— Ну вот, значит, прощай. Может случиться, что и встретимся. Случайно. Кто знает, где оно, что и как.

— Послушай, Зоя. Я тебе еще раз говорю…

— Не говори глупостей. И не повторяй этого. Сам знаешь, женская слабость. Но только не со мной. Я уже решила.

— Не буду. Хотя мне плохо. Но, возможно, я смогу переубедить тебя.

— Посмотрим, посмотрим…

Странные, странные глаза.

— А что ты эти дни делал?

— Да тут головоломку одну древнюю решал.

— И решил?

— Не совсем. Не до конца.

— Ну, помогай тебе бог. Пусть тебе повезет. Ты же, смотри, возьми теплые носки. Несколько пар. В деревне еще слякоть. Блокнотов пару. Сигарет. Кофе растворимого, потому что там не достанешь. И ручек пару заправь. И пленок возьми для аппарата. И нож. И бритву.

Что-то нарочитое и неуверенное было в этой заботливости. Так, наверное, жена отправляет в дорогу мужа, изменив ему или зная, что непременно изменит, что высший, непреклонный рок неотвратимо ведет ее к этому.

— Все возьму, — сказал я. — У меня список. Я — опытный командированный. И вообще… методичный старый холостяк.

— Не надо тебе больше им оставаться. Слышишь, прошу тебя. Плохо это кончается.

— Ну, конечно, кто женится — у того жизнь собачья, зато смерть человеческая, а кто нет — у того собачья смерть, зато жизнь человеческая, — неудачно пошутил я.

— При нынешних родственных чувствах и смерть не всегда бывает человеческая, — подхватила она.

— Да что с тобой?

— Плачу, — ответила она. — И над тобой. И над всеми. — И вдруг поймала в воздухе выключатель бра, нажала на него.

— Иди ко мне, — голос был хрипловатый и отчаявшийся. — Последнее наше с тобой… мгновенье… Прости меня.

В тоне ее было что-то такое, что нельзя, невозможно было сказать «нет».

ГЛАВА IX. Цинизм трехсотлетний и современный, смертная кара за смерть одной души из трех и святое величие одного осквернителя праха

Мы наконец приподняли с помощью рычага одну из плит «под кораблем». Было это на следующий день после нападения на меня.

Помогать пришли все вчерашние участники, да еще приплелся ксендз. В поношенной цивильной шкуре и с киркой в руке, что, как ни странно, ему шло. Ему, по-моему, все шло, этому странному человеку.

И тут произошло первое расхождение с одним из моих ночных кошмаров. Под плитой не было ямы, она была засыпана, даже забита кусками кирпича, камнями, щебнем и… мелкими кусками бетона с остатками арматуры.

Щука аж зашипел от радости, увидев это.

— Чему тут радоваться? — спросил я.

— А тому и радуюсь, что путь — верняк. Кстати, тобой и подсказанный.

С ним были еще какие-то двое дядек в штатском.

— Ну, что теперь? — спросил он у одного из них.

— А что? Пока что — пускай копает, — ответил незнакомец. — Правда. Все ж таки это как венец. И его догадок, и того, что должен был пережить.

Мы выгребали, нет, мы буквально выдирали эту позднюю пробку, что заткнула жерло давнего творила.

И наконец перед нами зазиял черный, слегка наклонный провал вниз.

Я взял фонарик и начал спускаться по сбитым, источенным временем ступенькам. Со мной спускались Сташка (я знал, после того случая с завалом, что отговаривать ее — дело напрасное), Щука, Генка, Шаблыка, один из неизвестных и ксендз, который опять увязался за нами.

Тени от наших голов плясали по стенам, по низким полукруглым сводам. Ступени были очень крутые, как на слом головы. И уже в каких-то метрах пяти ниже разобранного нами завала я остановился и указал налево.

— Ну вот. Замуровывали. И сравнительно недавно. — Я обратился к своим: — Мы разбирать это не будем. Надеюсь, это уже не наше дело. Думаю, что это дело ваше.

— Вы правы, — согласился неизвестный, — это действительно наше дело. А почему вы думаете, что замуровывали «сравнительно недавно»?

— Способ кладки, — ответил я. — И еще, они употребляли для замазывания щелей бетон. Пошли дальше.

И снова ступеньки, ступеньки, ступеньки. Снова пляска желтого и черного. Снова секут каменный потолок мечи света, которого столько лет, столько уже невыносимо долгих, смертельно тягучих лет, бесконечной их вереницы, не видели эти камни.

Мы спускались бесконечно долго, пока потолок не начал уходить куда-то вверх и там загибаться куда-то в непросветимую, в кромешную тьму.

— Все. Ровные плиты, — почему-то шепотом сказал я.

Лучи света поплыли вверх, освещая яйцеобразные своды.

— Все, как на ленте.

Действительно, перед нами была круглая темница саженей семи в окружности. И вон еще пятно, но на этот раз очень давней кладки: заложенный ход в нижнюю кладовую. Заложенный три столетия назад.

И снова я вижу как будто только густой мрак. Слышу только голос с высоты:

— Тут вам и ложе, тут вам и жить… Скарб унаследуете… Будете вы там стражами его, и живым вас не дозваться.

И еще, еще я слышу звон опаленной плинфы о другую и шарканье кельмы о камень.

— Стеречь во веки веков, — слышу я.

Сташка освещает мое лицо и говорит:

— Смотри.

У стены я замечаю кучку праха. Это остатки кадки, которая давным-давно рассыпалась в порох. По камням медленно-медленно, одна за другой сползают слезы давно уже никому не нужной воды.

И там мы нашли тех, кого искали. Они все же дождались. Живые все же докликались их. Но им это было «во веки веков», все равно, что никогда.

У самой стены близко-близко друг возле друга (при жизни, возможно, обнявшись, а теперь просто рядом) лежали два скелета. И весь их ужас друг за друга и за себя, и безнадежность последних мгновений вдруг всплеснули и затопили все мое бедное существо.

Чудовищный древний цинизм как бы сомкнулся с бездной цинизма сегодняшнего, того, беспощадного, в тисках которого бился я и эти люди все эти беспросветные месяцы.

Двое. Обнявшись?

Я знаю, как вы сейчас посмотрите на мой рассказ.

Мелодрама? Гамлет с черепом? Скелеты жертв Флинта на «острове сокровищ»? Боярин Орша?

Дудки, чтоб вам никогда не видеть того, что увидели мы! Потому что там был один штрих, от которого я долго не мог чувствовать себя полностью живым. От которого до сих пор, когда вспомню, бьет дрожь отвращения к некоторым из породы людской. Тот последний ужас, за который выдумщиков таких мелодрам надлежит, собственно говоря, бить по морде.

Под тазовыми костями женщины лежали тонкие, как куриные, жалкие косточки.

…Дитяти, которое так и не народилось…

…Валюжинич в темноте кладет руку на плечо женщины.

— Ничего. Мы встретимся. Мы вечные. Нет пределов шествию нашему по земле.

«Нет. Мы выйдем, мы выйдем отсюда, Ганна, Гордислава. Мы выйдем отсюда, Сташка».

Качаясь, я выбрался наверх, отошел, как мог, дальше и сел на траву, словно мне подрубили ноги. С меня было достаточно.

Будто сквозь кисею, я узнавал Сташку, Хилинского, ксендза.

Я сдерживался от мата, только учитывая присутствие этих троих. Он, мат, ничем уже не мог помочь. Я знал, что вот пролом в башне, вот черный зев отверстия, а там, внизу, они. Трое. И я ничем уже не помогу. Ни им, что все же познали самое горькое и самое возвышенное на земле. Ни ему, который никогда так и не увидел ни земли, ни света.

Хотя каждая душа сотворена, чтобы этот свет видеть. И кто лишает ее этого, тот губит навеки эту душу. И еще больше свою, хотя провались он вместе с нею.

Мат, по-моему, только и создан что для таких вот случаев. Когда мужику уже нельзя иначе. Когда, кажется, взяли верх издевательство, насилие, пытки, расстрелы, тонко продуманные муки.

Когда иного выхода нет. Иначе подступит к горлу и немедленно задушит гнев.

— Идем, — сказала Сташка испуганно. — Идем отсюда. Во-он туда.

Мы миновали замок, мостик и сели, чтобы не было видно ни стек, ни башен. Под старыми липами, в густой и свежей зеленой траве.

— А тот некрещеный, — почти беззвучно сказал ксендз. — Погубленная душа.

— Погубленная. Для земли и солнца.

— Смертная душа.

— Да. Это — действительно смертная.

— И нет, наверное, большего греха, чем этот смертный грех, — опустив голову, сказал ксендз.

— Да. И мести ему нет. И нет ему отмщения.

— Нет отмщения? — Он вдруг резко поднял голову. — Нет возмездия?

Глаза у него были не такие, как всегда. Безумные, безрассудные, сумасбродные глаза.

— Поднимайтесь. Идемте со мной… Вы можете идти на раскоп, Станислава.

Он шел впереди так, что я, человек с широким шагом, едва-едва успевал за ним.

— Раньше бы. Раньше, — бормотал он. — Правда, что этот Высоцкий выдал тогда в Кладно?

— Да.

— То-то же, мне казалось, похож… Не поверил… Не сам отплачу.

И снова бормотание:

— Теперь поздно что-нибудь менять. Жизнь пройдена.

— Никогда не поздно.

— И потом, добрым можно быть почти всюду. Неужели вы думаете, что такой ксендз, как я, хуже такого быдла, как Ольшанский-князь, несмотря на его титулы, на богатство?.. Нет… Нет…

Он почти бежал к костелу:

— А я думал, учредитель, жертвователь. Думал, почти святой. Дважды предатель. Убийца стольких живых. Убийца этих двоих. Убийца бессмертной души.

Бросил безумный взгляд на меня.

— Нет отмщения? Нет возмездия? Идемте со мной. Погоди у меня, сволочь.

Какое это лицо?! Лицо древних пророков. Красивое устрашающей и смертоносной красотой, которая уже ни на что не оставляла надежд.

Он зашел в небольшую переднюю, собственно, отгороженный угол между внутренними и наружными дверями Мультановой сторожки, и вышел оттуда с ломом, который передал мне. Сам он держал в руках кирку и грязную подстилку или дерюгу, свернутую наспех и кое-как.

— Вот. Полагаю, хватит этого.

Зеленый полумрак — сквозь листву — лился в нижние окна костела. И чистый, ничем не затененный свет — в верхние окна. В снопах этого света плясали редкие пылинки. В левом нефе божья матерь на иконе, судя по всему, кисти Рёмера[182], плыла среди облаков, вознеся очи от грешной земли, от всего, что натворили на ней люди, и от надмогильного памятника князя Ольшанского.

Единственный луч из верхнего окна падал на лицо из зеленоватого мрамора и словно оживлял его. Широкое мужественное лицо, при жизни, наверное, как из металла выкованное, нахмуренные густые брови, рассыпанная грива волос.

И эта складка в твердо сжатых губах. Теперь я понял, почему мне не хотелось во время первой встречи с памятником связываться с этим человеком при жизни. Потому что я знал, что он в этой жизни натворил.

И не твердость была в этом прикусе, а нечеловеческое жестокосердие и верное себе до конца вероломство.

Ложью была рука, лежавшая на эфесе меча.

— Она на евангелии лежала, — словно отвечая моим мыслям, сказал ксендз.

Я не успел опомниться, как рука Жиховича молниеносно поднялась в воздух.

А затем он нанес сокрушительный удар киркой по этой мраморной, трупно-зеленоватой руке.

Мрамор брызнул во все стороны. Я едва успел перехватить руку отца Леонарда перед вторым ударом. В лицо, которое так напоминало мне кого-то. Лицо, определенное, отмеченное в своей беспринципности и бездушии как бы самой эпохой. Да и одной ли его эпохой?

