29 марта 2024  10:35 Добро пожаловать к нам на сайт!
Религия № 50

Дмитрий Мережковский

Иисус неизвестный

3. Марк, Матфей, Лука

I

В звездное небо из подвижной щели обсерваторного купола устремленный глаз телескопа может быть также свят, как псалом Давида:

Небеса проповедуют славу Божию,

и о делах рук Его вещает твердь.

(Пс. 18, 1)

Этого люди малого знания не видят; видят Ньютон и Коперник. Критика – такой устремленный в евангельское небо телескоп, а пристальное, тысячелетнее внимание, напряженность взгляда на Евангелие – телескопного стекла шлифовка. Может быть, лучше всех ученых богословов и критиков читают Евангелие ребенок и святой; но эти могут не увидеть в нем того, что видят те.[100]

II

Новое, небывалой мощи и совершенной шлифовки стекло в телескопе евангельской критики – так называемая «Двухисточниковая теория», Zweiquellentheorie. Что она такое, так же трудно объяснить в немногих словах, как что такое спектральный анализ. Но мы должны верить, что люди свято проводят иногда целую жизнь в обсерваториях и в евангельской критике, там, наблюдая внешнее, космическое небо, здесь, внутреннее, евангельское, – это бездоннее того. Пристального внимания целой человеческой жизни мало, – нужно внимание целых поколений, чтобы открыть новые звезды-миры. Их-то и открывает Двухисточниковая теория.

III

Марк, древнейший из синоптиков («Со-видцев», «Со-гласников»), к Человеку Иисусу для нас ближайший свидетель, – по крайней мере, в тех свидетельствах, какие мы имеем сейчас, – Марк – один из «двух источников» нашего знания. Марку, а не Матфею принадлежит, вопреки церковному преданию, первое место в историческом порядке Евангелистов. Вовсе не Марк, как думали прежде, заимствует у двух остальных синоптиков, а, наоборот, те – у него. Целого почти века научных усилий, целых жизней человеческих, может быть, иногда с гибелью душ – утратою веры, – стоило и это сравнительно легкое открытие. Вторая же часть теории еще труднее.

Марк для Луки и Матфея – не единственный, а только один из двух источников. Следуя за Марком, с большею точностью в передаче слов Господних, с меньшею – в изображении событий, Матфей и Лука друг друга не знают, в чем легко убедиться, по слишком явным, и, при взаимном знакомстве, невозможным, «противоречиям», особенно в повествовании о Рождестве и о явлениях воскресшего Господа. Чем же объяснить совпадение Луки и Матфея до поразительной, иногда буквальной, грамматической точности, в передаче главнейших, все решающих, но у Марка отсутствующих, слов Господних? Только тем, что оба они черпают из какого-то невидимого нам, может быть, древнейшего, чем Марк, досиноптического, наверное, письменного, источника, вероятно, того самого, о котором упоминает и Папий или стоящий за ним «пресвитер Иоанн», говоря о «словах Господних», Logia kyriaka, будто бы «собранных» или записанных мытарем Матфеем-Левием на «еврейском», т. е. арамейском, языке, и, должно быть, смешивая эту запись с нашим греческим Матфеем.[101]

Если нам кажется, что мы хорошо знаем этот невидимый источник, по нашим двум синоптикам и что, следовательно, открытие незначительно, мы грубо ошибаемся. В очень глубоком, подземном, скрытом от нас течении своем, воды источника могут иметь совсем иную температуру, цвет и вкус, чем в явном, – может быть, даже в искусственных водоемах, – наших двух синоптиков. Быть там, куда окно выходит, или только смотреть в окно, – вовсе не одно и то же. Этот досиноптический Источник – так называемое Q (Quelle) – частью уже восстановлен, но только частью, потому что вопрос о нем будет решен окончательно лишь вместе с вопросом об отношении синоптиков к стоящему вне их и даже как будто против них, загадочнейшему из наших Евангелистов – «одной из величайших загадок всего христианства» – Иоанну.[102]

Но если до этих глубин евангельского неба пока еще не досягают и наибольшей силы объективы в телескопах критики, то мы уже и теперь подходим в Двухисточниковой теории к таинственнейшему первоисточнику наших Евангелий, к тому глубокому, ясному и все-таки темному зеркалу, где ближе и яснее всего отразилось лицо Иисуса Неизвестного. Так иногда, в очень прозрачном воздухе очень ясных ночей, можно видеть и невооруженным глазом, как неполной луны яснеет темный и замыкается полный круг.

Прежде, однако, чем заглянуть в это темно-ясное зеркало, а может быть, и за него – по ту сторону Евангелия, надо вглядеться пристальней в видимые для нас, но страшно, от двухтысячелетней пыли-привычки, потускневшие зеркала синоптиков.

IV

Сколько Евангелий? Четыре? Нет, три и одно. Это легко объяснить графически. Стоит только нарисовать красным карандашом на белой бумаге три палочки вместе, и одну, поодаль, – синим: те три – синоптики, – «Согласники», а эта одна, – «Несогласник», и даже как будто «Противник» тех, – Иоанн.

Что это? Кто это? На этот вопрос можно ответить только вместе с ответом на вопрос, как относится Иоанн к синоптикам – один к трем.

V

«Марк, толмач Петра, записал с точностью, но не в порядке, все, что запомнил о сказанном и сделанном Христом, потому что сам не слышал Господа, а только впоследствии был, как я уже сказал, толмачом Петра, учившего, смотря по нужде, но всех слов Господних, в полноте не излагавшего. А потому, Марк не погрешил, записывая лишь кое-что на память и заботясь только об одном, как бы чего не забыть или не сказать неверного».[103] Это сообщил Папию «Пресвитер Иоанн». Кто он такой, мы не знаем наверное, но очень вероятно, как сейчас увидим, наш «Евангелист Иоанн» – только не Апостол, сын Заведеев, «ученик, которого любил Иисус», а кто-то другой, – чудно с ним сросшийся двойник его, близнец, телом его отброшенная, но уже от него неотделимая тень.

Верно ли понял и точно ли передал Папий слова Пресвитера Иоанна, мы тоже не знаем, но, на всякий случай, будем помнить остерегающий отзыв церковного историка Евсевия о Папии: «очень малого ума человек»,[104] что, разумеется, не значит: «из ума выживший», – такой бы не усидел в епископах, или: «слабоумный», – такого бы не поставили в епископы, а просто: «человек бестолковый». Но если даже Папий верно понял и точно передал слова Иоанна о «непорядке» в писаниях Марка, слишком все-таки верить ему нельзя. «Не погрешил», как будто оправдывает он, а на самом деле обвиняет Марка, наводит на него пусть легчайшую, а все-таки тень. Но и слишком удивляться отзыву Иоанна-Папия мы не должны.

Два Евангелиста – два писателя: Иоанн (если наш «евангелист Иоанн» и «Пресвитер» Папия – одно и то же лицо), Иоанн и Марк; один говорит о другом: «мое писание вернее, мой порядок лучше» (Иерусалим – Иудея, вместо Капернаума – Галилеи). Если не в высоком духе предания, то попросту, житейски (а ведь именно и так надо читать все древние, даже церковные памятники), это слишком понятно и естественно.[105]

Можно ли примирить Марка с Иоанном, мы еще не знаем, но уже и сейчас несомненно, что единственно ясный порядок событий, которому следует и Матфей, и Лука, и даже, в значительной мере, сам Иоанн, – только у Марка: к жизни Иисуса Неизвестного или здесь, или нигде – единственный ключ.[106]

VI

Марк – «толмач» Петра. Все, что говорил Петр, своими глазами видевший, своими ушами слышавший Господа, вспоминает и записывает Марк с точностью, «заботясь только об одном, как бы чего не забыть или не сказать неверного», – этому свидетельству Папия – Иоанна Пресвитера – мы можем верить вполне.[107] Но, если бы даже не было у нас ни свидетельства Папия, ни предания Церкви, мы все-таки могли бы заключить, по самому Евангелию Марка, что в нем сохранились воспоминания очевидца, одного из Двенадцати, всего вероятнее, именно Петра.[108]

VII

Есть у Марка излюбленное, даже краем глаза читающему заметное, словечко: «тотчас», ευθύς. От первой главы до последней повторяется оно бесчисленно, упорно, однозвучно, кстати и некстати, почти как механическое движение – «тик» – трудно сказать, чей – Марка, Петра или обоих; кажется, последнее вернее: может быть, ученик заразился от учителя. В этом-то запыхавшемся «тотчас», как бы задыхающемся беге к Нему, к Нему одному, к Господу, в этом стремительном полете брошенного из пращи Господней в цель, Камня-Петра, – может быть, и поняли они друг друга лучше всего и полюбили навсегда.

Слышит Петр: «Следуй за Мной», и тотчас, оставив сети, следует за Ним; видит Его, идущего по воде, и тотчас сам хочет идти; чувствует, что «Хорошо» быть на горе Преображения, и тотчас: «сделаем три кущи»; видит, что дело доходит до драки, и тотчас – меч из ножен, и отсек ухо Малху; видит, что дело дошло до креста, и тотчас: «не знаю сего Человека»; слышит, что гроб пуст, и тотчасбежит к нему взапуски с Иоанном, и обгоняет его; видит, что Господь идет по дороге из Рима: «Куда идешь?» – «В Рим, снова распяться», и тотчас возвращается, теперь уже навеки, – больше никуда не пойдет; «тотчас» сделается вечностью; брошенный камень попал-таки в цель – лег и не сдвинется: «Церковь Мою созижду на камне сем».

Милый, родной, самый человеческий, самый грешный и святой из Апостолов – Петр! Кажется, весь он – в этом стремительном «тотчас» и не будь его, ни Петра, ни христианства бы не было.

VIII

В сонме учеников Петр всегда на первом месте у Марка, но меньше всех польщен, – напротив. «Блажен ты, Симон Ионин»… пропущено, кажется не Марком, а самим Петром. Но осталось: «отойди от Меня, сатана!» Кто мог бы вспомнить это, кроме самого Петра? И еще страшнее, потому что тише: «Симон, ты спишь? Не мог ты бодрствовать один час?» (4, 37). Это не укор, а только тихая жалоба, но так невыносимо, что Матфей смягчил, Лука стер совсем. Только Марк, как слышал, так и передал: понял, должно быть, что Петру будет легче так; лучше всех понял его, потому что больше всех любил.

IX

«Господа Марк не видел и не слышал», – можно заключить из свидетельства Папия. Так ли это на самом деле?

Марк, по церковному, кажется, исторически-верному, преданию, писал Евангелие около 64 года, незадолго до смерти Петра или вскоре после нее, во всяком случае, не позже 70-х годов, потому что в «апокалипсисе» Марка конец мира все еще совпадает с концом храма; писал, тоже согласно церковному преданию, должно быть, в Риме, судя по многим латинским словам, а также по упоминанию Александра и Руфа, сыновей Симона Киринеянина, живших тогда в Риме и хорошо известных тамошней общине (Римл. 16, 13). Но очень вероятно, что Марк слышал «воспоминания» Петра, еще в 40-х годах, в Иерусалиме, где был, как мы узнаем из Деяний Апостолов (12, 12), «дом матери Иоанна Марка» (эллино-иудейское, двойное имя). В доме этом, как мы тоже узнаем из Деяний Апостолов (1, 13; 2, 2), собирались ученики, по воскресении Господа. Здесь-то, – может быть, в той самой «горнице» анагайоне, верхнего жилья, где, по очень древнему сказанию Церкви, происходила и Тайная Вечеря, и Пятидесятница, – мог слышать Иоанн-Марк «воспоминания» Петра.[109]

Если в 44-м году Марку было, как мы знаем, лет 30, то в 30-х годах, во дни Иисуса, ему было лет 14, и, следовательно, он мог быть очевидцем того, что происходило тогда в Иерусалиме и в доме матери.

Есть у него, в рассказе о Гефсиманской ночи, одно, как будто ненужное, не поучительное, а только описательное, «воспоминание»: «некий отрок, завернувшись по нагому телу покрывалом – (sindon, четырехугольный кусок полотна, вроде нашей простыни) – следовал за Ним (Иисусом), и воины схватили его. Но он, оставив покрывало, нагой, убежал от них» (14, 51–52). По очень тоже древнему сказанию, этот неизвестный отрок – не кто иной, как сам Иоанн-Марк.[110] Черточку эту, ему одному дорогую, незабвенную, вставил он в рассказ, как художник пишет в углу картины: Ipse fecit: «Сам писал».

В той быстроте – «раньше сделал, чем подумал», – с какой четырнадцатилетний мальчик вскочил ночью, может быть, прямо с постели, – не спал, слушал, что происходит в доме, – и, завернувшись по нагому телу в простыню, побежал за учениками, тайком, крадучись, из Иерусалима в Гефсиманию, чтобы видеть и слышать все до конца, – в этой быстроте как будто уже слышится будущее Марково-Петрово «тотчас» – задыхающийся бег любви к Нему, к Нему одному, к Господу.

X

Эти-то воспоминания очевидца и вспыхнули в Марке, с новою, чудною живостью, через 40 лет, в Риме, когда он слушал Петра. Что это действительно так, подтверждается и очень древним, от II века, свидетельством Канона Муратори (Canon Muratori): «в ином же Марк, и сам участвовал и, как оно было, так и записал. Aliquid tamen interfuit et ita posuit.[111] Если виденное и слышанное Петром Марк передал нам с такою, никогда не превзойденною, живостью, то, может быть, потому что и сам кое-что видел и слышал.[112]

Марку, в словесной «мелкой живописи» (миньятюре), кажется, нет равного. Что же это такое? Чудо искусства, как у Гомера и Данте, если не большее, потому что внезапное, – как и откуда взялось, неизвестно: Симона-рыбака немногим грамотней Марк, «толмач», даже по-гречески пишущий плохо; или, в самом деле, это «продиктовано Духом Святым», как на органных клавишах разыграно? Нет, ни то, ни другое, а естественное чудо любви: незабвенно помнящий, потому что бесконечно любящий. Святого святой очевидец. А если так, то можно сказать: другого подобного свидетеля мы не имеем ни об одном лице во всемирной истории.

XI

Марку, так же как всем слишком правдивым людям, не посчастливилось.

Кажется иногда, что первого Евангелиста недолюбливает Церковь и только за древность уважает нехотя. В до-каноническом, до-церковном порядке Евангелий, по древнейшему кодексу Cantabrigiensis D, Марк, а значит, и стоящий за ним Верховный Апостол Петр, поставлены на последнее место: Матфей, Иоанн, Лука, Марк. А в порядке позднейшем, каноническом, Марк, хотя и переставлен на второе, как будто более почетное, место, но это, может быть, еще хуже: здесь маленького Марка спрятали между большими, Матфеем и Лукою, слишком смелого – за осторожного Матфея, слишком острого – за мягкого Луку, да исцеляет «врач возлюбленный» раны-укусы Маркова Льва. В этом-то темном углу и простоял он, как наказанный школьник, пятнадцать веков.[113]Только свободная критика снова поставила первого свидетеля на первое место; не побоялась говорящего истину о Том, Кто сам о себе говорит: «Я есмь истина».

XII

Марка мы отчасти знаем, видим в лицо; но совсем не видим и не знаем Матфея. Первое, в церковном порядке, Евангелие принадлежит, вопреки преданию Церкви, не апостолу Матфею, а лицу неизвестному, даже по имени. Может быть, меньше нашего удивились бы этому христиане первых веков. Если пишущий остался неизвестным, то едва ли не потому отчасти, что и сам того хотел. Сделал пир, созвал гостей, открыл двери дома, а сам ушел или спрятался так, что гости не видят хозяина, и кто он такой, никогда не узнают.

Это, как бы полное, отсутствие пишущего в писании делает в нем еще совершеннее общую всем Евангелиям прозрачность, как бы то же отсутствие воздуха, где самое далекое кажется близким, бывшее за две тысячи лет – сегодняшним.

