19 сентября 2019  05:25 Добро пожаловать к нам на сайт!
Поиск по сайту

Религия № 49

 


Дмитрий Мережковский


 

Дмитрий Сергеевич Мережковский (2 [14] августа 1865, Санкт-Петербург — 9 декабря 1941, Париж) — русский писатель, поэт, литературный критик, переводчик, историк, религиозный философ, общественный деятель. Муж поэтессы Зинаиды Гиппиус. Д. С. Мережковский, яркий представитель Серебряного века, вошёл в историю как один из основателей русского символизма, основоположник нового для русской литературы жанра историософского романа, один из пионеров религиозно-философского подхода к анализу литературы, выдающийся эссеист и литературный крити. Мережковский (начиная с 1914 года, когда его кандидатуру выдвинул академик Н. А. Котляревский) был 10 раз номинирован на Нобелевскую премию по литературе. Философские идеи и радикальные политические взгляды Д. С. Мережковского вызывали резко неоднозначные отклики, но даже оппоненты признавали в нём выдающегося писателя, жанрового новатора и одного из самых оригинальных мыслителей XX века.


Иисус неизвестный

 

Главная книга Мережковского, посвященная Иисусу. Крайне спорная. Трудно определить ее жанр: художественная проза несомненно — и блестящая, но и философская и даже богословская — тоже. Скорее ряд медитаций, размышлений, попыток проникновения в Евангелие. Эту книгу можно (наверное, и нужно) критиковать с многих сторон. Но все же главное в ней не какие-то отдельные сведения по библеистике, двусмысленные богословские заявления, местами стилевые провалы и пр., нет, главное в ней — чудесное искреннее подлинно евангельское настроение, верность Христу. Каждый конкретный фрагмент этой книги можно оспорить, но вместе, безусловно, читатель, который позволит себе открыть ее и открыться ей, почувствует дыхание Евангелия. Дадим слово критикам этой книги:
«Наименее удачной книгой Мережковского явилась как раз та, которую он хотел написать наиболее подлинно, — “Иисус Неизвестный”. В этой книге роковым образом интуиция изменяет Мережковскому в самые важные моменты, хотя основная мысль о непознанности Церковью и миром подлинного лика Иисуса Христа очень глубока». — Юрий Терапиано

 

«Замечательная по глубине интуиции и силе религиозного пафоса книга Д. С. Мережковского вместе притягивает и отталкивает христианское наше сознание, мысль и чувство. В ней и жуткое вопрошание, и волнующий ответ, и горделивый вызов». — Лот-Бородина
«ИЗОБРАЗИТЬ Христа невозможно — этой задачи не ставил себе Мережковский. Читателю кажется, что задача: проникнуть за видимую часть спектра, туда, где инфракрасные лучи. Тоже немалое намерение! Выполнено оно или нет в замечательном этом произведении?
На мой взгляд — да. Не в том смысле, чтобы в заглядывании “туда” был Мережковский всегда прав, а в том, что дается ощущение тайного: сложнее, противоречивей как будто оказывается все — и человеческим взором — бедным и малым — видимый, человеческим ухом слышимый.
Человеку в догадках своих свойственно (и простительно) ошибаться. Никогда он не может разглядеть и расслышать не только всего, но и большого. И всегда, если даже “краем глаза” или “краем сердца”, почувствует — и то хорошо.
“Иисус Неизвестный” волнует читающего, как волновал он писавшего. Как составлял часть жизни автора, так частью жизни становится и для читателя. Богослов, историк Церкви, христианский философ могут вести с Мережковским свою беседу. Просто читатель прочтет с увлечением своеобразнейшую книгу, написанную с некою исступленностью, острую, смелую — в центре которой величайшее Солнце мира». — Б. Зайцев
«Центральная книга Мережковского, написанная в изгнании, изданная в 1932–1933 гг. в Белграде, — «Иисус Неизвестный». Одно из самых странных и оригинальных произведений на евангельскую тему. Писатель пытается дать новое освещение тайны Христа, используя огромный арсенал апокрифов. Никто до этого не придавал им такого значения. И название-то какое, заметьте, — «Иисус Неизвестный». Мир не понял Христа, мир Его не познал. Это, правда, — то евангельские слова, но тем не менее хотя в Евангелии сказано, что Он в мире был, мир Его не познал, но кто-то Его принял и кто-то Его познал. Для Мережковского Иисус не понят ни Церковью, ни миром. Один из парижских критиков назвал рецензию на эту книгу «Церковь забытая» (Иисус Неизвестный, а Церковь забытая). Если бы дух Христов не реализовался в Церкви, то не было бы того, что дало христианство миру.
Мережковский великолепно, на уровне крупнейшего ученого знал всю новозаветную историческую литературу. Книга написана ярко, очень субъективно. Это огромное трехтомное эссе, которое начинается с описания, как выглядит его личное Евангелие, которое он возит с собой еще из России, потрепанное, но он боится его переплести, потому что не хочет с ним расставаться ни на один день». — А. Мень

 

Дмитрий Мережковский вошел в литературу как поэт и переводчик, пробовал себя как критик и драматург, огромную популярность снискали его трилогия «Христос и Антихрист», исследования «Лев Толстой и Достоевский» и «Гоголь и черт» (1906). Но всю жизнь он находился в поисках той окончательной формы, в которую можно было бы облечь собственные философские идеи. Мережковский был убежден, что Евангелие не было правильно прочитано и Иисус не был понят, что за Ветхим и Новым Заветом человечество ждет Третий Завет, Царство Духа. Он искал в мировой и русской истории, творчестве русских писателей подтверждение тому, что это новое Царство грядет, что будущее подает нынешнему свои знаки о будущем Конце и преображении. И если взглянуть на творческий путь писателя, видно, что он весь устремлен к книге «Иисус Неизвестный», должен был ею завершиться, стать той вершиной, к которой он шел долго и упорно.

 

Том первый


Часть I. Неизвестное Евангелие


1. Был ли Христос?

I

Странная книга: ее нельзя прочесть; сколько ни читай, все кажется, не дочитал, или что-то забыл, чего-то не понял; а перечитаешь, – опять то же; и так без конца. Как ночное небо: чем больше смотришь, тем больше звезд.

Умный и глупый, ученый и невежда, верующий и неверующий, – кто только читал эту книгу – жил ею (а иначе не прочтешь), тот с этим согласится, по крайней мере, в тайне совести; и все тотчас поймут, что речь идет здесь не об одной из человеческих книг, ни даже о единственной, Божественной, ни даже о всем Новом Завете, а только о Евангелии.