Черствое, безжалостное, драконье лицо.

Мне с трудом удалось справиться с ксендзом. Потому что в своем возбуждении и агрессивности он как бы приобрел силу добрых десяти человек. И, наверное, с десятью мог бы справиться. Я забыл, как это состояние называют медики. Аффект. Нет, есть другое слово.

Но мне все же удалось укротить этот взрыв неистовой силы. И я подумал, как трудились бы вот эти его крестьянские, привыкшие к работе, жилистые руки. Подумал совсем в духе одного из наших поэтов.

— Побойтесь бога, — вскрикнул я, борясь с ксендзом.

Но он уже сник. На смену вулканическому взрыву неестественной силы пришло успокоение. Как обычно бывает в подобных случаях.

— Что вы делаете? — уже тише спросил я. — Ведь это же ценность.

— Ценность не станет хуже от небольшого повреждения… Даже с большим любопытством будут смотреть на нее зеваки.

Он пошел в один из уголков левого нефа и остановился перед окованной железом дверцей. Достал из кармана большой ключ. Отомкнул дверь, которая подалась с легким скрипом, открыв глазам ступени, сбегавшие вниз.

Он не пригласил меня с собой, но и не гнал. Поэтому я тоже стал спускаться на небольшом расстоянии за ним. Он шел, словно его вел кто-то, и все бормотал:

— Очистить… Прочь… Прочь.

Среди всех саркофагов один был из такого же мрамора, цветом почти как зеленоватый нефрит. Крышка на нем была ладони в две толщиной и, видимо, тяжелая. И аккурат под эту крышку ксендз загнал острый с одного конца, как будто заточенный лом.

— Вот тебе и рычаг.

— Разобьете.

— Ничего. Это не жизнь человеческую разбить. Помогите.

Мы налегли изо всей силы. Наконец крышка поддалась и отодвинулась сантиметров на тридцать — сорок.

Я все еще не понимал, что он собирается делать.

— Еще. Еще. Жаль, что не расколошматил хотя бы мраморную рожу.

Свет из четырех небольших окошек, что наискось, сверху вниз, светили в подземелье, падал на его суровое, внезапно как бы высохшее лицо.

— Я добьюсь, чтобы ее выбросили отсюда, эту мордасину. — У него снова был вид бешеного: фанатичный рот и огромные, жидко блестящие глаза. — И так сколько времени воздух осквернял. Столп веры. Основатель храмов, содержатель костелов. Антихрист!

— Остановитесь, — только теперь догадался я. — Не надо. Ведь это осквернение праха.

— Да, — он водил остекленевшими глазами, — смертная казнь за смерть… убийство одной души… из трех. Да, осквернение праха. Только думается мне, что это тот редкий случай, когда нечестивец тот, кто не осквернит прах. Такой прах! Не место здесь этому дерьму. О, пан мой, Езус!

Он расстилал на полу дерюгу.

— Я знал до сего времени единственный случай такого воздаяния, такого отмщения. Прах Мартынова[183]… Возмездие божье… Закон… Не думал, что второй случай произойдет здесь, что мне доведется воздавать.

Опустил голову:

— Наконец, ваше присутствие… Я не настаиваю на нем.

Я не заставил себя долго упрашивать. Выбрался наверх и пошел к костельной ограде.

Вдалеке виднелся пруд, поближе — курчавые купы деревьев вокруг замка. Еще ближе дорога и слева от нее сильно заболоченная низинка. А может, очень заросшее болото? Мне трудно сказать. Была это большая яма ниже уровня речушки. Во всяком случае, сейчас, когда несколько дней стояла сушь. И потому в эту яму лениво сочились капли рыжей не то воды, не то грязи.

Но все равно на окружающий мир смотреть было веселее и утешительнее. С меня достаточно было подземелья: всех этих катакомб, темниц, склепов, скелетов.

Я вышел за ворота и сел на лавочку под липами. Думалось почему-то все про глупое. Что вот и закончились мои поиски, а все равно осталось ощущение какой-то незавершенности, как будто окончил алфавит где-то на трех его четвертях. И еще подумалось о липах, что вот уже скоро им цвести. И вспомнился герой какого-то произведения, комнатный интеллигент, который целый день ходил по квартире и возмущался тем, что вот где-то кошки нагадили, а он никак не может разобраться, где. И лишь вечером додумался, что совсем не кошки в квартире напаскудили, а это на улице липы расцвели.

Жихович появился минут через сорок, бросил под ноги сверток и сел рядом со мной. Видимо, не столько отдохнуть, сколько предпринять еще одну — и наступательную — попытку оправдаться, вернее, убедить в своей правоте.

Я знал, что было в узле. Кости и череп, завернутые в дерюгу. Выгреб-таки их в напрасном, неутолимом гневе. Словно продолжая свои мысли, он тихо сказал:

— Я и то думаю, я и то боюсь, что пустыми, дрянными были молитвы, которые люди возносили на этом месте многие столетия. Потому что эта падаль лежала здесь. Это все равно, как молитвы в корчме, как молитвы на гноище, прости меня матерь Остробрамская.

— Зачем вы это? — слабо противоречил я. — Разве ему не все равно?

— Это для вас все равно. А ему не все равно. И мне не все равно. Потому что я верю, в отличие от вас. Верю, что он сейчас где-то там скрежещет зубами. Даже если пожертвованиями купил себе чистилище вместо ада, где ему вечно надлежит быть.

Несколько ребятишек, которым, видимо, надоела возня людей возле замковых подземелий, появились на влажном сочном лужку возле болотца и начали гонять туда и сюда футбольный мяч.

Жихович смотрел сквозь них:

— Скрежещет, потому что нет и не будет покоя его, — он помолчал, — г… костям. А думаете, он его купил? Не купил и не купит.

Поднялся и понес сверток к болоту. Остановился над ним, когда одна из ног провалилась, и сыпанул что-то такое из дерюжки в трясину.

А потом подбросил в воздух что-то круглое и с подъема, как настоящий форвард, послал это детям под ноги. Вид у него был при этом страшный.

— Эй, вот вам еще мяч.

Заинтересованные мальчишки начали подходить к «мячу», столпились вокруг.

— И пускай тебе, гад, змеюка вонючая, каждый удар там отзовется. Тысячекратно по тысяче раз.

Я хотел было подняться, чтобы прекратить все это. Но тут вывернулись откуда-то Стасик Мультан и Василько Шубайло. Видимо, спешили к замку. Стах остановил ногой кем-то уже в азарте подфутболенный «мяч».

— Цыц. Вы что это, сопляки? Это неладно.

Посмотрел на ксендза, и взгляд из-под сивых волос был неодобрительный и суровый.

— Это вы кинули?

— Да.

— Та-а, — беззвучно сказал Василько, — ки-инул.

— А зачем? — спросил Стасик.

И тут я удивился. Ксендз словно оправдывался перед этой мелюзгой.

— Хуже этого человека не было.

— Так ногами зачем же гонять?

— А что еще с ним делать? — это спросил я.

— Вопрос неразумный, — Стах сказал это солидно, как взрослый. — Ему это, наверное, все равно. А вот они, эти ребята, чему научатся?

Ксендз сник, словно из него выпустили воздух. И тогда Стах пучком травы взял череп в руки:

— Я его лучше в тину закину, если уж ему там место.

Понес и в самом деле швырнул череп в самую середину ржавой грязи, после чего они с Васильком удалились спокойным шагом в сторону замка.

Дети последовали за ними, как почетная стража. Возле далеких лип у замка окружили маленькую фигурку Сташки. Пестрая стайка на пестром лугу. Синеглазые под синеглазым небом.

— Ну вот, — вздохнул ксендз, снова присаживаясь рядом со мной. — А той не улыбнулись дети. И моей тоже. И неизвестно даже, где над нею плакать.

Приближалась Сташка. Жихович потер ладонями виски.

— Теперь придется отвечать перед начальством. За бесчинства в храме. Но я не мог допустить, чтобы в храме, как в краме. Будто в разбойничьем притоне. Знаете, что Шоу сказал про Ленина? Где-то на границе двадцатых и тридцатых?

— Нет. Что-то не помню.

— Он сказал: «…если этот эксперимент в области общественного устройства не удастся, тогда цивилизация потерпит крах, как потерпели крах многие цивилизации, предшествовавшие нашей».

— Но…

— Чувствуете ответственность? Ну вот. И самоуспокаиваться рано, пока есть Майданеки, гибнут люди, бродят по миру и творят зло прямые потомки этого вот чудовища. Будем мириться, позволим им засорять землю и небо — тогда грош цена и цивилизации и нам. Нам, если мы хоть на минуту позволим ужасу смерти руководить нашей жизнью. И потому я…

— Я сказал бы о вашем поступке иначе: «Святое величие, святая нетерпимость одного осквернителя праха».

Он вновь начал говорить беспорядочно и очень тихо:

— Людям очень нужен чистый воздух. Нужно, чтобы легко дышалось. Очень нужен чистый воздух. Очень чистый воздух.

Сташка подошла к нам:

— Почему не идете?

— Не хочу я на все это смотреть. Это больше не мое дело.

— Вскрыли ту… нижнюю камеру, — сказала она. — Такого я нигде не видела. Разве что в «Золотой кладовой» Эрмитажа. Чего там только нет! Кубки, оружие ценнейшее, блюда золотые и серебряные, сундуки монет, перстни, ожерелья, слитки и серебряные и золотые с камнями, книги, чаши для причастия, дискосы, монстранции, канделябры, реликварии, иконы удивительной работы и оклады — чудо. Дароносицы, потиры, напрестольные кресты[185], подвески, братины, ковши. Эмаль, чеканка, чернь — в глазах рябит. И десятки золотых ковчегов: документы и, видимо, бумаги на княжеское достоинство и завещание тех Ольшанских.

— Плевал я на это, — процедил я.

— И я. Как вспомню тех «стражей» — плакать хочется. Стоило ли их самих все то, что они стерегли?

— А что во втором тайнике?

— Не знаю. Наверное, награбленное командой Розенберга (опять же ценности, картины и все такое). И, видимо, то, что последний Ольшанский вместе с немцами тогда зарыл и не вернулся.

— Так, может, и бумаги его там? — спросил ксендз.

— Может, и там. И, конечно, архив.

— Ну, этим не мы будем заниматься, — сказал я. — И, возможно, даже не Щука.

Ксендз гибко, словно в его теле не оставалось ни одной косточки, поднялся.

— До свидания, — сказал он. — Вы завтра уезжаете, Космич?

— Наверное.

— А вы, Станислава?

— Ну, мне еще здесь работать и работать.

— Та-ак… Не теряйте друг друга. Утерянного не найдешь. Уж кто-кто, а я знаю. А с вами до завтра, Антон.

И, обходя костел, медленно пошел в сторону плебании. Страшно одинокий на этом пустынном костельном дворе.

— Мы не будем терять друг друга? — спросила Стася.

— Не будем… Действительно, легче всего — потерять.

Мы не смотрели ни в сторону костела, ни в сторону замка. Мы смотрели на юг, где возвышались один за другим — и все выше и выше — зеленые, солнечные, как сама жизнь, пригорки.

ГЛАВА X. Прощай!

Не думаю, чтобы когда-нибудь еще милицию из Ольшан провожали так дружно и с такой радостью. Разве что тогда, когда была разгромлена после войны банда Бовбеля, а сам он, как считали, погиб.

Дорого обошлась потом людям эта «гибель». Но кто мог видеть в скромном Гончаренке того негодяя!

Теперь вся наша «компания» стояла возле нашего «рафика» и обменивалась последними, крайне интересными замечаниями о недавнем и давнем общем прошлом.

