21 августа 2019  04:07 Добро пожаловать к нам на сайт!
Поиск по сайту

ЧТО ЕСТЬ ИСТИНА? № 51 декабрь 2017

Проза


 
Валерий Фрид
 
58 с половиной или записки лагерного придурка

 

Постригли наголо, повели в какую-то комнатенку и приказали положить обе руки на высокую тумбочку. Понятно -- будут иголки загонять под ногти... Но ему только намазали кончики пальцев черной краской и сняли отпечатки. Это называлось "сыграть на рояле" (вариант: "сыграть на комоде"). У парня отлегло от сердца. Но сразу же его повели в соседнюю комнату, где стояло кресло, обитое какими-то полосками жести, с железными подлокотниками. И кругом -- провода, множество проводов. Электрический стул, ясное дело! Парашютист сел на краешек кресла, стараясь не коснуться железа ягодицами и затылком. Но чекист в синем халате -- палач, надо полагать, -- грубо ткнул его ладонью в лоб, прижав затылок к подголовнику, с треском вспыхнул нестерпимо яркий свет -- и парень со страху обкакался: медвежья болезнь. Сфотографировав его в профиль и анфас и не дав сменить портки, надзиратели повели его в общую камеру -- откуда эта история пошла гулять по тюрьме... Тоже развлечение.

Развлекались мы и таким способом: когда в камеру приводили новичка, растерянного и напуганного, старожилы приступали к допросу. Если это был колхозник, его спрашивали строгим следовательским голосом:

-- Говорил, что в царское время коза давала больше молока, колхозная корова?

 

А городскому интеллигенту вопрос задавался другой:

-- Значит, утверждали, что якобы в Верховном Совете одни пешки?

Новенькие жалобно улыбались в ответ, не понимали: откуда мы знаем? А чего тут не понять: ведь все без исключения дела по ст.58, п.10 были похожи как однояйцовые близнецы.

В начале 44-го года десятый пункт был самым ходовым на Лубянке. "Изменники родины" только-только начинали поступать к нам -- из немецкого плена (58.1б) и с оккупированной территории (58.1а). Обгадившийся парашютист был первым, вторым -- бургомистр Сталиногорска. Тоже по-своему анекдотическая -- вернее, трагикомическая -- фигура.

До войны он в своем Сталиногорске заведовал сберкассой. Потом его разжаловали в рядовые, т.е. в контролеры, а на его место прислали "партейного". Этого он простить советской власти не мог. Жена разделяла его обиду, и когда город заняли немцы, посоветовала:

-- Иди к ним, проси должность.

-- Может, погодить, осмотреться?

-- Пока будешь годить, все хорошие места разберут.

И он пошел, рассказал свою историю, и его назначили бургомистром. Но царствовать ему пришлось недолго: через несколько дней фашистов выбили из Сталиногорска, а бургомистра препроводили на Лубянку.

-- Раз в жизни послушался бабы -- и вот, на тебе! -- сокрушался он.

Особого сочувствия его история у нас не вызвала: быстрая вошка первая на ноготь попадает, сказал Калашников. А с другой стороны, я верю, что никаких злодейств за ним не числилось; верю и его рассказу о том, как он мирил поцапавшихся из-за ерунды соседок, которые -- порознь, конечно -- пришли к нему с доносом друг на дружку: у одной был зять еврей, у другой муж политрук, на фронте.

И внешне он мне нравился -- смуглый, красивый, в волосах седина. Думаю, что уже там, в первой из моих тюрем, рождалась та специфическая лагерная терпимость, без которой лопоухому московскому пареньку трудно было бы прожить десять лет среди людей из совсем другого мира -- бандеровцев, литовских "бандитов" -- т.е. партизан-националистов, власовцев... Со временем я понял, что разница между нами не так уж велика; а главное, нас объединяло в зековское братство сознание незаслуженности свалившейся на всех беды -- неволи.

Как-то раз, уже в Минлаге, на Инте, я подсмотрел прямо-таки символическую картинку. Разговаривали два зека. На одном была красноармейская гимнастерка с темной невыцветшей полоской на месте орденской планки, на другом -- серозеленый немецкий китель. У обоих отсутствовала ампутированная правая рука, и, сидя рядышком на нарах, они обменивались своими ощущениями:

-- Ты ее как чувствуешь? Она как будто есть, но скрюченная?

-- Да, да, -- кивал немец.

-- И мурашки по ней, будто локтем стукнулся. Вроде как ток электрический.

Немец радостно подтверждал:

-- Да, да!

И никому из них не приходило в голову, что, может, это его пуля искалечила другого. Общее несчастье -- увечье и лагерь -- подружило их

Тюремные будни -- а в тюрьме праздников нет, если не считать праздником день, когда не вызывали на допрос -- монотонны и тоскливы. Для людей со слабой психикой просто непереносимы: случалось, такие сходили с ума. В нашей камере этого не было, а вот в соседней кто-то повредился в уме и все время выкрикивал одну и ту же фразу:

-- Все попы работники кровавого энкеведэ!

Крик этот разносился по всему этажу. Слышно было, как бегут по коридору надзиратели; с грохотом и лязгом открывалась дверь, доносились уговаривающие голоса, какая-то возня -- и на некоторое время вопли прекращались. А потом опять раздавалось:

-- Все попы! Все попы работники кровавого энкеведэ!..

Думаю, всем тогдашним постояльцам Малой Лубянки запомнился этот жуткий надрывный крик. Так же, как и надписи, выцарапанные на стенах уборной, боксов и карцера. Одна, повторявшаяся чаще других, прямо-таки кричала: "Не верь им, Ивка! Ивка, не верь им!"

Вертухаи соскребали и затирали эти тюремные граффити, но назавтра надпись возникала снова:

-- Не верь им, Ивка!

Не знаю, кого звали Ивка. Может быть, какого-то Ивана? Но мне почему-то представлялось, что это ласковое прозвище девушки. Ее посадили из-за возлюбленного -- как Нинку из-за меня -- и теперь он сигналит ей:

-- Ивка моя, не верь следователям! Они врут! Я ничего не говорил!

Кто-то из своих увидит, передаст..

А одна из надписей адресовалась не знаю кому и от кого: "Doctor Victor from Iran".

Каждое утро мы отправлялись "на оправку" -- в уборную и умывалку. Впереди шествовали двое, неся за ручки трехведерную "парашу" -- бачок, заменявший в камере писсуар.**) Остальные гуськом шли за ними, внимательно оглядывая стены в надежде встретить знакомое имя. Все мы при первой возможности ухитрялись выцарапать на штукатурке свою фамилию, статью и пункты: ведь ничего не знали -- кто остался на воле, кого посадили, в чем обвиняют. Хорошо, если кто-то, переведенный из другой камеры, встречался с твоими однодельцами -- уже какая-то ясность...

Но еще лучше, если новенького привозили прямо с воли. Он рассказывал, что нового в мире -- а главное, на фронтах: ведь до конца войны было еще далеко. Газет нам не давали, радио у себя в кабинете следователь выключал со злорадной ухмылкой, как только ничинались последние известия -- тем дороже была всякая просочившаяся в тюрьму информация.

Если в передаче (не в радиопередаче, а в съедобной, из дому) обнаруживалось что-то, завернутое в газету, ведавший передачами вертухай по кличке Перебейнос обязан был печатный текст изъять. Но как-то раз в передаче оказался кулечек с солью -- крупной влажной солью военного времени. Клочок газеты, из которого свернут был кулек, изодрался, промок, пожелтел; Перебейнос побрезговал возиться, отдал так. В камере, высыпав соль, мы осторожно разгладили крохотный обрывочек и прочитали, что "...цы послали в подарок командующему фронтом... грамяну бутылку с балтийской во..." Так! Понятно! Наши уже в Латвии или в Литве! Заполнить пропуски нам было куда легче, чем детям капитана Гранта: "бойцы... Баграмяну... водой".

В другой раз, во время допроса, я увидел на столе у следователя газету. В те дни сообщения о взятых нами городах печатались крупным шрифтом в верхнем левом углу первой страницы, где название газеты. Но эта лежала далеко, я даже в очках не мог прочитать, какой именно город взяли. Видел только, что название его повторялось дважды, второй раз в скобках, и что заглавная буква была одна и та же. Я поднапряг мозги и вычислил: Печенга (Петсамо)! Так оно и оказалось.

Любопытно было бы заглянуть в подшивку за сорок четвертый год и определить дату. Про бутылку с балтийской водой для Баграмяна мы прочли, по-моему, еще в "гимназии", а про Печенгу-Петсамо я, придя с допроса, рассказал сокамерникам уже в "гостинице".

Туда, на Большую Лубянку, нас -- участников сулимовского дела -перевели в конце лета. Почему нами занялась следственная часть по Особо Важным Делам -- понятия не имею. Могу только строить догадки: из-за громких имен Бубнова-Сулимов? Начальство велело хорошенько разобраться?

А собственно, чего там было разбираться? И областные следователи, и "особо важные" прекрасно понимали, чего стоит наше дело -- как и десятки других, таких же липовых. Нужно было только подогнать решение задачи к заранее известному ответу.

И в приемах следствия ничего не изменилось: так же для начала меня сунули в одиночку, так же, за ерундовую провинность, сажали в карцер, так же материли на допросах -- правда, не очень умело и с еврейским акцентом.

В одиночке на этот раз я просидел целый месяц. Она была покомфортабельней: просторная, паркетный пол, никелированная параша, окно -зарешеченное, конечно, и снабженное "намордником". (Чтоб мы не увидели, что делается на дворе, окна камер снаружи прикрывались косым ящиком; свет проникает сверху, кроме неба ничего не видно. Если верить тюремной легенде, изобрел "намордники" какой-то зек, за что был отпущен на свободу).

Имелось у моей, 119-й одиночной камеры, и серьезное неудобство: в ней было нестерпимо жарко, особенно летом. При определенном настрое можно было бы счесть, что это -- пыточная камера. Но я предпочитаю более реалистическое объяснение: за тонкой стеной проходил дымоход тюремной кухни. Правда, легче от этого не было. Я не мог спать -- чуть не до обмороков доходило. Однажды дежурный офицер даже нарушил правила и приоткрыл окно, чтоб можно было дышать.

На допросы меня вызывали не так уж часто. Целыми днями я шагал из угла в угол по начищенному паркету, вспоминал стихи, разговаривал сам с собой. Слава богу, пришел библиотекарь и предложил заказать книгу -- да, такой там был сервис! Кстати -- все в этой "гостинице", за исключением следователей, разговаривали с постояльцами на вы и каким-то испуганно вежливым тоном...

Книга полагалась одна на две недели, если не изменяет память. Я старался заказать что-нибудь потолще -- и все равно не мог растянуть процесс чтения больше чем на день-два. Как я обсасывал "Дон Кихота" в академическом издании! Дважды прочитал оба тома, изучил комментарии -- в школьные годы не учил ничего так старательно. А стихотворные посвящения на испанском запоминал наизусть и декламировал вслух. (Сейчас все забыл, кроме одного слова -- "corazon", сердце).

И вот настал день, когда меня вызвали с вещами, повезли на лифте вниз до второго этажа и впустили в общую камеру. Туда же внесли для меня и железную кровать со всеми постельными принадлежностями.

В камере этой (N 28) уже стояло пять кроватей. Пять пар глаз смотрели на меня с доброжелательным любопытством. Я представился:

-- Валерий Фрид, пятьдесят восемь десять, одиннадцать и восемь через семнадцатую.