XIII

Папий или Пресвитер Иоанн сообщает, как мы уже видели: «Logia, слова Господни, на еврейском (арамейском) языке, собраны (записаны) были Матфеем, и каждый толковал (переводил) их потом, как умел». Если Папий хочет этим сказать, – так, по крайней мере, слова его могут быть и, действительно, были поняты, – что наше Евангелие от Матфея – не греческий подлинник, а перевод с арамейского, то он ошибается, путая Q, досиноптический источник Матфея, с ним самим.

Все, что можно сказать, по самой книге, сводится к тому, что неизвестный сочинитель ее – иудеохристианин, живущий вне Палестины и пишущий для иудеохристиан, с целью защитною, апологетическою, против иудейских нападок, несомненно, до Иоанна и, вероятно, до Луки, но после Марка, кажется, около 80–90-х годов I века, т. е. по разрушении Храма, так как в апокалипсисе Матфея (будем так называть неизвестного для краткости) конец мира уже не совпадает, как у Марка, с концом Храма.[114] Иерусалимская или Батанейская община христиан, все еще крепко держащихся за иудейский Закон (жертвы, очищение, обрезание), стоит у Матфея перед глазами неотступно.[115] Он и сам благочестивый раввин, верующий в Божественного Равви, не столько нового эллинского Христа, сколько древнего, иудейского, даже арамейского, Иешуа Мессию, Царя Израиля.

Но медленно восходит и для него, как солнце из-за тучи, вселенская Церковь, Ekklesia, из-за иудейской церковной общины, qahal.[116] В притчах Матфея о царстве небесном, Церковь – школа земная этого небесного царства. Здесь же, раньше чем у всех остальных Евангелистов, появляется и самое понятие Церкви. Церковнейший из них – Матфей. И Церковь это поняла: сразу и навсегда полюбила его больше, и поставила выше всех Евангелистов, выше самого Петра-Марка, – на первое место.

Мудро утишает буйную львиную стремительность Марка ангел Матфея, Телец. Медленно и осторожно, как тяжелоступный вол, влечет он, в веках и народах, по всем колеям земным, грязным, иногда и кровавым, колесницу Господню, Церковь, и довлечет до Конца.

XIV

Марк Иисуса видит, Матфей – слышит. Столько у него речей Господних и с таким звуком «живого, неумолкающего голоса», как ни у одного из Евангелистов. Что Иисус делал, мы узнаем от Марка; что говорил, от Матфея. Слишком длинные речи, как Нагорная проповедь или Горе Фарисеям, не могли, конечно, целиком сохраниться в памяти слышавших; Матфей слагает их заново и, может быть, в новом порядке, из отдельных, до него записанных слов, logia. Но когда читаешь, – кажется, что слышишь их прямо из уст Господних, именно так и в таком порядке, как говорил их Иисус, потому что, кроме Него, никто не мог бы сказать это самое прекрасное и сильное, самое нечеловеческое, что было когда-либо сказано на языке человеческом.

XV

Новым, открытым и светлым, нетаинственным кажется на первый взгляд Матфеев дом, по сравнению с Марковым. Но, вглядевшись, видишь и в нем досиноптический источник Q – темное в светлом доме, окно в глубокую, древнюю – может быть, древнейшую, чем у Марка, Галилейскую ночь Иисуса Неизвестного.

XVI

Лучше всех Евангелистов мы знаем Луку. Этот не прячется, созвав гостей на брачный пир, не уходит из дому; как любезный хозяин, встречает их на пороге и самому Жениху представляет, – в том числе и нового гостя, едва ли даже в брачной одежде, – «сиятельнейшего» Феофила, своего покровителя, судя по титулу, clarissimus, важного римского чиновника, сенатора или проконсула. «Врач возлюбленный» (Кол. 4, 14), Лука – вероятно, антиохиец, так же, как сам Феофил,[117] может быть, его домашний врач, вольноотпущенник (Lukas от Lucanus – частое для рабов, уменьшительное имя), получивший римское гражданство, кажется, недавний язычник, чистейший, без капли иудейской крови, эллин, широко открывающий двери христианства всем язычникам-эллинам, так же, как его учитель, Павел. Лучше всех Евангелистов, лучше Иосифа Флавия, пишет он по-гречески; любит красноречие; посвящение Феофилу – совершенный греческий период, образец словесного искусства древних; подражает Фукидиду и Полибию, «отцу всемирной истории».[118]

Первый Евангелист всемирный, «кафолический», – Лука. Только у него семьдесят учеников Господних соответствуют семидесяти племенам в Книге Бытия – всему человечеству, так же, как двенадцать Апостолов – двенадцати коленам Израиля; и родословная Христа восходит не к первому Иудею, Аврааму, а к Всечеловеку, Адаму.

В самом начале книги, шестерным синхронизмом – исторической одновременностью (Тиберий, Пилат, Ирод Филипп, Ливаний, Анна и Каиафа) – вдвигает Лука Евангелие во всемирную историю, – из вечного «сегодня» – во «вчера» и «завтра», в продолжение времен, соглашаясь тем самым на отсрочку Конца. Против Маркова-Петрова «тотчас», здесь уже «не тотчас – не скоро конец» (21,9): «человек, насадивший виноградник, отлучился на долгое время» (20, 9). Чувство неподвижной вечности заменяется чувством движения во времени; слишком страшное «есть» – успокоительным «было» и «будет»; слишком трудная победа над временем – более легкой победой над пространством. Маленькое Галилейское озеро раздвигается в великое Средиземное море. Как бы все христианство садится, вместе с Лукою-Павлом, на корабль, плывущий в Рим-мир. Всюду будет проповедано Евангелие, и только тогда – Конец – вечность.

XVII

Если не во всем, то во многом, переход от Марка и Матфея к Луке – спуск в долину с горных высот: воздух сразу теплеет, густеет, застилается дымкой исторических далей. Запах земли слабеет. Сам Лука от нее уже далек: смешивает Палестину с Иудеей; думает, что можно пройти из Капернаума в Иерусалим, «между Самарией и Галилеей»: стоит только взглянуть на карту, чтобы понять, что это не более возможно, чем пройти из Парижа в Мадрид между Германией и Францией. Вместо южных, плоских, глиняных или каменных крыш, здесь – черепичная или кирпичная, северная, должно быть, с уклоном для стока дождевой воды; вместо открытых, для покойников, носилок, – гробы; вместо мелкой, медной римской монеты, – серебряная. Слишком иудейский, Марков и Матфеев спор об очищении Лукою выпущен, как ненужный и нелюбопытный эллинам.[119] Слов и собственных имен еврейских он избегает (ни Гефсимании, ни даже Голгофы), может быть, отчасти, по классическому вкусу к общему, вместо частного, к белому цвету мрамора, вместо пестрых цветов.[120]

Самый вообще классический, эллинский из всех Евангелистов – Лука. Слишком быстрые движения Марка замедляет он, как бы торжественным ладом древних священнодействий. Иерихонский слепой уже не скидывает верхней одежды одним движением и не вскакивает, чтобы подойти к Иисусу. Сам Иисус в Гефсимании уже не «падает (лицом) на землю», а только «преклоняет колени». Римские воины уже не плюют Ему в лицо (что сказал бы Феофил?) и не бичуют Его. Бегство учеников пропущено (что сказала бы Церковь?). И, кажется, руку бы себе Лука отрубил, но не написал бы, как Марк, о Сыне Божием: «Вышел из Себя – сошел с ума».

Жесткое смягчает, шероховатое сглаживает, как бы древним, эллинским, и новым, церковным, елеем умащает все. Лен перед тканьем, во дни Гомера, чтобы придать складкам одежды большую мягкость и гладкость, насыщался елеем. Что-то в Луке напоминает этот «елейно-лоснящийся лен».

XVIII

«Сам уже не видит и не слышит, – только вспоминает, что другие видели и слышали, или только догадывается, как было – могло быть. Где-то, между Марком и Лукою, мы теряем Иисуса Человека из виду, разлучаемся с Ним навсегда, или на очень долго, до второго Пришествия; перестаем знать Его „по плоти“.

Третье Евангелие наиболее «книга» из трех синоптиков, наиболее написанное – не сказанное – не сказуемое вечно «живым, неумолкающим голосом».

XIX

Зрительный образ убийцы, говорят, запечатлевается иногда в мертвом зрачке убитого. Сила ненависти больше ли, чем сила любви? Зрительный образ любимого не запечатлевается ли иногда и в мертвом зрачке любящего?

Кажется, образ Иисуса Человека – «какой Он из Себя» – все еще горит в зрачке Марка-Петра, и в мертвом – живой, а в зрачке Луки уже потух.

XX

Так во многом, но не во всем. Есть и у Луки темное в светлом доме, окно – досиноптический, общий с Матфеем, первоисточник, а также и свой собственный (Sonderquelle). Но, если он его находит в чужой памяти – в предании, то, конечно, только потому, что раньше нашел в своем же собственном сердце.

Кое-что знает Лука об Иисусе, чего не знает никто из Евангелистов, никто из людей. И не слыша, слышит, не видя, видит. «Блаженны не видевшие» – это и о нем сказано. Знает он один, почему Господь не говорит: «блаженны нищие духом», а просто: «блаженны нищие», и за что «низложит сильных (царей) с престолов и вознесет смиренных, алчущих насытит, а богатых отпустит ни с чем» (1, 52–53). Знает, чего тогда не знал, да и теперь, кажется, не знает никто, – чем дороже пастуху одна пропавшая овца остальных девяноста девяти, и почему об одном кающемся грешнике больше радости на небесах, чем о девяноста девяти праведниках; и почему только для блудного сына отец заколает тельца; и почему только блудница готовит к погребению тело Господне, и раньше всех увидит Его, воскресшего; и почему будет с Ним в раю, первый из людей, разбойник.

XXI

Странная любовь у Луки к «падшим и отверженным личностям», – удивляется кто-то из критиков, как будто у самого Иисуса не такая же странная любовь.[121] Лучше понял Данте: «scriba mansuetudinis Christi, милосердия Христова писец», Лука.[122]

Мир на милости созиждется.

Mundus per gratiam aedificabitur.[123]

Этот чудно-подлинный аграфон – как будто прямо из Луки – из уст Господних.

XXII

«Много говорит у Луки Иисус на кресте, а у Марка – молчит; не вернее ли так?» – спрашивает тот же критик. Может быть, и вернее; но, если бы Лука не подслушал, пусть не ухом, а только сердцем: «ныне же будешь со Мною в раю», – насколько беднее и страшнее был бы наш бедный и страшный мир!

«Радуйся, Благодатная», – он и это подслушал; знает он один, что значит «Матерь Божия». Трое Евангелистов знают Отца и Сына; только один Лука знает Мать.

XXIII

Как же не сказать: если бы не было Луки, то и христианства бы не было? Это, впрочем, можно бы сказать о каждом из четырех Евангелистов; каждого читаешь и думаешь: «Вот кто мне ближе всех». Но, может быть, в самом деле, нам, очень грешным, – еще не плакавшим блудницам, еще не распятым разбойникам, – ближе всех Лука.

4. Иоанн

I

Жил в Эфесе, во дни Траяна, старец такой древний, что не только ровесники его, но и дети и внуки их вымерли давно, а правнуки уже не помнили, кто он такой; называли его просто «Иоанном» или «Старцем», Presbyteros, и думали, что это тот самый Иоанн, сын Заведеев, один из Двенадцати, «которого любил Иисус», который возлежал на груди Его, и о котором, по воскресении Своем, Он сказал Петру так загадочно: «Если Я хочу, чтоб он пребыл, пока Я приду, что тебе до того?» (Ио. 21, 22).

Все это знали не из Четвертого Евангелия, – его тогда еще не было, – а из устного предания, которому верили не меньше, а иногда и больше, чем писаным Евангелиям. Думали, что так оно и будет: старец Иоанн не умрет до второго Пришествия; и этого последнего «слышателя», «зрителя», «осязателя» Слова берегли, как зеницу ока; чем и как почтить его, не знали, облекали в драгоценные ризы и навешивали на лоб его Мельхиседека, царя-первосвященника, не рожденного, не умершего, таинственный знак, золотую бляху-звезду, Petalon, с Неизреченным именем.[124] А все-таки хорошенько не знали, кто он такой, – тот ли самый ученик, «которого любил Иисус», или не тот, и прямо о том спросить его не смели; когда же обиняками спрашивали, он отвечал так, что казалось, он этого и сам хорошенько не знает, не помнит от слишком глубокой старости.

II

Когда он ослабел и уже не мог ходить, ученики носили его на руках, в собрания верующих, а когда те просили наставить или вспомнить что-нибудь о Господе, он только повторял все одно и то же, с одной и той же улыбкой, одним и тем же голосом:

– «Дети, любите друг друга, любите друг друга!» Это, наконец, так наскучило всем, что ему однажды сказали:

– «Что это, учитель, ты повторяешь все одно и то же?»

Он помолчал, подумал и сказал:

– «Так Господь велел, и этого одного, если только исполнить, – довольно…» И опять:

– «Дети, любите друг друга!».[125] А когда он все-таки умер, был плач в Эфесе, и тут же над гробом его начали говорить, что он не умер, а только спит; и многие слышали, как дышит в гробу; и потом, когда уже похоронили его, слышали, припадая ухом к земле, что и в ней дышит он ровно и сладко; как дитя в колыбели. И твердо знали, что слово Господне исполнится: старец Иоанн не умрет до второго Пришествия.

Когда же, вскоре после смерти его, появилось в Эфесе «Евангелие от Иоанна», никто из тамошних братьев не сомневался, что оно действительно написано апостолом Иоанном, одним из Двенадцати, самым «учеником, которого любил Иисус». Но в других церквах в этом усомнились многие, начали спорить, соблазняться; чем дальше, тем хуже, и замолчали только тогда, когда, уже в конце IV века, Церковь Вселенская признала «Евангелие от Иоанна» подлинным и ввела его в Канон.

Спор потух на много веков, но в XVI–XVII веках, на заре свободной критики, вспыхнул с новою силою и горит, все разгораясь, до наших дней, и, кажется, не потухнет уже никогда. Спор об Иоанне, так же, как он сам, – сколько бы ни хоронили его, лежит в гробу, живой, – ждет пришествия Господа.

III

«Спор неразрешим, потому что зависит не от своего предмета, а от точки зрения спорящих», – верно и глубоко заметил Ренан.[126]Или еще вернее, глубже: спор зависит от воли спорящих.

Кто последний и как будто противоречащий всем остальным, свидетель о человеке Иисусе, очевидец Слова, ставшего плотью? Тот ли, кто возлежал на груди его и слышал, как бьется сердце Его? Этого одни очень хотят, а другие не хотят; очень нужно одним, чтоб это было, а другим, – чтоб этого не было. И сколько бы ни являлось исторических доказательств в пользу тех или других, спор не прекратится; люди так же не могут оставить его, как Сизиф не может не вскатывать камни на гору. Спор об Иоанне – «величайшая загадка христианства», а может быть, и загадка самого Христа.[127]

IV

«Самое нежное из всех Евангелий, das zarteste Evangelium… Я бы отдал за него все остальные и большую часть Нового Завета в придачу», – говаривал Лютер, сильно, но не убедительно; всякий христианин мог бы сказать еще сильнее: «а я бы не отдал».[128]

«Старцы сказывали мне, сообщает Климент Александрийский („Старцы“, „Пресвитеры“, здесь, в том же смысле, как у Папия: живые звенья в цепи предания „живого, неумолкающего голоса“ отзвуки; те, кто друг друга спрашивают и отвечают друг другу, из века в века, из рода в род: „Видели?“ – „Видели“. – „Слышали?“ – „Слышали“). – Старцы сказывали мне, что Иоанн, последний из Евангелистов, видя явленное в прочих Евангелиях плотское, побуждаемый к тому братьями и вдохновляемый Духом Св., написал Евангелие духовное».[129]

Как бы мы ни относились к исторической ценности этого свидетельства, мы должны признать, что вопрос о «трех и одном», о синоптиках и IV Евангелии, здесь не только не разрешен, но и не поставлен как следует. Ведь для самого Климента, а может быть, и для стоящих за ним «Пресвитеров», «плотский» у синоптиков, Христос не бездушен, а «духовный» – у Иоанна, не бесплотен. Как же Тот относится к Этому? Два ли это Христа или один? Страшный вопрос и как будто нелепый. Слишком легко на него ответить: «плотское не противоречит духовному; дух и плоть – одно, в одном Христе». Но почему же Климент, и если верить ему, то сам Иоанн противополагает своего «духовного» Христа «плотскому» – синоптиков? И мог ли возлежавший на груди Господа, слышавший, как бьется сердце Его, свидетельствовать о Нем так, чтобы возник такой вопрос? Это и значит: загадка Иоанна, – может быть, загадка самого Христа.