Археологи в полном составе, трезвый, как стеклышко, Вечерка, Мультан со своими малышами. Этот, как всегда, болтал что-то благодарным слушателям.

— Так я и говорю: Кундаль мой наловчился, чтоб ему здоровье, рыбу ловить. И домой носит.

— Э-э, дед, — дергал его Стасик, — знаем мы, как он ловит. Ты уж не фались.

— А как? А как?

— С куканов у всех соседских рыбаков снимает, — объяснил беспощадный Стах.

— Ну, скажешь. Может, и Василько видел?

— Та-а. Он и яйца крадет. Но я же ничего никому не говорю.

А Вечерка врал свое:

— Моему соседу при немцах по наущению старосты очень часто перепадала порка. Староста ему за бабу мстил. Так сосед пришил сзади на портки изнутри овчинную заплату. Портки во время порки не снимали, потому как сравнение не в пользу старосты было.

— Ой, Чесевич, врешь, — хохочет Шаблыка.

— Правду говорю. Но однажды узнали, так приказали портки снять — здесь уж и овчина не помогла… Потом он старосту того застрелил.

Хохочут Щука и ксендз.

— Так ты говоришь, и меня подозревал? — У Жиховича на глазах слезы от смеха. — А почему не следил?

— А он, — кивок в мою сторону, — и собирался. «Проследить бы, думает, за ним». И тут же сам себе и ответил:

— Проследишь! Ну, вышел ксендз, вошел — это проследишь. А вот кто к ксендзу пошел? Ты ведь на костельном погосте будешь стоять, а не ляжешь под его дверью, как Ас.

— Ну, Холмс. И подумать только, что я тогда над колодцем спас ему жизнь. И честно говоря, — это самое скверное дело, какое я когда-нибудь в жизни сделал.

Это были они, мои люди, мой круг, мир, в котором было не страшно, а легко жить. И даже их говорливость в эти последние минуты была простительна, потому что мы свыклись друг с другом.

Молчали, вернее, разговаривали тихо, только Сташка с Хилинским. И по тому, как они то и дело поглядывали на меня, можно было догадаться, о чем у них шла речь. Сташка была грустная и тихая и больше кивала головой в ответ на слова соседа.

— А Велинец — юморист, — заливалась смехом Тереза.

— Хорош юморист, — бубнил Седун. — Это он с девками юморист. А тогда в лощине… У него за внешней хрупкостью силища… Да гибкая, как стальной прут, сжатая, как пружина.

— Ты, пан Змогитель, странно понимаешь свои отношения с людьми, — притворно сердился Щука. — Думаешь, почему стольким людям насолил, почему они рычат даже на твою тень?

— Это не трубные слова, — очень серьезно и тихо сказал Ковбой. — Моя жизнь в действительности, а не с трибуны принадлежит обществу. И пока я живу — моя привилегия делать для этого общества все, что в моих силах. Нравится это некоторым или нет. А я хочу ради него полностью изничтожить себя к моменту, когда умру.

— Прощайтесь, — сказал Хилинский, — время.

И я был расцелован всем сообществом. И понял я, что вел себя все время по большей части достойно и как надо. И это было хорошо, потому что они полюбили меня, а добиться такого — это было нелегким делом.

Все мои сели в машину. Все остальные смотрели на них, не очень-то зная, что еще сказать, как бывает всегда в последние секунды.

Стояли группой. Одна Сташка стояла поодаль и не смотрела в мою сторону даже тогда, когда мои ноги сами понесли меня к ней.

— Прощай, Сташка.

— Прощай.

— Прощай, Сташка Речиц. Я очень люблю тебя. Я уже и не надеялся, что мне будет дано в жизни вот так полюбить.

— И я.

Я взял ее за плечи.

— Слушай меня. Через месяц окончится твой сезон. Я очень хочу, чтобы море ждало к себе не одного меня.

— И я тоже.

— Я очень прошу тебя, ты никуда не заезжай, когда закончатся раскопки. Ты прямо с вокзала или из аэропорта езжай ко мне.

— Так сразу?

— Мы с тобой триста с лишним лет знаем друг друга. И все молоды. Теперь я хочу постепенно, очень медленно стареть вместе с тобой. Хватит. Время положить конец моему «подъезду холостяков».

Все молчали, когда я поцеловал ее. Как будто никто даже и не видел.

И вот кучка людей стала отдаляться и делалась все меньше и меньше. Потом начали уменьшаться усеченные шестиугольные башни, черные стены, липы, залитые солнцем, арка ворот. Потом, с горы, блеснули на миг голубизной пруд, речка и ее рукав, которые держали замок в объятиях.

Мелькнули звонницы костела, домики, рассыпанные в долине. Все то, где я столько времени переживал ужас, холод тайны, где я нашел теплоту, дружбу и любовь. Теперь уж навсегда, если захочет этого судьба.

Пригорок вырастал за нами, постепенно закрывая деревню.

— Прощай, Ольшанка, — шепнул я шпилю костела. — Всего хорошего, друзья. До свидания, Сташка моя. Прощай.

ГЛАВА XI. «И герб родовой разбивают на камени том»

Снова закружили, замотали нас дороги. Водитель не хотел «давать кругаля» через Кладно, а взял напрямик, и потому километров сто нас не ожидало ничего, кроме полевой или лесной дороги. Я был рад этому.

Еще не раскаленное солнцем небо впереди, сзади легкая вуаль пыли, по сторонам нивы или многокилометровые соборы из сосен, склоны и овраги, дубовые рати, тяжело выступающие на приречные луга.

Где-то из чащи тополь, неизвестно как попавший туда, метет по земле, сеет запоздавшим пухом.

На полянах, на местах разоренных хуторов — кирпич от фундаментов, акации с еще прозрачными стручками. И повсюду — разбросанно — цветут на них голубые ирисы. Местами еще доцветает сирень. И становится жаль этих хуторов и жизней, что прошли на них.

Торжественное утро сменяется торжественным днем.

И приятно знать, что в свое время, еще не скоро, день сменится вечером и в лощины ляжет тонкий и низкий туман, и заря-заряница будет глядеть на людей сквозь деревья. А потом придет ночь. Для тебя ночь, а для кого-то самое время жизни.

Машину по-доброму покачивало. Я очень люблю дороги и думаю: что если придет такое время и я не смогу ездить, то стоит ли тогда вообще жить.

Дорога сама, как песня, и потому я часто молчу, переполненный дорогой до краев. Однажды спросили меня рыбаки на морском промысле, почему это я все время молчу. «Слишком хорошо вокруг», — только и сумел ответить я.

Молчал я и здесь. Хорошо молчится над сиренево-лиловыми полями клевера, над стрельчатым люпином в канавах.

И раскрывали, разворачивали вокруг леса свои сказочные глубины. Лишь когда выбрались уже на шоссе, кто-то осмелился проронить слово-другое, нарушив ласковую задумчивость дня.

— Почему молчишь? — вдруг спросил Щука.

— Отстань, — сказал Хилинский, гася очередной окурок, — ему просто хорошо.

— Что, так уж и совсем хорошо?

— Почти. А насчет разговора — что же? Хвалить — но сколько я могу вас хвалить? Ругать? Есть за что, но не хочется. Критиковать? Ну, во-первых, меня с начала и до конца надо изничтожать критикой (за исключением некоторых случаев), столько я за считанные недели натворил глупостей, в которых сам до сих пор еще не до конца разобрался.

— Неужели не до конца? — спросил Щука. — По-моему, главное сделано.

— А по-моему, главное никак не сделано. По-моему, к главному мы и не приступали. Но это уж вам, Щука, надо делать. С меня хватит. И я на вас немного зол.

— Ну-ну, наводите свою критику. Только не уничтожающую.

— Мало для вас и уничтожающей за вашу тактику промедления и выжидания. Сто раз я мог погибнуть. Даже при последней встрече в ложбине.

— Брось, — сказал Хилинский, — это он сделал правильно. Выждал, пока у тех уже не было дороги назад и не было возможности что-то оспаривать.

— Когда они уже готовенькие были, на ладони, — добавил Щука.

— Ну, а если бы я вместо них был готовенький?

— Этого бы не допустили.

— Ох, и не любите вы все критики! Как черт ладана!

— А кто ее любит?

Неожиданно разбуженная ими во мне злость требовала выхода. Но крик в таком споре — последнее дело. Надо было взять на вооружение самые действенные средства: слегка трепливый сарказм и слегка распущенную иронию.

— Вы, милый Щука, забыли, что общество (а отдельные люди тем более) не может прогрессировать без критики. В противном случае — болото. И вам бы не ругаться, а дать критикам и критике свободу и безнаказанность.

— Всем?

— Да. И не только высказываниям, которые вам покажутся пристойными, интересными, даже государственными, но и тем, которые удивляют замороженных судаков внешним кощунством, непристойностью, даже, на первый взгляд, еретичностью.

— А это зачем?

— А затем вам глаза и даны, чтобы разобраться, где вас критикует критик, а где ворюга или чокнутый, где человек желает выправить дело словом, а где сделать недостойный шаг.

Щука был слегка ошеломлен.

— Например…

— Например, руководствуясь врачебной точкой зрения можно просто требовать от женщин, чтобы они загорали голыми, трубить о жизненной необходимости этого для здоровья. Но пускай они занимаются этим на женских пляжах, а не на газонах вдоль всей Парковой магистрали. Это нецелесообразно.

— А что, это было бы даже интересно, — хмыкнул Хилинский.

— Вот-вот, я и говорю, что вы слабый, податливый на всякое подстрекательство и непристойность материал.

— Та-ак. Любопытные вещи вы говорите, Космич.

— Правильные вещи я говорю. Потому что, честно говоря, никогда мне никого не хотелось так разозлить, как сейчас вас.

— Почему?

— От злости мозги иногда проясняются.

— И у вас? — спросил Хилинский.

— Прояснились они сейчас и у меня.

На дорогу, на все более редкие леса вдоль нее, ложились уже мягкие и ласковые летние сумерки. Уже где-то далеко-далеко начинали мигать первые огни большого города.

— Что замолчал? — спросил Щука.

— Ласковые сумерки, — сказал я, — огни. А вы хотя и думали обо мне, хотя почти на все сто процентов обеспечили охраной мою жизнь, но не очень-то делились своими суждениями и открытиями. Не сказали даже, что подозреваете их, что следите за ними. И в этом уже была для меня… Словом, из-за этого я мог бы не увидеть ни тех огней, ни сумерек… Что же это? Получается, что вы меня как подсадную утку держали? И часто вы так поступаете?

— Вообще-то — нет, — сказал Щука и добавил после паузы: — Но иногда, в последний момент все же случается, если иного выхода нет.

— И теперь вы довольны, — меня как будто что-то осенило. — Не подумав о том, что от плети этого пырея еще остались в земле корни. Что ж, вы просто-напросто заслуживаете наказания.

— За что?

— За то, что выставили меня дураком, пустив по следам «исторического» преступления. В самом деле, на что я еще, балбесина неуклюжая, годен? А современность — это для вас, тут вам и карты в руки.

— Quod licet Jovi, non licet bovi, — с иронией сказал Адам. — Что дозволено Юпитеру, то не дозволено быку.

— По-белорусски об этом сказано лучше: «Што паповi можна, то дзяковi зась». Что попу можно, то дьяку — не смей!" Или: «Што можна ваяводзе, то не табе, смуродзе». Что можно воеводе, то не тебе, вонючка".

— Обиделся? — спросил Хилинский.

— Нет. Просто тогда не надо было требовать, чтобы я копался и в том мусоре. Доверие за доверие — хороший принцип. Нельзя его придерживаться — давайте жить более официально.