-- Под Спасскую башню с кривым ножиком ходил? -- спросил басом самый старший из моих новых соседей. -- Студент?

-- Да. Во ВГИКе учился.

-- Федьку Богородского знаете?

Профессора Федора Богородского я не то чтобы знал, но видел в институте: он преподавал нашим художникам живопись.

Спрашивавший тоже был художником, по фамилии Ражин. Его вскоре перевели от нас и об его деле я знаю только, что какое-то время Ражин был "номерным арестантом", т.е. не имел права никому называть свою фамилию, и успел побывать в "монастыре" -- Сухановской тюрьме особого режима, которой каждого из нас пугали следователи: "Упираешься? В Сухановку захотел?" По слухам, там, в сырых и холодных камерах, койки на день примыкались к стене, сидеть можно было только на цементной круглой тумбе, намертво вделанной в пол. Говорили о строгих карцерах, об отсутствии передач, прогулок и книг, о побоях. Сам там не сидел, за точность информации не ручаюсь...

Вторым соседом был молодой инженер из Подмосковья Фейгин. Его арестовали в день, когда на квартире у него собрались сослуживцы отпраздновать награждение Фейгина орденом "Знак Почета".

Пришли за ним в разгар вечеринки, пригласили с собой. Жену, пытавшуюся робко протестовать -- "У нас гости!" -- заверили:

-- Да вы не беспокойтесь, он скоро вернется!

Вернулся Фейгин довольно скоро; думаю, лет через пять, не позднее: статья у него была детская, 58-10, болтовня. Меня он успел научить еврейской песенке, которую ни от кого больше я не слышал. В отличие от испанских стихов, песенку помню и сейчас. Голос крови? Вот она; если что не так - простите.

А сукеле, а клейне

Мит брэйтелах гемейне,

Хоб их мир мит цорес гемахт.

Их хоб бадект дем дах

Митн гринэм схах,

Хоб их мир базесн ба дер нахт.

Ди винтн, ди калтэ,

Зэй блозн ин шпалтн

Ун верт эс ин сукеле шойн кил...

Их хоб гемахт мир кидеш

Ун их хоб гезен а хидеш -

Ви дос файерл брент руик ун штил.

Идиш я не знал и не знаю, а текст заучил как попугай; это было нетрудно из-за сходства с немецким -- которого я тоже не знаю, но хоть учил в школе.***)

Третьим в камере был Арсик Монахов, совсем пацан -- года на три моложе меня. Он был участником "Союза четырех" -- детской игры, которую он и трое его школьных друзей затеяли в восьмом или девятом классе. Из старой шляпы они сделали себе фетровые погончики и стали -- все! -- лейтенантами. Был у них и рукописный устав. В школьную тетрадку записали обязательство быть честными, справедливыми, помогать товарищам и т.д. Этот документ их и погубил: неважно было, какие цели ставила перед собой эта, как мы сказали бы сейчас, "неформальная организация". Главное -- она была самодеятельная, созданная по собственной инициативе, а не по распоряжению свыше. (Встретил же я в лагере Аллу Рейф, участницу антисоветской группы "Юные ленинцы").

Пацаны подросли, уже и думать забыли про "Союз четырех", но соседка нашла тетрадь, снесла куда следует -- и ребят забрали. Кого-то из них не поленились привезти чуть ли не с фронта.

Арсика -- теперь уже Арсена Монахова -- несколько лет назад я встретил в Москве: он подошел к нам с Юликом на премьере какого-то нашего фильма. Он успел отсидеть, получить образование и даже стать членом партии -- на этот раз легальной, коммунистической. А чуть погодя объявился и его одноделец, главный из "лейтенантов" Вадим Гусев. Он теперь актер, режиссер и автор нескольких пьес. Оказалось, что мы с ним несколько лет прожили рядышком -- в одном лагере, Минлаге, но на разных лагпунктах. И не встретились...

Четвертым в 28-й камере был Володя Матвеев, ровесник Арсика. Вот он, в отличие от Арсена, за собой вину чувствовал.

Вместе с двумя или тремя приятелями Володя поступил на факультет международных отношений МГУ. Советская действительность ребятам не нравилась и они надеялись, что после учебы их пошлют на дипломатическую работу за границу, а там они сбегут. Выбрали нарочно не модное английское, а испанское отделение: больше шансов попасть за рубеж. Мексика, страны Центральной и Южной Америки -- вон сколько возможностей!

Еще больше шансов было попасть на Лубянку -- стоило только кому-то проболтаться. Так оно и случилось.

С Володей я с тех пор не встречался, но в пересыльной тюрьме на Красной Пресне познакомился с его однодельцем Сашей Стотиком. Знаю, что оба, отбыв срок, вернулись в Москву -- со Стотиком я раза два говорил по телефону. А увидеться не довелось. Не так давно, сказали мне, он умер.

Вряд ли надо объяснять, что эти четверо моих сокамерников рассказали мне все о себе не сразу, не в первые минуты знакомства. Тогда они только назвали себя и сказали, кто чем занимался на воле. А пятый -- черноглазый, с густыми черными бровями -- вообще молчал и застенчиво улыбался.

-- А вы где работали? -- поинтересовался я.

-- В посолстве.

По твердому "л" и черноглазости я определил, что он армянин и плохо разбирается в тонкостях русского языка: работал в армянском представительстве, а называет его посольством. На всякий случай я решил уточнить:

-- В каком посольстве?

-- Американском.

Я ужасно обрадовался:

-- Так вы, наверно, знаете английский?!

-- Я родился в Ну-Йойке, -- сказал он с тем акцентом, с каким разговаривают нью-йоркские персонажи Вудхауза; "Псмит-журналист" я читал еще до войны. Армянин оказался американским финном Олави Окконеном.

Его история не то чтобы типична, но характерна для 30-х годов.

Когда мы начали первую пятилетку, обнаружилась катастрофическая нехватка квалифицированной рабочей силы. А в Соединенных Штатах ее был переизбыток: кризис, депрессия, массовая безработица. И советские вербовщики сумели перевезти в Союз сотни рабочих семей, в большинстве американских финнов: эти ехали почти что на историческую родину.

Окконен-отец был плотником высокого класса, сам Олави, тогда еще мальчишка, собирался стать электриком или шофером. Привезли их в Карелию, в Петрозаводск -- Петроское, как называли его финны.

Кое-что им сразу не понравилось. Олави рассказывал, например, что в первый же день мать увидела возчика в замусоленных ватных штанах, восседающего на буханках, которые он вез в булочную. Эта картина произвела на чистоплотную финку такое сильное впечатление, что она до конца дней своих срезала с хлеба верхнюю корку -- так, на всякий случай.

Но вообще-то завербованным американцам жилось у нас совсем неплохо. В стране была карточная система, а их обеспечивал всем необходимым "Инснаб"; жалованье платили долларами. Однако спустя немного времени советская власть решила, что это ей не по карману, тем более что на стройках пятилетки появились и свои более или менее квалифицированные рабочие.

Иностранцам предложили выбор: или принять советское подданство и получать зарплату, как все, в рублях, или отправляться по домам. Некоторые уехали, но многие остались: обжились, привыкли, да и страшновато было возвращаться, вдруг опять кризис и безработица. Осталась и семья Олави. Мать была замечательная повариха; знакомые устроили ее на работу в финское посольство. А когда в 39-м началась финская война и посольство из Москвы отозвали, все семейство по рекомендации финских дипломатов взяли к себе американцы. Мать работала поваром, отец дворником, а Олави шофером -возил морского атташе. Возил не очень долго: арестовали по обвинению в шпионаже, а заодно забрали и отца. Очень славный был старик; мы познакомились через десять лет в Инте, куда он приехал навестить сына -- тот, как и я, после лагеря остался на вечном поселении.

В Инте Олави женился на русской -- точнее, белорусской -- женщине и теперь живет со своей Лидой в Бресте (нашем, не французском). А его довоенная финская жена, пока он сидел, вышла за другого.

Недавно Олави съездил по приглашению родственников в Финляндию, а по дороге переночевал у меня. Седой, благообразный, с черными по-прежнему бровями, он стал похож на сенатора из американского фильма. А тогда, на Лубянке, ему было лет двадцать семь. Для меня он оказался просто находкой: по-английски я читал, но совершенно не умел говорить.

Сейчас трудно поверить, но в юности я был застенчив, робел и никак не мог перешагнуть "звуковой барьер". (Здесь на минуту отвлекусь. Во ВГИКе у меня была репутация знатока английского языка, потому что я брался переводить трофейные фильмы. Но и теперь-то я с трудом разбираю английскую речь с экрана; а тогда или фантазировал -- все-таки будущий сценарист! -или спасался тем, что читал польские субтитры. Иногда, правда, случался конфуз. "Пан Престон, ваша цурка...", начинал я и спохватывался: "Мистер Престон, ваша дочь...").

Олави по-русски говорил неважно и обрадовался возможности перейти на родной язык. Его английский, надо сказать, застыл на уровне третьего-четвертого класса: из Америки его увезли ребенком. Но это было как раз то, что нужно. С ним я не стеснялся говорить, мы болтали целыми днями; теперь, когда иностранцы уважительно спрашивают, где я учил язык, я с удовольствием отвечаю: на Лубянке.

Разговаривали мы обо всем на свете: о фильмах, о джазе Цфасмана, о еде, о женщинах (опыт у обоих был минимальный), о его работе в посольстве. Между прочим, он предсказал, что актрису Зою Федорову, скорей всего, тоже посадят: по словам Олави, она вместе со своей сестрой часто гостила у американцев. Я, конечно, никак не мог предположить тогда, что через много лет познакомлюсь с Викой, полуамериканской дочерью актрисы, а сама Зоя Алексеевна, выйдя на свободу, сыграет маленькую роль в фильме по сценарию Дунского и Фрида.

С Олави Окконеном мы прожили душа в душу месяцев пять; при прощании он, по-моему, даже прослезился. На девятом году сидки мы встретились снова, в Минлаге.****)

Если не считать паркетного пола и уроков английского языка, жизнь в 28-й камере мало отличалась от той, что мы вели на Малой Лубянке. Так же водили на оправку -- впереди, как знаменосцы, самые молодые с парашей; так же вздрагивали двое, услышав "На фэ!" -- теперь уже я и Фейгин; так же с грохотом открывалась среди ночи дверь и голос вертухая -- или вертухайки, второй этаж считался женским -- требовал: "Руки из-под одеяла!" То ли самоубийства боялись, то ли рукоблудия -- не могу сказать... Так же разыгрывали новеньких.

Особенно благодарным объектом оказался пожилой инженер Чернышов, на удивление наивный и легковерный. В камеру он вошел, неся в обеих руках по кружке с какой-то едой, захваченной из дому: ни жестяные, ни стеклянные банки в камеру не допускались -- разобьют и осколком перережут вены! (По этой же причине на Лубянке отбирались очки. Идете на допрос -- пожалуйста, получите, а в камеру -ни-ни...). Остановившись у двери, Чернышов с ужасом глядел на наши стриженые головы и небритые лица -- каторжане! (Брили, вернее, стригли бороды нам не чаще двух раз в неделю; приходил парикмахер с машинкой и стриг под ноль -- ни "эр", ни "агиделей" в те дни еще не было. А с опасной бритвой в камеру нельзя).