II

«О, чудо чудес, удивление бесконечное! Ничего нельзя сказать, ничего помыслить нельзя, что превзошло бы Евангелие; в мире нет ничего, с чем можно бы его сравнить».[1] Это говорит великий гностик II века, Маркион, а вот что говорит средний католик-иезуит XX века: «Евангелие стоит не рядом, ни даже выше всех человеческих книг, а вне их: оно совсем иной природы».[2] Да, иной: книга эта отличается от всех других книг больше, чем от всех других металлов – радий, или от всех других огней – молния, как бы даже и не «Книга» вовсе, а то, для чего у нас нет имени.

III

НОВЫЙ ЗАВЕТ

Господа нашего

Иисуса Христа

В русском переводе

Санкт-Петербург, 1890

НОВЫЙ ЗАВЕТ

Господа нашего

Иисуса Христа

В русском переводе

Санкт-Петербург, 1890

Маленькая, в 32-ю долю листа, в черном кожаном переплете, книжечка, 626 страниц, в два столбца мелкой печати. Судя по надписи пером на предзаглавном листке: «1902», она у меня, до нынешнего 1932 года, – 30 лет. Я ее читаю каждый день, и буду читать, пока видят глаза, при всех, от солнца и сердца идущих светах, в самые яркие дни и в самые темные ночи; счастливый и несчастный, больной и здоровый, верующий и неверующий, чувствующий и бесчувственный. И кажется, всегда читаю новое, неизвестное, и никогда не прочту, не узнаю до конца; только краем глаза вижу, краем сердца чувствую, а если бы совсем, – что тогда?

Надпись на переплете: «Новый Завет», стерлась так, что едва можно прочесть; золотой обрез потускнел; бумага пожелтела; кожа переплета истлела, корешок отстал, листки рассыпаются и кое-где тоже истлели, по краям истерлись, по углам свернулись в трубочку. Надо бы отдать переплести заново, да жалко и, правду скажу, даже на несколько дней расстаться с книжечкой страшно.

IV

Так же как я, человек, – зачитало ее человечество, и, может быть, так же скажет, как я: «что положить со мною в гроб? Ее. С чем я встану из гроба? С нею. Что я делал на земле? Ее читал». Это страшно много для человека и, может быть, для всего человечества, а для самой Книги – страшно мало.

Что вы говорите Мне: «Господи! Господи!» и не делаете того, что Я говорю? (Лк. 6, 46).

И еще сильнее, страшнее, в «незаписанном», agraphon, не вошедшем в Евангелие, неизвестном слове Иисуса Неизвестного:

Если вы со Мною одно,

и на груди Моей возлежите,

но слов Моих не исполняете,

Я отвергну вас.[3]

Это значит: нельзя прочесть Евангелие, не делая того, что в нем сказано. А кто из нас делает? Вот почему это самая нечитаемая из книг, самая неизвестная.

V

Мир, как он есть, и эта Книга не могут быть вместе. Он или она: миру надо не быть тем, что он есть, или этой Книге исчезнуть из мира.

Мир проглотил ее, как здоровый глотает яд, или больной – лекарство, и борется с нею, чтобы принять ее в себя, или извергнуть навсегда. Борется двадцать веков, а последние три века – так, что и слепому видно: им вместе не быть; или этой Книге, или этому миру конец.

VI

Слепо читают люди Евангелие, потому что привычно. В лучшем случае, думаю: «Галилейская идиллия, второй неудавшийся рай, божественно-прекрасная мечта земли о небе; но если исполнить ее, то все полетит к черту». Страшно думать так? Нет, привычно.

Две тысячи лет люди спят на острие ножа, спрятав его под подушку – привычку. Но «Истиной назвал Себя Господь, а не привычкой».[4]

«Темная вода» в нашем глазу, когда мы читаем Евангелие, – не-удивление – привычка. «Люди не удаляются от Евангелия на должную даль, не дают ему действовать на себя так, как будто читают его в первый раз; ищут новых ответов на старые вопросы; оцеживают комара и проглатывают верблюда».[5] В тысячный раз прочесть, как в первый, выкинуть из глаза «темную воду» привычки, вдруг увидеть и удивиться, – вот что надо, чтобы прочесть Евангелие как следует.

VII

«Очень удивлялись учению Его», это в самом начале Иисусовой проповеди, и то же, в самом конце: «весь народ удивлялся Его учению» (Мк. 1,22, 11, 18).

«Христианство странно», – говорит Паскаль.[6] «Странно», необычайно, удивительно. Первый шаг к нему – удивление, и чем дальше в него, тем удивительней.

«Первую ступень к высшему познанию (гнозису) полагает ев. Матфей в удивлении… как учит и Платон: „всякого познания начало есть удивление“, – вспоминает Климент Александрийский, кажется, одно из „незаписанных слов Господних“, agrapha, может быть, в утерянном для нас, арамейском подлиннике Матфея:

Ищущий да не покоится…

пока не найдет;

а найдя, удивится;

удивившись, восцарствует;

восцарствовав, упокоится.[7]

VIII

Мытарь Закхей «искал видеть Иисуса, какой Он из Себя; но не мог за народом, потому что мал был ростом; и, забежав вперед, взлез на смоковницу» (Лк. 19, 3–6).

Мы тоже малы ростом и взлезаем на смоковницу – историю, чтобы видеть Иисуса; но не увидим, пока не услышим: «Закхей! сойди скорее, ибо сегодня Мне надобно быть у тебя в доме» (Лк. 19, 5). Только увидев Его у себя в доме, сегодня, мы увидим Его, и за две тысячи лет, в истории.

«Жизнь Иисуса», – вот чего мы ищем и не находим в Евангелии, потому что цель его иная – жизнь не Его, a наша – наше спасение, «ибо нет другого имени под небом, данного человеком, которым надлежало бы нам спастись» (Деян. Ал. 4, 11, 12).

«Это написано, чтобы вы поверили, что Иисус есть Христос, Сын Божий, и, веруя, имели жизнь» (Ио. 20, 31). Только найдя свою жизнь в Евангелии, мы в нем найдем и «жизнь Иисуса». Чтобы узнать, как Он жил, надо, чтобы Он жил в том, кто хочет это узнать. «Уже не я живу, но живет во мне Христос» (Гал. 2, 20).