— Ну, если бы так было, то Клепча имел бы большой успех в развитии своей гипотезы, — сказал Щука.

Но мне уже попала шлея под хвост.

— Только и я не лыком шит, — как говорят русские. My tez nie jacy-tacy, a cwaniacy[186], как говорят поляки, и не ногой сморкаемся, утверждают белорусы.

— Ну-у, чем ты это докажешь? — уже с оттенком насмешки, но беззлобно спросил Щука. — Цваняк, лыком шитый и ногой сморкающийся.

Город, залитый огнями, был уже вокруг нас. Пахучий, светлый, веселый, людный даже в вечернее время.

Машина повернула на нашу улицу.

— Придется что-то доказать вам, таким умникам. Просто в качестве справедливости, в качестве обычной компенсации за моральный ущерб.

— Иначе…

— Иначе говоря, разбирайтесь дальше сами. Дольше, чем это сделаю я. А я умываю руки.

— Ну, знаешь…

— Повторяю, вы заслуживаете наказания.

— Но по какому праву?..

— По такому, что я все время думал об этом, что я не забывал ни единого слова, ни одной мелочи. Что я все время комбинировал ими. Зачастую мозговал, а не занимался следствием. Больше соображал, а не искал.

— А как же… Это не будет противозаконно?

— Это не будет противоречить ни одной из десяти заповедей.

Мы вышли из машины у нашего «подъезда холостяков». Щука все еще мялся.

— Да идем, — вдруг сказал Хилинский.

— Тогда идемте. Дайте уж мне хоть эту сатисфакцию.

— В смысле удовлетворения. Х-хорошо. Куда?

— Туда. И поглядим, какой вы, Щука, с некоторыми друзьями цваняк.

Мы стали подниматься по довольно-таки скупо освещенной лестнице.

— Это один очень «образованный» товарищ в институте культуры преподавал и цитировал Рылеева: «Куда ты ведешь нас? Не видно ни гзи!»

— Ясно куда, — сказал Хилинский, — на коньяк. К себе в гости.

Я не собирался их вести ни на какой коньяк, тем более к себе. Еще этого не хватало! Это значит, я им и коньяк и благодарность за то, что они будут меня держать в качестве дурня. Да еще и испытывая полное удовлетворение.

— Куда ты? — спросил Щука. — К тебе ведь этажом выше.

Но дверь уже открылась на мой звонок, и в светлом прямоугольнике на фоне масайских щитов и дагомейских копий возникла фигура Витовта Шапо-Калаур-Лыгановского. Умное, слегка язвительное лицо. В глазах ирония и остроумие.

Больше всего мне хотелось бы сказать в эту минуту:

— Поднимаемся. Есть гомерический коньяк.

Вместо этого я сказал с видом, как будто накануне, скажем, выспался у него на даче. И не на кровати, а, омерзительно пьяный, на клумбе с его любимыми розами: и у самого повсюду занозы и человеку хоть в глаза не гляди.

— Вечер добрый.

Что-то странное появилось в его глазах, когда он посмотрел в мои. Зорко, словно проникая насквозь. А потом это что-то начало отдаляться, угасать и, наконец, исчезло. Понял.

— А-а, вы все же пришли, Космич. Не ожидал так… поздно. То бишь рано.

Он увидел Хилинского и Щуку.

— И вы здесь… Хорошо, заходите.

— Все же мы пришли, — сказал я.

— Что ж, хотя я и не ожидал (а, глядя на вас, стоило ожидать), но рад. Недооценил мозги современника.

Он говорил это с нескрываемой иронией. А в глазах жило что-то глубокое и словно даже зловещее. И тень какой-то усмешки, и прощение — тысяча выражений.

Наконец хозяин протянул руку Щуке:

— С ними мы давно знаемся, хотя и не совсем по правилам. Ну, будем знакомы… Князь Витовт-Ксаверий-Станислав Ольшанский. Лыгановского можете отправить на кладбище имен. Тем более что я ради этого документа никого на тот свет не отправил. И вообще лично — никого… Ну, вот. Ольшанский.

— Знаю, — сказал я.

— И я знаю, что это так. Когда появилась первая тень догадки, прошу прощения и если это не секрет?

— Гены, — сказал я, — фамильное сходство.

Он сразу как бы повеселел.

— А-а-а, статуя в Ольшанском костеле. Все же, значит, поначалу была случайность. Если бы не она… И хотелось ведь мне размозжить ей лицо — родовые предрассудки помешали. А узнавали. И вы, и та археолог, и ксендз, когда я заходил в костел. У всех в голове что-то вертелось. У вас и довертелось. Случайность.

— То, что произошло позже (и раньше), никак не было случайностью. Хотя вы и еще несколько раз нарывались на случайные неожиданности.

— С вами, — утвердительно сказал он.

— Почему такая уверенность? — спросил Щука.

— И почему мы здесь стоим? — сказал хозяин. — Проходите, присаживайтесь.

Мы разместились в креслах и на тахте у чайного столика. Со всех сторон на нас скалились рожи очень несовременных скульптур и масок, угрожало еще более несовременное оружие. Ощущение было такое, как у приглашенных на ужин к людоедам. Не в качестве гостей, конечно, приглашенных, а в качестве коронного деликатеса.

— А уверенность потому, что я детективы тоже иногда читаю. Схема одна: протокол допроса, ордер на обыск, который проводит лейтенант. Его старший коллега в это время в машине по телефону наводит нужные справки о другой машине (марка, частная, цвета земляники с молоком, едет по улице имени Пилата, водитель такой-то и этакий). Приблизительный район и улица. Участковый получает приметы — и спустя несколько дней адрес известен… Ну, тут запрос в центральную картотеку. Через неделю полковник имеет биографию преступника с колонией, амнистией, характеристикой… А дальше: как по маслу. Остановили. «Руки вверх!» При ловком преступнике — перестрелка.

Закурил:

— Ничего этого не будет. И перестрелки. Ибо — хватит стандартов. И вообще, мне все надоело, когда я начал видеть, чем все это кончается. А особенно, когда увидел мерзость запустения на театре действий.

— Ну, конечно, — сказал я. — Сразу отпала охота завладеть оставленным там. Подумаешь, право — пускай себе номинальное — на владение выгребной ямой.

— Вы что знаете? — сказал он с укором. — И что вы можете знать о моем состоянии? Состояние действительно последнего, который желает хоть умереть под своим именем.

— А напрасно. Вымышленная фамилия Лыгановский была еще не так, не до конца скомпрометирована, как ваша настоящая. Тут уж вы постарались новую фамилию всячески замарать.

— Как замарать? Преступлениями, достойными какого-то живодера? А их поступками я гордился. Их поступки соответствовали им, были им к лицу. Вы помните…

— Я ничего не помню. Я просто думал над всем, что видел и слышал. Так вот, вы ушли из дома еще юношей. Да? Захватила тогдашняя борьба всех против всех. И всех против санации. Даже представители аристократии…

— Знаю, что хотите сказать. Я бы сказал, особенно настоящая аристократия стыдилась того, что Пилсудский родом из этих мест. Неподалеку отсюда.

— Успокойтесь. От его отцовского фольварочка остался только фундамент… А вы скитались: Прага, потом другие страны (это из ваших намеков).

— Африка.

— И северо-западная Индия, река Нарбада. Полюс биологической недоступности. Цветок, который там растет… Один молодой человек, видимо, все же пришел к нему, прошел этот полюс. Наверное, в каком-то скафандре.

— Угм. Второй мой ляп. Жители вокруг этого «полюса» и их склонность.

— Если ж бы второй. Это уже, может, десятый.

— А я надеялся как раз этим отвлечь ваше внимание.

— О чем вы? — спросил Щука.

— Слушай, — сказал Адам.

— Потом возвращение на родину, — сказал я. — Приблизительно за год до войны. И тайная встреча с отцом. Почему? Как результат отцовского ума и предусмотрительности.

— Да. Он был один из немногих зрячих, тех, кто все видел. Знал, что идет гроза и что ее лучше пересидеть.

— И потому вы в Кракове, а он в Кладно. Да?

— Я — в Кракове и в Варшаве.

— Где вы, судя по всему, встретились с отцом, когда начиналась война.

— Да. Кладно было у вас. Варшаву захватили немцы. А почему вы думаете, что мы встретились?

— Полагаю, ваш отец сумел в общих чертах разгадать тайну предков. И в тех же общих чертах передал ее вам. На всякий случай. Я думаю, он открыл вам, что есть Книга, Ступка и Пестик, триада, которая вместе составляет разгадку тайны. И что две части у двух верных людей. А третья…

— Третья была у сторожа костела. Того, который был до вашего деда. Немцы, отступая, оставили его в покое. Но не оставили…

— Но не оставили последние из отступавших, немецкие пограничники. Я узнал у Мультана, что того застрелили. Книгу за ненадобностью он отнес на чердак к другим вещам, которые не нужны, но выбросить вроде бы еще жаль. И так самая основная часть исчезла бесследно из ваших глаз.

— Да. Отец, всегда такой предусмотрительный, тут, на старости, словно ослеп, словно выжил из ума. Болтал с дружками из айнзацкоманды о «чудо-оружии», о том, что те возвратятся.

— И тем, точнее своей смертью (возможно, неслучайной), отсек еще одну путеводную нить. А «дружки» погибли тоже в изменчивых событиях войны. И теперь даже приблизительно, даже только по слухам знали про захоронение архива старых сокровищ и того, что награбило ведомство Розенберга, лишь три человека. Два бандита — и нашим и вашим — и вы, последний лист на дереве, цветок среди крапивы.

— Скорее Христос меж двух разбойников, — грустно пошутил он. — Хотя не такой уж я был и Христос. Мне там ничего не было нужно, кроме завещания (у меня было лишь сокращенное) и найденной отцом родословной.

— Ясно. Древо достоинства, которое столько лет служило предметом издевок и насмешек, надо было восстановить.

— Да.

— А вы не думали, почему не стремится, не думает ничего обосновывать и доказывать один из Ходкевичей, который держит в Африке птицеферму? Или одна из Радзивиллов, награжденная за подполье орденом «Виртути Милитари»[187]?

— Почему?

— Да потому, что им ничего не надо было доказывать. Они — это были они. И доказывали, что они есть они, «поляки, которые никогда не забывали, что они белорусы, белорусского благородного корня» и в подполье, и в партизанах, и на баррикадах, и в разных тюрьмах. Этим доказывали, а не родословной, не сомнительными, даже подозрительными «подвигами предков», не дружбой со сволочью, все равно, аристократ он или бандит.

Он как будто получил оплеуху. Дернулся.

— А вы не думаете, что, решив избавиться и рассказать все, я теперь могу не сказать ничего?

— Тогда я расскажу все за вас с большей или меньшей дозой уверенности.

— Зачем?

— Потому что я ненавидел, и это научило меня думать. Стократ интенсивнее.

Тут он впервые за время разговора горделиво вскинул голову. Львиную седую голову предка с памятника.

— А я никого не ненавидел и потому должен был кончить поражением?

— Вы должны были им кончить, потому что не ненавидели, а применяли средства, которые применяет ненависть, да еще и самая беспринципная… Вы знали прошлое этих ваших башибузуков?

— Да, — он смотрел куда-то сквозь меня своими длинными глазами.

— И не постыдились связываться с ними. С тройными предателями своего родного края. И тут была ваша последняя попытка сделать из этих вялых отдельных пальцев единый кулак. Они тащили в разные стороны. Вам были нужны только родовые клейноты. Ну и, если я не ошибаюсь, кроме этих родовых грамот была нужна… Словом, было нужно что-то, чтобы легенда о двух князьях Ольшанских так и осталась легендой. Как навсегда осталась легендой история о проклятом богом замке Олельковича-Слуцкого на Князь-озере… Что это было?