Новенький закрутился на месте, не зная, куда пристроить свое имущество. На стол? Вдруг обидятся и обидят? Наконец нашел место: поставил еду на крышку параши. "Ну, с этим не соскучишься", решила камера. Переставили его кружки на стол -- и зажили вполне дружно.

А развлекались так -- не скажу, чтобы очень по-умному:

-- Аркадий Степанович, -- задумчиво говорил Арсен Монахов. -- Вы не знаете, как совокупляются ежи?

-- В каком смысле, Арсик? Наверно, как все.

-- Но они ведь колючие.

-- Да, действительно... Нет, тогда не знаю.

Арсик умолкал. Потом начинал сначала:

-- Аркадий Степанович, вы просто не хотите мне сказать! Вы инженер, вы должны знать.

-- Честное слово, не знаю.

-- Не может быть. Вы взрослый, у вас жизненный опыт... -- И так далее, пока не надоедало.

Однажды, получив передачку, старик спросил нас, почему на американских банках со сгущенным молоком "Dove milk" изображена птица. Олави объяснил: dove -- это значит голубка. А злой мальчик Арсен обрадовался новой теме:

-- У них сгущенное молоко не коровье, а птичье, -- объявил он.

Чернышов удивился:

-- Как так?

-- А очень просто. У них все продукты суррогатные. Яичный порошок, например -- он ведь из черепашьих яиц.

(Такая легенда ходила в те годы по Москве). Инженер обводил нас глазами: правда? Или розыгрыш? Мы подключились к игре, подтвердили: да, некоторые породы голубей выделяют жидкость, похожую на молоко. Это ценный, редкий продукт, потому и говорится: только птичьего молока не хватает.

Чернышов, простая душа, и верил и не верил. Тогда я попросил библиотекаря принести нам Брэма, том "Птицы". И когда заказ был выполнен, открыл книгу на разделе "Голуби" и прочитал вслух: "Еще в древнем Египте было замечено удивительное свойство этих птиц: выделять из зоба жидкость, вкусом напоминающую молоко".

-- Не может быть, -- неуверенно сказал старик. Арсик сунул ему под нос Брэма, который, разумеется, ничего такого не писал. Расчет был на то, что инженер без очков не сумеет прочитать мелкий шрифт: мы знали, что у него сильная дальнозоркость. И действительно, он смог только разглядеть картинку: голуби сизые, голуби белые, голуби с хвостами как у индюков. А я снова "прочитал":

-- Еще в древнем Египте было замечено удивительное свойство...

-- Поразительно, -- сказал старик. -- Вот уж, поистине, век живи -- век учись!

Нашу дискуссию подслушала старушка-надзирательница. Выяснилось это так: на следующем дежурстве она принесла нам тупые с закругленными концами ножницы -- стричь ногти -- и сказала, хихикнув:

-- Стригите. А то станете голубей доить, вымя поцарапаете.

Подслушивать разговоры в камерах -- это вертухаям вменялось в обязанность, а разговаривать с нами строго воспрещалось. Но ведь они тоже были люди, тоже томились тюремной скукой.

Другая надзирательница -- рослая красивая девка с лычками младшего сержанта на голубом погоне -- даже любила с нами поболтать. Пользуясь тем, что 28-ю камеру от центрального поста не видно -- она в боковом отсеке, за поворотом -- надзирательница открывала дверь, и мы беседовали о жизни. Это от нее я услышал формулу, которую вложил впоследствии в уста лагерному "куму" (в фильме "Затерянный в Сибири"):

-- А чем я лучше вас живу? Всю жизнь в тюрьме. У вас срока, а я бессрочно...

Разговаривая, деваха одним глазом поглядывала, не идет ли кто по коридору. Как только из-за угла показывалась фигура другого вертухая или офицера, наша собеседница строго говорила в камеру: "Петь не положено!" или "Пол подметите!" -- и с грохотом закрывала дверь.

На вопросы, что там на воле происходит, она не отвечала: наверно, побаивалась, что кто-нибудь из нас ее заложит. Спрашивала, кто мы, за что сидим. О себе рассказала, что комсомолка, что живет за городом. В надзиратели пошла по совету родственника, служившего на Лубянке -- а теперь и сама не рада. Она жалела нас, а мы ее. Интересно бы узнать, что с ней стало? Совсем молодая была, моложе меня. Вспоминаю о ней с симпатией...

В один прекрасный день в камере появился Дмитрий Иванович Пантюков. Пришел он не с воли и не из другой камеры, а из лагеря. На доследствие, как он объяснил. Впервые мы увидели лагерную одежду -- темносерые штаны х/б и такую же куртку. Из лагеря привез он и чудовищный аппетит: свою утреннюю пайку он не делил, как мы, на две-три части, а целиком съедал за завтраком, т.е. с кружкой кипятка и двумя кусочками сахара. И все равно оставался голодным.

Пантюков рассказал, что сидит за участие в настоящей антисоветской организации -- партии "Народная воля". Он произносил страстные антисталинские речи и даже пытался -- без успеха -- агитировать симпатичную надзирательницу, о которой я рассказал.

Физически Дмитрий Иванович был очень силен -- невысокий, плотный, в прошлом -- боксер-разрядник. Каждое утро в камере он делал силовую зарядку, и под его напором самые молодые, Володя Матвеев и я, тоже занялись физкультурой: до изнеможения отжимались от пола; научились делать преднос, опираясь на спинки кроватей; давали своему энтузиасту-инструктору ломать нам шею сцепленными на затылке руками. Боксерское упражнение, говорил он; очень укрепляет мышцы. Смех смехом, а никогда в жизни -- ни до, ни после -- я не чувствовал себя таким сильным, как в пору занятий с Пантюковым. Мог даже в душевой, подтянувшись на перекладине, сколько-то времени провисеть на одной руке. Для меня -- рекорд.

А у Пантюкова личный рекорд был другой, не совсем спортивный. Он с гордостью доложил нам, что прошлым летом семь раз за одну ночь поимел свою возлюбленную -- поставил рекорд в честь дня авиации.

Заниматься спортом в камере было не положено. Если вертухай заставал нас на месте преступления, приоткрывалась кормушка и следовал приказ -прекратить! Но в карцер не сажали, и мы, оставив кого-то одного возле волчка на шухере, продолжали накачивать мускулы. Честь и слава Пантюкову! Впрочем...

Когда кончилось следствие и меня вызвали "с вещами", Дмитрий Иванович подскочил ко мне и жарко зашептал:

-- Если выйдешь на волю, зайди на улицу 25-го Октября (он назвал номер дома и квартиры), позвони, а когда откроют, скажи: "Зернов предатель". Запомнил? Только эти два слова: "Зернов предатель..." И уходи.

Даже тогда мне это конспиративное задание показалось странным: с чего это я выйду на волю? Ведь ясно же, что получу срок.

Не знаю, то ли Пантюков был просто псих, то ли наседка. Теперь, когда вспоминаю, мне кажется подозрительной и его упитанность, и романтическое название его партии -- "Народная воля", и даже слишком чистая для лагерника одежда. Для подозрения есть серьезная причина: в 1951 году, на 3-м лаготделении Минлага, меня вызвали к куму -- оперуполномоченному. В его кабинете сидел незнакомый майор в синей фуражке -- явно эмгебешник. Он задал мне несколько вопросов и составил протокол.

Вопросы были такие: знакомы ли мне имена участников молодежной антисоветской группы, существовавшей в городе Москве?

Ни одного из названных им имен я раньше не слышал, но лагерная, тренированная на такие случаи память, сохранила два: балерина из Большого театра Маргома Рожденственская ("Маргома" -- это, конечно, "Маргоша": машинистка приняла рукописное "ш" за "м") и Джемс Ахмеди.*****) Еще там фигурировал метрдотель ресторана "Бега" дядя Паша (или Вася, не помню точно). Кто-то из этих бедолаг упомянул на следствии, что знал о "деле Сулимова", назвал фамилии Сухова, Гуревича -- отсюда и интерес эмгебиста ко мне. Я честно ответил, что ни о ком из этих людей понятия не имею.

А следующий вопрос был: "Знакомы ли вы с резидентом английской разведки Дмитрием Ивановичем Пантюковым?"

Я подумал: это вопрос контрольный, проверка на правдивость; если скажу, что не знаком, значит и раньше врал. Ответил я так:

-- С Пантюковым Дмитрием -- отчество не помню (помнил, но для правдоподобия сделал вид, что забыл) -- я сидел в одной камере на Лубянке. О том, что он резидент английской разведки, мне ничего не известно. В политические разговоры я с ним не вступал, так как считал провокатором.

С тем меня майор и отпустил, задав на прощанье еще один вопрос: знаю ли я, где отбывают срок мои однодельцы?

Я решил рискнуть. Глядя на следователя ясными глазами, сказал: из письма матери я узнал, что Сухов умер -- кажется, в Сухобезводной; а об остальных сведений не имею.

Этот ответ был также занесен в протокол, а я вернулся в барак к Юлику Дунскому и рассказал ему про допрос. Оба мы с удовольствием отметили, что не так уж всеведуще МГБ, если не знает даже, что по крайней мере двое из однодельцев уже два года здесь, в Инте, и спят рядышком на нарах...

Как я уже говорил, на Малой Лубянке заключенные гуляли во дворе. А на Большой -- на крыше тюрьмы. Там была небольшая площадка, огороженная со всех сторон трехметровой железной стеной. Мы ходили по кругу, вспоминая каждый раз ван-гоговскую "Прогулку заключенных".

Однажды мы договорились по дороге с прогулки заглянуть в глазок соседней камеры: интересно же было, кто там сидит. Перестукиваться мы не отваживались: за этим вертухаи следили очень строго.

И вот, пока надзиратель, водивший нас на прогулку, возился с замком на двери нашей камеры, Олави Окконен растопырил свое широкое американское пальто, заслонив меня, а я поглядел в волчок -- и никого из знакомых там не увидел. Зато меня застукал за этим занятием вертухай, неожиданно вынырнувший из-за угла с подносом в руках -- он разносил обед. То преимущество, что наша камера была на отшибе, за поворотом коридора, теперь обернулось неприятностью: меня опять посадили в карцер.

А перед этим зачем-то сводили к самому полковнику Миронову, начальнику тюрьмы. Поинтересовавшись, кто мои родители (отец профессор, мать лаборант), он уверенно поставил диагноз: был бы я из рабочей семьи, не занялся бы антисоветчиной. Суровым ликом полковник похож был на пожилого пролетария из историко-революционного фильма. Скорей всего это был тот самый Миронов, о котором я прочитал уже теперь в статье о процессах над врагами народа Бухариным и компанией. Он исполнял тогда обязанности судебного пристава или чего-то в этом роде: привозил врагов из тюрьмы и рассаживал на скамье подсудимых.

Карцер я перенес легко, боялся только, что переведут в другую камеру: привык к своим соседям, а к некоторым даже привязался.

К моему удовольствию, отсидев трое суток, я вернулся к своим -- но застал там нового жильца, тихого грустного человечка лет сорока. Это был первый иностранец (Олави все-таки был советским гражданином), встреченный мной в тюрьме -- чех по фамилии Стеглик. По-русски это будет "щегол", объяснил он мне.

Из оккупированной фашистами Чехословакии Стеглика отправили на оккупированную Украину. Он служил в немецкой администрации не то писарем, не то бухгалтером. За какую-то провинность -- кажется, за антинемецкие высказывания -- его посадили в тюрьму. Вскоре немцев из города выбили, а Стеглика вместо того чтобы освободить, перевезли в другую тюрьму -- в Москву, к нам. На Лубянке он сидел уже два года и все пытался объяснить следствию, что никакого задания от немцев он не получал и не знает, почему фашисты оставили его в живых.