«Лжет, лжет! Недостоин быть в Церкви!» – вопят, как одержимые, в конце II века, еретики-алоги, «бессловесники»,[130] Слова-Логоса Иоаннова противники. И также почти вопят «алоги» XX века, все, кто хотел бы принять синоптиков, отвергнув Иоанна, – пройти мимо него ко Христу. Но «если христианство все еще так крепко держится за IV Евангелие, то не потому ли, что явленный в нем лик Христа слишком сросся не только с христианским догматом, но и с простейшим, глубочайшим, христианским опытом?» – спрашивает один из очень левых и свободных критиков XX века.[131]

Сколько раз хотели покончить с Иоанном, но ведь и с самим Христом хотели покончить сколько раз. Кажется, однако, ни с тем, ни с Этим не покончат никогда.[132]

V

Самый сильный довод против ап. Иоанна, как творца IV Евангелия, – слишком ранняя мученическая смерть его, предсказанная самим Господом у двух синоптиков, Матфея и Марка. «Чашу Мою будете пить, и крещением, которым Я крещусь, будете креститься», – говорит Иисус двум сыновьям Заведеевым, Иоанну и Иакову (Мт. 20, 20–24 – Мк. 10, 35–41). Не может быть никакого сомнения, что «чаша» эта и «крещение» – мученическая смерть обоих. Но если первая половина слова Господня об одном из них точно исполнилась, как мы знаем из Деяний Апостолов (12, 2), то слишком невероятно, чтобы вторая половина того же слова – о другом брате – осталась неисполненной. И, уж во всяком случае, это слишком ясное слово не отменяется другим, более темным, – о «пребывании» того же Иоанна до второго пришествия (Ио. 21, 22), так как здесь же, самим «евангелистом Иоанном» или говорящим от его лица указывается, что это «пребывание» вовсе не означает физического, на земле, бессмертия: «Иисус не сказал ему, что не умрет» (21, 22).

Надо было выбрать между двумя словами, ясным и темным, и Церковь, чтобы не отказаться от преданий о тождестве двух Иоаннов, Пресвитера и Апостола, скрепя сердце, отвергла ясное слово и выбрала темное. Но слишком понятно, что здесь уже в само Евангелие корнями уходящий спор этим не был и, вероятно, никогда не будет потушен.[133]

VI

Против тождества евангелиста Иоанна с Иоанном, сыном Заведеевым, одним из Двенадцати, довод внутренний, в самом Евангелии, может быть, сильнейший.

Первое, после Иисуса, лицо, на всем протяжении IV Евангелия, – ни разу не названный по имени, скрытый под слишком прозрачною маскою и тем больше выставляемый на вид, «ученик, которого любил Иисус», Ап. Иоанн, сын Заведеев. Могли он говорить о самом себе так упорно, настойчиво, кстати и некстати: «Я – ученик, которого любил Иисус?» Надо быть лишенным всякого слуха к душе человеческой, чтобы не услышать в этом нестерпимо-режущего, фальшивого звука. Стоит лишь сравнить неутолимое смирение Петра, – чем себя унизить, как стереться, провалиться сквозь землю, не знает, только бы утолить боль угрызения, – стоит лишь сравнить то с этим, самодовольным: «Я ученик, которого любил Иисус», чтобы почувствовать, как это невозможно. Каждый из нас, поставив себя на место Иоанна, скажет: «Я бы не мог». Почему же мы думаем, что он мог?

Кажется, и этого одного, внутреннего, довода достаточно, чтобы решить окончательно: IV Евангелие написано кем угодно, только не Апостолом Иоанном.

VII

Но если не им, то кем же?

Лучший ключ в загадке – все у того же, пусть «бестолкового», но для нас древнейшего, единственного и к Пресвитеру Иоанну, а, может быть, и к самому Апостолу Иоанну, ближайшего свидетеля, Папия.

Говоря о своих беседах с живыми очевидцами и слушателями Слова, Папий различает двух Иоаннов, двух учеников Господних. Об одном из них сказано, среди других Апостолов, в прошлом времени: «говорил», εϊπεν, как об умершем; о другом – «Пресвитере Иоанне» – среди «учеников Господних» (не Апостолов), в настоящем времени, как о живом: «говорят», λέγουσιν. Слишком ясно, что это два лица: живой Пресвитер Иоанн и умерший Апостол Иоанн. Так именно понял историк церкви, Евсевий, и, кажется, иначе нельзя понять.[134]

Поликрат, епископ Эфесский (190 г.), различает этих двух Иоаннов уже не так ясно, когда утверждает, в письме к папе Виктору, что «два великих светила почили в Азии: одно из них – (ап.) Филипп, а другое – Иоанн, возлежавший на груди Господа».[135] Помнит и Дионисий Александрийский, уже в III веке, что «в Эфесе находятся два гроба двух Иоаннов», разумея, конечно, Пресвитера и Апостола.[136]

«Старцем», «Пресвитером», просто, без всякого имени, называет себя и пишущий II и III «Послание Иоанна» – «Апостола», по церковному преданию, – думая и ошибаясь в этом уже для своего времени, что одного этого прозвища довольно, чтобы братья всех церквей поняли, о ком идет речь.[137]

VIII

Два Иоанна, два брата-близнеца, с очень похожими лицами, в полутемной комнате – эфесской общине конца I века. Если уже в середине II века их не различают и принимают одного за другого, то тем более – в XX веке. Мы знаем, что один из них – тот самый, – тело, а другой, не тот, – тень; но какой из двух настоящий, мы не знаем и, сколько бы ни катали Сизифов камень, вероятно, никогда не узнаем.

Только внутреннее опять свидетельство самого Евангелия кидает внезапный луч света в полутемную комнату. Когда мы читаем: «ученик, которого любил Иисус», то слишком естественно возникает подозрение все того же «музыкального слуха», что пишущий – не тот, за кого он себя выдает; что он только ссылается на «любимого ученика Господня», как на «свидетеля». – «И видевший – (не пишущий, а кто-то другой) – засвидетельствовал, и истинно свидетельство его; он знает, что говорит истину, чтобы вы поверили» (Ио. 19, 35). Этого-то третьего лица, «ученика, которого любил Иисус», высоким покровом и осеняет себя «Евангелист Иоанн»; на его-то непреложное свидетельство, как «очевидца», он и ссылается, потому, конечно, что сам – не очевидец. Будь пишущий этим третьим лицом, – предположить, что он выдвигает себя на первое место, скрываясь под слишком прозрачною маскою, – то «я», то «не я», – было бы еще невозможнее, нестерпимее для «музыкального слуха», чем если бы он это делал с открытым лицом.[138]

Как ни призрачно для нас мерцают, перемежаются и здесь два схожих, слабо освещенных лица, – нам все-таки ясно, что это не одно лицо, а два.

IX

И вот сама собою возникает простейшая, но потому и труднейшая, гипотеза о двух Евангелистах Иоаннах, Пресвитере и Апостоле.

Может быть, «ученик, которого любил Иисус», имел обыкновение рассказывать ближайшим ученикам своим жизнь Иисуса не совсем так, как делали это «Батанейские люди предания», те, кем записаны досиноптические logia; может быть, кое-что знал он, чего не знали, или что хуже знали те, – значительную часть Иисусова служения, протекшую не в Галилее, а в Иудее; знал и ближайших к Нему лиц и подробности жизни Его, которых опять-таки не знали или хуже знали те.

Верно, – может быть, вернее синоптиков, – угадывает Иоанн, чего хотел, Иисус. Что Он делал, мы узнаем от Марка, что говорил, – от Матфея; что чувствовал, – от Луки; а чего хотел, – от Иоанна, и, конечно, самое первичное, подлинное – в этом – в воле. Вот почему Иоанн возвращает нас, как это ни странно звучит, к наиболее исторически-подлинному Иисусу – к Тому же, Кто и у Марка-Петра; к первому свидетелю возвращает нас – последний; Иоанн, как никто из Евангелистов, соединяет «прославленного» Христа, небесного, с Иисусом земным, на основании опыта, сделанного, вероятно, в непосредственной и единственной, к этому земному Иисусу, близости.

X

Павел если не сам для себя, то в своем церковном, будущем действии, отторгает Иисуса земного от Христа небесного; Иоанн соединяет их.

Павел не знает, не хочет знать «Христа по плоти», так, по крайней мере, понят он опять-таки в своем церковном действии; Иоанн – хочет. Павел, в этом смысле, ближе к докетам, «каженникам», прошлым и настоящим, нежели Иоанн, всею силою прикрепляющийся к плоти Христовой («возлежал на груди Господа»). – «Слово стало плотью», – здесь для Иоанна, не так как для нас, главное ударение не на «Слове», а на «плоти»: «Плотью стало Слово». В этом передвижении слов – передвижение, превращение всей христианской «полярности»: где плюс, там минус, и наоборот. Это, впрочем, сказать и даже понять сравнительно легко, но сделать очень трудно. Тут передвижение, apokatastasis, целых космических порядков, эонов; нужно для этого чтобы «силы небесные поколебались» – «передвинулись».

«Всякий дух, который не исповедует Иисуса Христа, пришедшего во плоти, не есть от Бога, но это дух Антихриста» (Ио. 4, 3). С большею силою нельзя сказать:

«Я знаю – знайте и вы Христа по плоти».

В том-то и заключается для Иоанна неполнота синоптиков, что они недостаточно открывают – как это опять ни странно звучит – Иисуса во Христе, Человека в Боге. И вот почему вся полнота христианства, плэрома его, действительно, – только в IV Евангелии.[139]

XI

Но Иоанн все-таки ближе к синоптикам, чем это может казаться.

Стоит только сравнить слово Господне у Матфея, 11, 27: «Все предано Мне Отцем, и Отца не знает никто, кроме Сына, и кому Сын хочет открыть», с Иоанновым, 14, 6: «Никто не приходит к Отцу, как только через Меня», – чтобы увидеть, что здесь, «на почве синоптиков, болид Иоаннова неба».[140] Кто у кого это взял, Иоанн у синоптиков или они – у него? Это так не похоже на них; Иисус говорит, здесь, у Матфея, таким Иоанновым голосом, что левые критики решают с легкостью: «Так не мог говорить Иисус: это позднейшая вставка». Почему же не мог? Не потому ли, что для новых Алогов, «Бессловесников», так же несомненно, как для древних, что Иоанн «лжет»?[141]

«Если дело идет о том, чтобы знать, что Иисус говорил, то IV Евангелие не имеет никакой цены, но оно выше синоптиков по изображению того, что Он делал», – полагает Ренан, как будто можно отделить в человеке, и тем более таком человеке, как Иисус, то, что Он говорит, от того, что Он делает.[142]

XII

Двух Иоаннов в одном Евангелии мы глазами не видим, но как осязаем – видим кончиками пальцев сквозь ткань два завернутых в нее предмета, – так и этих двух.[143]

Два человека: один – тот, которого мы называем «Апостолом Иоанном», говорит; а другой – «Пресвитер Иоанн» – слушает; тот вспоминает, этот запоминает и, может быть, записывает тотчас, или потом, или со слов его другие запишут; но, сколько бы ни было дальнейших передаточных лиц, – первых, главных, два.

Два свидетеля, – более близкий и более далекий. Тот, первый, уроженец Палестины, не мог не знать или забыть, что людям многоводного Сихема (Sychar) незачем ходить за водой к колодцу Иакова, далеко за город, или что на Масличной горе пальмы не растут;[144] но второй, в Эфесе, мог предпочесть для вшествия в Иерусалим Царя уже не Израиля, а мира, классические «пальмы победы» – смиренным, иудейским зеленым веткам и травам, stibadas (Мк. 11, 8); эти живые, весенние, с пахнущими клейкими листочками, насколько подлиннее тех мертвых, безуханных! Первый не мог забыть, что не «Моисей дал Иудеям обрезание», и что иудейские первосвященники ежегодно не сменяются. Только первый помнит – видит глазами – перед судейским креслом Пилата, мозаичный помост, «лифостротон» – «гаваффу» (и здесь, сквозь греческий перевод – арамейский подлинник, Ио. 19, 13).

Вот по таким-то черточкам и видно, что все пишется здесь, говорится, «не для того, чтобы доказать, а чтобы рассказать», ad narrandum, non ad probandum. И только у первого, в бесконечных, нам уже почти непонятных и как будто ненужных, «талмудических», спорах с иерусалимскими книжниками, sopherim, сам Иисус, так же как у Матфея, – настоящий Софер, иудейский Rabbi Jeschua.[145]

Только первый мог сохранить и чудный рассказ об Иисусовых братьях – «целое маленькое сокровище для историка», как верно замечает Ренан.[146] Эти, у Иоанна, когда искушают Брата так осторожно-лукаво и холодно-язвительно: «Если Ты творишь такие дела, то яви Себя миру» (7, 1–8), может быть, хуже тех, у Марка, когда они просто и грубо, как «мужики» галилейские, хотят «наложить на Него руки», связать «сумасшедшего» (3, 21). Это, как ослепительная вспышка магния в темной комнате или зарница в темной ночи, кидает внезапный, обратный свет на «тридцать три года», от Рождества до Крещения, – самые темные для нас, неизвестные годы Иисуса Неизвестного.

XIII

Или, может быть, еще драгоценнее – первая встреча ученика с Учителем «в Вифаваре» – (в древнейших рукописях, «Вифания», Bethania), – где крестил Иоанн:

На другой день опять стоял Иоанн (Креститель) и двое из учеников его.

И, увидев идущего Иисуса, сказал: вот Агнец Божий.

Услышав от Него эти слова, оба ученика пошли за Иисусом.

Иисус же, обернувшись и увидев идущих, говорит им: что вам надобно?

Они сказали Ему; Равви! (что значит «Учитель») где живешь?

Говорит им: пойдите и увидите. Они пошли и увидели, где Он живет; и пробыли у Него день тот. Было около десятого часа (Ио. 1, 35–39).

Кто мог бы все это знать, кроме того, кто сам это видел, и кому нужно было это запомнить, – кто сам это пережил? В этом одном; «около десятого часа» (не по часам же справлялся нарочно, а по солнцу, привычно-нечаянно, как галилейский рыбак), в этом одном запечатлелось для него все навсегда, неизгладимо, с «фотографической», как мы сказали бы, четкостью: первый, вечереющего солнца склон («десятый час» от восхода – четвертый пополудни); быстрая, желтая, в зеленых тростниковых и ивовых зарослях, воды Иордана; плоские, круглые, белые, как «хлебы Искушения», камни Иудейской пустыни,[147] и, может быть, в солнечном луче, из-за грозовой тучи, как из «отверстого неба», слетающий голубь; а главное – Его, Его лицо, и даже не лицо, а только глаза, только взгляд, когда, услышав сзади Себя шаги, Он вдруг, на ходу, обернулся, остановился и взглянул, сначала на обоих, Иоанна и Андрея, а потом на одного Иоанна, и в первый раз глаза их встретились; может быть, с этим-то первым взглядом Иисус и полюбил его, так же как того «богатого юношу» (Мк. 10, 17–24), но и совсем, совсем иначе. Как же было всего этого не запомнить, не сохранить – для кого? для всех людей, до конца времен? – нет, для себя, для себя одного, и еще, может быть, для Того, Который тоже помнит всегда.