— Хроника. Беспощадная к нашему дому. Хранилась, чтобы знали и не допускали к ней никого. О ней рассказывала та часть текста в книге, которую вы так и не расшифровали.

— От убийства Валюжиничей до клятвы князя на евангелии.

— Что ему было евангелие? — пожал он плечами.

— Он клялся, что они живы.

— Они действительно две недели еще были живы.

— Ну так. Что ему было до евангелия? Ему и проколы, дырки в книге, перед которой современники трепетали, было все равно как н… матери в глаза.

— Вы говорите неожиданную правду. Это догадки?

— Это размышление. И память. И знание тех людей. И некоторых наших. Так вот, вам нужно было это. А бандитам, каждому в отдельности, были нужны ценности и архив. На очной ставке вам это докажут. И я не удивлюсь, если узнаю, что они собирались шантажировать друг друга и, возможно, вас.

— Было.

— И еще было то, что была еще одна группа. Точнее, подгруппа. От вас.

— Какая?

Я достал пачку «БТ», надрезал ее и протянул Лыгановскому-Ольшанскому:

— Закуривайте.

— Ясно, — сказал он, — слишком уж я тогда обратил ваше внимание на Пахольчика. Тогда, во время беседы у табачного киоска.

— И это было. И оно даже стоило некоторым жизни.

— Я ни при чем.

— Да, вы ни при чем! Просто ваше чудовище начало жрать самое себя. По частям.

Щука и Хилинский переглянулись.

— Может, достаточно? — спросил Щука.

— Почему? — спросил Ольшанский. — Ведь я могу или разрушить его умственные построения, или признать их. Мне все равно. Проиграть — на это надо больше мужества, чем выиграть.

— Высоцкого вы знали по связям его с вашим отцом. И их общей связи с…

— Это ясно с кем. Не будем вызывать покойников.

— Вы не рассчитывали на их мозг, только на грубую силу. Но Высоцкий, бывая в городе, не терял надежды на свои мозги. Ему ничего не стоило выведать у Мультана, что «какой-то из города» взял книгу, даже предлагал деньги, да дед не взял. И потому тип с тройной мордой навещал все выставки книг, старых гравюр и прочего, на какие он смог попасть, бывая в городе. И однажды ему неслыханно повезло — он столкнулся с Пташинским и напал на след книги. Я догадался, что это был он, по словам Марьяна: «смесь деревенского и городского».

— Не только он видел. Известный вам Гутник видел. А вы сами уверились — чист, как стеклышко. И антиквар.

— И у обоих есть язык, — сказал я. — Они — фальшивый след. Но Гутник был хорошо знаком с тем молодым человеком… ну, который с ведром для мусора ходит. А антиквар и вы — с художниками из мастерских в нашем же подъезде.

— Откуда это?.. А, масайские дида и щит. «Не ходите, дети, в Африку гулять».

— Для вас было очень кстати, что Гутник и антиквар тоже видели книгу. Удобно было подбить книголюба, чтоб звонил, изводил и без того встревоженного человека. А еще удобно — как бы шантажировать и молодого человека с мусорным ведром, и этих.

— Я не шантажировал, — твердо сказал Ольшанский.

— Правильно, — сказал Щука, — наверное, хватало для этого людей и без вас.

— Я попросил бы вас, полковник, не мешать теперь Космичу. Мне просто интересно, до чего и как он дошел. Додумался. Это, может, одна из последних моих догадок по психологии. А потом… потом я весь в вашем распоряжении.

Щука вынужденно усмехнулся.

— Я сразу догадался: моя книга, — сказал врач. — Я уже говорил, что отец описывал мне ее перед бегством. Оставаться ему здесь — не получалось. Остался я. Переехал из Кладно в Минск… Ну, описал он. Кроме того, это описание книги передавалось в нашем роду из поколения в поколение. Мне надо было найти настоящие грамоты. После меня — кому же? И потом, без этого лучше умереть. Как сделаю это я. Скоро.

— Ну, не так уж скоро.

— А об этом не вам судить, Космич.

— Почему? — спросил молчавший с самого начала нашего разговора Хилинский.

— Я не из тех, кому назначают день и час смерти. Я их выбираю сам. Давайте дальше, Антон. Мне в самом деле интересно, как это вы в вашем психическом состоянии сумели кое до чего докопаться.

— А вы — не сумели, несмотря на то, что были одной из ступенек той лестницы, которой я спускался в безумие. Вы искали у Марьяна книгу даже тогда, когда ее у Пташинского уже не было. Не подумали, что книгу вынесли из его дома. Сердечный друг Пахольчик был прав: один Пташинский не осмелился бы нести книгу. Какое-то подсознательное предчувствие заставило его купить вино и кефир и поставить мне в портфель. Примитивная маскировка, но у нас с продавцом была на эту тему даже спасительная беседа для души. О чем он вам успешно и донес. И до определенного времени попыток влезть в мою квартиру никто не предпринимал. Это — потом.

— Так. До сих пор все точно… Герард был когда-то слугой и отца и моим, и я просил его наблюдать за вами. При его любопытстве это было для него просто даром небесным.

— Ясно, почему каждый мой шаг был известен. И это еще одна из причин, почему я не то что заподозрил вас, а уже не мог относиться с прежним доверием. Я не связывал вас с Высоцким до того самого дня, когда Пахольчика убили. Высоцкий убил, ибо заметил, что вы боитесь: продавец слишком много знал и превысил меру вашего доверия к нему. Вы давали ему просто слабый наркотик, собственно говоря, средство для сна, а он так повысил дозу, что средство для сна стало средством для вечного сна.

— Высоцкий погиб, — скорее утвердительно сказал доктор.

— Да.

— Н-да, я-таки наделал трошки глупостей. Я недооценил кое-чего… Во всяком случае, остался бы неопознанным, если бы не вы.

— Не остались бы.

— Просто цели нет. Потому я и играю в поддавки. Ну, ладно, а история с легендой про даму и монаха?

— Частично видел во сне. Неотрывно думал о ней целыми днями и потому много раз видел во сне. Не без помощи вашего средства. И умения раскапывать в той презираемой многими истории разные удивительные вещи. Вот так. Сокровища Голконды, фантастическое богатство рода, которое вдруг исчезло со смертью старого Витовта, больше не вернется в род.

Ольшанский сидел словно одеревенелый. Онемело и безучастно смотрел на фигурку какого-то восточного божка.

— А знаете, — неожиданно сказал он, — я уверен, что причиной смерти моего двойника из гробницы был ужас перед проклятием Валюжинича. Ужас и ожидание. Да еще тени жены и монаха. Он боялся. Как дикарь боится проклятия колдуна из соседней деревни. Да они и были дикарями. Даже этот, вольнодумец, который ни в грош не ставил евангелие, который присвоил деньги столетней давности и деньги своих современников, деньги родины. Украл, и концы в воду. Да, видимо, далеко тянулись те концы и мелкой была та вода.

— И напрасно было прятать. И клад, который даже триста лет тому назад стоил шестьсот тысяч золотом да семь миллионов драгоценными камнями. А какую цифру он составит теперь — неизвестно. Астрономическую… И еще личные сокровища вашего отца и сокровища айнзацкоманды. Ну и архив, который принесет безопасность и спасение тысячам и законное покарание единицам с кровавыми руками.

— Меня это не беспокоит. Меня касалось то, что над племянниками старого Витовта насмехались. А значит, и надо мной, непосредственным потомком. Теперь не беспокоит и это. Даже позор ревизии со Станкевичем во главе уже не беспокоит наш род. Все возвратилось на круги своя.

— Зою вы мне тоже подсунули?

— Ну нет, поначалу она сама.

Щука в недоумении обводил нас взглядом. Хилинский пожал плечами, словно молча сказал мне: «Ну вот видишь, все так или иначе всплыло».

— Я не собираюсь ничего укрывать от следствия, полковник, — сказал я. — Где виновен, там виновен. Прошу только, чтобы это дело оставили в тайне. Ради блага одного мужчины (не меня) и одной девушки. Я сам готов отвечать, если меня признают в чем-то виновным… Чем вы ее взяли? Была вам обязана?

— Да. Многим.

— Деньгами? Сохранением доброго имени? Вы считаете — это все?

— Для многих женщин — все.

— Ну ясно. И когда мы уже с нею порвали, вы заставили ее все же изредка заходить. Проверять, на всякий случай, здесь ли книга, у меня ли? Какая же в этом ее вина? Что, шантажировали знакомством со мной и другими? Достойный, прямо княжеский поступок.

— Поступок Пахольчика.

— Все равно. Он — ваше порождение… А она, уже не желая этого, возможно, действительно любя меня, врала… Завела разговор про «Хванчкару», чтобы я оставил ее одну в квартире… И донесла вам, что у Марьяна больное сердце и что он, тем не менее, не бросил курить.

— Ну уж эти мне памятливые на мелочи.

— Не только на них. Вы подозревали, ну на одну тысячную процента, что, а вдруг книга может быть и у меня, тем более что тот, с мусором, подслушал наш разговор с Марьяном на лестнице. И потом по-соседски рассказал вам (помните, я свидетелем был, как вы о чем-то говорили).

— Было такое, — лениво сказал он.

— И вы, полагаю, может, и не в тот вечер, но попросили его, чтобы он достал ее в мое отсутствие. Обещали деньги. И это вызвало поздней попытку взломать мою дверь.

Он молчал. И без слов было ясно, что все так и было. Наконец отозвался:

— Ну, тогда еще были сомнения. Все — преимущественно — думали, что книга у Пташинского.

— И потому вы решили его усыпить. Разве вы знали, что все это будет иметь такой конец. И вот Марьян сам купил у вашего холуя пачку отравленной «Шипки»… Вся беда была в том, что ваша правая рука не знала, что делает левая. Пахольчик подсовывал «Шипку» и усыпил через замочную скважину собак, рассчитывая похозяйничать в квартире во время отсутствия хозяина. А в это же самое время Марьян ехал на озеро. По записке на моей бумаге, добытой Зоей. Кто-то из вас подделал почерк. Скорее всего, это были вы.

— Снова правда. Что еще?

— Да ваша деятельность отравителя.

— Ого-го. Да вы что, переквалифицировались?

— Нет, — сказал я, — это мне подарок сделали. А вашим делом…

— А делом их и вашим теперь займется не он, — сказал Щука. — И даже не я. К сожалению. А в то же время, когда подумаю, что вашу… гм… лицо… буду видеть реже, то нечего сожалеть. Говорите дальше, Космич.

— Вам надо было выбить меня из седла, Ольшанский. Были у меня, на ваше несчастье, два разговора. Почти одновременно. Один с вами, когда вы, помните, живую изгородь сажали. Об отклонении в психике старого холостяка. И с Пахольчиком у киоска. Он чересчур внимательно наблюдал, как я вскрываю пачку. Оба вы тогда для себя заметили, что даже не всю пачку надо травить, как Марьяну, который курит редко. И приспособили вы тогда Пахольчика и на эту работу с «методичным старым холостяком». Две-три сигареты сбоку, где надрезаю пачку. И действовать будет не сразу… Ну вот. А теперь будете говорить и вы. Как? Каким средством?