Передачу получать ему было не от кого, и он совершенно оголодал. Я уже упоминал о тюремных голодных психозах -- так вот, классическим примером был Стеглик. Когда приносили дневную пайку, мы всегда уступали ему горбушку. Но он не ел ее за завтраком, обходясь пустым кипятком. А пайку препарировал особым способом: выщипывал мякиш и раскладывал крошки на носовом платке -для просушки. В обед он ел суп опять-таки без хлеба. (Кстати сказать, в лубянском супе иногда плавали обрезки спаржи; я и понятия не имел, что это такое, спасибо, европеец Стеглик объяснил. Наверно, в общий котел сливали объедки с генеральской кухни).

На второе давали негустую кашу -- чаще всего овсяную, иногда горох. С кашей Стеглик смешивал слегка подсушенные крошки и этой смесью начинял выдолбленную утром горбушку. Что не умещалось, позволял себе съесть, а остальное -- на местном жаргоне это называлось "тюремный пирог" или "автобус" -- откладывал до вечера. Мучился, терпел. И только после отбоя, уже из постели, он протягивал дрожащую от предвкушения худую ручку за своим пирогом и, укрывшись с головой одеялом, съедал его с наслаждением.

А однажды, придя с допроса, я увидел, что Стеглик, нахохлившись как его пернатый тезка, сидит на краю кровати и губы его дрожат от обиды. Оказалось, что он ухитрился поймать голубя -- тот по глупости залетел в узкое пространство между решеткой на окне и "намордником"; чех собирался свернуть ему шею и съесть сырым, но сокамерники возмутились и не позволили. Я их не одобрил: тоже мне, общество покровительства животным! Правильно говорится: сытый голодного не разумеет -- они-то почти все получали из дому передачи.

А вообще камера относилась к чеху хорошо, его нелепой участи сочувствовали.

С Шуриком Гуревичем сидел другой иностранец, молодой солдат вермахта -сын немецкого коммуниста. При первой возможности он дезертировал из части и сдался партизанам. Те сообщили в Москву. Чекисты не поленились: прислали самолет и вывезли перебежчика на Большую Землю -- точнее, на Большую Лубянку. От него, как и от Стеглика, требовалось одно: признаться, с каким заданием заслали его к нам фашисты. Парень долго упирался, рассказывал свою пролетарскую биографию, говорил об отце-коммунисте -- и все без толку. В конце концов не выдержал, подписал все, что велели, но его политические взгляды сильно изменились. Целыми днями он шагал по камере из угла в угол и бормотал:

-- Die beiden Scheissbanden konnen einander die Hande reichen -- обе говенные банды могут пожать друг другу руки...

Не покривлю душой, если скажу, что таких, как этот немчик и наш чех, я жалел больше, чем своих, советских: мы сами наболтали себе пятьдесят восьмую статью, нарушили устав собственного монастыря -- жесткий, несправедливый, но известный всем нам с детства устав. А эти-то попали за какие грехи?

Вскоре Стеглика от нас увели; но свято место пусто не бывает. В ту же ночь я проснулся от лязга железа: это надзиратель вносил шестую кровать.

Новый жилец стоял тут же с узелком в руке и неуверенно улыбался. Был он невысок, лысоват и лицом похож -- не в обиду ему будь сказано -- на еврея (оказалось -- цыган).

-- Здравствуйте, -- сказал он мне одному: остальные спали.

-- Здравствуйте. Вы москвич?

-- Я ленинградец, но вы меня знаете. Я -- Вадим Козин.

-- А-а, -- пробормотал я и заснул.

Настоящее знакомство состоялось наутро. Новый сосед явно хотел понравиться: был приветлив, предупредителен, даже предложил оттереть носовым платком стену, потемневшую от въевшейся в краску пыли.

-- Тюремную стену драить?! -- зарычал наш лагерник Пантюков. -- Да пошли они все... -- Он объяснил, куда.

Несколько смутившись, Козин переменил тему. Положил шелковый платочек на подушку, уголок подушки повязал бантиком (как только ухитрился пронести ленточку через обыски: ведь даже шнурки от ботинок отбирали!), отошел, полюбовался и, кокетливо склонив голову, сообщил:

-- Вообще-то я должен был родиться женщиной...

Про свое дело он рассказывал так: обиженный на ленинградские власти, которые не помогли во время блокады его родственникам, Козин написал в своем дневнике, что знай он про такое бессердечие, остался бы в Иране. (Он ездил туда давать концерты для советских воинских частей. Иранские антрепренеры делали ему лестные предложения, но он из патриотизма отказывался). Эта запись неведомыми путями попала в руки "органов", и артиста, естественно, посадили.

Недавно в одном из интервью с ним я прочитал другую версию -- об отказе петь про Сталина или что-то вроде этого. Но нам Вадим Алексеевич об этом не говорил.

Освоившись в камере, Козин стал петь для нас -- вполголоса, чтоб не услышал надзиратель. Пел он удивительно приятно. Пел знаменитую "Осень", "Дружбу" и даже -- по-английски -- "Ю ар май лаки стар". Ну, и старинные цыганские романсы: из его рассказов выходило, что он был внуком или внучатым племянником не то Вари Паниной, не то Вяльцевой, не то их обеих.

Однажды Вадим Алексеевич пришел с очередного допроса очень расстроенный. Ходил по камере и жалобно повторял:

-- Какие мерзкие бывают люди!.. Какие мерзкие!

Оказалось, у него была очная ставка с аккомпаниатором Ашкенази. Козин в лицах изобразил разговор следователя с пианистом:

Вопрос следствия:

-- Свидетель Ашкенази, в каких отношениях вы были с Козиным?

Ответ:

-- В очень плохих. Он отказывался вывезти мою семью на Урал, хотя, как руководитель культбригады, имел такую возможность.

-- Пытались ли вы ему мстить?

-- Да, пытался.

Вопрос:

-- Каким образом?

Ответ:

-- Аккомпанируя ему в концертах, я брал на два тона выше, и он должен был петь в несвойственной ему тесситуре...

Мы восприняли этот рассказ юмористически, но Козину было не до смеха: ведь это ему, а не нам, приходилось петь в несвойственной тесситуре. Говорят, это очень мучительно.

А в общем он был очень удобным сокамерником, и мы искренне огорчились, когда "камерные концерты", как мы их называли, подошли к концу. Следователь объявил Козину, что его дело закончено, и он поедет в дальневосточные лагеря.

Вадим Алексеевич, озабоченный предстоящей неблизкой дорогой, советовался с нами, какую из шапок надеть: одна, по-моему, была из выдры, другая бобровая. Но тот же Пантюков объяснил со свойственной ему грубой прямотой, что можно не тревожиться: какую ни наденет, все равно блатные отнимут...

Судьба козинской шапки мне не известна. А о самом Вадиме Алексеевиче лет через пять, уже в Каргопольлаге, мне рассказал один зек, приехавший к нам из Магадана, что тамошнее начальство встретило Козина хорошо. Он был расконвоирован и с большим успехом выступал в местном лагерном театре, пока не случился такой казус: во время концерта какой-то офицер, пьяный, надо полагать, -- восторженно заорал:

-- Да здравствует товарищ Козин!

Это не понравилось генералу, начальнику лагеря; Козина законвоировали и отправили на общие работы.

За правдивость этой истории не ручаюсь; свидетелем не был, за что купил -- за то и продаю.1)

С кем-то из моих однодельцев сидел человек со странной фамилией Дебюк-Дюбек, козинский администратор, кажется. По его сведениям, у Вадима Алексеевича, кроме 58-й, была и другая статья, а ---------------------------------------------------------------------------------------------

1) Рассказ о встрече с Козиным был напечатан в альманахе "Киносценарии" (N 1, 1992г. В.Фрид -- "Не пайкой единой") именно 156-я -- "мужеложство" (словечко-то какое!). Но сам Козин об этом умолчал, и понятно: шел сорок четвертый год, а не девяносто первый, когда в Москву бесстрашно слетаются на свой конгресс "голубые" и "розовые" всех стран.

А между тем, я ведь помню: в первом издании Большой Советской Энциклопедии -- той, темнозеленой с красными корешками -- я еще мальчишкой читал, что советское законодательство не признает наказания за гомосексуализм, потому что нелепо наказывать за болезнь -- за точность цитаты не ручаюсь, но смысл был такой.

Не признавали, а в начале 30-х ввели-таки в УК статью 156-ю. Впрочем, и до появления специальной статьи "мужеложников" сажали -- давая 58-ю, самую растяжимую. В лагерях это называлось 58, пункт "ж". Был бы человек, а статья найдется...

Ни с кем из знаменитостей, кроме Козина, я на Лубянке не встречался. Правда, майор Райцес спросил меня как-то:

-- Вы в какой камере сидите?

Тогда я еще проживал в одиночке, в 119-й.

-- А знаете, кто в 118-й?.. Нет? Антонеску. А в сто двадцатой?.. Пу-и.

Теперь-то мало кто помнит об Антонеску, румынском диктаторе. Забыли бы и Генри Пу-и, императора Маньчжоу-го, если б не фильм "Последний император". Но тогда это были громкие имена. Пообщаться со своими именитыми соседями я, понятное дело, не имел возможности.

А вот Юлик Дунский довольно долго просидел в одной камере с человеком, в те времена очень известным -- генералом Александром Ивановичем Беляевым, который до ареста ведал всеми нашими закупками по ленд-лизу.

Генерал был "номерным", т.е. секретным арестантом, но на лубянские запреты ему было наплевать. Юлику он не только назвал свою фамилию, но и рассказал, за что попал в тюрьму. Дело было так.

Как главу советской закупочной комиссии в Вашингтоне, его пригласил для беседы президент Рузвельт. В Белый дом Беляева пропустили легко; его, привыкшего к нашим строгостям, отсутствие формальностей удивило. Впустили, провели в кабинет президента и оставили одного. Через несколько минут появился сам Ф.Д. -- а переводчик почему-то запаздывал. По-английски генерал знал слов десять. Рузвельт по-русски -- еще меньше. До прихода переводчика они объяснялись на языке глухонемых -- жестами и мимикой. Оба хохотали от души и очень понравились друг другу -- что для Беляева обернулось бедой.

Домой генерал пришел в отличном настроении; а дня через три его помощник принес газету, в которой сообщалось, что генерал Беляев награжден американским орденом -- каким-то очень важным. А вторым награжденным был другой генерал, Бур-Комаровский -- глава враждебного нам польского правительства в эмиграции; наши газеты именовали его "польским фашистом".

У Беляева дрогнуло сердце: он-то понимал, что в этой компании ему быть не следовало. Но наивные американцы в тонкостях московского политеса не разбиралось... Вскоре генерала под каким-то предлогом вызвали в Москву -- и предчувствие сбылось: арестовали и обвинили, за скудостью материала, в антисоветской агитации. Для десятого пункта 58-й много материала не требовалось: восхвалял (их словцо) американскую технику, нелестно отзывался о Кагановиче -- что-то в этом роде.

В камере Беляев держался так, словно сохранил генеральское звание: грубил дежурному офицеру, отказывался подметать пол и т.д. А к Юлию -- они сидели вдвоем -- был внимателен и охотно рассказывал о себе. И Юлик всегда вспоминал о нем с симпатией и уважением.