Чтобы увидеть Его, надо услышать Его, как услышал Паскаль: «В смертной муке Моей, Я думал о тебе, капли крови Моей Я пролил за тебя».[8] И как услышал Павел: «Он возлюбил меня и предал Себя за меня» (Гал. 2, 20). Вот самое неизвестное в Нем, Неизвестном: личное отношение Иисуса Человека к человеку, личности, – прежде чем мое к Нему, Его ко мне; вот чудо чудес, то, чем отличается от всех человеческих книг – огней земных, эта небесная молния – Евангелие.

IX

Чтобы прочесть в Евангелии «жизнь Иисуса», мало истории; надо увидеть и то, что над нею, и до нее, и после – начало мира и конец; надо решить, что над чем, – над Иисусом история, или Он над нею; и кто кем судится: Он ею, или она Им. В первом случае нельзя увидеть Его в истории; можно – только во втором. Прежде чем в истории, надо увидеть Его в себе. «Вы во Мне, и Я в вас» (Ио. 15, 3) – этому записанному слову Его отвечает «незаписанное», аграф:

Так увидите Меня в себе,

как если кто видит себя

в воде или в зеркале.[9]

Только подняв глаза от этого внутреннего зеркала – вечности, мы увидим Его и во времени – в истории.

X

«Был ли Иисус?» – на этот вопрос ответит не тот, для кого Он только был, а тот, для кого Он был, есть и будет.

Был ли Он, знают маленькие дети, но мудрецы не знают. «Кто же Ты?» – «Долго ли Тебе держать нас в недоумении?» (Ио. 8, 25; 10, 24).

Кто Он – миф или история, тень или тело? Надо быть слепым, чтобы смешать тело с тенью; но и слепому стоит только протянуть руку, пощупать, чтобы узнать, что тело не тень. Был ли Христос, в голову никому не пришло бы спрашивать, если бы уже до вопроса не помрачало рассудка желание, чтобы Христа не было.[10]

В 1932 году, Он – такой же Неизвестный, такая же загадка – «пререкаемое знамение», как в 32-м (Лк. 2, 35). Чудо Его во всемирной истории – вечное людям бельмо на глазу: лучше им отвергнуть историю, чем принять с этим чудом.

Вору надо, чтобы не было света, миру – чтобы не было Христа.

XI

«Читал, понял, осудил», – говорит Юлиан Отступник о Евангелии.[11] Этого еще не говорит, но уже делает наша «христианская» Европа Отступница.

Косны люди во всем, а в религии особенно. Может быть, не только страшное человеческое «тесто погибели», massa perditionis, «без причины рожденное множество»,[12] евангельские «плевелы», но и глохнущая среди них пшеница Господня, растет все еще, как полвека назад, под двумя знаками – двумя «Жизнями Иисуса», Ренановой и Штраусовой.

Можно бы сказать о книге Ренана, что говорит Ангел Апокалипсиса: «Возьми и съешь ее; будет она горька во чреве твоем, но в устах твоих – сладка будет, как мед» (Откр. 10, 9). К меду примешивать яд, прятать иголки в хлебные шарики – в этом искусстве, кажется, Ренану нет равного.

«Иисус никогда не будет превзойден; все века засвидетельствуют, что среди сынов человеческих не было большего, чем Он». – «Покойся же в славе Твоей, благородный Начинатель, – дело Твое сделано. Божество утверждено… Не бойся, что воздвигнутое Тобою здание будет разрушено… Ты сделаешься таким краеугольным камнем человечества, что вырвать имя Твое из этого мира значило бы поколебать его до основания».[13]

Это мед, а вот и яд, или иголка в хлебном шарике: «темным гигантом» Страстей становится, мало-помалу, светлый пророк Блаженств. Начал уже на пути в Иерусалим понимать, что вся Его жизнь – роковая ошибка, а на кресте понял окончательно и «пожалел, что страдает за низкий человеческий род».[14] Хуже того: Лазарь, согласившись с Марфой и Марией, лег, живой dо гроб, чтобы чудом воскресения обмануть людей и «прославить» Учителя. Знал ли Тот об этом? «Может быть», – любимое слово Ренана, – может быть, и знал. Здесь тончайший намек – мед ядовитейший, острие иголки острейшее.[15] Как бы то ни было, «великий Очарователь», – тоже любимое слово Ренана, – «пал жертвой святого безумия»; Себя погубил, и мира не спас; Себя и мир обманул, как никто никогда не обманывал.[16]

Что же значит: «среди сынов человеческих не было большего»? Значит: «ессе homo», «ce человек», в устах Пилата. Скажет: «се, человек», и руки умоет; «краеугольный камень человечества», и вынет его потихоньку, так что никто не почувствует; ниц падет перед Истиной, а все-таки спросит, с камнем за пазухой: «Что есть истина?»

Ренанова «Жизнь Иисуса» – Евангелие от Пилата.

XII

Может быть, невиннее Бруно Бауэр, когда, трясясь от злости и ужаса, вопит, как бесноватый у ног Господних: «Вампир! Вампир! всю кровь нашу высосал!»[17] Может быть, честнее Штраус, когда лезет, как медведь на рогатину: что такое религия? «Род идиотического сознания»; что такое Воскресение? «Всемирно-историческое мошенничество».[18] И если не сам Нитцше, то, может быть, бедная душа его, в земном аду безумья, поняла, чего так и не понял Ренан: критика – суд над Евангелием – может сделаться Страшным судом над судьями: guod, sum miser tum dicturus? Может быть, поняла душа его, кого он по плечу похлопывал, – да простит мне тень страдальца, – с такой почти лакейскою развязностью: «слишком рано умер Иисус; если бы до моих лет дожил, сам бы отказался от своего учения». – «Прелюбопытный декадент, с пленительной прелестью в смешении высокого, больного и детского».[19]

XIII

«Жалкою смертью кончил презренную жизнь, – и вы хотите, чтобы мы верили в него, как в Бога!» Эти страшные слова приводит великий учитель церкви, Ориген, потому, вероятно, что знает, что они даже не кощунство для верующих, а просто глупость, хотя и неглупого и, в нашем смысле, «культурного» человека, александрийского неоплатоника, Цельза Врача..[20] Глупость эта, казалось бы, не могла быть превзойдена. Но вот, могла: Цельз не сомневался, – мы усомнились, был ли Христос.

XIV

Глупость эту или небывалое в прошлых веках научное помешательство – мифоманию (Христос – «миф») начал XVIII век, продолжал XIX и кончает ХХ-й.