— Да, тут уж говорить мне. Я тогда не подумал, что мое воспоминание о северо-западной Индии может не отвести, а навести на определенные мысли. Что ж, долина Нарбады пролегает по плоскогорью. Небольшие суда ходят только по нижнему течению. Река очень порожистая. И долина ее — это не саванна, а почти тропический по дикости и густоте лес. Местами только скалы выходят к реке и обрываются в ее воды. И чаще всего там пчелиные мегалополисы на многие километры. Соты многометровой толщины и высоты, мед многих столетий, внизу совсем черный… Наконец, хорошо описано это в «Книге джунглей» Киплинга… Мне сейчас не до поэзии. Красное дерево, черное дерево, сандал, бог знает что еще. И все это перевито лианами, а на самых высоких камнях в порогах растут в водяной пыли орхидеи. Цветы величиной с человеческую голову. Иногда на тех камнях возникают запруды из деревьев и листьев и прочего, и тогда река разливается по низинам, если они есть, и образует болота цвета черного чая.

Он закурил из своей пачки.

— Мне пришлось бродить там долго. И с носильщиками, и самому, когда они бросили меня. Я все равно шел. Мне хорошо платили и в Ахмадабаде, и в Бомбее, и, еще лучше, в Джайпуре, и даже в Дели за растения: и лечебные, и ядовитые и… наркотические… Там, где-то между Бурханпуром и… А, да не все ли равно?! Я и прослышал про цветы растения ваё и его зерна — наркотик редкостный и небывалый. Редкостный, потому что водится только там (может, когда-то ареал был шире, да там растение извели). А в мегалополисах, в этой недоступной пчелиной стране, ваё сбереглось. Изредка ветер заносит его зерна, его слезы… к людям…

Лицо его как бы отяжелело.

— И зачем меня снова понесло обратно, в так называемое отечество?.. Устал в странствиях?.. Поманила тень богатства?.. Вот я теперь его имею… А там я мог быть монополистом, стать миллиардером… Только плевать мне на это… Просто нигде не был я таким счастливым, как там… Ну ладно, довольно об этом.

Сел поудобнее, словно сел на любимого конька и собрался читать лекцию. Да так оно и было.

— Вы, наверное, не задумывались, что человеку (я имею в виду человека утонченного, а не приземленную свинью) со временем все надоедает. Свинья так и будет до смерти лакать сивуху и радоваться этому. Утонченный — изобретает. Все острее, все с большей выдумкой, извращенностью, ненормальностью.

— О себе? — спросил Щука.

— Нет, — сказал Хилинский, — он не из тех. Его патология — наблюдать за отклонениями других. Он вроде писателя. Зачем ему хвататься за нож, выбиваться в Наполеоны? Без всякого риска можно делать, что хочешь, двигать армиями, владычествовать эпохами, помыкать чужой совестью и честью… Добрый ведет вымышленные легионы к доброте и добру. Злой…

— Правильно, — согласился Ольшанский, — «писатель» разврата и зла. Черная сипа. Сомуститель. Злой дух Женевы… Так вот, вначале был мак, Морфей, бог сна с маковым цветком в руке, опиум, а в нем простые вещи, как морфин и морфий, папаверин, кодеин и всякое другое. И началось это в Греции, а не в Индии или Китае. Фаланги Македонского принесли это на восток. Так оно было. И… одурманенный край. Но опиум будто бы изжил себя, как истребитель и сокрушитель. И не законы остановили его. Просто приелся? Ну что? Что-то около трехсот тысяч с гаком курильщиков. В Гонконге — десятая часть миллиона. Прискучил, как и чистая жвачка из чистых листьев коки в Америке. И она надоела, как и индийская конопля, мексиканский мескалин — этот из кактусов, галлюциногенные грибы. Словом, беда. Человек упрямо идет в дурман, в гибель. Отнимут одну отраву или приестся она — появятся сотни новых. Марихуана, героин, хат… Появились, да и были всегда, и вообще страшные вещи. Человек приобретает на некоторое время дикую силу. Пройдет там, где и муравей не пройдет. Один расшвыряет толпу. И видения дивные вокруг. А потом головная боль, а то и паралич минимум на пару месяцев. Привыкания нет. Кто два раза подряд выпил — конченый. И все это доктора и ученые создавали помимо природы, позвав на помощь химию. И вот штамповали, взвешивали, дозировали. Все для того, чтобы пойти от Нестерпимого в мир Великой Иллюзии. В мир всеобъемлющего Наслаждения, при котором что тебе твое тело и тело женщины, твой мозг и мозги всех людей, дети свои и сам Род Человеческий? Наслаждение без боя овладения им. Блаженство внезапное, как торпеда в днище корабля. Только здесь корабль — мозг. Взрыв — его сладкая агония. Радостная смерть себя самого и вселенной от своей же руки. И… уничтожение врага, один он против тебя или в миллиарде лиц.

— И в результате уничтожение себя? — спросил я. — Земной шар, населенный идиотами? Человечество, которое сидит и блаженствует, пуская слюни изо рта?

— Нет. Не совсем так. Ученые ищут в этой компании друзей. И находят их. Редко. И только в умеренном употреблении.

Хилинский вдруг сказал, и таким скорбным тоном, какого я ни разу еще от него не слыхал:

— Люди, даже гениальные, не создали анальгезиков, которые не входят в состав обмена веществ организма и потому не дают привыкания к наркомании.

— Я нашел, — просто сказал Ольшанский. — Я выделил такое вещество из моего ваё. Я его синтезировал.

— Это невозможно… Как вы это сделали?

— Вы не узнаете этого. И, наверное, не узнаете никогда. Это вещество безвредно, почти безвредно. Дает человеку Иллюзию более реальную, чем сама Реальность. И вот я думаю, что это будет плохой подарок людям. Пусть исчезнет вместе со мной… Пахольчик с Высоцким выпросили у меня немножко экстракта. Первый, чтобы сбить с панталыку, лишить уверенности вас. Второй, чтобы усыпить Пташинского. И вот их пути столкнулись сразу и на нем, и на вас. Вы, Космич, не беспокойтесь, вы не успели привыкнуть к этому средству. Но могли. Я не сумел выделить абсолютно чистое вещество. Нужны были годы и лаборатории — не в пример моим. И средство все же действовало и отрицательно тоже. Не ощущали вы после этих ваших «видений» и краткосрочной депрессии — возбужденного вдохновения и повышенной работоспособности? Конечно, ненадолго. В конце концов, когда вы пришли ко мне с жалобами на свое состояние, я понял, куда употребил Пахольчик свою часть. И понял, что привыкание все же должно взять вас в свои лапы. А если ты в лапах у чего-то — это уже распад личности. Но на это нужны были годы. Ничего. Вы останетесь здоровы.

— А друг мой умер.

— И это вторая причина того, что секрет должен умереть. Почти безопасное средство, и вдруг вереница, лавина смертей. Получается, будто я выпустил их.

— Получается так. Да еще и играли с огнем и Пахольчик и вы. Уговаривали бросить курить. Это удивило меня, скорее подсознательно, еще тогда. Такое совпадение. И советы одинаковые. И на то, как «БТ» распечатывал, смотрели одинаково. Одно хочу знать. Но почему не всегда действовало?

— Средство вводилось шприцем, видимо, только в пару сигарет на пачку. И то не в каждую пачку.

— Зачем вам это было нужно?

— Вы шли по следам. Нужно было лишить вас уверенности. И потом, даже если бы напали на мой след, если бы поверили вашим предчувствиям — никто не поверил бы показаниям сумасшедшего.

— А Марьяну зарядили целую пачку! И в то же время передали записку. Так что уснул он не в квартире. Он уехал, очистив вам поле действия. И вы могли, усыпив собак, искать сколько вам хотелось. А он начал грезить и видеть разные явления и впал в дрему, стоя в лодке. И никто уже не узнает, о чем последнем он мечтал.

Вновь возникли на краю поляны мелкие, беззвучные всплески, изредка лизавшие песок, и вновь я понял, что это не поляна, а озеро, окутанное густою мглой. А на дне этого последнего озера мой любимый (а больше нет и не будет) друг. Убитый не по каким-то там соображениям, а просто из-за глупого совпадения, того, что «так получилось». А эти живут, и нет в их сердцах моего тогдашнего предчувствия какой-то великой беды. Ничего, я все же не поверил в инфаркт, я заставил не поверить и других.

Сердца вот этих тоже захлебнутся в последней тоске, и это один из немногих моих поступков, за которые я попрошу у тебя награды, господи.

— И квартира покойного вам не давала покоя, — сказал я. — Один раз вы пытались залезть, но помешала вахтерша. Во второй раз залезли, но ничего не нашли. И тогда решили не спускать глаз с меня, чтобы я привел вас к цели. Не знали вы только о завещании, которое бросило тень на меня. Плохо знали историю с картинами, но не постеснялись поставить под удар антиквара и Гутника. Пешки! И тут я начал расшифровку. И первые же шаги заставили меня подумать: что, может, тут не просто спекуляция, что в книге есть инициалы Петра Давыдовича да Витовта Федоровича Ольшанских. А значит, это фамильная ценность, и, значит, должен какой-то родич или наследник все же остаться.

— Ну, про секрет расшифровки никто из нас тогда не знал, хотя я и слышал что-то от отца (он сам твердо не знал) о какой-то бумажной ленте, а также, что какую-то роль играл пестик и, почему-то, вишневый клей и ступка. Да что нам было в этом? Неизвестно, что с ними делать и как ими распорядиться. Начался спор. Одни говорили, что нужно вас и далее держать в сомнении насчет собственного мозга. А я считал, что это дело с галлюцинациями следует кончать.

— Точнее, приостановить на время. И вы приостановили.

— Да. Надо было дать возможность расшифровать вам, если уж у нас своих мозгов и знаний не хватало. А тогда использовать плоды ваших усилий.

— С Марьяном не приостановили, — жестко сказал я.

— Поздно узнал, — сказал он. — Говорю не для оправдания. А когда узнал — было поздно что-нибудь сделать. Надо было уже убрать Пахольчика. Свидетеля. А потом снова вас пугать. А может, вы, даже уже напав на след, испугаетесь и оставите это занятие.

— А я не испугался. И потому ваши бандиты решили напугать меня… до смерти.

— Единственное, чего мы недооценили — вашу волю. И еще то, что ведомство пана Щуки заинтересовалось этим, хотя что ему было в документах трехсотлетней давности.

— Мы и не интересовались, — проворчал Щука. — Слишком долго, преступно долго, не побоюсь сказать, не интересовались. Это и привело к таким событиям.

— А это не входило в вашу компетенцию. Разве ваша задача помогать историкам и литературоведам? Помогать пану К. в поисках автора «Энеиды»? Или пани С. в поисках старых Ольшан?

— О ней не смейте говорить, — сказал я.

— А-а… ну, дай бог. Но помогать им всем — не слишком ли жирно будет?

— Напрасно не помогали, — сказал Щука. — Взаимный опыт мог бы пригодиться.

Казалось, что перед нами сидел не человек, ожидающий ареста, и не те, которые приперли его к стенке, а просто шла милая беседа на интересную для всех тему.

— Кстати, не выпить ли нам коньяка? — поднялся Ольшанский.

Мы переглянулись. Это было уж слишком. Но с другой стороны…

— В качестве награды за то, что я проиграл и, как видите, мужественно проиграл. Не ломаюсь. Словоохотливый.

Он принес из серванта неначатую бутылку «Двина».

— А что? — вдруг уступил своей злобе я. — Можно. Надеюсь, он не держит в буфете десять неначатых бутылок с отравой.

— Можно, — сказал и Хилинский.

— Я не отравляю вино.

— А сигареты? — спросил я.

— Припомните, что я советовал вам пить понемногу и обязательно бросить курить.

— Было, — сознался я.

— Я не хотел бы отравить вас и не хочу травиться сам. А вам, Хилинский, спасибо за ваше «можно». — И поднял рюмку. — Ну, чокаться не будем, это уж слишком.

Закинул львиную седую гриву. Потом сказал:

— Вполне возможно, что это последняя бутылка коньяка, которую я начал. Или, может, в качестве последнего желания еще дадут? Принято это у нас или нет?