Об Александре Ивановиче Беляеве вспоминает и его тезка, Солженицын -- в "Архипелаге". Вспоминает с неприязнью: для него Беляев остался надменным и эгоистичным советским сановником -- даже в заключении. А Юлий высоко ценил цепкий ум этого крестьянского парня, дослужившегося до генеральских звезд, его наблюдательность, интерес к хорошим книгам, юмор и самоиронию.

Беляев рассказывал, например, как привез к себе в деревню невесту -показать старикам. Городская девушка не приглянулась родителям генерала; лежа на печи, он подслушал разговор:

-- Нехороша, -- говорила мать. -- Худа, большеглаза... А у нас в деревне-то девки -- ягодины!..

Юлик считал: неплохой был мужик. Генералы бывают ведь разные, даже советские -- не все одним миром мазаны. Скажем, генерал граф Игнатьев -- тот самый, автор книги "50 лет в строю" ("И ни одного в бою", добавляли злые языки). Нет, сам граф не сидел, но с ним связана забавная и приятная история.

С одним из наших ребят, кажется, с Лешкой Суховым, сидел старик-белоэмигрант, привезенный аж из Белграда. Следствие затянулось, и на тюремной пайке он стал доходить. Пожаловался на голод следователю, а тот, не то издеваясь, не то всерьез, предложил:

-- Назовите родственников или знакомых, мы сообщим. Пускай принесут передачу.

Старик пришел с допроса обнадеженный; в радостном возбуждении рассказал соседям:

-- Родственников у меня нет, но есть знакомый. Он, я слышал, служит в вашей армии, в больших чинах. Это граф Игнатьев.

Сокамерники подняли чудака на смех:

-- Да-да, как же -- принесет он! Держите карман шире... Да он со страху в штаны наделает!

-- Вы не понимаете, -- терпеливо объяснял им старикан. -- Мы с Игнатьевым учились вместе в Пажеском корпусе. А бывшие пажи -- это особое товарищество. Что бы ни случилось, паж пажу всегда придет на помощь!

Ему не поверили, конечно. Провожая на очередное "без вещей", дразнили:

-- Это граф передачу вам принес!

Он, как мог, отшучивался. А в один прекрасный день вернулся в камеру с большой торбой, набитой яствами -- даже фрукты там были! Это в военное-то время.

-- Я же вам говорил! -- с торжеством объявил старый паж.

Слух об этом происшествии разнесся по всей тюрьме -- и надо сказать, сильно укрепил мою веру в человечество...

Кончался сорок четвертый год. От кого-то из свежепосаженных мы узнали, что американцы седьмого ноября будут выбирать себе президента. Кандидатов было двое: от демократов -- друг Советского Союза Рузвельт, от республиканцев -- нелюбимый нашими газетами Дьюи. Мы в камере тоже решили провести выборы, выбрать американского президента тайным голосованием.

Каждый из голосующих получил две пешки (шахматы у нас были). За Рузвельта надо было положить под миску белую пешку, за его противника -черную. Из восьми человек шестеро проголосовали против Рузвельта: не нравилась его дружба со Сталиным. Только двое положили белую пешку -- я и Володя Матвеев. Он признался мне в этом, чуть-чуть стесняясь своей интеллигентской мягкотелости. Американцы тоже оказались мягкотелыми -- выбрали Франклина Делано. Мы с Володькой были рады...

Все на свете кончается -- и хорошее, и плохое. Этой малооригинальной сентенцией я хочу сказать, что подошло к концу и наше следствие.

Новый 1945-й год я встретил еще со своими соседями по 28-й камере, а вскоре меня вызвали "с вещами".

Посадили в воронок -- надписи "хлеб" или "мясо" я на нем не заметил -и повезли в Бутырскую тюрьму.

Воронки снаружи были все одинаковы -- фургоны, в каких возят продукты; и не вороные вовсе, в серо-коричневые. "Черные вороны" я видел только в детстве, но название пережило их. Внутри же воронки выглядели по-разному. Одни были общие, а другие, можно сказать, купейные, поделенные на секции -такие железные шкафы с обеих сторон. В каждом шкафу везли по одному пассажиру; в узеньком коридорчике ехал конвоир и жестко пресекал любую попытку подать голос. Так я и не узнал, кто из моих ребят ехал со мною. Но через несколько дней мы встретились...

Примечания автора

*) Не так давно я получил письмо из Инты от незнакомой женщины. Она прочитала в "Экране и сцене" отрывок из моих воспоминаний и добавила от себя несколько нелестных слов в адрес Аленцева. А пост-скриптум был такой: "Не успела отправить письмо, и вот какая новость". Новостью оказался некролог в интинской газете "Искра".

**) Это значение слова "параша" широко известно с дореволюционных времен. Но есть и другое, советское. Параша -- это лагерный слух, утка.

***) В песенке правоверный еврей рассказывает, как он построил себе праздничный шалашик, "кущу". Сотворил молитву, зажег свечу и увидел чудо: огонек на ветру не гаснет, горит тихо и ровно.

****) Когда я писал эту главу, мой сокамерник был жив. (И Брест был нашим, а не белорусским.) А полгода назад Олави умер. Его вдова Лида прислала мне нью-йоркскую метрику мужа и просьбу поинтересоваться в американском посольстве: не помогут ли вдове соотечественника материально? Пенсия-то у нее мизерная... Я приложил к Лидиному письму свой рассказ о судьбе Олави Окконена, и знакомая девушка американка снесла документы в посольство.

Казалось бы, после всех газетных кампаний по розыску американцев -иногда мифических, -- сидевших или погибших в сталинских лагерях, посольские должны были отнестись с вниманием. Ничего подобного! Чиновник отреагировал так: "Где этот Брест? В Белоруссии? Пускай обращается в наше посольство в Минске". Что тут скажешь?.. Бюрократы всех стран, соединяйтесь!..

*****) Лет через семь, уже на свободе, я случайно увидел это экзотическое имя в каком-то иллюстрированном журнале. Подпись под фотографией гласила: "Занятия ведет преподаватель физкультуры 57-й московской средней школы Джемс Ахмеди". Значит, и он вернулся? А может, повезло -- не успели посадить.

 

IV. "ЦЕРКОВЬ"

 

Третья моя тюрьма началась с того же, что и первые две. Всех нас поодиночке развели по боксам -- торопливо, бегом, будто боялись не успеть. И куда спешили, интересно?..

Часа два мы просидели в боксах, пытаясь угадать, есть ли кто из наших по соседству. Послышался голос Шурика Гуревича: он запел -- опытный конспиратор! -- старую солдатскую песню, которую от кого-то узнал Сулимов. Володя научил и нас -- а больше нигде я ее не слышал:

-- Ты не плачь, моя красавица, расстаемся мы всего на десять лет...

Чей-то фальшивый голос -- не Юлика ли? -- подхватил:

-- Проводи меня ты до околицы...

-- Помаши, помаши платочком вслед. -- Это пропел я. Естественно, сразу же прибежал вертухай, велел замолчать. Но уже ясно было: Фрид здесь, Дунский здесь, Гуревич здесь.

Потом дверь моего бокса открылась, вошел офицер в фуражке с васильковым верхом и протянул мне бумажку:

-- Прочтите и распишитесь, что ознакомлены.

Это было постановление ОСО: "За участие в антисоветской молодежной группе и высказывание террористических намерений в отношении главы советского правительства и партии направить в исправительно-трудовые лагеря сроком на десять лет." Не ручаюсь, что привожу текст дословно, но помню, что меня тогда еще удивило: нигде не сказано, "осудить, приговорить". Просто -"направить". Как в командировку... Вот это удивило, а срок 10 лет -нисколько, я другого и не ждал.

А Юлик Дунский рассказал мне, когда встретились, что он, расписавшись, сказал офицеру "спасибо". На что тот, кажется, обиделся. А вежливый Юлик и не думал издеваться: просто, дал ему человек ручку; возвращая ее, Юлик и поблагодарил. За ручку, не за срок же.

К вечеру меня и остальных развели по камерам. От первой из бутырских камер у меня в памяти никаких ярких впечатлений не осталось: большая, человек на двадцать, довольно грязная, и с режимом, против Лубянки, очень либеральным. Койки, которые по идее должны были в вертикальном положении пристегиваться после подъема к стене, не пристегивались. Можно было весь день валяться на них, громко разговаривать и петь -- это тоже не возбранялось. А про общипанные курильщиками книжки я уже упоминал. Пробыл я там дня два, ни с кем не успев толком познакомиться, и был переведен в "церковь". Так назывался пересыльный корпус Бутырской тюрьмы, куда собирали всех, получивших срока от Особого Совещания, народных судов и военных трибуналов. До революции это действительно была тюремная церковь. В связи с требованиями нового времени ее перестроили, уложили перекрытия и на двух или трех этажах разместили очень просторные камеры.*)

Впрочем, просторными они были по замыслу тюремных архитекторов; а в мое время камеру, рассчитанную на пятьдесят человек, населяло сотни полторы арестантов. Взамен коек были сплошные нары, но все равно места на всех не хватало, многие спали под нарами, на полу.

Не успел я хорошенько оглядеться в своем новом узилище, как дверь с грохотом открылась, и в камеру, к великой моей радости, запустили Мишку Левина и Лешку Сухова. А чуть погодя -- еще троих

-- 86 -моих однодельцев: Юлика, Шурика Гуревича и Рыбца -- Виктора Левенштейна.

Завидев его, в углу -- самом удобном месте камеры -- поднялся на нарах некто с лихими усами вразлет и радостно заорал:

-- Перс! Здорово!.. Иди сюда.

Оказалось, это староста камеры Иван Викторович -- вот фамилию не помню. Знаю только, что он был "вояка", как называли всех армейских, в большинстве своем побывавших в немецком плену. Иван Викторович -- так его все величали, несмотря на молодость -- был человеком волевым, энергичным и справедливым. Старостой он назначил сам себя, и никто этому не воспротивился.

На Лубянке они с Витькой сидели в одной камере. Там Рыбцу дали новую кличку, "Перс" -- а он и был похож на чернобрового красавца перса с иранских миниатюр (живых-то персов мы и в глаза не видели). Следователь об этом прозвище не знал -- а то бы протоколы наверняка обогатились еще одной подпольной кличкой: "Рыбец", он же "Перс"... Бывшие сокамерники обнялись.

-- Это твои? -- спросил Иван Викторович. -- Ребята, вас-то мне и не хватало. Будете моей полицией?

Мы не поняли, но староста объяснил: он задумал установить в камере закон фраеров. Кто такие фраера, мы уже знали: не блатные. Блатных Иван Викторович решил держать в строгой узде, благо их здесь было мало: наша камера предназначалась для "пятьдесят восьмой". Предназначалась, но гарантией это служить не могло: дело в том, что и вора за побег из лагеря судили за саботаж -- по статье 58, пункт 14; эту же статью давали "саморубам", т.е., виновным в умышленном членовредительстве (по воровскому закону блатным не положено было работать). А бандит, напавший на милиционера, шел под суд за террор -- ст.58-8.

Чуть отвлекаясь, скажу, что этот наш восьмой пункт был очень вместительным: Юлик встретил в лагере четырнадцатилетнего деревенского мальчика, который стрелял из самопала, заряженного шариком от подшипника, в председателя колхоза -- тот несправедливо обошелся с его матерью. А я на Вологодской пересылке познакомился с "воякой", который на вопрос, за что ему дали 58-8, хмуро ответил:

-- Они написали -- за теоретические высказывания против командира.