Зрительный образ Любимого, как запечатлелся тогда, живой, в живом зрачке любящего, так и вспыхнет потом, в мертвом, – живой.

В этом-то зрительном образе и сходится Марк-Петр с Иоанном, первый свидетель – с последним.

XIV

Может ли один человек говорить двумя голосами такими разными, как Иисус у Иоанна и у синоптиков? Арфа может ли звучать, как флейта? Вот главный и, в сущности, единственный, довод скептиков против «историчности» Иоанна. Прямо ответим на прямой вопрос: может. Если всякий человек может не только говорить голосами разными с разными людьми и в разных обстоятельствах, но и быть разным, как будто противоречащим, противоположным самому себе, на самого себя непохожим, новым, неожиданным, неузнаваемым, то почему же этого не может человек Иисус? Он, всего человеческого полнота, плэрома, не должен ли быть разнообразнейшим, согласно-противоположнейшим? Мог ли Он говорить с галилейскими «толпами», ochloi, тем же голосом, как наедине с учениками (иногда, «в темноте», «на ухо»); или ночью, с Никодимом, так же как днем, с фарисеями; мог ли Он сказать Петру: «Блажен ты, Симон, сын Ионин» (Мт. 16, 17) тем же голосом, как Иуде: «целованием ли предаешь Сына человеческого?» (Лк. 22, 48).

Что же из того, что иудейская арфа не так звучит, как свирель галилейская? Там, у синоптиков, слово Его человечески-просто, всегда кратко (даже длинные речи у Матфея сложены из отдельных кратких слов); всегда ясно; иногда едко, сухо-солоно («соль добрая вещь»; «соль имейте в себе»). А здесь, в IV Евангелии, длинно, сложно; иногда как будто темно и туманно; текуче, как драгоценное миро, и амбразийно-сладостно. Там, как бы в самой Галилее, – солончаковой пустыне, у Мертвого моря, сухой ветерок; а здесь, как бы в самой Иудее, – райских лугов Галилейских росные ладаны. Но и здесь, и там, одинаково: «никогда человек не говорил так, как этот Человек» (Ио. 7, 46). Вот это-то «никогда», эта единственность, ни с каким человеческим словом несоизмеримость, и есть общий признак слов Господних у Иоанна и у синоптиков, – подлинности равной на них печать. А будет или не будет для нас признак этот убедителен, уже зависит от остроты или тупости нашего «музыкального слуха».

«Не бес ли в Тебе?» – у Иоанна (7, 20); «Сошел с ума», – у Марка (3, 21), – это, кажется, будет всегда первое, самое глубокое, искреннее, что могут сказать люди, может сказать мир, как он есть, о словах человека Иисуса. «Какие тяжкие, жестокие слова, ski êroi! Кто может это слушать?» (Ио. 6, 60). Люди так не говорят; не могут, не должны говорить; этого нельзя вынести: от мировой текучести длинных, в IV Евангелии, как бы «эллинских», речей, так же как от соленой сухости кратких, у синоптиков, арамейских logia – это впечатление совершенно одинаково.

XV

Крайняя степень нечеловеческой единственности – невыносимости, невозможности для человеческого слуха (Бетховен оглох, чтобы услышать, может быть, нечто подобное) достигается, как верно подметил Велльгаузен, в Первосвященнической молитве последней земной речи Господа (Ио. 17).

Как бы однозвучный, в страшно-пустом и светлом небе, «колокольный звон», где составные части одного аккорда, сочетаясь в каком угодно порядке, то наплывают, подымаются, как волны прилива, то падают», и опять подымаются – все выше и выше, к самому небу.[148]

Три составные части аккорда: первая – «Ты дал Ему». – «Ты дал Ему власть над всякою плотью, да всему, что Ты дал Ему, он даст жизнь вечную…» – «Я открыл имя Твое человекам, которых Ты дал Мне, Я передал им»… – «Я молю о тех, которых Ты дал Мне»…

К этой первой части присоединяется и сплетается с нею вторая: «прославь Меня». – «Отче! прославь Сына Твоего, да и Сын Твой прославит Тебя…» – «Я прославил Тебя»… – «И ныне прославь Меня…»

Третья часть: «послал Меня». – «Как Ты послал Меня в мир, так и Я послал их в мир…» «Да познает мир, что Ты послал Меня…» – «И сии познали, что Ты послал Меня…»

И, наконец, все три части сливаются в один аккорд – в соединяющее небо с землей, острие пирамиды – высшую, когда-либо на земле словом земным достигнутую, точку:

Да будут все едино, как Ты, Отче, во Мне, и Я в Тебе, так и они да будут в Нас едино, да любовь, которою Ты возлюбил Меня, в них будет,

И Я в них (Ио. 17, 21, 26).

Колокол затих; нет больше звуков, – все умерли в страшной – страшной для нас – тишине, как в белом свете солнца умирают все цвета земли.

Но и в тишине волны все еще растут, подымаются, выше и выше, к самому небу – «к той совершенной радости» – «радость ваша будет совершенна» (Ио. 15, 11), – к той солнечной дымке палящих лучей, где дневные звезды горят светлей ночных, как Божества,

В эфире чистом и незримом.

XVI

Это самое святое, что есть на земле, и самое тихое; тут, может быть, тишина всего невыносимее, невозможнее для нас. Сравнивать это с буйным, а иногда и грешным, Дионисовым экстазом было бы не только грубо кощунственно, но и просто неверно. А если бы и можно было сопоставить в чем-то это с тем, то не безусловно, религиозно, а лишь очень условно, исторически.

«Вышел из себя», έξέστη, – говорили о посвященном в Дионисовы таинства – тем же словом, как у Марка братья говорят об Иисусе (3, 21). Exeste – extasis, кажется, греческий перевод того арамейского слова, messugge, «исступленный», «сумасшедший», каким иногда ругалась безбожная чернь над святыми пророками Израиля, nebiim, потому что «исступление», «выхождение из себя», и есть начало всех «экстазов», святых и грешных.[149] Это хорошо знали в Дионисовых таинствах.

Я семь истинная виноградная лоза,

а Отец Мои – виноградарь,

говорит Господь над чашей вина, по Иоанну (15, 1), – Вина-Крови, по синоптикам. Что и это значит, поняли бы совсем или отчасти, верно или неверно, в Дионисовых таинствах.

«И, воспев, пошли на гору Елеонскую» (Мт. 26, 30). Песнь воспели Пасхальную, громовую Hallela, Аллилуйю, – исступленно-радостную песнь Исхода, ту, о которой говорит Талмуд: «С маслину – Пасха, а Галлела ломает кровли домов».[150] Та же радостная песнь, но иногда Исхода, большого – духа из тела, «Я» из «Не-я», – звучала и в Дионисовых таинствах.

И, наконец, главное, – исступляющее однообразие движений в Дионисовых плясках – повторение все тех же звуков в песнях – однозвучность «колокольного звона»: «что это, учитель, ты повторяешь все одно и то же?»

XVII

В апокрифических «деяниях Иоанна», Левкия Харина (Leukios Charinos), Валентиновой школы гностика, от конца II века, значит, одно-два поколения после IV Евангелия, и кажется, из того же круга учеников Иоанновых в Эфесе, где родилось это Евангелие,[151]– Иисус говорит Двенадцати, на Тайной Вечере:

Прежде чем буду Я предан,

песнь Отцу воспоем…

И в круг велел нам стать

Когда же взялись мы за руки,

Он, встав в середине круга,

сказал отвечайте: Аминь.

И воспел говоря

Отче! слава Тебе.

Мы же ходили по кругу, отвечая:

Слава Тебе, Слово – Аминь.

Слава Тебе, Дух – Аминь.

Быть спасенным хочу и спасти. – Аминь.

Быть ядущим хочу и ядомым. – Аминь

Буду играть на свирели, – пляшите. —

Аминь.

Плакать буду, – рыдайте. – Аминь.

Восьмерица Единая с нами поет. —

Аминь.

Двенадцатерица пляшет с нами. —

Аминь.

Пляшет в небе все, что есть. – Аминь.

Кто не пляшет, не знает свершенья. – Аминь.[152]

В звонкой меди латыни (у бл. Августина, о Присциллианских Тайных вечерях) это еще «колокольнее», однозвучнее:

Salvare volo et salvari volo.

Solvere volo et solvi volo…

Cantare volo, saltate cuncti.[153]

И опять в «Деяниях Иоанна»:

Пляшущий со Мною, смотри на себя —

во Мне, и видя, что Я творю, молчи… В

пляске познай, что страданием твоим

человеческим хочу Я страдать…

Кто Я, узнаешь, когда отойду.

Я не тот, кем кажусь[154]

Это и значит: «Я – Неизвестный».

XVIII

Может быть, нечто подобное, хотя и совсем иное (кто же поверит, чтобы ученики могли плясать на Тайной Вечере?), более неизвестное, страшное для нас, потому что тихое, как то, ученику возлежавшему на груди Иисуса, чуть слышное биение сердца Его, – тихое, но ломающее уже не кровли домов, а самое небо, – может быть, нечто подобное действительно происходило в ту ночь, в «устланной коврами, высокой горнице», анагайоне, в верхнем жилье иерусалимского дома, где, стоя у двери, жадно подслушивал и подглядывал хозяйкин сын, Иоанн-Марк.

Два свидетеля: этот четырнадцатилетний мальчик, вскочивший прямо с постели, завернутый в одну простыню по голому телу, Иоанн-Марк, и тот столетний старец, закутанный в драгоценные ризы, первосвященник, с таинственно на челе мерцающей, золотою бляхою, пэталон, Иоанн Пресвитер. Два свидетельства – чем противоположно согласнее, тем правдивее. Только одно из них писано не рукой очевидца, но и в нем бьется сердце того, кто видел. Если же нам и этого мало, то, может быть, только потому, что для нас Евангелие – уже мертвая буква, а не «живой неумолкающий голос», и мы уже не знаем, что значит:

Вот, Я с вами во все дни, до окончания века. Аминь (Мт. 28, 20).

5. По ту сторону Евангелия

I

Только благодаря Канону, мы еще имеем Евангелие. Надо было заковать его в броню от скольких вражьих стрел – ложных гнозисов, чудовищных ересей; в каменное русло водоема надо было отвести живые воды источника, чтобы не затоптало его человеческое стадо, не сделало из них, страшно сказать, мутную лужу «Апокрифов» (в новом, конечно, церковном смысле, – «ложных Евангелий»); надо было нежнейший в мире цветок оградить от всех бурь земных скалою Петра, чтобы самое вечное в мире, но и самое легкое – что легче Духа? – не рассеялось по ветру, как пух одуванчика.

Это и сделал Канон. Круг его замкнут: «пятое Евангелие» никем никогда не напишется, а четыре дошли до нас и, вероятно, дойдут до конца времен, как они есть.

Но если воля Канона – не двигаться, не изменяться, быть всегда тем, что он есть, а воля Евангелия – вечное изменение, движение к будущему, то благодаря Канону, мы уже не имеем Евангелия. Вот один из многих парадоксов, кажущихся противоречий самого Евангелия.

Логика Канона доведена до конца в церкви средних веков, когда запрещено было читать Слово Божие где-либо, кроме Церкви, и на каком-либо ином языке, кроме церковного, латинского, так что мир остался, в точном смысле, без Евангелия.

II

Рост человеческого духа не остановился в IV веке, когда движущая сила Духа – Евангелие – заключена была в неподвижный Канон. Дух возрастал, и, слишком для него узкая, форма Канона давала трещины. Вырос дух из Канона, как человек вырастает из детских одежд. Старые мехи Канона рвались от нового, в самом Евангелии бродящего, вина свободы.

Свято хранил Канон Евангелие от разрушительных движений мира; но если дело Евангелия – спасение мира, то оно совершается за неподвижной чертой Канона, там, где начинается движение Евангелия к миру, и мира – к Евангелию.

Истина сделает вас свободными (Ио. 8, 32),

этим словом Господним освящается, может быть, сейчас, как никогда, свобода человеческого духа в движении к Истине – свобода Критики, потому что в яростной сейчас, тоже как никогда, схватке лжи с истиной – врагов христианства с Евангелием – нужнее, чем броня Канона, меч Критики – Апологетики (это два лезвия одного меча для верующих в истину Евангелия).

Тело Евангелия расковать от брони Канона, лик Господень – от церковных риз, так нечеловечески трудно и страшно, если только помнить, Чье это тело и Чей это лик, что одной человеческой силой этого сделать нельзя; но это уже делается самим Евангелием – вечно в нем дышащим Духом свободы.

III

В мнимом противоречии, действительном противоположном согласии, concordia discors. Одного и Трех – Иоанна и синоптиков, заключается, как мы уже видели, вся движущая сила, вечный полет Евангелия. Это и в предчувствии Церкви угадано: Иоанн IV Евангелия – Иоанн «Откровения». Но чтобы не только самому увидеть, – чтобы и другим показать это согласие двух свидетелей – первого – Марка-Петра, и последнего – Иоанна, надо снова свести их на «очную ставку», возобновить нерешенный спор этих двух, как будто противоположных, свидетелей, чего, как мы тоже видели, сделать нельзя, оставаясь в черте Канона; а только что мы делаем шаг за черту, мы уже лицом к лицу с Иисусом Неизвестным Неизвестного Евангелия. Есть ли что-нибудь за чертой или нет ничего – пустота, Киммерийская ночь, тьма кромешная? Страшен и чуден переход евангельской критики за черту Канона, как первого, нашей гемисферы, пловца переход за черту экватора: нового неба новые звезды видит он и глазам своим не верит, не понимает, и долго еще, может быть, не поймет, что это иные звезды того же неба.

Agrapha, «незаписанные» в Евангелии, в Канон не вошедший, слова Господни – эти, в нашей гемисфере невидимые, таинственно из-за горизонта Евангелия восходящие, того же неба иные звезды. А Южного Креста созвездие – обе гемисферы соединяющий знак – таинственнее всех: «Иисус вчера и сегодня, и вовеки тот же» (Евр.13, 8).

IV

Многое еще имею сказать вам; но вы теперь не можете вместить (Ио. 16, 12).

Agraphon и есть это «многое». Им тогда еще не сказанное и потом не записанное в Евангелии.

Много еще других (чудес) сотворил Иисус, о которых не написано в книге сей (Ио. 20, 30).

Это в предпоследней главе Иоанна, и теми же почти словами – в последней:

Многое еще другое сотворил Иисус, но если бы писать о том подробно, то, думаю, миру не вместить бы написанных книг (21, 25).

«Многое сотворил» – значит, и сказал многое. Речь здесь, конечно, идет не о вещественном множестве ненаписанных книг, а о духовной мере одной, в мире невмещаемой Книги, «Ненаписанного Евангелия» – Аграфа.

«Око душевное да устремляется к внутреннему свету открывающейся в Писании, незаписанной истины», – учит св. Климент Александрийский находить Аграф в самом Евангелии.[155]

«Слово Божие говорил Иисус ученикам Своим (иногда) особо (в тайне), и большею частью, в уединении; кое-что из этого осталось не записанным, потому что ученики знали, что записывать и открывать всего не должно», – сообщает Ориген.[156] И опять Климент: «Господь, по воскресении Своем, передал тайное знание (гнозис) Иакову Праведному, Иоанну и Петру; эти же передали прочим Апостолам (Двенадцати), а те – Семидесяти».[157]

Все записанные в Евангелии слова Господни можно прочесть в два-три часа, а Иисус учил не меньше полутора лет, по синоптикам, не меньше двух-трех – по Иоанну; сколько же осталось незаписанных слов! И сколько потеряно, потому что не нашло отклика в слышавших, – пало при дороге или на каменистую почву. Вот из этого-то, может быть, кое-что и сохранилось в Аграфах.