Шарль Дюпьи (1742–1809), член Конвента, в книге своей, от III года Республики, «Начало всех культов, или Всемирная Религия», доказывает, что Христос, двойник Митры, бог Солнца, скоро будет для нас «тем же, чем были Геркулес, Озирис и Вакх»,[21] а Вольней, в почти одновременной книге, «Развалины, или Размышления о революциях империй», доказывает, что евангельская жизнь Христа есть не что иное, как «миф о течении Солнца по Зодиаку».[22]

В тридцатых годах прошлого века, Штраус все еще, по мнению кое-кого из протестантских богословов, «гениальный», – в «Жизни Иисуса» (1836), сам того не зная и, может быть, не желая, расчистил своей «евангельской мифологией» дальнейший путь «мифомании». Штраус посеял – Бруно Бауэр пожал. Критика XIX века подала руку антихристианской мистике XVIII века. Бауэр уже твердо знает, что Иисуса, как исторической личности, не было; что евангельский образ Его – лишь «вольное поэтическое создание первого евангелиста, Urevangelist»; низшим, порабощенным слоям народа нужный мифический образ «царя демократии, Противокесаря». И – страшного начала смешной конец, горой рожденная мышь – на месте Иисуса становится призрачная, из Сенеки и Иосифа Флавия составленная личность.[23]

XV

Можно было надеяться, что, благодаря научной критике Евангелия в конце XIX века и в начале XX, разрушившей до основания Штраусову «мифологию», Бауэр будет так же забыт, как Вольней и Дюпьи.[24] Но надежда не оправдалась. Корень XVIII века дал новые ростки в XX.[25]

Что такое «мифомания»? Мнимонаучная форма религиозной ко Христу и христианству ненависти, как бы судороги человеческих внутренностей, извергающих это лекарство или яд. «Мир ненавидит Меня, потому что Я свидетельствую о нем, что дела его злы» (Ио. 7, 7). Вот почему, в самый канун злейшего дела мира – войны, мир Его возненавидел так, как еще никогда. И слишком понятно, что всюду, где только желали покончить с христианством,»научное открытие», что Христос – миф, принято было с таким восторгом, как будто этого только и ждали.[26]

XVI

Сказанное глубоким знатоком первохристианства, Иог. Вейсом о книгах Древса и Робертсона: «необузданная фантазия», «карикатура на историю», можно бы сказать и о всех новейших «мифологах».[27]

Знание трудно и медленно, невежество быстро и легко; мир наполняет оно, по слову Карлейля, «всеоглушающим звуком надувательства»; расходится по миру, как сальное пятно по газетной бумаге, и так же неизгладимо.

Подвиг Геркулеса совершила научная критика в Германии, за последние 25 лет, очищая эти авгиевы конюшни религиозного и исторического невежества; но если так дальше пойдет, как сейчас, в послевоенном одичании, в «комсомоле», уже не только русском, но и всемирном, то скоро новые горы навоза нагромоздятся в конюшне, и, может быть, сам Геркулес задохнется от смрада.

XVII

Иисус – дохристианский, ханаано-эфраимский бог Солнца, Joschua (Древс); Он же – Иисус Навин, или патриарх Иосиф, или Озирис, или Аттис, или Язон; Он же – индийский бог Агни – Agnus Dei, или, наконец, только «распятый призрак» (Робертсон).[28]

Вертится, как в бреду, калейдоскоп всех мифологий или просто глупостей, радужных, на черном поле невежества.[29]

Всем, у кого есть исторический глаз, слух, вкус, обоняние, осязание, бесконечно вероятнее, что такое единственное в мире явление, как Христос, было в действительности, чем то, что оно измышлено, сотворено людьми из ничего, и что неизвестные хитрецы-обманщики или обманутые дураки создали нечто, столь же действительное, но неизмеримо более новое, преобразившее духовный мир человечества, чем система Коперника.[30]

XVIII

Кто же, кроме самого Иисуса, мог «сочинить», создать Иисуса? Община простых людей из народа, «сельских и неграмотных»? (Д. А. 4, 13). Это невероятно, но еще невероятнее, чтобы живейший из человеческих образов составлен из разных мифологических веществ в ученой реторте тогдашних философов. А если бы историческую личность Иисуса создавал поэт или целая община поэтов, то это было бы возможно только под тем условием, чтоб поэт изображал в Нем себя самого или община поэтов – себя самое; тогда Иисус – поэт и поэма, творец и творение вместе. Или, другими словами: если бы Иисус не был так велик и даже больше, чем изображают Его евангелисты, то их собственное величие – необъяснимейшее чудо истории. Этим тайна Его только отодвигалась бы и делалась еще неразгаданнее.[31]

Это значит: вопрос, был ли Иисус, – при малейшем углублении, сводится к другому вопросу: мог ли не быть Иисус, если такой образ, как Его, дан в такой книге, как Евангелие?[32]

XIX

«Он был» – это никем из ближайших к Нему вне христианских свидетелей не сказано с нужной для научной критики ясностью – вот один из главных «мифологических» доводов. Так ли он силен, как это кажется самим «мифологам»? Чтобы это узнать, надо сначала ответить на три вопроса.

Первый: когда начинают говорить об Иисусе внехристианские свидетели? Прежде чем религия не делается видимым явлением историческим, что произошло для христианства к первой четверти II века, историки не могут говорить об основателе религии. А так как именно с этого времени и начинаются свидетельства римских историков об Иисусе, то отрицательный довод по времени, – слишком поздно заговорили, – падает.

Вопрос второй: много или мало будут о Нем говорить? Очень мало. Стоит ли просвещенным людям тратить много слов на темного варвара, за сто лет, в далекой провинции, распятого Иудея-бунтовщика, одного из множества ему подобных, «гнусного и безмерного суеверия» виновника? Так именно мало слов тратят на Иисуса римские историки.

Третий вопрос: как будут о Нем говорить? Так, как здоровые – об идущей на них неведомой заразе, хуже чумы и проказы. Так именно и говорят они об Иисусе.