Так ему запомнилась стандартная формулировка -- "террористические высказывания". Он и правда сказал сгоряча взводному:

-- Убить, тебя, гада мало..

Словом, среди "террористов" можно было встретить кого угодно, от безвредных очкариков до всамделишных бандюг.

В нашей же бутырской камере сидела в основном настоящая пятьдесят восьмая: "болтуны", они же "язычники" (п.10, антисоветская агитация) "пленники" (п.1-б, измена родине -- для военнослужащих) и гражданские изменники родины (п.1-а). К слову сказать, до сих пор не понимаю, почему закрепился в языке этот нелепый оборот. Герой родины -- это понятно; но не изменник же! Почему "родины", а не "родине"?.. Но это к делу не относится.

Мы согласились стать полицией Ивана Викторовича, получили места на щитах, из которых собраны были необъятные нары посреди камеры -- этакий остров, отделенный проливами-проходами от боковых нар, -- и стали нести службу по охране фраерского порядка. Она была неприятна, хоть и необременительна -- нарушения случались нечасто. Но об этом чуть погодя. А пока скажу: приглядевшись к новым сокамерникам, мы поняли, что попали в другой, сильно отличавшийся от лубянского, мир. Там в основном сидели москвичи, и самым распространенным преступлением была антисоветская болтовня. А здесь собрались люди, побывавшие у немцев -- кто в плену, кто во власовской армии, кто просто -- или непросто -- на оккупированной территории. Были тут и арестанты со стажем, привезенные из лагерей на переследствие, были осужденные по закону от 7-го августа, именуемого в просторечии 7/8 -- "семь восьмых" ("хищение социалистической собственности в особо крупных размерах", кажется так; это приравнивалось к экономической контрреволюции). Ко всей этой публике нас тянуло обыкновенное мальчишеское любопытство, а их не меньше интересовали мы.

О нашем деле слух, если не по всей Руси великой, то по московским тюрьмам точно прошел. И то один, то другой подсаживался к нашему кутку и уважительно спрашивал, понизив голос:

-- А правда, что вы хотели бросить бомбу, и усатого -- к ебене матери?

Нет, отвечали мы, не было этого; но нам не очень верили.

На третий день в камере появился Володька Сулимов -- наш главарь и идеолог, согласно материалам следствия. Худой, бледный, он сходу поинтересовался:

-- Как вы тут живете? По-блядски, каждый свое жрет или коммуной?

-- Коммуной, коммуной, -- успокоили мы его. Дело в том, что только он и Юлик Дунский не получали с воли передач: никого из родных в Москве не было. И оба здорово отощали, особенно Юлик. У него за этот год прямо-таки атрофировались мышцы. Мы просили его напрячь бицепс, он напрягал -- а там такой же кисель, как и в расслабленном состоянии.

Но остальным передачи таскали чуть ли не каждый день -- здесь это разрешалось, а родные боялись, что нас вот-вот увезут неизвестно куда. И на общих харчах Володька и Юлик очень быстро отъелись. Не прошло и недели -- а Юлик уже дул на пенку, когда кому-нибудь приносили кипяченое молоко: пенку он терпеть не мог, как большинство человечества (я принадлежу к меньшинству). Такому быстрому его восстановлению даже трудно было поверить.

В камере сидел пожилой военврач; он говорил уверенно:

-- Нет, нет. Вы не понимаете: у Юлия пастозное лицо.

(Признак дистрофии; попросту сказать, Юлик, по мнению доктора, не поправился, а распух от голода.) Доктор тыкал пальцем в пухлую щеку дистрофика, уверенный, что останется вмятина. А палец отскакивал, как от мяча.

Этого полковника медицинской службы по закону от 7/8 приговорили к расстрелу: вроде бы он, в должности начальника фронтового госпиталя, совершил многотысячную растрату. Может, и совершил, не знаю. Но после того, как он провел в камере смертников сорок семь суток, каждую ночь ожидая вызова на расстрел и обмирая от ужаса при звуке шагов в коридоре, ему объявили, что он помилован, а "высшую меру" заменили десятью годами. Это было счастье, конечно. Доктора перевели в общую камеру, и он, попав с того света к живым людям, говорил, говорил, и не мог наговориться -- будто хотел удостовериться, что он тоже живой...

Между прочим, судьба его не была исключительной: в "церкви" мы встретили еще нескольких смертников, которым заменили смертную казнь на срок. Всех их почему-то держали под угрозой расстрела некруглое число дней -- 28, 43, 57 -- и заменяли "вышку" всегда десятью годами. У нас даже создалось впечатление, что тогда, в сорок пятом году, вообще не расстреливали, а всем меняли смертную казнь на червонец -- даже тем, кто не подавал прошения о помиловании: лагеря нуждались в рабочей силе. Может быть, мы ошибались. На фронте-то, конечно, расстреливали, а вот в тылу -- не знаю. Но точно помню прямо-таки анекдотический случай.

В нашей камере сидело пятеро "парашютистов" -- т.е., русских, согласившихся работать на немцев, прошедших подготовку в тамошних спецшколах и заброшенных к нам в тыл в качестве диверсантов. Вся эта пятерка шла по одному делу. Руководителю группы дали "вышку", двоим по двадцать пять лет и еще двоим по пятнадцать. И вдруг в камере объявляется приговоренный к расстрелу, и рассказывает, что ему объявили о помиловании и заменили "вышку" десятью годами... Большой радости его однодельцы не испытали: им-то срока не снизили.

Мы с ребятами строили всяческие теории насчет этого и пришли к выводу, что, возможно, раньше, когда в УК не было сроков больше десяти лет, предлагалось при помиловании заменять смертную казнь этим предельным сроком заключения. Потом катушка размоталась до двадцати пяти лет, а пункт о помиловании забыли изменить. А что? В нашем царстве бюрократии и не такое могло быть. Но, повторяю, это наши умозаключения, построенные на довольно скудном материале. Возможно, все было не так -- возможно, и стреляли, и заменяли на двадцать пять...

В Бутырках мы провели несколько месяцев -- времени для наблюдений и размышлений хватало. Но конечно же, в начале этого, в общем, спокойного периода все дни напролет мы разговаривали только о своем деле. Это как в больничной палате: в первые дни человек сосредоточен на своих болячках и только потом уже начинает обращать внимание на соседей. А поговорить было о чем. Каждому ведь хотелось знать в подробностях, как у других складывалось следствие: били ли, лишали передач, сажали в карцер? Кем из оставшихся на воле интересовались следователи?.. Конечно, многое мы уже знали: ведь при подписании 206-й нам давали -- нехотя -- прочесть и чужие протоколы. Мой Райцес подгонял, сучил нетерпеливо ножками, но я все-таки весь толстенный том прочитал -- ну, хотя бы проглядел.

Но одно дело прочитать, совсем другое -- услышать. В первом же разговоре выяснилось, что никто ни на кого не в обиде. А могли бы обижаться: ведь оговорили друг друга все. Правда, каждый на себя наговорил больше, чем на других. Был с нами и Мишка Левин, единственный несознавшийся, но он не заносился над остальными -- понимал прекрасно, как на них давили.

Сулимов рассказывал, что его лупили, сажали в какой-то особый карцер -не то холодный, не то горячий. Ребята отнеслись к этому рассказу с некоторым сомнением, но спорить с Володькой не стали. Как никак, он был центральной фигурой в нашем деле и заслуживал особого внимания чекистов.

Вообще-то на Лубянке били. Я уже упоминал про треснувшее небо Александровского, соседа Юлика по камере. Двадцатидвухлетнему Юлику он казался стариком; на самом деле Александровскому было тогда меньше пятидесяти -- об этом мне сказал недавно его сын. "Старик", кроме того, что был нашим послом в довоенной Праге, первым перевел на русский рассказы Чапека. Во время войны он оказался на оккупированной территории и выдавал себя за неграмотного крестьянина, чтобы не вызвать интереса оккупационных властей. Зато вызвал живейший интерес советских: едва кончилась война и Александровский объявился, его привезли на Лубянку, потребовали признаться, что сотрудничал с фашистами -- и били нещадно. Скорей всего, это были несанкционированные побои, следовательский экспромт. (Да и самому Юлику следователь пару раз вмазал сапогом по ноге.) А на серьезную обработку резиновой дубинкой требовалась, говорили, санкция высокого начальства -- и присутствие врача...

Итак, мы лежали на нарах, вспоминали весь прошедший год и поражались. Нет, не тому, что нас арестовали -- арест это, в конце концов, дело житейское; кого посадили, кому повезло, -- а своей ненаблюдательности. Ведь были же такие громкие сигналы -- а мы их не услышали.

Незадолго до ареста Сулимов встретился с очень интересным парнем по имени Аркадий Белинков.

-- Он пишет книгу, -- рассказывал Володя, -- которая делится не на главы, а на сомнения -- Сомнение I-е, Сомнение 2-е... Обязательно познакомлю вас!

И повел знакомить -- Шурика Гуревича и Лешку Сухова. Поднялся по лестнице, позвонил в дверь и спросил у открывшей ему женщины:

-- Аркадий дома?

-- Аркадия арестовали.

По словам Сухова, Володька на своей хромой ножке с необычайной быстротой скатился вниз по ступенькам -- знакомство не состоялось. Этот арест нас не насторожил: не мы же писали книгу, состоящую из сомнений.

А вскоре одного из нашей компании, трусоватого и большого фантазера, вызвали на Лубянку, о чем он нам тут же рассказал -- то ли по простоте душевной, то ли по мазохической потребности как бы повиниться, но и не до конца -- в нем была, была достоевщинка!.. В его рассказе история выглядела так. На даче у них ночевал целую неделю один старичок. Ну, ночевал и ночевал. Но старичок-то оказался нелегальный!.. Вот о нем и расспрашивали на Лубянке.

Мы все приняли на веру, даже не стали интересоваться подробностями -не придали значения. И в Бутырках как-то не усомнились. А теперь-то мне кажется, что именно во время этого его визита на Лубянку энкаведисты получили какие-то сведенья о наших "сборищах" -- так в протоколах назывались выпивки, ребяческая болтовня и игра в "очко" на копейки. Сначала, наверно, было донесение сулимовских соседей -- чекистского семейства, а затем понадобились дополнительные зацепки. Так альпинисту достаточно выдолбить крохотную ямку в отвесной стене, опереться носком -- а дальше дело само пойдет!.. Пошло и наше "дело".

Припомнили мы и "галошников" (они же "топтуны"), которые торчали возле Нинкиного дома на Арбате. Потом эти же двое в сапогах с галошами, в одинаковых пальто с белыми шарфами и в кубаночках на голове оказались возле моего подъезда в Столешниковом. С ними была и девица; для правдоподобия они время от времени целовались.

Их увидел и опознал Володька Сулимов. Ворвался в комнату с радостным криком: за ними следят!.. Шутил, разумеется. Посмеялись тогда, всерьез не приняли. А теперь, в церкви, удивлялись своей тупости.

Поудивлялись немножко и топорной работе следователей: где дедукция, где методы Шерлока Холмса? Но очень быстро сошлись на том, что особой тонкости не требовалось. Ведь они и не думали доискиваться до истины -- на кой ляд она была нужна? Нужны были наши подписи под их сочинениями -- а этого следствие добилось безо всяких Шерлоков Холмсов. Повторю: ведь Лубянка имела дело не с врагами, а со своими вполне советскими людьми.