V

«Нам невозможно сказать всего, что мы видели и слышали от Господа, – вспоминает, в „Деяниях Иоанна“, Левкий Харин, свидетель II века, может быть, из круга эфесских учеников Иоанна Пресвитера. – (Многие) дивные и великие дела Господни должны быть до времени умолчаны, потому что неизреченны; ни говорить о них, ни слышать нельзя». – «Многое же еще и другое я знаю, чего не умею сказать так, как Он хочет».[158]

«Многие тайны Ты нам открыл; меня же избрал из всех учеников и сказал мне три слова, ими же я пламенею, но другим сказать не могу», – вспоминает и Фома Неверный, Фома Близнец, по одному преданию, тоже очень древнему, родной брат, «близнец Христов», didymos tou Christou, «принявший от Него слова сокровенные».[159]

Я – Тот, Кого ты не видишь,

чей голос только слышишь…

Я не тем казался, чем был. —

Я не то, чем кажусь,

говорил сам Иисус, кажется, в том же круге Эфесских учеников Пресвитера Иоанна.[160]

Те, кто со Мной,

Меня не поняли.

Qui mecum sunt,

non me intellexerunt.[161]

Как подлинно это слово, если не по звуку, то по смыслу, видно опять из Евангелия:

Еще ли не понимаете и не разумеете? Еще ли окаменено у вас сердце? Имея очи, не видите? Имея уши, не слышите? (Мк. 8, 17–18).

Но они ничего из этого не поняли; слова сии были для них сокровенны, и они не разумели сказанного (Лк. 18, 34).

VI

Мы должны помнить, что, прежде чем отлиться в форму, сделаться «Писанием», все Евангелие было «Незаписанным Словом», Agraphon, – расплавленным металлом. Это нам очень трудно себе представить, но без этого нельзя понять, что такое Аграфы, эти через края формы переливающиеся капли все еще кипящего металла; нам трудно представить себе, что между Аграфом и Апокрифом такая же разница, как между Евангелием и Апокрифом (конечно, не в древнем смысле, «утаенного», а в новом – «ложного» Евангелия); трудно поверить, что такие подлиннейшие из подлинных, слова Господни, как «всякая жертва солью осолится» (Мк. 9, 94) и «не знаете, какого вы духа» (Лк. 9, 55–56), не «каноничны», исключены из евангельского текста, принятого в IV веке, Vulgata, но засвидетельствованы древнейшими текстами от 140 г., Cantabrigieneis D, и только, вопреки Канону, через италийские Кодексы (Italocodices), вошли в наш текст.[162] Так все еще взрывается в самом Евангелии форма Канона кипящим металлом Аграфов.

Чудный рассказ Иоанна о жене прелюбодейной (8, 1– 11), – тоже исключенный некогда из Канона Аграф, – в рукописях до середины IV века отсутствует, и еще бл. Августин считает его «Апокрифом», потому что в нем будто бы разрешается женщинам «безнаказанность прелюбодеяния», peccandi immunitas, и «слишком тяжелый грех слишком легко прощается».[163] Церковь, вопреки Августину, вопреки Канону, себе самой вопреки, сохранила этот рассказ, не побоявшись милосердия Господня, и хорошо, конечно, сделала.

Вот по таким едва не потерянным для нас жемчужинам видно, какие могли уцелеть сокровища в Аграфах.

Чем бы ни было дошедшее до нас в жалких обломках «Евангелие от Евреев», откуда, вероятно, заимствован и этот рассказ о жене прелюбодейной, – второй ли это Матфей, отличный от нашего, или только первая к нему ступень, или, наконец, совсем от него независимое Иудейское предание, – но если, как это тоже вероятно, «Евангелие от Евреев» появилось, одно из всех, в родной земле Иисуса, Палестине, около 90-х годов I века, почти одновременно с нашим Лукой и Иоанном, то в нем могло сохраниться не менее исторически подлинное свидетельство, чем в тех.[164] Так, уже целое Евангелие – Аграф.

Около 200 г. Серапион Антиохийский сначала разрешил «Евангелие от Петра», а потом запретил его, узнав, что оно «заражено ересью гностиков»; сразу, значит, не подумал: «Четыре Евангелия, пятого быть не может». Следовательно, в начале III – в конце II века не был еще установлен, в позднейшем смысле, Канон; расплавленный металл Евангелия еще кипел.[165]

VII

Как дошли до нас Аграфы?

Вероятно, многие древние Кодексы, подобные спасшимся только чудом Cantabrigiensis D и Syrus-Sinaiticus, хранились в монастырских книгохранилищах до конца IV века, когда установлен был Канон (в 382 г., при папе Дамазе), а затем уничтожены. Из них-то св. отцы и черпают Аграфы. Так, Афанасий Синайский пользуется Cod. Sinaiticus, a Макарий Великий – кодексами, хранившимися в киновиях Скетийской пустыни.[166] Вот почему, в святоотеческой письменности, «неканонические» слова Господни еще не различаются от канонических.

Только вместе с Каноном, родился и рос в веках страх незаписанного в Евангелии, «неканонического», так что в XVI веке протестантский богослов Бэза (Beza), найдя в Лионском монастыре Св. Иринея Codex D, иудеохристианский архетип 140 года, – следовательно, на 250 лет древнее Канона, – со многими Аграфами, так испугался, что отослал его потихоньку в Кэмбриджский университет, с надписью: «Asservandum potius quam publicandum», «Лучше скрыть, чем обнародовать»; там он и скрывался двести лет, как свеча под сосудом.

Эта свеча – Аграф – и в наши дни из-под сосуда не вынута, как следует, может быть, потому что тайны Божьей людям нельзя открыть – сама открывается.

«Лучше оставим в покое все Аграфы», – советует кто-то из свободнейших критиков[167] и даже такой великий ученый, как Гарнак, не сомневающийся в исторической подлинности многих Аграфов, – когда дело доходит до «существа христианства», о них молчит, скрывает их, как старый Бэза: «Лучше скрыть, чем обнародовать».

VIII

В конце прошлого века, на краю Ливийской пустыни, там, где был древний египетский город Оксирних (Охуrhynchos), найдены в одном христианском гробу II–III веков, три полуистлевших клочка папируса, должно быть, от ладанки, которую покойник носил на груди и завещал положить с собою в гроб. Чудом сохранились на этих клочках 42 строки греческого письма, с шестью Аграфами и началом седьмого.[168] Как знать, не будут ли когда-нибудь найдены и другие такие же, в той же святой земле, о которой сказано: «Сына Моего воззову от Египта» (Ос. II, I)? «Знающим» будут эти клочки дороже всех сокровищ мира.

Эти, только что узнанные – сказанные – слова Господни сдувают с наших глаз, как бы дыханием Божественных уст, пыль тысячелетней привычки – неудивления – главное, что мешает нам видеть Евангелие. Точно вдруг слепой прозревает, видит и удивляется – ужасается. Вот когда понимаешь, что значит:

К высшему Познанию (Гнозису) Первая ступень – удивление. – Ищущий да не покоится… пока не найдет; а найдя, удивится; удивившись, восцарствует; восцарствовав, упокоится.[169]

Вместо «удивится», по другому чтению: «ужаснется», и это, пожалуй, вернее: ужасу подобно удивление первого, увидевшего иные звезды, пловца.[170]

IX

Умными будьте менялами,

это слово блаженного Нищего о таких же несчастных, как мы, только маленьких, тогдашних, «биржевых дельцах» и «спекулянтах», уличных «банкирах» (trapezitai, от trapeza, «стол», «прилавок», итальянская banka средних веков – будущий «Банк»), эту Геннисаретскую «соленую рыбку», жадно проглотил наш скаредный век. В подлинности слова никто не сомневается, и, в самом деле, сразу чувствуется она, по слишком знакомой нам из Евангелия, «соленой сухости» арамейских logia.[171]

Вот, может быть, лучший эпиграф ко всем остальным Аграфам: умными будем менялами, чтобы избежать двух одинаково страшных и возможных здесь ошибок: медь принять за золото, а золото – за медь. Кажется даже, вторая ошибка для таких «менял», как мы, легче первой.

С немощными Я изнемогал,

с алчущими алкал,

с жаждущими жаждал.[172]

Если бы кто-нибудь спросил Его: «Господи, мог ли Ты это сказать?» – Он, может быть, ответил бы с умной – да, не только с божественно-мудрой, но и человечески-умной, простой, веселой улыбкой: «Ну, конечно, мог! Скажите это за Меня». Вот и сказали и хорошо сделали – так хорошо, что не различишь. Сам ли Он говорит, или за Него это сказано.

X

«Кто не несет креста своего и идет за Мною, не может быть Моим учеником», так у Луки (17, 37), – уже стынущий металл, а в Аграфе – еще кипящий:

Кто не несет креста своего, тот Мне не брат.[173]

Это второе насколько «удивительнее» – «ужаснее» первого, подлиннее, огненнее, ближе к сердцу Господню:

Близ Меня – близ огня; далеко от Меня – далеко от царства.[174]

Там Высший требует, а здесь просит Равный. И это – как новый огонь на старый ожог; заживет и этот, но не так-то легко, и, может быть, «узнавшему» – «обожженному», как следует, – этого хватит на всю жизнь.

Стоит лишь сравнить эти два слова, – то, записанное в Евангелии, о несении креста учеником, и это, незаписанное, – о несении братом, – чтобы почувствовать, с какой внутренней свободой в передаче подлинных слов Господних достигается недостижимое, чтобы услышать, рядом с человеческим дыханием, дыхание Духа Божьего; чтобы увидеть, как тихо зреет слово Его под Его же взором, – райский плод под лучом незакатного солнца.

XI

Кто видел брата, тот видел Бога.[175]

– «Господи, мог ли Ты это сказать?»– «Только это Я и говорил всегда».

Радуйтесь только тогда, когда видите брата вашего в радости (в милости Божьей).[176] – Брата должно прощать седьмижды семьдесят раз… ибо у самих пророков, помазанных Духом Святым, грешные речи найдены.[177]

По общему правилу евангельской критики: чем для нас невероятнее, тем подлиннее, – и это подлинно, потому что вторая часть слова, о Духе, «невероятна».

В чем вас застигну,

в том и буду судить.[178]

Трудно поверить, что слова этого нет в Евангелии, так оно памятно-подлинно, может быть, потому, что Им Самим, в человеческом сердце написано. Раз услышав, уже никогда не забудешь этого страшного слова, а если, живя, и забудешь, то, умирая, вспомнишь.

XII

Первое прошение молитвы Господней в Евангелии: «да святится имя Твое», так «пыльно-привычно» для нас, что уже почти ничего не значит; произнося его устами, мы уже не слышим сердцем, как шага своего в пыли. Но Аграфом сдунута пыль:

Да снидет на нас и очистит нас Дух Святой.[179]

Вынута свеча из-под сосуда, и новым светом озарилась вся молитва. Третье, главное прошение:

Да приидет царствие Твое,

только теперь получает новый, «удивляющий» смысл: это уже не первое, бывшее царство Отца, не второе, настоящее, – Сына, а третье, будущее, – Духа.

Пыль сметена с дороги человечества, всемирной истории, дыханием Духа, и громового шага Его кто не услышит?

XIII

Матерь Моя – Дух Святой.[180]

Этим таинственным словом-шепотом «в темноте, на ухо», – может быть, только среди избранных, Трех из Двенадцати, начинает Иисус, в «Евангелии от Евреев», рассказ об Искушении (кто, в самом деле, кроме Него, мог бы это знать и рассказать?).

Судя по тому, что слово это внятно если не сердцу, то хоть уху человеческому, только на родном языке Иисуса, арамейском, потому что только в нем слово Rucha, «Дух», не мужского рода, как по-латыни, и не среднего, как по-гречески, а женского, Аграф этот один из древнейших и подлиннейших, арамейских logia. Но что с ним делать, мы не знаем, хотя он и касается основного христианского догмата – опыта – Троицы. Мы не знаем, но, может быть, знают старые старушки и маленькие дети, просто молящиеся Матери,

Теплой Заступнице мира холодного.

Сын говорит всегда об Отце, и только здесь – о Матери. «Семя Жены сотрет главу Змия», – это Первоевангелие, Перворелигию всего человечества – религию Матери – Сын освящает, Новый Завет соединяет с Ветхим – только здесь; только здесь, вне Канона, как будто вне Церкви (но, может быть, Церковь шире, чем ей самой кажется), завершается догмат о Троице: Отец, Сын и Матерь Дух.[181]

И новым светом, еще сильнейшим, озаряется главное прошение молитвы Господней – о Царстве: первое царство – Отца, второе – Сына, третье – Духа Матери.

XIV

Что такое голод, знает только тот, кто сам голодал; он и поймет, почему «нищие Божьи», эбиониты, молятся о хлебе не совсем так, как мы: не «хлеб наш насущный», а «хлеб наш завтрашний дай нам сегодня».[182] Может быть, оба слова одинаково подлинны: кто как может, тот так и молись. Первое, конечно, выше, небеснее; второе ниже, но зато и ближе к земле, милосерднее.

Компасная стрелка христианства, в этом втором слове, чуть передвинулась, или только невидимо дрогнула, и весь климат в христианстве вдруг изменился, тоже передвинулся от полюса к экватору.

Нищим, голодным, так лучше молиться, и этому научить их мог лишь Тот, Кто сам был нищ и голоден: «С алчущими алкал, с жаждущими жаждал».

XV

Ухом одним слушаешь Меня, а другое закрыл.[183]

Ухом небесным слушаем, а земное закрыли, потому и не услышали:

Просите о великом, и приложится малое; просите о небесном, и земное приложится.[184]

Кант не знает, но, может быть, знает Гёте, что без Христа, и его бы, «великого язычника», не было. «Что такое культура, Иисус и не слыхивал», – думает Нитцше,[185] а протестантский пастор Науманн, основатель «христианского социализма», однажды на скверной Палестинской дороге, подумал: «как же Иисус, ходивший и ездивший по таким дорогам, ничего не сделал, чтобы их исправить?» и «разочаровался» в Нем, как «в земном, на земных путях, помощнике человечества».[186] Но если мы сейчас летаем через Атлантику, то, может быть, потому, что просили когда-то о «великом, небесном», и приложилось нам это «малое, земное»; и, если снова не будем просить о том, отнимется у нас и это: снова поползем, как черви.

XVI

Только ли на небе Христос? Нет, и на земле:

Камень подыми, найдешь Меня; древо разруби, – Я в нем.[187]

Им создано все; как же не быть Ему во всем?

Как же говорят влекущие нас к себе, будто Царствие (Божие) только на небе? Вот уличают их птицы небесные, и всякая тварь подземная, и всякая тварь земная, и рыба морская: все влекут нас в Царство (Божие).[188]

Вот что значит у Марка:

Был с зверями,

и Ангелы служили Ему.

(Мк. 1, 13.)

XVII

Был среди вас, с детьми,

и вы не узнали Меня.[189]

Ищущий Меня найдет

среди семилетних детей,

ибо Я, в четырнадцатом Эоне

скрывающийся, открываюсь детям.[190]

Это знакомый нам, евангельский цветок; но сдута пыль с него, и вновь задышал он такою райскою свежестью, что кажется, – совсем другой, только что расцветший, невиданный.

XVIII

Много в Евангелии горьких, слишком как будто для Христа человеческих, тем-то, однако, для нас и подлинных, слов. Но есть ли горше, подлиннее этого:

В мире Я был, и явился людям во плоти, и всех нашел пьяными, никого – жаждущими. И скорбит душа Моя о сынах человеческих.[191]

И другое, такое же подлинное, горькое:

Сущего с вами, живого, Меня вы отвергли, и слагаете басни о мертвых.[192]

Как это страшно похоже на нас!