XX

Первое внехристианское свидетельство – письмо Плиния Младшего, Вифинского проконсула, к императору Траяну, от 111 года. Плиний спрашивает его, что ему делать с христианами? Их, по всей области, не только в больших городах, но и в глухих селениях, множество, обоих полов, всех состояний и возрастов; и зараза эта распространяется все больше; храмы пустеют, жертвы богам прекращаются. Он, Плиний, привлекает виновных к суду и допрашивает; иные, отрекаясь от «суеверия», творят возлияния, жгут фимиам перед изваянием кесаря и «хулят Христа», male dicerent Christo; иные же упорствуют. Но все, что он мог узнать о них, сводится к тому, что «в известный день, перед восходом солнца, собираются они и поют гимн Христу, как Богу; клянутся не лгать, не воровать, не прелюбодействовать», и проч., сходятся также для общих трапез, «совершенно, впрочем, невинных» (должно быть, Евхаристии). Двух служанок («диаконисс») он пытал, но и от них не узнал «ничего, кроме суеверия, гнусного и безмерного», superstionem pravam et immodicam.[33]

Важно для нас уже и то, что этим свидетельством подтверждаются историческая точность и подлинность всего, что мы узнаем о первохристианских общинах из Посланий и Деяний Апостолов. Но еще важнее слова: «Гимн поют Христу, как Богу». Если бы Плиний узнал от христиан, что Христос для них только Бог, то так бы и написал: «Богу своему, Христу, поют»; если же пишет: «Христу, как Богу», Christo, guasi Deo, то потому, конечно, что знает, что Христос для христиан не только Бог, но и человек. Значит, в 70-х годах (некоторые из вифинских христиан, в 111-м году, «уже больше двадцати лет как христиане»), через сорок лет по смерти Иисуса, верующие в него знают, помнят, и внехристианский свидетель этому верит, что Иисус человек был.[34]

XXI 

Второе свидетельство Тацита – почти одновременно с Плинием (около 115 г.).

Сообщив о народной молве, обвинявшей Нерона в поджоге Рима (64 г.), Тацит продолжает: «Дабы уничтожить эту молву, начал он судить и казнить лютейшими казнями тех, кого народ за гнусные дела ненавидел и называл Христианами. Имени сего виновник, Христос, в правление Тиберия, прокуратором Понтием Пилатом казнен был смертью; но подавленное на время, мерзкое суеверие это, exitiabilis superstitio, вспыхнуло снова, уже не только в Иудее, где оно родилось, но и в самом Риме, куда отовсюду стекается и где прославляется все ужасное или постыдное. Итак, схвачены были сначала те, кто открыто объявлял себя христианином, а затем, по их доносам, еще великое множество. Но в вине поджога не могли их уличить; истинной же виной их была ненависть к человеческому роду, odium humani generis».[35]

XXII

Тацит – один из точнейших историков. Сообщая слухи, он всегда упоминает об этом; значит, в словах его о казни Христа больше, чем слух, – сведение, так же, как все остальное у него, идущее или от несомненных для него свидетельств прежних историков, или даже из государственных источников. Нет сомнения и в том, что христианская рука к этому свидетельству не прикасалась; если б прикоснулась, не могла бы оставить дальнейших может быть, самых сильных, спокойных и злых, когда-либо о христианстве сказанных, слов.[36] Кратки и тяжки эти слова; гремя, как медные шары, в железную урну падают. Тацит говорит спокойно, но под каждым словом его клокочет ненависть, как та смола, в которой уже горели «светочи Нерона», и сколько еще будет гореть!

Истинный Римлянин – совершенное на земле воплощение Права – Тацит, и в суде над христианами, прав по-своему. Тотчас после тех страшных слов о них прибавляет: «Как бы ни были они виновны и как бы ни заслуживали казни, но не ради общего блага, а свирепостью одного будучи погублены, они пробудили к себе в сердцах жалость».

Потому ли так судит христиан этот «справедливейший», что мало их знает? Но, может быть, все-таки знает не меньше нашего. «Дети, любите друг друга» – с этим шепотом умирает таинственный старец Эфеса, пресвитер Иоанн, – почти современник Тацита. Видеть мог он и тех, кто видел христианских мучеников 64 года, в том числе Петра и Павла; видеть мог в глазах их отблеск самой, на землю сошедшей, Небесной Любви, – и вот, как судит о Ней: «к роду человеческому ненависть».

Что же это значит? Значит: двух миров, бесконечно более противоположных, чем христианство и язычество, – мира здешнего и нездешнего – столкновение небывалое. Тацит еще не знает, но уже предчувствует: Риму – миру, и Христу вместе не быть; мир, или Он. И Тацит прав, – может быть, правее всех, за две тысячи лет, даже христианских, историков.

Лучше всего видно по этим словам о Христе, что летопись Тацита, также, как самого Рима, – «вековечное меди», aere perennius. И вот, ответ на вопрос, был ли Иисус, – на этой меди начертан.

XXIII

Третье свидетельство, несколько позднее Тацита (около 120 г.), – Светония.

«Много Нероном сделано зла… но не меньше и доброго… Были казнены христиане, люди суеверия нового и зловредного, superstitionis novae et maleficae». – Это в «Жизни Нерона», а в «Жизни Клавдия»: «Иудеев, поджигаемых каким-то Хрестом и усердно бунтовавших, изгнал он из Рима».[37] Здесь имя Христа искажено: Chrestus. «Мифологи» ухватились и за эту соломинку: речь будто бы идет о каком-то неизвестном «Хресте», может быть, беглом рабе («Хрест», «Полезный», довольно частое имя рабов).[38] Но мы хорошо знаем, что, в правление Клавдия, никакого бунтовщика-иудея под этим именем не было; знаем также, по св. Юстину, Афинагору и Тертуллиану, что христиан тогда называли Chrestiani, и, следовательно, «Хрестос» у Светония не может быть никем иным, как Христом.[39]

XXIV

Четвертое свидетельство, самое раннее (93–94 гг.) – в «Иудейских древностях» Иосифа Флавия.

Зная, кто такой Иосиф, – отступник от иудейской веры, изменник и перебежчик в римский лагерь, во время Иудейской войны 70 года, придворный летописец Флавиев, римский угодник и льстец, – можно предвидеть, что он будет так же или даже еще больше, чем римские историки, хотя и по другим причинам, замалчивать христианство вообще, и Христа-Мессию, «царя Израилева», особенно, выгораживая себя и свой народ от подозрений в мятеже, в котором некогда и сам участвовал.[40] Но совсем замолчать будет ему трудно: в Риме слишком хорошо знали христиан, после Иудейской войны и во время Домитианова гонения.