Меня часто спрашивают: а когда у вас появились первые сомнения в святости и непогрешимости Сталина? Очень, очень поздно.

Хотя меня за первую "антисоветскую вылазку" могли бы притянуть к ответу еще в 31-м году, когда мне было девять лет.

Вместе с соседским мальчиком Борькой мы надули найденный где-то презерватив, завязали ниткой. Потом нарисовали на тупом конце красную звезду, на боку написали "Клим Ворошилов" и через форточку пустили по ветру. (Был такой знаменитый дирижабль; по-моему, флагман воздушного безкрылого флота.) Если не у нас, несмышленышей, то у родителей могли бы быть крупные неприятности. По-счастью, никто не настучал...

А вообще-то мы росли очень советскими. Так нас и воспитывали в семьях -- прямо с младенчества. Помню, лет пяти, еще не умея читать, я обратился за помощью к своей тетке Марусе: в детской книжке с картинками, под названием "Все наркомы у тебя дома", я увидел портрет человека в буденовке, с острой бородкой и пенсне на крючковатом носу. По всему выходило, что это наркомвоенмор. Но что-то было не так.

-- Кто это? -- спросил я. Тетка, глазом не моргнув, ответила:

-- Клим Ворошилов.

(Это был, конечно, Троцкий -- книжку напечатали лет за пять до нашего разговора и до опалы Льва Давыдовича.)

-- А почему с бородой? Ворошилов ведь без бороды.

-- Ну, не знаю. Наверно, сбрил.

Вот так... Росли в стерильно-советской атмосфере. Как-то раз к Дунским в квартиру постучалась плохо одетая женщина с ребенком, попросили хлеба себе и девочке.

-- У нас на Украине, -- сказала она, -- люди с голоду помирают.

Юлик затопал ногами, закричал:

-- Это неправда! Вас надо в милицию отвести!

Женщина испугалась и ушла -- о чем Юлий в зрелом возрасте очень часто вспоминал со стыдом. А я в том же 32-м году топал ногами на свою няньку, умнейшую старуху,**) которая уверяла меня, будто Сталин убил свою жену.

Когда меня приняли в пионеры ("Я, юный пионер Эсэсэсэр, перед лицом своих товарищей торжественно обещаю, что буду честно и неуклонно выполнять заветы Ильича"... и т.д. До сих пор помню.), я два дня не давал снять с себя красный галстук, так и спал в нем -- к умилению родителей. Впрочем, что они говорили об этом за моей спиной, не знаю. Возможно, и не умилялись.

Мы взрослели, не ведая сомнений, веря самым диким слухам о вредителях и шпионах. Вместе со всеми поворачивали боком зажим для красного галстука, на котором изображен был пионерский костер. В острых языках эмалевого пламени мы пытались разглядеть профиль Троцкого: вся Москва знала, что это чье-то вредительство. Никакого Троцкого там нельзя было увидеть при всем желании, зато обнаружилась идиотская накладка художника: плохо знакомый с пионерской символикой, он вместо пяти поленьев (пять континентов) изобразил три; а в пламени революции, долженствующей охватить эти пять континентов, вместо трех языков (три поколения -- коммунисты, комсомольцы и пионеры) нарисовал пять. Перепутал. Поэтому зажимы действительно стали изымать из обращения.

Верили мы и всему, что писали о процессах над врагами народа газеты. Правда, уже тогда нам, четырнадцати-пятнадцатилетним, резала слух безвкусица судебных репортажей: "Подсудимый Гольцман похож на жабу, мерзкую отвратную жабу." Этот пассаж я запомнил дословно. Помню и то, что месяца через три автор репортажа Сосновский сам был посажен и, видимо, тоже превратился в мерзкую отвратную жабу.

Но это были претензии к форме. А суть у нас не вызывала подозрений. Раз посадили, значит, было за что. И добрый немец Роберт с нашего двора, работавший на киностудии и даривший малышам голубые и розовые куски кинолент, оказался шпионом -- раз его забрали. Позакрывались все китайские прачечные -- стало быть, выявили целую шпионскую сеть. (Правда, над этим уже тогда посмеивался безвестный автор анекдота: заказчик приходит в китайскую прачечную с претензией -- почему так плохо постирали? А китаец ему:"Я не пласика, я сапиона..." Но существовал и другой, официальный юмор: знаменитая карикатура "Ежовы рукавицы".)

Говорили -- и никто не удивлялся, -- что весь американский джаз "Вейнтрауб синкопаторс", приезжавший на гастроли, оказался шпионской бандой и арестован. Впрочем, в газетах я об этом не читал.

Любопытно, что я даже не задавался вопросом: куда деваются те, кого забрали? Мы видели, конечно, пьесу "Аристократы" и сделанный по ней фильм "Заключенные",***) читали книгу про Беломорканал -- но там речь шла больше об уголовниках. А политические -- в моем затуманенном сознании -- просто исчезали. Как человечки, нарисованные мелом на школьной доске: прошелся мокрой тряпкой, и они исчезли. Не переместились в пространстве, а именно исчезли -- в никуда.

Только финская война заставила нас задуматься -- как так? Финляндия -такая маленькая и напала на такого большого? Этому даже мы не могли поверить.

Незадолго до этого был еще один повод призадуматься: "юнкерс" со свастикой на хвосте в московском небе -- прилет Риббентропа. Но в школе нам объяснили, что это просто политика, дружбу с Гитлером не надо принимать всерьез. Я попытался втолковать это своему отцу; профессор Фрид не спорил, только горестно вздыхал. Так же вздыхал он еще раньше, в тридцать восьмом -днем вздыхал, а по ночам мучался бессонницей. Только много лет спустя я узнал от него, что тогдашняя волна репрессий накрыла с головой научно-исследовательские бактериологические институты. Пересажали всех директоров и научных руководителей, чудом уцелел только отцовский институт в Минске... Но в те годы детям о таких вещах предпочитали не рассказывать.

И мы оставались патриотами, были, как писали тогда в характеристиках, активными, политически грамотными комсомольцами. Я даже был секретарем институтского комитета (и выбыл из комсомола только по техническим причинам, в связи с арестом).

Когда началась война мы с Юликом Дунским слегка поугрызались совестью, что не пошли сразу добровольцами -- его старший брат Виктор ушел на фронт в первые же дни. На трудфронте мы честно вкалывали, рыли эскарпы и контрэскарпы под Рославлем -- но когда осенью студентов отозвали в Москву, в военкомат мы не побежали, а продолжали учиться. Правда, утешали мы себя, на передовую нас все равно не послали бы: очкастые, освобождены от армии по зрению. А идти в стройбат, строить в тылу дороги нам совсем не хотелось.

К этому времени мы достаточно поумнели, чтобы понимать, скажем, несправедливость массовых арестов, но воспринимали их как стихийное бедствие, как мор или потоп, как божью кару. Да Сталин ведь и был богом -- всемогущим и беспощадным, не прощающим ереси.

Тому, кто не жил при Сталине, не понять отношений простого смертного с тогдашним государством. Под гипнозом страха перед его карающей десницей, НКВД, жила вся страна. Этот страх парализовал волю, подавлял способность к сопротивлению -- во всяком случае, у большинства советских людей. В истории человечества я не знаю аналогий. Обойдусь примером из зоологии: кролик и удав. Государство удав, его право глотать кроликов. А мы все кролики; на кого упал его взгляд, сам лезет к нему в пасть -- обреченно и покорно. Для наглядности расскажу историю "парашютиста" Володи Яблонского, московского парня лет двадцати пяти, красивого, но уже лысоватого.

На фронт он отправился лейтенантом, попал в плен и, помаявшись пару месяцев в фашистском лагере, согласился поступить в школу диверсантов. Многие соглашались, чтобы таким способом вернуться на родину: выполнять задание они не собирались, а думали сразу явиться с повинной. Были у нас в камере и такие; добровольная явка им не очень помогла. Но Володя предчувствовал такой исход и сдаваться своим не торопился.

Сбросили его под Москвой в форме старшего лейтенанта (прибавили звездочку!) со всеми документами -- в том числе с "аттестатом" на получение довольствия. Этот аттестат и сыграл печальную роль в Володиной судьбе.

Встретиться со своим напарником-радистом -- тоже москвичом -- они должны были у колонн Большого театра на следующий день. При каждом из диверсантов была приличная сумма денег -- несколько тысяч. Естественно, что попав в родную Москву, Володя прежде всего раздобыл водки, выпил для храбрости и пошел в военную комендатуру отоваривать аттестат -- т.е., получать причитающийся паек. Оказалось, что он опоздал; его вежливо попросили придти завтра. Но пьяному, как известно, море по колено. Яблонский вломился в амбицию, стал орать на тыловых крыс: он фронтовик, он контуженный и не уйдет, пока не получит свое. Ну, и получил. Тыловые крысы обиделись, строгим голосом потребовали, чтоб он предъявил документ. И тут, рассказывал Володя, его как морозом обожгло. В пьяном мозгу мелькнула мысль: это конец, всё, разоблачили!.. И он положил на стол кобуру с пистолетом, сказал:

-- Ваша взяла. Сдаюсь. Я немецкий диверсант.

А ведь документы у него были в полном порядке, немцы за этим следили.

Дело Яблонского было таким ясным, что следствие получилось очень короткое: месяца три, не больше. Вот срок ему дали длинный -- двадцать пять и пять "по рогам". Так называлось поражение в правах.

В отличие от судов и военных трибуналов, ОСО поражения в правах не давало -- так что отбыв "командировку", мы сразу становились полноправными гражданами. Но до этого было еще далеко. А пока что мы продолжали копаться в подробностях следствия: рассказывали друг другу о соседях по камерам, о вертухаях, о следователях. Суховский, например (не Рассыпнинский ли? Нет, тот вел, по-моему, Сулимова. А потом, лет через пять, он был следователем у Ярослава Смелякова) -- так вот, суховский со своим клиентом держался запросто, называл его Лёхой. Однажды спросил -- это же была любимая забава:

-- Как думаешь, Лёха, сколько тебе впаяют?

-- Десять лет?

Следователь хохотнул:

-- Тебе? Десять?.. Смотри сюда. -- Он вытащил чье-то чужое "Дело N..." и прочитал: "Подтверждаю, что являлся сотрудником польской, английской и американской разведок". -- Видал? Вот каким десять лет даем! А тебе... Тебе -- восемь.

И ведь обманул: Сухову дали все десять...

Не могу сказать, что настроение у нас было очень унылое -- хотя основания для уныния были. Гуревич оставил на воле жену с маленькой дочкой, вместе с Сулимовым посадили жену и мать, вместе со мной -- невесту. Конечно, радовало то, что мы с ребятами встретились, что унизительные месяцы следствия позади. Но ночью, когда камера затихала, на меня наваливалась тоска. Я ведь очень любил Нину, любовь к ней казалась мне смыслом жизни -- а теперь, когда мы расстались навсегда (в этом я не сомневался), когда все, что надо было сказать друзьям, сказано, вроде бы не было смысла жить.

И однажды, дождавшись, когда все кругом заснут, я выдавил из оправы очков стеклышко, разломил его пополам и стал пилить вену.