XIX

Кажется, из ожерелья Евангельских Блаженств вывали две жемчужины и на дороге подобраны нищими:

Должно добру прийти в мир, и блажен, через кого приходит добро.[193]

Блаженны о погибели неверных скорбящие.[194]

«Дети» роняют хлеб под стол, и там подбирают его «псы» – «неверные». Вот слово Господне из Корана:

Люди, помогайте Богу, как Сын Марии сказал: кто Мне в Боге помощник? И ученики сказали: мы.[195]

Людям помогает Бог, – это знают «верные»; Богу помогают люди, – это знают «неверные». Вот почему: «Кто не несет креста своего, тот Мне не брат»: «Люди, помогайте Богу», братья – Брату. «Дети» это забыли; помнят «псы». Как же Ему не сказать: «Веры такой не нашел Я и в Израиле» (Мт. 8, 10)?

«Смрад какой!» – сказали ученики, проходя мимо собачьей падали. «Зубы как белы!» – сказал Иисус.[196]

Это только мусульманская легенда – не Аграф; но кто ее сложил, тот знал о Христе что-то, что-то в Нем любил, чего мы уже не знаем, не любим; точно глазами в глаза Его заглянул и увидел, как Он смотрит на все и чего ищет во всем: уж если в падали это нашел, то что же найдет в живом.

«Смрад какой!» – скажут и о нашей падали, а Он что-то о нашей красоте скажет, – и мы воскреснем.

XX

Иисус – мир да будет над Ним – говорит: мир сей мост; проходи по нем и не строй себе дома.[197]

Это арабская надпись на воротах рухнувшего моста, в развалинах каким-то монгольским императором, в славу свою, построенного и запустевшего города, в непроходимой пустыне Северной Индии. Слово это, хотя и не подлинно, но, если не ухом, то сердцем, как будто из Нагорной проповеди, верно подслушано. Ветром каким эта пыль Галилейского цветка занесена в Индию, если не Его же уст дыханием – Духом? Скольких сердец, любивших Его, от Него до этой надписи, должна была протянуться огненная цепь! И не значит ли это, что «живой, неумолкающий голос» Его, из рода в род, из века в век: «видели?» – «Видели». – «Слышали?» – «Слышали», – не только в христианстве, в Церкви, звучал, но и во всем человечестве? Не значит ли это, что единая Вселенская Церковь, невидимая, больше, чем кажется нам, – чем, может быть, ей самой кажется?

XXI

Где двое или трое собраны во имя Мое, там Я посреди их (Мт. 18, 20), —

вот основа видимой Церкви в Евангелии, а вот и невидимой – на полуистлевшем клочке папируса, найденном на краю Ливийской пустыни, – может быть, гробовой ладанке:

Там, где двое… они не без Бога; и где человек один, – Я с ним.[198]

Если именно сейчас, как никогда, мы одни, то это – самое драгоценное, подлинное, как бы только что сегодня сказанное, прямо из уст Его услышанное, слово. Каждый из нас не ляжет ли в гроб и не встанет ли из гроба, с этой ладанкой: «Я – один, но Ты со мной»?

XXII

Косточки довольно палеонтологии, чтобы восстановить допотопное животное – исчезнувший мир; звездного луча довольно спектральному анализу, чтобы зажечь потухшее солнце: может быть, и Аграфа довольно будет евангельской критике, чтобы осветить самое темное в жизни и в лице Иисуса Неизвестного.

А сейчас, кажется иногда, и слава Богу, что этого почти никто не знает, что этой Божьей тайны нельзя людям открыть, пока сама не откроется. Самый свежий родник – тот, из которого никто еще не пил: такая свежесть в Аграфах; первый поцелуй любви сладчайший: такая сладость в Аграфах. А все-таки страшно: точно в темноте нам шепчет на ухо Он Сам.

Если Он «всегда с нами до скончания века», то, конечно, не молчит, а говорит, и это всегдашнее слово Его – Аграф. Сердце человека – тоже «незаписанное слово Господне», и того, в Евангелии, может быть, нельзя прочесть без этого.

Тем же будет когда-нибудь Аграф для евангельской критики, чем «досиноптический источник» был для синоптиков, – темным, в светлом доме, окном в ночь Иисуса Неизвестного.

С мертвой точки сдвинется евангельская критика, а может быть, и все христианство, только тогда, когда заглянет за черту Евангелия, туда, где последний свидетель соглашается с первым, Иоанн – с Марком, где вместо четырех Евангелий – одно, «от Иисуса», и где, среди восходящих из-за горизонта, невидимых звезд, таинственнее всех мерцает созвездие Креста – оба неба, дневное и ночное, соединяющий знак:

Иисус вчера и сегодня и вовеки тот же (Евр. 13, 8),

тот же всегда и везде – по сю и по ту сторону Евангелия.

XXIII

Девять зеркал: видимых нами – четыре – наши Евангелия, и пять невидимых: общий для Матфея и Луки, досиноптический источник, Q, «два особых» (Sonderquelle), по одному у каждого из них; нижний слой. А, IV Евангелия, и, наконец, самое темное, близкое к нам, зеркало – Agrapha. Девять зеркал поставлены друг против друга так, что одно в другом отражается: одно зеркало, Марка – в четырех – Матфея и Луки – двух видимых и двух невидимых, и все эти пять зеркал – в одном невидимом – Q; и все эти шесть в двух зеркалах Иоанна – в видимом – В, и невидимом – А; и, наконец, все эти восемь – в девятом, самом глубоком и таинственном, – в Аграфах.

С каждым новым отражением возрастает сложность сочетаний в геометрической прогрессии, что делает простейшую книгу, Евангелие, сложнейшею. Друг в друге отражаясь, углубляют друг друга до бесконечности; противоположнейших светов лучи пересекаются, преломляются, и между ними всеми – Он. Только так и могло быть изображено Лицо Неизобразимое. Если ни для какого другого лица во всемирной истории мы не имеем ничего подобного, то лицо и жизнь Иисуса мы лучше знаем или могли бы знать, чем жизнь кого бы то ни было во всемирной истории.

XXIV

И вот, все-таки: «Vita Jesu Christi scribi nequit, жизнь Иисуса Христа не может быть написана».[199] С этой старинною, 70-х годов, но все еще как будто не устаревшею, тезою Гарнака соглашается, в наши дни, Вельгаузен: мы узнаем об Иисусе, даже у Марка, только необыкновенное, а повседневное – откуда Он, кто Его родители, в какое время, где, чем и как Он жил, – нам остается неизвестным.[200] Но, во-первых, все большее и лучшее знание тогдашней религиозно-бытовой иудейской среды позволяет нам заглянуть и в кое-что повседневное в жизни Иисуса, пусть малое, но важное. Во-вторых, сам Иисус так «необыкновенен», – с этим и Вельгаузен согласится, – что, может быть, неразумно сетовать на то, что и от свидетелей жизни Его мы узнаем больше необыкновенного, чем повседневного. И наконец, в-третьих: только необыкновенное мы знаем об Эдипе, Гамлете, Фаусте (1-й части); о двух последних – по нескольким месяцам, о первом – по нескольким часам жизни, но знание наше так глубоко, что, будь у нас нужный к тому поэтический – пророческий дар, мы могли бы, по этому видимому сегменту, восстановить весь невидимый круг, рассказать всю их жизнь. Только «необыкновенное» мы узнаем и об Иисусе, по крайней мере, по целому году, а может быть, и по двум, даже трем годам жизни Его; почему же мы не могли бы, будь у нас нужный дар, восстановить и по этому сегменту полный круг – всю Его жизнь?

Тезу Гарнака сильнее защищает Юлихер. «Только то, каким Иисус казался первой общине верующих, мы можем знать из Евангелий, но не то, каким Он действительно был; так далеко наш взгляд не проникает: горными высотами – первообщинною верою – замкнут для нас евангельский горизонт навсегда».[201] Нет, не навсегда: все «прорекаемые знамения» (Лк. 2, 35), все «недоумения», «соблазны», skandala («блажен, кто не соблазнится о Мне», Мт. 11, 6), может быть, не только действующих лиц в Евангелии, но и самих Евангелистов, суть трещины в этой, как будто глухой, стене предания: сквозь них-то мы за нее и заглядываем, или могли бы заглянуть, в то, чем Иисус не только казался, но и действительно был.

XXV

К тезе Гарнака, чтобы осталась она и сейчас неопровергнутой, надо бы прибавить одно только слово «нами»: нами жизнь Иисуса Христа не может быть написана. Главная здесь трудность познания вовсе не в нашем историческом, внешнем, а в религиозном, внутреннем опыте.

«Первые дни творения, когда земля была расплавлена творящим огнем, так же непредставимы для нас на нынешней охладелой земле, как первичные религиозные опыты, решавшие судьбы человечества», замечает о первохристианстве Ренан, которого едва ли кто заподозрит в излишней церковной апологетике.[202]

Всякое знание опытно. Но для первохристианства вообще, а для раскаленнейшего центра его – жизни человека Иисуса – тем более, у нас нет опыта, ни количественно, ни качественно равного и соответственного тому, что мы хотели бы знать. Мы себя и других обманываем, рассказывая об этой Жизни, как путешественники – о стране, в которой никогда не бывали.

Кажется, Гёте больше любит христианство, чем Евангелие, и Евангелие – больше, чем Христа, но вот, и он знает, что, «сколько бы ни возвышался дух человеческий, это (жизнь и личность Христа) никогда не будет превзойдено».[203]

Два глубоких исследователя и свободнейших евангельских критика наших дней, Гарнак и Буссэ, друг от друга независимо, теми же почти словами, говорят о жизни Христа: «Божеское здесь явилось в такой чистоте, как только могло явиться на земле» (Гарнак). – «Бог никогда, ни в одной человеческой жизни, не был такою живою действительностью, как здесь» (Буссэ).[204]

Вспомним также Маркиона Гностика; многое, может быть, простится ему за эти слова: «О, чудо чудес, удивленье бесконечное! Людям ничего нельзя сказать, ничего подумать нельзя, что превзошло бы Евангелие; в мире нет ничего, с чем можно бы его сравнить». Если это верно о Евангелии – все-таки бледной тени Христа, то насколько вернее о Нем самом.

XXVI

Главная трудность для нас, чтобы даже не рассказать, а только увидеть жизнь Христа, в том и заключается, что она ни с чем не сравнима. Знание – сравнение; чтобы узнать что-нибудь, как следует, мы должны сравнивать то, что узнаем сейчас, с тем, что знали прежде. Но жизнь Христа так ни на что не похожа, несоизмерима ни с чем, что мы знали, знаем и можем узнать, так необычайна, единственна, что нам ее не с чем сравнить. Весь наш всемирно-исторический опыт здесь изменяет нам и, оставаясь в пределах его, мы должны признать, хотя по-иному, чем Гарнак, что жизнь Христа, в самом деле, непознаваема, «неописуема», scribi nequit.

Если же, вопреки недостатку опыта, мы захотели бы все-таки сделать эту жизнь предметом знания, включить ее в историю, нам пришлось бы, исходя не из верного, хотя и недостаточного опыта, что жизнь Иисуса – воистину человеческая, а из неверного, что она человеческая только, и доводя до конца логику этого неверного опыта, согласиться кое с кем из крайне левых критиков, что жизнь Иисуса – жизнь «сумасшедшего» («вышел из Себя» – «сошел с ума», как думают братья Его, Мк. 3, 21) или, еще хуже, согласиться с Ренаном, что вся эта жизнь «роковая ошибка», что Величайший в мире так обманул Себя и мир, как никто никогда не обманывал; или, наконец, что хуже всего, согласиться с Цельзом, что Иисус «жалкою смертью кончил презренную жизнь».

Чтобы избавиться от всех этих нелепых и кощунственных выводов, мы вынуждены признать, что жизнь Иисуса – не только человеческая жизнь, а что-то большее – может быть, то самое, что выражено в первых о ней словах первого ее свидетеля Марка-Петра:

Начало Евангелия Иисуса Христа, Сына Божия.

XXVII

Но зная, что у нас самих нет опыта для «Жизни Христа», мы знаем, или могли бы знать, что у кого-то он был.

«Мученики», martyrioi, значит «исповедники», «свидетели», – конечно, Христа. Может быть, они-то и обладают этим нам недостающим опытом; они-то, может быть, и знают о жизни Христа, чего мы не знаем.

Знает о ней св. Юстин Мученик, говорящий римскому кесарю с большим достоинством, чем Брут: «Можете нас убивать, но повредить нам не можете».[205] Знает св. Игнатий Антиохийский (около 107 г.), когда, идя на арену Колизея, молится: «Я, пшеница Господня, смолотая зубами хищных зверей, хлебом Твоим, Господи, да буду!»[206] Знают и Мученики Лионские, 177 года: если бы так твердо не поверили они, что все частицы брошенного в Рону пепла от их сожженных тел Бог соберет, в воскресение мертвых, и образует из них точно такие же тела, какие были у них при жизни, но уже «прославленные»; если бы жгущий их огонь, терзающее железо не были для них менее действительны, осязательны, чем тело воскресшего Господа, то, как знать, перенесли ли бы они муки свои с такою твердостью, что на следующий день сами палачи, обратившись ко Христу, пошли за Него на те же муки?[207]

Может быть, для этих «очевидцев», «свидетелей», жизнь Христа озаряется молнийными светами до таких глубин, как ни одна из человеческих жизней; может быть, она для них действительней, памятней, известнее, чем их собственная жизнь.

Все это значит: чтобы лучше узнать жизнь Христа, надо лучше жить; как поживем, так и узнаем. «Знал бы себя – знал бы Тебя», noverim me, noverim te.[208] Каждым злым делом мы доказываем – «исповедуем», – что Христа не было; каждым добрым, – что Он был. Чтобы по-новому прочесть Евангелие, надо по-новому жить.

XXVIII

«Ты изменяешься, значит, ты не истина», – утверждает Боссюэт неизменность – неподвижность Канона и Догмата.[209] Можно бы ему возразить: «Ты не изменяешься, значит, ты не жизнь». Вечно изменяется Евангелие, потому что вечно живет. Сколько веков, народов, и даже сколько людей, – столько Евангелий. Каждый читает – пишет его – верно или неверно, глупо или мудро, грешно или свято, – но по-своему, по-новому. И во всех – одно Евангелие, как во всех каплях росы солнце одно.

Кто откроет Евангелие, для того уже все книги закроются; кто начнет думать об этом, тот уже не будет думать ни о чем другом, и ничего не потеряет, потому что все мысли – от этого и к этому. Пресно все после этой соли; скучны все человеческие трагедии после этой «Божественной Комедии». И если наш мир, вопреки всем своим страшным плоскостям, все-таки страшно глубок, свят, то потому только, что в мире был Он.

XXIX

Жуан Серралонга, испанский бандит, подойдя к виселице, сказал палачу: я буду читать Верую, а ты смотри, не накидывай мне петли на шею, пока я не прочту: «верую в воскресение мертвых».[210] Может быть, этот разбойник, так же как тот, на кресте, что-то знал об Иисусе, чего не знают многие неверующие и даже верующие исследователи «жизни Христа». Может быть, многие из нас могли бы что-то узнать об этой жизни только так, с петлей на шее.

«В смертной муке Моей, Я думал о тебе; капли крови Моей Я пролил за тебя». Это услышав, можно ли сесть за стол, взять перо и начать писать «Жизнь Христа»?

И псы под столом едят крохи у детей.[211]

Может быть, многие из нас могли бы подойти к жизни Христа только так: дети уронят – псы подберут.

Был со зверями, и ангелы служили Ему. (Мк. 1, 13)

Может быть, и в зверином зрачке лицо Его отражается, как в ангельском, и в обоих Он узнает Себя.

XXX

Как смотреть на Него нечистыми глазами? как говорить о Нем нечистыми устами? как любить Его нечистым сердцем?

Приходит к Нему прокаженный и, падая перед Ним на колени, говорит Ему: если хочешь, можешь меня очистить. Иисус, сжалившись над ним, простер руку Свою, коснулся его и сказал ему: хочу, очистись. (Мк. 1, 40–42)

Только так, как прокаженные, мы можем прикоснуться к Нему. Может быть, что-то знают о Нем грешные, чего не знают святые, что-то знают погибающие, чего не знают спасенные. Если тот прокаженный знал, то, может быть, и мы.