Иосиф говорит о Христе, судя по дошедшим до нас рукописям, в двух местах. Первое, – хотя и очень ранняя (кажется, II века), слишком все-таки грубая и очевидная, христианская вставка. Но, так как место ее, в порядке рассказа, очень естественно,[41] и так как второе, дальнейшее упоминание о Христе («брат Иисуса, называемого Христом») предполагает, что о нем говорено раньше: так как, наконец, уже Ориген здесь что-то читал,[42] то очень вероятно, что в этом месте, действительно, было что-то, искаженное впоследствии христианскою вставкою. Если откинуть все невозможное под пером Иосифа и, кое-что чуть-чуть изменив, сделать возможнее, то вот что останется:

«Явился же в то время Иисус, называемый Христом, искусный чудодей, проповедовавший жадным к новизне людям и соблазнивший многих иудеев и эллинов. И даже тогда, когда Пилат, по доносу наших первых людей, казнил его смертью на кресте, любившие его от начала (или: обманутые им в начале) не перестали его любить до конца. Есть же и доныне община, получившая от него имя христиан».[43]

Подлинность второго места признается большинством даже левых критиков. Упомянув о самовластии первосвященника Анны (Анана) Младшего (родственника того, кто судил Иисуса), после прокуратора Феста и до прибытия Альбина (в начале 62 г.), Иосиф продолжает: «Анан… полагая, что имеет к тому удобный случай… собрал синедрион… для суда над братом Иисуса, называемого Христом, – Иаков имя ему (брату), и обвинив его, вместе с другими, в нарушении закона (Моисеева), велел их побить камнями.[44]

Так иудейским свидетельством подтверждаются римские: Иисус был.

XXV

Пятое свидетельство в Талмуде.

Древнейшие части его – «повествования», haggada, «поучения», halakha, «притчи», meschalim великих раввинов, – восходят, несомненно, к середине II века, а вероятно, и к началу I – к дням Иисуса: рабби Гиллель (Hillel) и рабби Шаммай (Schammai) – почти современники Господа.[45]

В первой половине II века учителя Талмуда уже переделывают Evangelion – в Avengilaon, «Зловестие», или Avongilaon, «Власть греха», «беззакония».[46] Если же 12-е прошение святейшей молитвы Израиля, Schmonen Esreh, о проклятии «отступников», minim, – и «назареян» (два имени христиан): «Да погибнут внезапно, и самое имя их из Книги Жизни да изгладится», относится, как мы точно знаем, не позже чем к концу I века, то, значит, уже тогда понял Израиль, что вечные судьбы его решаются «Висящим на древе» – Распятым.[47]

XXVI

В том, что Иисус творил чудеса исцелений, Талмуд не сомневается: с этой будто бы целью выкрал Он из Иерусалимского храма «Неизреченное Имя» (Ягве), по одному сказанию, а по другому, древнейшему (около 100 г.), «принес волшебства из Египта в нарезах на теле» (татуировке).[48] В самом конце I века или в начале II рабби Иаков из Кефара, «отступник», все еще творит чудеса «Иисусовым именем».[49]

«В Судный день (канун Пасхальной субботы), повешен был leschua Hannozeri (Иисус, Назарянин), а до того, глашатай ходил перед ним сорок дней, возглашая: „Сей Иисус Назарянин идет на побитие камнями за то, что волхвовал, обманул и обольстил Израиля. Кто знает, чем его оправдать, да придет и свидетельствует“. Но не нашли ему оправдания и „повесили его“ (распяли), – сказано в древнейшей части Вавилонского Талмуда.[50]

Все это значит: иудейские свидетели знают еще несомненнее, чем римские, что Христос был; знают и то, чего те не знают, как Он жил и за что умер.

Правда, все это лишь отдельные точки в пространстве и времени; но если провести между ними линию, то получится легко узнаваемая геометрическая фигура видимого нам и в Евангелии, исторического тела – Христа.

XXVII

И вот, что для «мифологов», может быть, всего убийственней. Все эти свидетели ненавидят Иисуса так, как только могут люди ненавидеть человека; но в голову никому из них не приходит сказать: «Иисуса не было», а ведь этого одного было бы достаточно, чтобы уничтожить Врага.

XXVIII

Св. Юстин Мученик, эллин, обратившийся в христианство в 130 г., родился в Палестине, в древнем г. Сихеме, Flavia Neapolis, вероятно, в конце I века. Мог ли он не знать, что говорили об Иисусе иудеи в Палестине?

«Иисус Галилеянин – основатель безбожной и беззаконной ереси. Мы распяли его, а ученики украли тело и обманули людей, говоря, что он воскрес из мертвых и вознесся на небо», – сообщает, в середине II века, собеседник Юстина, Трифон Иудей. Нет никакого основания не видеть в этих словах того, что палестинские иудеи, в конце I или в начале II века, считали исторически достоверным. Дети и внуки тех, кто некогда кричал: «распни!» – знали и хвастали тем, что отцы их и деды действительно распяли Его. И в голову опять никому из них не приходит, что Иисуса не было.[51] А ведь уже, конечно, лучше нашего знают они, был Он или не был, может быть, не только потому, что ближе к Нему на два тысячелетия, но и потому, что глаз их иначе устроен, чем наш: хуже видит малое, лучше – большое, и нет над ним того «очарования пустяков», fascinatio nugacitatis, как над нашим глазом.[52] Вот отчего не могло случиться с ними, злейшими врагами Христа, того, что случилось с нами, христианами: в доме человечества – всемирной истории – пропал, как булавка, Христос.

XXIX

Первый, более ранний, чем Евангелисты, христианский свидетель – Павел. Подлинность его свидетельства безмерно усилена тем, что он – бывший враг Иисуса, гонитель христиан, – Савл.

Сила Павлова свидетельства такова, что, прежде чем сказать: «не было Христа», надо бы сказать: «не было Павла», а для этого отвергнуть подлинность не только всех его посланий, но и всего Нового Завета, всех творений Мужей Апостольских (90–150 гг.), лучших Павловых свидетелей и, наконец, всех апологетов II века, или, другими словами, истребить целое книгохранилище первохристианской истории.[53]

XXX

Что же значат слова Павла: «если мы и знали Христа по плоти, то теперь уже не знаем»? (II Кор. 5, 16). Сразу этой загадки нам не разгадать; мы будем разгадывать ее лишь по мере того, как будем узнавать Иисуса Неизвестного. Но стоит только прикоснуться к ней, чтобы увидеть, что слова эти не могут значить, как предполагают левые критики, что Павел знает только Христа Небесного, а Христа земного не знает и не хочет знать.

«О, несмысленные Галаты! Кто прельстил вас не покоряться истине, (вас), у которых перед глазами предначертан был Иисус Христос, как бы у вас распятый?» (Гал. 3, 1). «Предначертан», προεγραφη – значит: «на полотне написан кистью художника». Как же бы мог Павел написать Его, если бы не видел, не знал «по плоти»?[54] – «Не видел ли я Иисуса Христа, Господа Нашего?» (II Кор. 9, 1). Только ли к видению на пути в Дамаск относятся эти слова? «Кто Ты?» – спрашивает Павел Христа в видении, потому что еще не знает, что Этот и Тот, во плоти, – Один и тот же; и только тогда, когда Господь отвечает ему: «Я – Иисус», он узнает Его, по лицу и по голосу (Д. А. 9, 5). На этом тождестве Узнанного, сначала в действительности, а потом, в видении, вся вера Павла и будет основана.