Я даже предусмотрительно раздвинул щиты на нарах, чтобы просунуть в щель руку: пусть кровь стекает на пол, а не на спящих соседей. Но кровь не желала стекать -- ни на пол, ни на соседей. Видимо, я пилил, не вкладывая в это занятие душу. Разум подзуживал меня: давай-давай, самое время произвести с жизнью все расчеты! Но это разум -- а все остальное во мне сопротивлялось, хотело жить. И стеклышко только царапало кожу. А тут еще каждые пять минут кто-нибудь из соседей вставал и направлялся к параше. И каждый раз я замирал, притворялся, что сплю. Когда, пописав, сосед укладывался на нары, я продолжал свою работу -- и опять переставал пилить, потому что кто-то еще вставал к параше. С меня семь потов сошло, так волновался. А до вены так и не сумел добраться...

И в конце концов сдался, подсознательное нежелание умирать в двадцать три года взяло верх. Я отложил стеклышко и заснул, а утром объяснил ребятам, что раздавил очки во сне. Не уверен, что они поверили, но в душу лезть никто не стал, за что я был им очень благодарен: стыдился слабости характера.

После этого происшествия дни потянулись вполне безмятежные. На Лубянке мы жили в постоянном напряжении, как цирковые звери в клетках: каждую минуту может явиться укротитель и заставит проделывать неприятные унизительные трюки. А здесь была тоже неволя, но не тесная клетка, а как бы вольера. Хочешь -- расхаживай от стенки до стенки, бья себя по бокам хвостом, хочешь -- валяйся целыми днями, поднимаясь только при раздаче пищи.

Тюремная пища в "церкви" была отвратительная, не сравнить с лубянской. Пайка хлеба и каждый божий день суп из полугнилой хамсы, чья зловонная золотистая шкурка плавала на поверхности, будто тина в зацветшем пруду. Но нам хватало передач из дому; тюремную баланду мы чаще всего отдавали кому-нибудь из товарищей по камере.

Здесь собралась очень пестрая публика. С первого взгляда можно было угадать кто из тюрьмы, а кто из лагеря. У лагерников кожа на лице, задубленная дымом костров и морозом, бурая и шершавая, как старое кирзовое голенище; у "тюремщиков" лица серые, мучнистые. (Забавно, что в народе тюремщиками зовут и тех, кто сидит, и тех, кто сторожит -- но вспомним деваху-надзирательницу с Лубянки и ее рассуждения.) Московские интеллигенты спали на нарах и под нарами впритирку со смоленскими колхозниками, раввин по фамилии Бондарчук делился передачкой с блатным Серёгой из Сиблага.

Раввина очень огорчала матерщина, без которой в камере не обходился ни один разговор. Услышав очередную фиоритуру, он вскидывался:

-- Кто тут ругался матом? Мы этого не любим! Мы этого не любим!

Над стариком беззлобно посмеивались, но материться старались потише: своей наивностью и добродушием он вызывал симпатию и даже уважение.

Не могу не помянуть здесь другого раввина по фамилии Вейс. С тем мы повстречались уже в лагере. К нему соседи по бараку относились плохо; особенно донимали его блатные -- дразнили, обижали, отнимали передачи. И раввин повредился в уме. В один прекрасный день вбежал в барак к ворам и, подскакивая то к одному, то к другому, закричал визгливо:

-- Я старший блатной! Иди на хуй! Иди на хуй! -- именно с таким, логичным но нетипичным ударением. Вскоре его отправили от нас куда-то -наверно, в лагерную психушку.

А возвращаясь в "церковь", скажу, что симпатии и антипатии возникали там по не совсем понятным причинам. Над московским студентиком Побиском Кузнецовым ядовито посмеивались. Был он, видимо, из ортодоксальной партийной семьи, и странное имя расшифровывалось как "Поколение Октября Борец И Строитель Коммунизма".

Поскольку сел Побиск по 58-й, однокамерники переделали это в "Борец Истребитель Коммунизма". (А когда не дразнили, называли просто Бориской). Впоследствии я узнал от своего интинского приятеля Яшки Хромченко, что Кузнецов был его однодельцем. А еще позже, лет шесть назад, прочел -кажется, в "Правде" -- правоверно советскую статью за подписью Побиск Кузнецов. Дивны дела твои, Господи! Вряд ли однофамилец и тезка? Кузнецовых полно, но имечко такое два раза не придумаешь.****)

Дружно не залюбила вся камера другого студента, Феликса Иванова -неприветливого, надменного парня чуть не двух метров ростом. И когда блатные уговорили его отдать им "по-хорошему" новенькое кожаное пальто, никто Феликса не пожалел, никто не заступился -- наоборот, позлорадствовали.

Очень нравился нам застенчивый и скромный власовец Володя. Он совсем отощал за время этапов и следствия, но ничего не просил -- никогда ни у кого. Мы его с удовольствием подкармливали, а он нам рассказывал про власовскую армию -- РОА. (Немцы, считая "Р" латинским "П", называли Русскую Освободительную "ПОА"). Нам интересно было; где про такое прочтешь?

Выяснилось, что Володя знает знаменитую солдатскую песенку "Лили Марлен" -- такую немецкую "Катюшу" (не гвардейский миномет, а "Расцветали яблони и груши"). Он сказал нам и немецкие слова, и перевод, сделанный каким-то власовским поэтом:

Возле казармы, где речки поворот,

Маленький фонарик горит там у ворот.

Буду ль я с тобой опять

У фонаря вдвоем стоять,

Моя Лили Марлен?..

-- А мелодия? -- допытывались мы. -- Спой, Володя.

Но он категорически отказался. Объяснил смущенно:

-- Неудобно как-то... Скажут: доходной, а поет.

Так и не спел. А мы пели, даже сами сочиняли песни -- довольно дурацкие.

В камере оказались двое из "Союза Четырех" -- Вадим Гусев и самый младший из четверки Алик Хоменко, очень милый мальчик; его все называли ласково Хоменок. Двое из нашего дела -- М.Левин и А.Сухов -- изложили историю "Союза Четырех" в балладе на мотив "Серенького козлика":

Жил-был у бабушки умный Хомёнок,

Делал в горшочек, не пачкал пеленок,

Раз повстречался ему Идеолог -

Был разговор между ними недолог:

Надо из фетра сделать погоны,

Гимн сочинить и выпустить боны... -- ну, и т.д. (Идеологом "Союза" следствие назначило Вадима.)

Бабка Хомёночка очень любила.

Вот как! Вот как! Очень любила!

И передачи ему приносила! -- горланили мы, а сам Хомёнок с удовольствием подпевал, заливаясь детским смехом.

Великое дело -- ребяческое легкомыслие! Именно оно помогло большинству из нас перенести и тюрьму, и лагерь без особого ущерба для психики...

По молодости лет мы, отъевшись на передачах, испытывали то, что в старину называлось "томлением плоти". Я и сам однажды проснулся от громкого гогота: спал я на спине, и оказалось, что выбившись из ширинки тюремных кальсон и прорвавшись через прореху в жидком бутырском одеяле -- так пробивается стебелек через трещину в асфальте -- к потолку тянется мой детородный (в далеком будущем) член. Но больше всех томились женатики -Сулимов и Гуревич.

Это нашло отражение в непристойных куплетах -- переиначенной солдатской песенки из репертуара Эрнста Буша "О, Сюзанна". (Впрочем, и она неоригинальна: пелась на мотив американской "I came from Alabama".)

Обращаясь к жене, Шурик Гуревич в этих куплетах жаловался:

О, Татьяна!

Вся жизнь полна химер,

И всю ночь торчит бананом

Мой видавший виды хер.

А Володька, вместо "О, Татьяна!" пел "О, Елена" и, в соответствии с требованиями рифмы вместо "торчит бананом" -- "торчит поленом"...*****)

Не могу умолчать о том, что во время серьезного разговора -- велись на нарах и такие -- Володя Сулимов с грустью рассказал нам, что с героиней этого куплета у него была очная ставка, и Лена ухитрилась шепнуть ему, что следователь убедил ее стать "наседкой", камерной осведомительницей. Потому-то и провела она весь свой срок в тюрьме, а не в лагере.

Думаю, что не страха ради и не за следовательскую сосиску (их подкармливали, вызвав будто-бы на допрос) Лена Бубнова согласилась на эту роль. Скорее всего сработала знаменитая формула: "Ведь вы же советский человек?!" А она была очень, очень советская, я уже писал об этом.

Года два назад "Мемориал" попросил меня провести вечер, посвященный жертвам репрессий. На этом вечере мне прислали записку: "Знаете ли вы, что ваша Бубнова была на Лубянке наседкой?" Я знал. Знал даже, что ее и к матери Миши Левина, Ревекке Сауловне, подсаживали. Но из уважения к памяти Лениного мужа Володи соврал: мне об этом ничего не известно.

Я и сейчас не сужу ее слишком строго. Из-за своей подлой обязанности Лена -- дважды жертва репрессий...

Там, в Бутырках, Володька предложил нам сочинить песню на мелодию из фильма "Иван Никулин, русский матрос". Он ведь работал помрежем на этой картине и в мальчишеской гордыне своей полагал, что из-за его ареста фильм не выпустят на экран. Выпустили, конечно; и хорошая песня "На ветвях израненного тополя" была в свое время очень популярна. Сулимов насвистел мелодию, она нам понравилась и мы всем колхозом принялись придумывать новые слова. Вот они:

Песни пели, с песнями дружили все,

Но всегда мечтали об одной -

А слова той песенки сложилися

За Бутырской каменной стеной.

Здесь опять собралися как прежде мы,

По-над нарами табачный дым...

Мы простились с прежними надеждами,

С улетевшим счастьем молодым.

Трижды на день ходим за баландою,

Коротаем в песнях вечера,

И иглой тюремной контрабандною

Шьем себе в дорогу сидора.

Ночь приходит в камеры угрюмые,

И тогда, в тюремной тишине,

Кто из нас, ребята, не подумает:

Помнят ли на воле обо мне?

О себе не больно мы заботимся,

Написали б с воли поскорей!

Ведь когда домой еще воротимся

Из сибирских дальних лагерей...

Складывалась песня быстро, без споров -- каждое лыко было в строку. "Контрабандную иглу" придумал, по-моему, Юлик, "по-над нарами" -- любитель стилизаций Миша Левин. Сочинивши, несколько раз громко пропели. Сокамерникам песня понравилась, они охотно простили несовершенство стихов. Во всяком случае, когда мы с Юликом вернулись в Москву -- это было уже в 57-м году -раздался телефонный звонок и чей-то голос пропел:

-- Трижды на день ходим за баландою, коротаем в песнях вечера...

Это оказался Саша Александров, замечательный мужик -- но о нем речь впереди, когда буду рассказывать о Красной Пресне.

А второй раз нам напомнила об этой песне книга века "Архипелаг Гулаг". В конце первого тома Солженицын рассказывает, как московские студенты сочиняли на нарах свою тюремную песню, и приводит два куплета. Вообще-то, Александра Исаевича с нами в камере не было: он прошел через бутырскую церковь несколько раньше. А песню услышал, наверно, в Экибастузе от Шурика Гуревича -- и одну строчку воспроизвел не совсем точно. Но человеку, написавшему "Один день Ивана Денисовича" -- лучшее из того, что я читал о лагере, и возможно, лучшее из всего, что он написал -- этому человеку можно простить маленькую неточность. Тем более, что у него получилось интереснее. И потом -- шутка ли: благодаря "Архипелагу" наши два куплета оказались переведены чуть ли не на все языки мира. Ни одно из других сочинений Дунского и Фрида такой чести не удостаивалось...

 

(Продолжение следует)

Свернуть