XXXI

Есть у нас для этого знания одно, может быть, нам самим неизвестное и нежеланное, но перед веками христианства неотъемлемое преимущество: сходство в одной, религиозно все решающей, точке нашего времени с тем, когда жил Иисус: мир никогда еще не погибал и, сам того не зная, не ждал спасения так, как тогда – и теперь; мир еще никогда не чувствовал в себе такой зияющей пустоты, в которую вот-вот провалится все. Те же и теперь, как тогда, наступающие внезапно муки родов; тот же никем не услышанный глас вопиющего в пустыне: «приготовьте путь Господу!» Та же секира при корне дерев; та же находящая на мир невидимая сеть; тот же крадущийся вор в ночи – день Господень; то же, на грозно-черном и все чернеющем, грознеющем небе, тем же огнем написанное слово: Конец.

Пусть о Конце никто еще не думает, но чувство Конца уже в крови у всех, как медленный яд заразы.[212] И если Евангелие есть книга о Конце, – «Я есмь первый и последний, начало и конец», – то и мы, люди Конца, к ужасу нашему или радости, может быть, ближе к Евангелию, чем думаем. Пусть никогда не прочтем его, но если бы прочли, то могли бы рассказать «Жизнь Иисуса», как никто никогда не рассказывал.

XXXII

– А мир-то все-таки идет не туда, куда звал его Христос, и как знать, не останется ли Он в ужасном одиночестве? – говорил мне намедни умный и тонкий человек, до мозга костей отравленный чувством Конца, но, кажется, сам того еще не знающий, хотя постоянно уже думающий о Христе, или только кружащийся около Него и обжигающийся, как ночной мотылек о пламя свечи; говорил, как будто немного стыдясь чего-то, – может быть, смутно чувствуя, что говорит просто пошлость. Строго, впрочем, судить его за это нельзя: многие сейчас думают так, – можно даже сказать почти все люди мира сего, отчего эта мысль не становится, конечно, ни умнее, ни благороднее; может быть, думает так и кое-кто из самих христиан, а если молчит, то едва ли тоже от слишком большого ума и благородства.

Спорить с этим очень трудно, потому что для этого надо стать на почву противника, а этого сделать нельзя, самому не оглупев.

Суд большинства признать над Истиной, да еще в религии, кажется, последней и единственной области, этому суду неподвластной; согласиться, что, по приговору большинства, истина может сделаться ложью, а ложь – истиной, – есть ли, в самом деле, что-нибудь глупее этого?

XXXIII

Сколько сейчас людей против и сколько за Христа, мы не знаем, потому что для веры нет статистики; здесь все решается не количеством, а качеством: «один для меня десять тысяч, если он лучший», по Гераклиту и по Христу. Но если бы мы даже знали, что сейчас против Христа почти все, а за Него почти никто, – этим ли бы решался для нас вопрос, быть нам за или против Христа?

Когда я напомнил об этом моему собеседнику, он застыдился, как будто немного побольше, но, увы, стыдом людей не проймешь, особенно в такие дни, как наши.

Сын человеческий, пришед, найдет ли веру на земле? (Лк. 18, 8).

Если Он сам об этом спрашивал, то потому, конечно, что знал сам, что мир может пойти и не туда, куда Он зовет, и что Он может остаться в «ужасном одиночестве». Но вот, все-таки:

Я победил мир. (Ио. 16, 33.)

В том-то и сила Его, что Он не только раз, на кресте, победил, но и потом сколько раз побеждал и всегда побеждает мир, «в ужасном одиночестве», один против всех. И, если в чем-нибудь, то именно в этом христианство подобно Христу: можно сказать, только и делало и делает, что побеждает одно против всех; погибая, спасается. Вот где не страшно сказать: чем хуже, тем лучше. Только ветром гонений уголь христианства раздувается в пламя, и это до того, что кажется иногда, что не быть гонимым значит, для него, совсем не быть. Мнимое благополучие равнодушная благосклонность – самое для него страшное. «Благополучие» длилось века, но, слава Богу, кончается – вот-вот кончится, и христианство вернется в свое естественное состояние – войну одного против всех.

XXXIV

Дьявол служит Богу наперекор себе, как однажды признался Фаусту Мефистофель, один из очень умных дьяволов:

Я – часть той Силы,

Что вечно делает добро, желая зла.

Ein Teil von jener Kraft,

Die stets das Böse will und stets das Gute schafft.

В главном все же не признался, – что для него невольное служение Богу – ад.

Русские коммунисты, маленькие дьяволы, «антихристы», служат сейчас Христу, как давно никто не служил. Снять с Евангелия пыль веков – привычку; сделать его новым, как будто вчера написанным, таким «ужасным» – «удивительным», каким не было оно с первых дней христианства, – дело это, самое нужное сейчас для Евангелия, русские коммунисты делают так, что лучше нельзя, отучая людей от Евангелия, пряча его, запрещая, истребляя. Если бы только знали они, что делают, – но не узнают до конца своего. Только такие маленькие, глупые дьяволы, как эти (умны, хитры во всем, кроме этого), могут надеяться истребить Евангелие так, чтобы оно исчезло из памяти людской навсегда, Тот, настоящий, большой дьявол – Антихрист – будет поумнее: «Христу подобен во всем».

Нет, люди не забудут Евангелия; вспомнят – прочтут, – мы себе и представить не можем, какими глазами, с каким удивлением и ужасом; и какой будет взрыв любви ко Христу. Был ли такой с тех дней, когда Он жил на земле?

Может быть, взрыв начнет Россия – кончит мир.

XXXV

Но если даже все будет не так, или не так скоро, как мы думаем, – может ли быть христианству хуже, чем сейчас – не в его глазах, конечно (в его – «чем хуже, тем лучше»), а в глазах его врагов? Может быть, и может, но что из того?

Ах, бедный друг мой, ночной мотылек, обжигающийся о пламя свечи, вы только подумайте: если нам суждено увидеть новую победу над христианством человеческой пошлости и глупости, а самого Христа в еще более «ужасном одиночестве», то кем надо быть, чтобы покинуть Его в такую минуту; не понять, что ребенку понятно: все Его покинули, предали, – Он один, – тут-то с Ним и быть; тут-то Его любить и верить в Него; кинуться к нему навстречу. Царю Сиона кроткому, ветви с дерев и одежды свои постилать перед Ним по дороге и, если люди молчат, то с камнями вопить:

Осанна! Благословен Грядущий во имя Господне!

Часть II. Жизнь Иисуса Неизвестного

1. Как он родился

Χαιρε, κεχαριτομένη.

Ave, gratiosa.

Радуйся, Благодатная.

(Лк. 1, 28)

Χαιρε, κεχαριτομένη.

Ave, gratiosa.

Радуйся, Благодатная.

I

Греческое слово κεχαριτομένη от χάρις, «милость», «прелесть», по-латыни gratia. Тот же корень в слове «Харита», «богиня Прелести». – «Радуйся, Благодатная», значит: «радуйся, Прелесть прелестей божественных! Радуйся, Харита Харит!»[213]

Радостью все начинается и кончается в Евангелии – в жизни Христа. Вот почему самое слово «Евангелие», ευαγγέλιον, в первом и глубоком смысле, значит не «Благая», а «Блаженная весть».

Радость великую благовествую, ευαγγελίζομαι, – возвещаю Евангелие,

говорит пастухам вифлеемским Рождественский Ангел (Лк. 2, 10.)

Утренняя, белая, как солнце, звезда возвещает еще невидимое солнце; Христа возвещает Предтеча:

Радость будет тебе и веселие, и многие о рождении Его возрадуются, —

говорит Ангел Захарии (Лк. 1, 14.) И, прежде чем родился, радостно взыграл младенец Предтеча во чреве матери (Лк. 1, 44), как утренняя звезда играет на небе. И солнце, еще не взошедшее – другой нерожденный Младенец отвечает ему устами матери:

Дух Мой возрадовался о Боге, Спасе Моем. (Лк. 1, 47.)

Утренняя звезда бледнеет в солнце, малая радость – в великой. «Должно Ему расти, а мне умаляться», – говорит Предтеча о Господе (Ио. 9, 30.)

«Радостью весьма великою возрадовались» и волхвы с востока, когда увидели звезду над местом, где был Младенец (Мт. 2, 10.) Большей радости нет на земле, а если будет, когда Он снова придет, то эта вторая – от первой.

И в самый канун Голгофы, говорит Господь, как будто

о Вифлеемской радости:

Женщина, когда рождает, терпит скорбь, потому что пришел час ее; но, когда родит младенца, уже не помнит скорби от радости.(Ио. 16, 21.)

Исчезает и тень Голгофы в солнце радости:

Радость Моя в вас пребудет, и радость ваша будет совершенна. (Ио. 15, 11.)

Что это за радость, может быть, понял бы слепорожденный, если бы вдруг увидел свет; поняли бы, быть может, и мы, если бы пролежали вечность в гробах, и вдруг увидели солнце. Но вот, лежим – не видим, потому что «темная вода» тысячелетней привычки в нашем глазу, – неудивленность, безрадостность.

II

Радость эта – нездешняя, страшная.

Захария, увидев Ангела, «смутился», и страх напал на него (Лк. 1, 12.) Так же «смутилась» и сама Благодатная, увидев Ангела (1, 29.) «Страх был на всех», когда родился Предтеча, – только еще утренняя звезда на небе (1, 65); когда же Солнце взошло – слава Господня осияла пастухов Вифлеемских, – «страхом великим устрашились они» (2, 9.) Большего страха нет на земле, а если будет, когда Он снова придет, то этот второй страх – от первого.

Свет во тьме светит. (Ио. 1, 5)

Тьмой окружен свет – радость объята ужасом. Что это за ужас, мы, может быть, поняли бы, если бы пролежали вечность в гробах, и вдруг услышали трубу Архангела; но вот, лежим – не слышим: наша глухота – тысячелетняя привычка – бесстрашность, безрадостность.

Страха Твоего, радости Твоей пошли нам, Господи, чтобы снова могли мы увидеть и услышать, что видели и слышали в ту Вифлеемскую ночь не только люди, но и звери, злаки, камни, осиянные славой Твоей:

Я возвещаю вам великую радость… ибо ныне родился вам… Спаситель, Который есть Христос Господь. (Лк. 1, 10–11.)

III

Фра Беато Анжелико брал кусочек неба, и растирал его на палитре в голубую краску; брал кусочек солнца, и растирал его в золото; кисть макал в зарю – красную краску; в лунное море – серебро.

Вот бы как написать два маленьких Апокрифа, две заглавных картинки к Евангелию Ave Maria, Благовещение, и Gloria in excelsis. Рождество.

Послан был Ангел Гавриил от Бога в город галилейский, Назарет, к деве, обрученной мужу, именем Иосифу, из дома Давидова; имя же деве Марьям. (Лк. 1, 26–27)

Славились красотой назаретские девушки, но Марьям – Мирьям, по галилейскому говору, – когда ей минул только что пятнадцатый год, была лучше всех.[214]

Белая яблонь в цвету – наша сестра,

дерево гранатное в темном саду,

над светлым источником.

Ты прекраснее дочерей человеческих!

Все одежды твои, как смирна, алой и кассия.

Стала царица одесную тебя в офирском золоте;

и возжелает Царь красоты твоей,

ибо Он Господь твой, и ты поклонись Ему, —

пели о ней пастухи от Фавора до Ермона, играя на свирели, в вечерних и утренних сумерках.[215]

Плотника Иосифа, – только что Мирьям обручилась ему, – белый, с плоскою крышею, домик, игральная косточка, белел на самом верху горы, выше всех других домов, последний, точно в самом небе, где ласточки кружились весь день, да остро-круглый, как веретено, кипарис чернел один, рядом с белой стеной, на голубом небе, тоже последний, выше всех, как единственный друг на земле. Узкая-узкая, крутая улочка-лесенка в сто пятьдесят ступеней, неровных и скользких, так что ногу можно было сломать, вела от единственного источника, в нижней части города, к домику Иосифа.[216]

Дважды в день, утром и вечером, ходила Мирьям за водой вниз, и так была сильна, что, когда подымалась, то на последней, верхней ступени, смуглая грудь ее, уже высокая, дышала почти ровно; и так ловка, что рукой не поддержанный, глиняный, полный воды, кувшин на голове ее, покрытой домотканым, козьей шерсти, синим платком, не шелохнул; и так смела, что ночью, на горе одна, искала в колючем терновнике пропавшей овцы, не боясь ни волков, ни молодых пастухов идумейских, ни даже римского воина, Пантеры, развратника, разбойника, всех Назаретcких девушек страшилища, а все оружие – только острый сук в руке, да молитва в сердце.[217]

В розово-смуглом, как цвет миндаля в весенних сумерках, детски-округлом лице ее, черны были, как ночь, ясны, как звезды, огромные, точно широко раскрытые от удивления, как у маленьких детей, глаза. Добрые люди смотрели в них, как в небо, а злые – как в преисподнюю.

«Очень хорошо», – говорил Господь, при каждом дне творения. – «А это лучше всего», – сказал, когда создал Еву, Матерь Жизни, из ребра Адамова, и поцеловал, еще сонную, сначала в лоб, как Отец, потом в глаза, как брат, и, наконец, в уста, как жених. Это «глупое сказание глупых и нечестивых еретиков, минимов», вспомнил рабби Элиезер, Бэн-Иосия, книжник иерусалимский, очень старый и строгий, никогда не подымавший глаз на женщин, взглянув однажды на Мирьям нечаянно. «Может быть, и глупые мудры бывают, – подумал он. – Не о такой ли сказано: Семя Жены сотрет главу Змия?» Так подумал рабби Элиезер, Бэн-Иосия, потому что был святой человек и видел то, чего другие люди не видели, – как все еще горят на лице Мирьям три поцелуя Господни: солнечный – на смуглом челе, звездный – в очах, самый же огненный, углем рдеющий, – на девственно-детских устах.

Много у Мирьям было завистниц. Девушки Назаретcкие, приходя с кувшинами к источнику или к водопойной колоде, с овцами и козами, только о ней и болтали.

– Этаких глазищ и даром бы я не взяла; – точно окна в обгорелом доме. Престрашные, как у бесноватой!

– А ты что думала? Этим летом, как пасла овец на Фаворе, взобралась, ночью, на самую верхушку горы, да что-то увидела такое, что пала на землю, как мертвая; утром нашли пастухи. Бес-то в нее тогда и вошел, и глаза с тех пор такие стали…

Заговорили о женихах, ею отвергнутых; заспорили так, что чуть не подрались; не могли согласиться, может быть, потому, что не знали, был ли у нее жених.

– Иосиф-то, плотник, ей на что, старый вдовец, бедный, да еще с детьми, вот чего я в толк не возьму! – сказала одна, когда надоели наконец женихи.

– Очень просто, на что. Царского рода, Давидова, – он, а она – левитского, Ааронова: сын родится, – будет Мессия, Царь—Священник, по Асмонейскому пророчеству. Матерью-то быть Мессии всякой хочется!

Вдруг все притихли. Она сама подходила к ним, с кувшином на голове. Подошла, оглянула всех молча широко открытыми от удивленья, как у маленьких детей, глазами, и улыбнулась так, что всем вдруг стало стыдно и страшно; все опустили перед нею глаза.

Правы были девушки в одном: Мирьям ждала Мессию. Римское иго отяготело на вые Израиля, и ждал он Мессию-Освободителя, как еще никогда; а Мирьям ждала Его, как никто в Израиле.