XXXI

Павел обратился в христианство, вероятно, осенью 31 года, полтора года по смерти Иисуса.[55] «Три года спустя, ходил я в Иерусалим, видеться с Петром, и пробыл у него дней пятнадцать» (Гал. 1, 18). Мог ли Павел, за эти дни, не осведомиться у Петра о жизни Иисуса и не узнать Его «по плоти»?

Как хорошо узнал, мы видим из посланий Павла. «Можно бы написать по ним маленькую „Жизнь Иисуса“, – это понял еще Ренан.[56]

Павел знает, что Иисус «родился от жены» и «от семени Давидова», «подчинился закону» (обрезания); знает, что есть у него брат Иаков; что Господь проповедовал, имея около Себя двенадцать учеников; основал отдельную от иудейства общину; признавал Себя Мессией, Сыном Божьим Единородным, но в жизни земной «обеднел», «уничижил Себя», приняв «образ раба»; вольно пошел на крестную смерть; в последнюю ночь перед смертью, установил Тайную Вечерю; был предан одним из учеников Своих и, сделавшись жертвой иудейских старейшин, был распят на кресте и воскрес.[57]

Сила этих Павловых свидетельств такова, что, если бы даже не было иных, мы все-таки знали бы с большею точностью, чем о многих других исторических лицах, не только что Христос был, но и как он жил, что говорил, делал, и за что умер.

XXXII

Плиний, Тацит, Светоний, Флавий, Талмуд, Павел – шесть друг от друга независимых свидетелей, с противоположнейших сторон и различнейшими голосами говорящих одно. Но, сколько бы ни говорили нам о человеке: «был», мы еще можем не верить; если же видим и слышим его самого, как не поверить? А именно такое видение и слышание в Евангелии.

«О том… что мы слышали, что видели наши глаза… и осязали руки наши… мы возвещаем вам», – говорит если не сам Иоанн, «ученик, которого любил Иисус», то слышавший эти слова от Иоанна (I Посл. 10, 1, 1–3). – «Не хитросплетенным басням (мифам) последуя, но быв очевидцами Его величия, мы возвещаем вам силу… Христа», – говорит Петр, как будто уже предвидя нашу «мифологию» (II Петр. 1, 16–18). Если надо любить, чтобы знать, и если никогда никто никого не любил больше, чем Иисуса – ученики Его, то никто никого никогда и не знал лучше, чем они – Его, и никто ни о ком не имеет большего права сказать: своими ушами слышали, своими глазами видели.

ХХХIV

«Мы вынуждены признать за христианскими свидетельствами первых поколений после 30-х годов о главных событиях в жизни Иисуса меру достоверности наивысшую, какая только возможна в истории», – говорит один очень свободный и уж во всяком случае в церковной апологетике не подозрительный критик.[58] И другой: «Сведения наши о Сократе менее достоверны, чем об Иисусе, потому что Сократ изображен писателями-сочинителями, а Иисус – людьми „неписьменными“, почти „неграмотными“.[59]

Можно сказать: Евангелие – самая несочиненная, неумышленная, нечаянная, невольная, и потому самая правдивая, из всех бывших, настоящих и, вероятно, будущих книг.

XXXIV

Что же значат «противоречия» в Евангелиях? Иосифа Сын Иисус, или не Иосифа; в Вифлееме родился, или в Назарете; только в Галилее проповедовал, или также в Иерусалиме; установил Тайную Вечерю, или не устанавливал; 14 низана распят, или 15-го и проч., и проч.? Умный ребенок видит эти «противоречия» и понимает, что их обойти нельзя.

«Тайная гармония лучше явной». – «Противоположное – согласное», – учит Гераклит, учат и Евангелия. Мнимые противоречия – действительные противоположности (антиномии), главная музыка «тайной гармонии» – везде в мире, а в религии больше, чем где-либо. Это во-первых, а во-вторых: мы хорошо знаем, по вседневному опыту, что если два или больше правдивых свидетеля сообщают об одном и том же событии, то они согласны лишь в главном, а в остальном противоречат друг другу, потому что каждый видит по-своему, и эти-то именно «противоречия» – лучший знак правдивости: ложные свидетели сговорились бы, чтобы не противоречить.

Три свидетеля – Марк, Матфей, Лука – различны, «противоречивы» и, следовательно, друг от друга независимы, а все-таки в главном согласны; и, наконец, четвертый – Иоанн, «противоречащий» всем трем, опять согласен с ними в главном. Так, с каждым новым Евангелием, возрастает подлинность общего свидетельства в геометрической прогрессии.

Если бы в церкви возобладала логика Маркиона (гностика II века), то мы имели бы одно Евангелие. Но тем-то и доказывается истинность предания лучше всего, что «потребность в апологетике не сгладила в нем противоречий, не свела четырех Евангелий к одному».[60]

«Множеством различий в передаче Иисусовых слов и в повествованиях о жизни Его доказывается, что евангельские свидетельства свободно почерпнуты из независимо друг от друга текущих источников». Если бы первая община измышляла «миф о боге Иисусе», то, уж конечно, позаботилась бы о единстве вымысла и сгладила бы в нем противоречия.[61] Здесь-то именно, где образ Иисуса действительно или как будто противоречит церковно-общинной вере, мы и нащупываем под нею неколебимый исторический гранит предания.[62] Здесь же лучше всего обнаруживается вся историческая невозможность «мифологии».

Если главное для первохристиан – совпадение Человека Иисуса с ветхозаветным Мессией-Христом, то с какою же целью вводят они в «миф» об Иисусе такое множество вовсе не предсказанных в Ветхом Завете и этим предсказаниям явно противоречащих исторических черт, как бы одной рукой строят, а другой – разрушают «миф»?[63]

XXXV

Стоит только открыть Евангелие, чтобы пахнуло на вас запахом именно той земли, где жил Иисус, и именно тех дней, когда Он жил. «Здесь, в Палестине, все исторично» – вот к чему пришел один из лучших знатоков Палестины, после тринадцатилетних странствий по следам Господним. Тот не усомнится, что Он был, кто, почти на каждом шагу по Св. Земле, вступает в след Иисусовых ног.