— Кто вам сказал, что вам придется высказывать последнее желание? — спросил Щука. — Ведь вы о многом не знали. Конечно, если вы тут говорили правду.

— Я говорил правду… Но даже если бы пришлось — не высказывал бы желаний и не роптал… Да, о многом не знал… Однако есть в подсолнечном мире иной суд. Более непримиримый, более жестокий. И, кажется, последний из Ольшанских как раз и подлежит этому суду.

— Что, бог? — спросил Хилинский.

— Это вы поговорите с Леонардом Жиховичем, — сказал хозяин.

— Девушку которого в числе других выдал немцам Высоцкий.

— Спелись, — иронично передразнил нас Ольшанский, — убийца и потомок убийцы.

— Попуститель убийств, — сказал я.

— Смерть Зои, — полувопросительно сказал он.

— Да. Потому что хотя она и сама отравилась, а в конце концов отравили ее вы.

— Почему?

— Не вынесла. Совесть не перенесла измены. Посчитала, что один у нее настоящий и был, а она его отдала с головой врагам… Знаете, как это больно.

— Я тогда еще не знал этого.

— «Тогда» — это когда убедились, что книги в квартире Марьяна нет и попытались взломать мою дверь. Вот тут вам молодой человек с мусором и понадобился. Кто-то открывает…

— Высоцкий.

— А второй стоит на страже. И когда я вспугнул Высоцкого, он успел в подвал под паутиной на дверях проползти, а потом, пока я бегал во двор, выскочить на улицу. А молодой человек, «пьяный, как куча», шмыгнул к девушкам и прикинулся, будто спьяну к ним завалился.

— Что ж, и им займемся, — сказал Щука.

— Тем более что, думается мне, за ним ползут и еще какие-то грешки.

— А что нам остается, — сказал Щука. — Делами архива и айнзацштаба с Адельбертом фон Вартенбургом да Францем Керном займутся другие.

— А прислужников их я тогда впервые во дворе замка заметил. Вы думаете, они испугались, что я фотографирую разрушенную стену? Черта с два! Своих фото они испугались. Я это довольно скоро начал понимать.

— И молчал, — сказал Щука.

— Все молчали. И вы были не лучше… Но хорошо, что я там приобрел не только врагов, но и друзей.

— А у меня вот друзей не было, — сказал Ольшанский. — Приспешники. Поплечники.

— Да и разве поплечники? Поплечники — это плечо к плечу. Поплеч — рядом. А если люди с… друг к другу сидят то как это назвать?

— По… — засмеялся Щука.

— Вот именно так. И не поплечники, а по…

— Да, выскользнул он тогда, — сказал Ольшанский. — Везение удивительное. Видимо, удалось на последнем пути туда нырнуть незаметно в кусты. Стража не досчиталась одного.

— Теперь мы уже не узнаем… — начал было я.

— Почему не узнаем? — сказал Щука. — Чудесно узнаем. Свидетель, у которого начала восстанавливаться память. Стоило спастись тогда от расстрела, жить столько лет несчастным, чтобы по пути к восстановлению сознания встретить смерть. Вот вам и бегство от действительности.

— И тоже не без вашей вины, — сжав зубы, сказал я, — когда речь зашла о вашей шкуре и шкуре обездоленного такими вот, как… Вы выбрали свою шкуру, а не шкуру несчастного человека. Что он перед высшими соображениями. Абстрактный гуманизм… А как насчет конкретного человеконенавистничества?

— Не надо чересчур злить меня, — сказал Ольшанский.

— А скольких вы с вашим равнодушием смертно обидели?

— Не надо его перевоспитывать. — сказал Хилинский. — Пустое дело.

— Пустое, — сказал врач. — Я Ольшанский. А вы что думали? Последний. Других нет. Вывелись. Неперевоспитанные.

— А жили. К сожалению. Не так, как те, отравленные войной, которые умирали. Убийцы и жертвы.

— Убийцы, к сожалению, имели силу и хитрость. Подлую. Как тот Гончаренок-Бовбель ловко свой «побег от себя самого» устроил! Убежал, посидел в болоте, а всем раструбил, что накануне разгрома из-под бандитского расстрела сбежал. Еще и в героях ходил… А за пестик свой как держался! За деньги и за жизнь. Деньги предательства, деньги крови — они для вас кончились! Конец! Теперь действительно конец!

— Конец, — сказал Ольшанский. — Только у меня не такой, как вы, может, предполагаете. Я последний, и я уйду, как сам захочу, и той дорогой, какой захочу.

— И только не сумеете сделать так, чтобы быть высокого мнения о своих поступках, о своей жизни. Наоборот, самооценка в последние минуты будет самая подлая. Ад неверующих. Хуже всяких там котлов преисподней.

— В моей власти — прервать воспоминания. Даже если бы вы меня не разоблачили, я отказался бы от продолжения этой комедии.

— Почему?

— Мне надоело жить. Жить опротивело. Среди этой вакханалии убийств из-за этих бандитов. И Лопотуха. Боялись, что выдаст, — долой его. И Зоя, когда поняла, что человек погиб из-за нее, — не выдержала. Одно дело лгать, и совсем иное — смерть, в которой ты повинен.

— Страх. И меня пытались встретить с ножами, а когда не удалось — замуровать в подземелье. Предок ваш был большой мастак — ну и вы недалеко от него ушли. Хотя и чужими руками.

Сидели молча, угнетенные. Не могу поручиться за других, но я себя чувствовал так.

Горели за окном многочисленные городские огни, разноцветные, от слащаво-оранжевых до безжизненно-зеленоватых. Гасли одни, загорались другие, словно кто-то медленно играл кнопками на пульте неизвестной исполинской машины. И только синие «дневные» огни уличных фонарей да красные, тревожные огни телевышки вдали были неизменны.

А мне было гадко, как всегда, когда на моей дороге встречался человек, который бесповоротно и не так распорядился собой.

Ольшанский смотрел на них словно в последний раз, да так оно, наверное, и казалось.

И ему, и мне.

— Жить Шаблыкой? — спросил он. — Жить собой? Жиховичем?

— Космичем, — подсказал Хилинский.

Не был бы он собой, если бы не попытался проверить, а что оно получится и из такого противопоставления.

— …Космичем еще куда ни шло. По крайней мере, знает цель, умеет идти и идет. Через опасность, подозрения, сплетни. Видите, какие я комплименты вам говорю, Космич? Закиньте там за меня словцо вашему богу гуманности. Может, года на два раньше выпустит из котла… Или как там ваш писатель, историк этот, писал… Ну, там еще дьявол писал диссертацию: «Величина абсолютного оптимального давления в котлоагрегате для пропаривания грешников…» Так вот. Хилинским, Космичем, другими такими быть не могу, иными — не хочу. Я — Ольшанский. И умру как Ольшанский. Достаточно, что всю жизнь прожил инкогнито.

— Ну, хорошо, — сказал я. — Пахольчика вы убрали потому, что он был основным свидетелем вашей деятельности, что много знал, что втравил вас в убийство, что дисциплину нарушил, превысил «полномочия». Несмотря на ваш запрет, все же распоряжался остатками наркотика. А Кухарчика? А дворника зачем? Безвредный, с вопросами лезет всюду, где не надо. И только.

— Вот за это «только». Но я Пахольчика пальцем не тронул.

— И то, — сказал я. — Зачем вам это было? Вы проинформировали Высоцкого, а тот, поскольку не оставлял тогда Ольшанку, распорядился жизнью продавца… ну, скорее всего с помощью того молодого человека с мусором. Да? А Кухарчик, видимо, имел несчастье быть свидетелем, влезть на свою голову в дело как раз тогда, когда тот, с мусором, выполнял приказание Высоцкого.

— Да.

— Тот был и без того замаран. «Третий» и «четвертый» во время первого нападения на меня и были они, Пахольчик и будущий его убийца. С мусором. Больше от него ничего и не останется.

— Разберемся, кто, где, когда и что, — сказал Щука. — Тут уже на высоком уровне пойдет дело.

— Пахольчика мне было жаль, — сказал Ольшанский. — Не говоря про богу душой виноватого дворника… Тогда я и решил, что, если нить доведет и до меня, я не буду стараться отвести от себя удар. Я словно камень в горах стронул. И пошла лавина убийств. Жаль, что я замарался с этой сволочью. — И очень серьезно, так что невозможно было не поверить, сказал: — Я дал только след. И этот след привел к гибели многих. А избежать хотя бы вот этой встречи с вами мне было очень легко. Только я не имел права исчезать, не высказав вам всего.

— Каким образом исчезнуть? — спросил Щука.

— А вы вон в том ящике письменного стола возьмите пистолет. Мне он не понадобился и не понадобится.

Щука поднялся, выдвинул ящик и достал оттуда «вальтер».

— Нет, я не шпик, — объяснял дальше врач. — И не бандит. Это тем по плечу. Мне по плечу было большее, и я им неважно распорядился. Мне и денег оттуда не нужно было. Реликвии некоторые.

— Для самоуважения?

— Мало стоящего сделал я в жизни, так вот…

— Да зачем это?

— Рассуждайте, как прежде — будете академиком. Раскапывайте и все такое — быть вам известным. Это предвидение человека, которому немного осталось жить… Жить? А кто сказал, что мой род заслуживает права на жизнь? То-то же… Но так же верно, как то, что не заслуживает, и так же верно то, что это мой род, что я — капля его и что иным быть не могу, и что дороги мне от него нет. Значит, один выход.

Махнул рукой, словно отбрасывая что-то:

— Я давно подготовился и к вершинам и к смерти. Только долго не знал, что победит. Готов был еще в сороковом, в Варшаве. С отцом я тогда был на ножах. Возможно, на самых острых ножах за всю жизнь. Потому что только теперь я стою ближе к милостивой Избавительнице и всепрощающей Спасительнице, чем стоял тогда. Потому что в то время мне не нравилось, что он крутит роман в господином Розенбергом.

Он говорил, а мне было плохо. Могучее сложение красивого тела, совершенный в своем величии облик, львиная грива седых волос. Удивительно маленькие и аккуратные кисти рук и ступни ног.

Боже, какой законченный, безукоризненный образец человеческой породы! В кино таких снимать, иметь лучшими друзьями, защищать любой ценой!

А вместо этого за совершенной, божественной оболочкой разъеденная насквозь ржавчиной, облепленная кровью и грязью суть. Проказа совести, мозговой сифилис. Судьба, бог или кто там еще, как же вы непоправимо, смрадно шутите временами с людьми!

Это он истекает ядовитым гноем, это его деятельность привела ко всему. А я не могу осудить его, ибо обижен за всех людей. Потому что это я оскорблен, обесславлен, изруган.

— При чем здесь смерть? — с этим новым и мучительным ощущением своей человеческой общности все же спросил я.

— А кто мне может запретить ну хотя бы котелок разбить о стену, отказаться принимать пищу? Хорошо, — найдется метод, чтобы я не делал этого. А кто запретит мне не хотеть жить? Выключу себя — и все. Поверьте. Со знанием восточного пути к великому покою, величайшему освобождению от всяческой печали — ничего трудного в этом нет. Остановить сердце на час или навсегда — какая разница?

Он посмотрел на Щуку и улыбнулся.

— Ну, как говорят литовцы, dar po viena, — еще по одной. Нет, я не сейчас. Зачем же я стану подводить вас и ваших коллег, Щука? К тому же мне еще необходимо дать официальные показания. Потому что эта наша беседа не может идти в зачет. Вначале я все расскажу официально где надо. Это оправдает меня в одном: что я чуть не свел с ума Антона. Этого я тоже делать не хотел… Так снова без звона чарок.

Ольшанский медленно выпил коньяк.