Родом из Назарета, но в раннем детстве лишившаяся отца и матери, взята она была в Иерусалим, на воспитание, родственницей своей, Елисаветой, женою священника Авиевой чреды, Захарии. Были они бездетны и оба уже в летах преклонных; потому и взяли к себе в дом сироту. Тихо росла у них, под сенью храма, белая голубка, Mирьям, питаясь хлебом, как бы из ангельских рук. Пряха, ткачиха и златошвея искусная, всем рукодельям научила ее Елисавета. Целыми днями, сидя под окном, то шепча молитвы, то напевая псалмы, готовила Мирьям драгоценную для храма завесу, с двумя злато-багряными, по золотому небу, Серафимами.[218]

Был же тогда в Иерусалиме человек, именем Симеон, муж праведный и богобоязненный, чающий утешения Израилева, и Дух Святой был на нем. И было ему Духом предсказано, что он не умрет, доколе не увидит Мессию. Там же была и Анна пророчица, дочь Фануилова, от колена Асирова, достигшая глубокой старости, вдова, не отходившая от храма и постом и молитвой служившая Богу день и ночь.

Часто бывая в доме Елисаветы и Захарии, вели они с ними беседы об утешении Израиля. Тихо жужжало веретено, сплетая три нити, голубую, золотую и алую; тихо жужжали старческие шепоты, как сонные, над зимнею розою, пчелы, и жадно впивала их, как сладчайший мед, Мирьям.

– Очи мои узрят спасение Твое, Господи, которое Ты уготовал пред лицом всех народов. Свет к просвещению язычников и славу народа Твоего, Израиля! – начинал Симеон.[219]

– Явит Господь силу мышцы Своей, низложит сильных с престолов и вознесет смиренных, алчущих насытит, а богатых отпустит ни с чем; просветит сидящих во тьме и тени смертной! – продолжала Анна.[220]

– Господи, царствуй над нами один – повторяли все четверо. – Скоро, во дни нашей жизни, да приидет Мессия![221]

«Скоро! Скоро! Скоро!» – повторяла и Мирьям шепотом.

Так тихо росла она, белая голубка, под сенью храма, питаясь хлебом из Ангельских рук, до пятнадцатого года, когда обручилась плотнику Иосифу из царского рода Давидова, и вернулась в Назарет.

После того дня, как девушки болтали о ней у городского источника, – ночью поздно, стоя на плоской кровле белого домика, молилась Мирьям, повторяя бесконечно все одно и то же и не уставая, как бесконечно биться сердце не устает:

– Скоро! Скоро! Скоро!

В звездное небо смотрела, темной земли под собою не видела, точно в небе летела, окруженная звездами.

Вдруг, как бы кто-то, стоявший у нее за спиною, позвал ее тихим голосом: «Мирьям! Мирьям!» Вздрогнула, оглянулась, – никого; только с полуночи, где в темном свете звезд, снежного Ермона, как Ветхого деньми, в несказанном величьи, белела седая глава, потянуло вдруг холодком как бы нездешнего ужаса.

Сказал Господь Господу моему… из чрева прежде Денницы, подобно рождение Твое,

вспомнила слышанное в раннем детстве.[222] «Что это значит?» – все думала и часто хотела спросить об этом иерусалимских пророков, но не смела, только одна все думала, и сердце в ней билось, как пойманный голубь в сетях. И теперь задумалась; закрыла глаза, уснула.

Вдруг опять: «Мирьям! Мирьям!» Вздрогнула, вскочила, оглянулась, – никого.

Было утро. Очень удивилась: только что, казалось, уснула в глубокую ночь, и вот уже светло. Ровно, как млечно-белое море, лежал внизу, по всей земле, от края до края, такой густой туман, что ничего не видно было за ним на великой равнине Иезрееля, – ни дальних гор Галилеи, ни близких холмов Назарета, ни даже ближайших, тут же сейчас, у ног ее, назаретских домиков, – как будто не было земли под ней, а было два неба – облачно-белое внизу и прозрачно-светлое вверху, где сверкала, переливаясь всеми цветами радуги, как подвешенный на нитке, вертящийся, огромный алмаз, белая-белая, как солнце, – тени, казалось, могла бы откидывать, – чудная, страшная звезда, Денница.

«Будет из Чрева Земли, прежде Денницы, подобно росе-туману, рождение Твое», – вдруг поняла она, и сердце у нее забилось, как пойманный голубь в сетях.

Глядя на Звезду глазами широко раскрытыми от ужаса, видела, что она приближается к ней, сначала медленно, а потом все быстрей и быстрей, и полетела, наконец, стремительно, как пущенная из лука стрела.

Пала опять на колени, закрыла лицо руками, как давеча, когда позвал ее кто-то: «Мирьям!» Позвал и теперь. Открыла глаза и увидела: Ангел стоит перед нею; лицо его, как молния, ризы белы, как снег.

И сказал ей Ангел: Радуйся, Благодатная! Господь с Тобою; благословенна Ты между женами.

Она же смутилась от слов его и размышляла, что бы это было за приветствие. И сказал ей Ангел, не бойся, Мирьям, ибо ты обрела благодать у Бога. И вот зачнешь во чреве, и родишь Сына, и наречешь Ему имя: Иисус. Он будет велик, и наречется Сыном Всевышнего и даст Ему Господь Бог престол Давида, отца Его; и будет царствовать над домом Иакова, и царству Его не будет конца.

И сказала Мирьям: Как это будет, когда я мужа не знаю?

И Ангел сказал ей в ответ: Дух Святой найдет на тебя, и сила Всевышнего осенит Тебя, посему и рождаемое Святое наречется Сыном Божиим…

Тогда Мирьям сказала: Се, раба Господня. Да будет мне по слову твоему. (Лк. 1, 28–38.)

И только что это сказала, молнийный меч прошел ей душу и тело, и пала, как мертвая.

Очень удивился Иосиф, когда на восходе солнца услышал, что овцы и козы жалобно блеют в запертом хлеву, просясь на пастбище: как же Мирьям забыла их выпустить? Кликнул ее, постучав в тонкую глиняную стенку клети, где спала она отдельно от него, ибо Иосиф, будучи праведен, свято хранил девство обрученной ему пред Господом.

Мирьям не откликалась, и дверь в клеть была отперта. Иосиф, войдя в нее и увидев, что там ее нет, начал кликать, искать по всему дому. Наконец, взойдя на кровлю, увидел, что она лежит, бездыханная. Пал рядом с ней и сказал: «Господи, и мою душу возьми!» – потому что любил ее очень. Но, вглядевшись, увидел, что она жива.

А когда наконец очнулась, – встала, как будто уснула только что, – свежа, как райская лилия после райской грозы. И лицо ее сияло, как солнце: Солнце уже было в ней.

И воскликнула громким голосом: Величит душа моя Господа, и возрадовался дух мой о Боге Спасе моем, что призрел Он на смирение рабы Своей, ибо отныне будут ублажать меня все роды! (Лк. 1, 43.)

Цвел виноград, когда Ангел явился Мирьям: спелые же гроздья повисли на лозах, когда Иосиф увидел, что она имеет во чреве.

И не желая огласить ее, хотел отпустить ее тайно. Но когда он помыслил это, ее Ангел Господень явился ему во сне и сказал. Иосиф, сын Давидов! не бойся принять Мирьям, жену твою; ибо зачавшееся в ней есть от Духа Святаго. Родит же Сына, и наречешь Ему имя: Иисус. (Мт. 1, 19–20.)

Встав же Иосиф от сна, пошел к Мирьям, и поклонился ей в ноги и сказал:

Благословен Господь Бог Израиля, что посетил народ Свой, и сотворил избавление ему, и воздвиг рог спасения нам в дому Давида, раба Своего, как возвестил устами бывших от века святых пророков Своих. (Лк. 1, 68–70.)

И сказала Мирьям Иосифу: «Где должно родиться Мессии?» Иосиф же сказал ей в ответ:

В Вифлееме Иудейском, ибо так написано через пророка: И ты Вифлеем, земля Иудина, ничем не меньше воеводств Иудиных, ибо из тебя произойдет Вождь, который упасет народ Мой, Израиля. (Мт. 2, 5–6.)

И сказала Мирьям: «Когда наступит мне время родить, пойдем в Вифлеем, да будет реченное Господом».

Через три месяца пал на горы снег, зажглись огни Освящения во храме Иерусалимском, и наступило Мирьям время родить, и пошла она в Вифлеем.

Труден был зимний путь через горы. Тающий на солнце снег лежал в долинах, и стояли лужи на дороге. Ехала Мирьям на осле, а Иосиф шел рядом. В лужи иногда ступая копытом неосторожно, ослик забрызгивал грязью одежду Мирьям. Очень устала она, но отдохнуть не хотела, спешила, зная, что скоро наступит ей час родить.

Вечером поздно, когда уже огни зажигались в домах, пришли они в Вифлеем, и не нашлось им места в гостинице, по причине множества богомольцев, шедших в Иерусалим на праздник. Всюду, где ни стучались, прося пустить на ночлег, им отвечали: «Нет места!»

Старый пастух, проходя мимо и увидев, что они стоят у запертых ворот гостиницы, откуда их выгнали с бранью, сжалился над ними и повел их в поле, где был у него овечий загон в пещере. Там родила Сына своего Мирьям, и спеленала, и положила в ясли.[223]

Телка, недавно отелившаяся, подошла к яслям, протянула морду к Младенцу, уставилась на Него добрым глазом и, дыша на Него, теплым в холодной пещере дыханием, грела Его. Подошел и ослик, не тот, что вез Мирьям, а другой, здешний; тоже посмотрел на Младенца умным глазом – умнее скольких глаз человеческих, – как будто уже знал о Нем то, что еще люди не знали. А третий между ними двумя, доброю телкою и мудрым ослом, был добрейший и мудрейший из всех людей на земле, Иосиф.

В яслях Младенец заплакал. Длинные уши поднял осел, как будто прислушался; телка замычала, как будто сыну своему ответила мать. Иосиф подошел к Младенцу, взял Его на руки так бережно, как нищий берет сокровище, и отнес Его к Матери, спавшей в дальнем углу пещеры. Мать проснулась, взяла Младенца и начала кормить грудью. Иосиф же, Телка и Осел повернулись к ним лицом и увидели в темной пещере два Солнца.

Были в той стране в поле пастухи, содержавшие ночную стражу у стада своего. (Лк. 2, 8.)

Двое сидели у костра, а остальные спали. Ночь была холодная, камни и травы побелели от инея. Но старый дед с маленьким внуком, укрытые овечьим мехом, между двумя большими овчарками, спали на голой земле, как в теплой постели.

В самую полночь мальчик проснулся и, взглянув на небо, увидел, что звезды сияют так ярко и близко, как никогда; все ярче, ближе, – и вдруг полетели с неба на землю, как снежные хлопья. Мальчик закричал, начал будить старика, и все пастухи проснулись. Огненная буря летела на них.

Вдруг предстал им Ангел Господень, и слава Господня осияла их; и убоялись страхом великим.

И сказал им Ангел: не бойтесь: я возвещаю вам великую радость, которая будет всем людям, ибо ныне родился вам в городе Давидовом Спаситель, Который есть Христос Господь. И вот вам знак: вы найдете Младенца в пеленах, лежащего в яслях.

И внезапно явилось с Ангелом многочисленное воинство небесное, славящее Бога и взывающее:

Слава в вышних Богу,

и на земле мир,

в человеках благоволение!

Когда Ангелы отошли от них на небо, пастухи сказали друг другу: пойдем и посмотрим, что там случилось, о чем возвестил нам Господь.

И, поспешив, пришли, и нашли Марию, и Иосифа, и Младенца, лежащего в яслях. (Лк 8, 9–16.)

И, падши, поклонились двум Солнцам в темной пещере – Сыну и Матери.

Слава Сыну рожденному,

Слава родившей Матери.

Слава в вышних Богу.

Аминь.

IV

Здесь конец двум Апокрифам, заглавным картинкам Фра Бэато Анжелико, и черта под ними черная – непереступный рубеж, отделяющий время от вечности. Историю от Мистерии.

Было это или не было? Чтобы спрашивать об этом, слыша лилейное: «Радуйся, Благодатная», и громовое: «Слава в вышних Богу», – каким надо быть глухим. – «Только поэзия! Nichts mehr als Poesie!» – скажет Фридрих Штраус. – «Все про неправду написано», – скажет лакей Смердяков, и с ним сначала согласится Иван Карамазов, а после неземного бреда, чувствуя все еще в волосах веющий «холод междупланетных пространств», вспомнит признание дьявола: «Я был при том, когда умершее на кресте Слово восходило на небо, неся на персях Своих душу распятого разбойника; я слышал радостные взвизги херувимов, поющих и вопиющих „Осанна“, и громовый вопль восторга серафимов, от которого потряслось небо и все мирозданье…» Вспомнит и скажет: «Что такое Серафим? Может быть, целое созвездие», и почти поверит.

Верит – видит Гёте-Фауст, чего никогда не увидит Вагнер-Штраус:

Wie Himmelskräfte auf und nieder steigen

Как Силы Неба восходят и нисходят[224]

Будете видеть небо отверстым, и Ангелов Божиих, восходящих и нисходящих к Сыну человеческому. (Ио 1,51.)

Небо отверстое видит отверстый человеческий, а не звериный, глаз.

V

«Если не вложу перста моего, не поверю», – сказала повивальная бабка Саломея, протягивая руку, чтобы убедиться, что Мать осталась Девою, и тотчас, спаленная пламенем, рука ее отсохла.[225] Обе наши руки – левая – Критика, и правая – Апологетика, осязая, пытая, «было это или не было?» – как бы тоже не отсохли, спаленные тем же пламенем. Люди могут ли о том говорить, о чем Херувимы и Серафимы, закрывая лица в ужасе, молчат?

VI

Мать подносит дитя свое к рождественской елке; горящей огнями, как Вифлеемская ночь горела звездами; дитя еще говорить не умеет, ни даже смеяться, но жадно тянется к свету, смотрит на него широко, от радостного удивления-ужаса, раскрытыми глазами и видит, что «Свет во тьме светит, и тьма не объяла его».

Может быть, дитя все еще помнит, что мы уже забыли: два Божьих подарка миру на елку – два Солнца: то, дневное, меньшее, и это, ночное, большее.

Так бы и нам взглянуть на Рождество, чтобы увидеть его и понять лучше всех богословов и критиков.

VII

Verbum caro factum est, magna pulchritudo

Слово стало плотью, – красота великая! —

молится, поет бл. Августин.[226] Ангельскими перстами, легкими, как сон, соткана вся из звездных лучей эта «красота великая», – Ave, Maria gratiosa, – не наши земные, темные, непроницаемые, неподвижные, в трех измерениях, плотские образы, а неосязаемо-пролетающие, прозрачно-светлые, но более, чем все земное, действительные, небесные тени. Музыкой тишайшей в них сказано все, почти без слов, или вернее умолчано – и все-таки сказано.

Может быть, всего удивительней, что так бесконечно много в бесконечно малом сказано. Самое великое – самое малое – Атом. Если его «разложить», разрядить заключенные в нем силы полярности, – что будет? Этого еще не знают физики, делая опыты «разложения атома»; может быть, ветхий мир наш рушится, и возникнет новый.

Мужа не знаю,

(Лк. l, 34),

на этих трех словах – только на них – зиждется весь догмат о Бессеменном зачатии – всесокрушающая, всетворящая сила Атома. Ею древний мир, дохристианский, весь разрушен, и новый – создан. Если бы эти три слова не были сказаны, то белая, белее снеговых Альп, Благовещенская лилия – Maria di gratia plen – Миланский собор не вырос бы; Винчиевская темная «Дева Скал» премирной улыбкой не улыбнулась бы; Беатриче не встретил бы Данте ни на земле, в «Новой Жизни», ни на небе, в «Божественной Комедии», и не сказал бы Гёте:

Здесь небывалому

Сказано: будь!

Вечная Женственность

К этому путь.

Если была, есть и будет наша Святая Земля – Святая Европа, то потому только, что это было.

Овцы и козы все еще пьют из единственного в Назарете-городке, «Мариина Источника», а века и народы – из единственного в Граде Человеческом, Ее же, в жизнь вечную текущего Источника.

Ave Maria, Радуйся, Благодатная, – все еще по всей Святой Земле – Европе, звенят колокола; если же умолкнут, – всему конец.

(Продолжение следует)
Rado Laukar OÜ Solutions