— Ну вот, это, пожалуй, все. Вон там мой кабинет, а в нем телефон. Сходите, Щука, и позвоните туда, где теперь будут должны заняться мной… До той степени, до которой я сочту это целесообразным. И закройте за собой дверь, я не хочу знать, какими словами это говорится. Не имел такого опыта и не желаю его приобретать.

Щука пошел в кабинет. Мы втроем сидели молча, уставясь в окно на живые городские огни.

— Я знаю, что меня ждет, — сказал врач. — Возможно, и самое худшее (с чьей-то точки зрения). Как это там называют: «вышка», «дырка».

— И так говорят, и этак, — неожиданно для себя самого сказал я.

— Быстро шагаете. Очевидное движение вперед. Может, вам пойти служить к Щуке?

— Поздно, — впервые за весь вечер я впал в бешенство. — Но я куда хотите пошел бы, лишь бы вот таких, постыдно безразличных к людям во имя высокой лжи… На площадях бы за ноги вешал… Своими силами, без всякой милиции карал бы.

Мы слышали неразборчивый разговор Щуки за дверью. Затем он положил трубку, появился снова в комнате и занял свое место.

— Позвонил.

И тут Ольшанский вдруг засмеялся:

— На миг мне стало жаль.

Он показал белые ровные зубы:

— Небольшой рецидив сожаления. А здорово это, Космич. Сила, могучие руки за спиной. Род исполинов-людей на исполинах-конях. И стяги над головой. И слава на весь мир.

 

Хлопцы бьют в топоры,

Синие, словно небо,

Воины в рыжее пламя щитов своих ударяют,

Пику вонзив в зенит и дрожа от гнева,

В тучах черного дыма стяг огромный витает.

 

Здорово! Земля трясется под копытами коней. Лица и руки из бронзы. Ничего мне там не было нужно, кроме того, чтобы возвеличить великую хоругвь. Последний Ольшанский должен был и умереть с честью. А умрет… И наконец: почему, думаете, я так легко согласился со всем? Потому что пропало все, что утверждало мое достоинство. Вот умру Лыгановским.

— И было бы лучше, — сказал я. — Исследователь, путешественник, лекарь. Честное, незапятнанное имя. Не имя из рода негодяев.

— …умрет Лыгановским. Великой хоругви не будет.

— Да. Последний Сапега похоронен в подземельях Вавеля. Но вас не похоронят ни в Ольшанском костеле, ни даже возле него. Потому что те — это был род воителей. А вы — род негодяев и прохвостов. И вы еще из них лучший, хотя и связались с бандитами. Что же вы наделали, Ольшанский? Какой великий материал человеческий погубили в себе, похоронили, камнем прижали!

По стеклам пробежали отблески сильных фар машины, которая заворачивала во двор. Пробежали, поплясали по стеклам, метнулись по лицу Лыгановского, а потом исчезли, потому что машина была уже под самым домом и свет, наверное, падал на дверь подъезда.

— Это за мной, — привстал Ольшанский. — А ну, «стшеменнэго», как говорят поляки. — И слова своего не нашел. — До встречи, Хилинский. Рад был со всеми вами познакомиться. Если вам будет приятно признание врага — я вам скажу его… Думается, во многих своих суждениях, взглядах, надеждах я ошибался. Прощайте, Космич. Вы-то уж навсегда.

Сделал шаг к двери, в которой уже стояли две фигуры.

— Смотрите за мной, хлопцы, в четыре глаза. Слышите?

Еще шаг:

— Ну вот, последний… сам разбивает родовой щит на своем надгробном камне. «И герб родовой разбивают на камени том…»

И исчез. Ушел. Туда, откуда только мелькнул луч света и пробежал по его лицу.

ЭПИЛОГ. Конец «подъезда кавалеров»

Несколько лет назад и приблизительно через месяц после событий, на которых я закончил свой рассказ, мы с Хилинским сидели в его квартире за шахматной партией.

И партия та была не партия, а сплошная нескладуха, и настроение у нас было не лучше.

А за окном стоял мягкий и добрый июльский вечер. И было ясно, что не за дурацкими шахматами нужно было сидеть, а где-то в лесу у костра. Над рекой. Чистить рыбу на весле, чистить лук, картошку.

Словом, все, что хотите, только не это.

— Ну что, немножко коньяку? — предложил Хилинский, вдруг смешав фигуры.

— Один из польских, кажется, детективов так и начинался: «Капитан пил все, кроме какао».

— Плохое начало, — сказал Хилинский. — У нас бы его редактор непременно зарезал.

— Выпьем за редакторов, которые понимают юмор.

Выпили. И снова была тишина, как будто над нами пролетел тихий ангел, а говоря проще, будто где-то родился вор.

— Ты почему не спрашиваешь, чем вся эта история закончилась? — вдруг спросил Адам.

— Меня она перестала интересовать. Знаю, закончится она так, как нужно. И каждый получит, что заслужил. Я сделал, что мог. Просто в память о всех этих людях, которые ушли преждевременно. Теперь это уже дело других. И я среди них не имею чести быть.

— Ольшанский отравился в камере, — глухо сказал Хилинский. — Неделю назад. Мне Щука говорил. И последние слова в показаниях были такими: «Больше сказать нечего. Прожил большую часть сознательной жизни и прожил ее напрасно, не сделав, кроме начала дороги, почти ничего стоящего. Возможно, более сурово, чем вы меня, я сужу себя. И осуждаю. На смерть».

— Ну что же… А откуда взял отраву? Не обыскивали?

— Обыскивали. Этот человек говорил правду о возможности уйти из жизни, когда только пожелает. Под коронками верхних клыков хирургическим методом была вшита маленькая капсула с ядом. Давно. Может, еще при немцах. Мало ли чего он мог от них ждать. И вот пригодился. Ложкой, как рычагом, нажал и раздавил. Видимо, сильно пришлось жать — сломал два резца.

— Кто ему тогда вшил яд?

— А кто теперь может узнать?.. Значит, ожидал, знал, что у всякой веревки бывает конец. И знаешь, почему-то даже жаль… Вот этот был из достойных врагов. Не какой-то слизняк. С такими трудно и опасно, но и приятно иметь дело.

Хилинский сидел, выпрямившись в кресле. Даже в низком кресле — высокий, седой. И сейчас не Мистер Смит и не славянская рожа, а просто пожилой, усталый человек. Среди этих полок с книгами, многие из которых он, наверное, не успеет перечитать.

Сухое лицо с обвисшими веками. В красивой мужской руке початый бокал.

— Еще и шутил в последний час. Как бы намекая: «Это называется: наконец, после чрезмерной заинтересованности историей перешел к тесному контакту с современностью».

— Перестаньте, Адам.

Он молча согласился со мной. За окном сквозь кроны лип светили ночные огни, которых последний Ольшанский уже не мог видеть. И невольно думалось, что когда-то их не увидим и мы. Каким абсурдом перед этим были все усилия, привилегии, сокровища, власть над душами и телами?! Какая это была трижды проклятая глупость!

— Я должен был предвидеть, — сказал Хилинский. — Учитывая его профессиональный опыт, не забывая о знании Востока… И еще. Меня однажды поразила мысль: кто мог после Нюрнбергского приговора передать Герингу ампулу с цианистым калием?

— Говорят, жена во время прощального поцелуя.

— Нет. Психика не та. И я подумал, что там могло быть, вот как… с этим. Не знаю, был ли я прав. Ведь потом, наверное, осматривали? Но могло быть: давно ждал конца, потому что животно боялся смерти, а когда узнал, что пощады не будет, что спасения ждать неоткуда, что виселица, — тогда покончил. Все же хотя и гнусная, паскудная, гнилая дрянь, развращенная этим сифилисом неограниченной власти и роскоши, но все же в прошлом военный человек.

— Бросьте, Хилинский. Вы и сами видели военных, которые клали в портки хуже иного штатского. Да у врача и не было страха. Просто не хотел жить.

Я начал как бы догадываться и становиться зрячим:

— Я, кажется, понимаю ход ваших мыслей. Скажите, и была бы ему…

— Не знаю. О смерти Марьяна он не знал, о «подвигах» тех мерзавцев — тоже. Может, и не была бы.

— Ясно, — сказал я. — И он, однако, заслужил забвение. Потому что… зачем ему уже было жить? Да еще за решеткой… Много… Он заслужил.

Хилинский молча протянул мне сигареты.

— Свои, — сказал я.

Достал новую пачку, разорвал ее зубами. Хилинский наблюдал за мной.

— Что, крушение привычек старого кавалера?

— Да. Если уж крушение всего «подъезда кавалеров», то чем я лучше? Ростик женился.

— Да и еще кое-кто, — улыбнулся он.

— Квартира Лыгановского пустует. Со временем кто-то вселится. Ведь наверняка тоже женатый. Будет и у нас на лестнице поначалу визг, а потом и заревут, как сирены.

— Ах, черт, — Хилинский вдруг стукнул кулаком по столешнице. — Подлец, осел несчастный. Ты был прав: какой материал пропал… Умный, образованный, бывалый, остроумный, талантливый, как черт. Знаешь, какой врач? Коллеги говорили — царь и бог. Одним знанием психики человечьей делал больше, чем другие разными там резерпинами и серпазилами. И так не смочь, так паршиво распорядиться собственной жизнью? Нужны ему были эти истлевшие реликвии, давно уничтоженная слава рода. Такой врач, такой человековед! Мало ему было этого для самоуважения. С отребьем связался, с отбросами, с подонками. И сам стал подонком. У-у, осел!

Выпили еще по капле. И я с удивлением увидел, что мой «несокрушимый» сосед немного захмелел.

Он смотрел на портрет в овальной раме. Никогда я не видел такого значительного лица. И такого прекрасного одновременно.

И у Адама вдруг так изменилось лицо, так задрожали губы, что я не удивился бы, если бы он впервые на моих глазах заплакал.

— Возмездие все же есть, — глухо сказал он. — Есть. За каждую каплю крови, за каждую слезу. Не теперь, так завтра. Не самому, так потомкам. Их суд или суд совести — возмездие есть. Оно не спит. И записывает в книгу судеб, и обрушивается на голову преступников или их детей опустошением, бедой, войной. И никому не убежать. И я уверен, и это дает мне силу жить — отрыгнется оно и тем, кто ее убил. Страшно отрыгнется. И только это дает мне силу жить: мысль, что я, насколько сил моих слабых хватит, помогу предотвратить это в будущем. И только это… силу жить.

Нервно затянулся.

— Ты не спеши, если задумаешь рассказать обо всем этом. Ты немного подожди.

— Я подожду. Может, и несколько лет.

Раздался стук в стенку. Из соседней квартиры. Моей. Жена звала нас пить чай.

— Ну, а ты что надумал? — спросил, закрыв глаза, Хилинский. — Какие выводы на жизнь сделал? Все же, что ни говори, события с тобой произошли не на каждый день.

— Не знаю, — сказал я. — Знаю только одно. Постараюсь прожить жизнь, остаток ее, сполна. Как в эти дни. Отдать себя полностью братьям. И тогда я пойду на встречу с богом, если он у меня есть, своими ногами и не сворачивая. Не ползая. Не склоняя головы. Не сгибая даже колен. И не буду молить у него, как не молил никого при жизни. И я скажу открыто: «Я отработал сполна и по своей охоте свою каторгу на земле. Я сделал даже больше того, что мог. И не ради себя, а ради них, ради этого океана, народа моего. И теперь я пришел к тебе не просить награды. Дай то, что мне принадлежит по труду моему, если ты есть. А если нет — я не буду искать воздаяния за дела свои. Нигде».

— Аминь, — сказал Адам.

Мигали за открытым окном бесконечные огни.

О жизнь!

 


Свернуть