Слишком знаменательны настойчивые и подробные указания всех четырех Евангелий на определеннейшие точки в пространстве и времени, т. е. в исторической действительности, или, другими словами, указания на то, что евангельские события – не миф, а история. Нет, вовсе не призрачного «бога Иисуса» искала здесь, в Палестине, древняя церковь, а, наоборот, выступала, пред лицом всего мира, с ясным и непреложным свидетельством, что Иисус Человек был лицом историческим.[64]

XXXVI

Как же, после всего этого, люди могли усомниться, был ли Христос? Только ли злая воля, соединенная с глупостью и невежеством, причина «мифологии»? Нет, увы, не только. Есть причина более глубокая и страшная, скрытая в самом христианстве, – та вечная болезнь человеческого ума и воли, которую древняя церковь называет «докетизмом», кажением, – от слова «казаться», δοκεĩν: «докеты» – те, кто не хочет знать Христа «по плоти», для кого Он «кажущаяся», мнимая плоть.

«Видимое тело Иисуса – только тень, призрак, umbra, phantasma, corpulentia putativa», – учит первый докет, Маркион, в конце II века,[65] «Иисус не рождался, а сошел прямо с небес в Галилейский город, Капернаум, в пятнадцатый год правления кесаря Тиберия» – этим начинается «исправленное» Маркионом, Евангелие от Луки.[66] Иисус не умирал: «Симон Киринеянин распят за него». – «Как бы только тенью страдал, passum fuisse guasi per umbram», – учит гностик Марк.

«Лама сабахтани!» возгласил Господь на кресте только для того, чтобы обмануть и победить сатану», – скажет и Афанасий Великий, столп православия.[67] Господь, ища плодов на бесплодной смоковнице, только «притворялся алчущим», скажет не меньший столп, Иоанн Златоуст.[68] «В пище Иисус не нуждался», по Клименту Александрийскому: призрак не ест и не пьет.[69] «Жажду», на кресте, значит: «жажду спасти род человеческий», скажет Лудольф Саксонский, написавший в XIV веке одну из первых «Жизней Христа». – «Иисус – только распятый призрак», – скажут и нынешние «докеты» – «мифологи».[70] Так, от Маркиона через Иоанна Златоуста и Афанасия Великого до наших дней, все христианство пронизано «докетизмом», «кажением».

XXXVII

Вот почему самые неверующие люди наших дней с такою легкостью поверили нелепейшей из всех мифологий, что Христос – миф. Что такое докетизм, в последнем счете? Чья-то попытка украсть спасенный мир у Спасителя, совершить второе убийство Христа, злейшее: в первом, на Голгофе, – только тело Его убито, а в этом, втором, – душа и тело; в первом – только Иисус убит, а во втором – Иисус и Христос: «излетел (на кресте) из Иисуса Христос», учат докеты,[71] и осталось лишь человеческое «подобие», «вид», «схема» (homoi ôma, schêma, – Павловы страшные слова, Рим. 8, 3; Филип. 2, 7), геометрическая фигура человека, призрачно-пустая, из-под выпорхнувшей бабочки, куколка.

Если бы попытка эта удалась, то все христианство – сама Церковь, Тело Христово – рассыпалось бы, как съеденная молью одежда. Вот почему последним и величайшим Докетом, Каженником, будет «кажущийся Христос» – Антихрист. Наших дней «докетизм» и есть к нему прямой и гладкий путь.

XXXVIII

Все это, конечно, покушение с негодными средствами, ибо самое существо докетизма – не то, что есть, а то, что кажется, – обман, туман, фокус, – тщетная попытка сделать, чтобы не было того, что было. Люди все-таки знают, и лучше людей знает сам вечный Фокусник, Каженник, Докет, что Христос был.

«Духом уст Своих убьет господь Врага», – только одним этим словом: был.

XXXIX

«Был ли Христос?» значит сейчас «будет ли христианство?». Вот почему прочесть Евангелие, как следует, – так, чтобы увидеть в нем не только Небесного, но и Земного Христа, узнать Его, наконец, по плоти, – значит сейчас спасти христианство – мир.

XL

Тенью ходит Он по миру, а тело Его в Церкви заковано в ризы икон. Тело надо найти в миру и Закованного в Церкви расковать.

XLI

Церковь, – врата адовы не одолеют ее, – сама от страшной болезни «кажения», может быть, спасется; но этого мало: ей надо спасти мир. Церковь знает Христа по плоти; но Его уже не знает или не хочет знать мир. Вечный путь Церкви – от Иисуса Земного ко Христу Небесному; миру, чтобы спастись, надо пойти обратным путем, не против Церкви, а к ней же, – от Христа к Иисусу.

Путь Церкви – ко Христу Известному; путь мира – к Иисусу Неизвестному.

 

2. Неизвестное Евангелие

I

«Я не премину включить для тебя в „Истолкования слов Господних“ все, что хорошо узнал от Старцев (Presbyteroi) и хорошо запомнил, ручаясь за истину всего. Ибо я искал, вопреки большинству, не тех, кто много говорит, а тех, кто учит истине, помня не чужие слова, а самим Господом, сказанные верующим и от самой Истины идущие. Вот почему когда встречался я с кем-либо из наученных Старцами, то расспрашивал об их словах: что говорил Андрей, Петр, Филипп, Фома или Иаков, или Иоанн, или Матфей, или кто другой из учеников Господних; а также что говорят Аристион и Пресвитер Иоанн, ученики Господни. Ибо я полагал, что мне будет полезнее взятое не столько из книг, сколько из живого и неумолкающего голоса».[72]

Это говорит, около 150 г., епископ Иерапольский (во Фригии) Папий (Papias), ближайший для нас к ученикам Господним, свидетель, в предисловии к пяти книгам «Истолкований слов Господних», – православными уничтоженного сокровища, где могло быть много неизвестных нам, и не менее, чем в Евангелиях, подлинных Слов. Здесь мы имеем древнейшее и драгоценнейшее, потому что почти единственное, свидетельство о той среде, откуда вышли Евангелия.

II

Несколько позднейшее, в 185 г., свидетельство Иринея, епископа Лионского, тоже драгоценно, потому что им подтверждается свидетельство Папия. Это – воспоминания о виденном и слышанном в раннем отрочестве и живо сохранившемся в памяти Иринея («бывшее тогда я помню лучше настоящего, потому что узнанное в детстве с душой срастается») – о столетнем старце, епископе Смирнском, св. Поликарпе Мученике: «сказывал он нам о своих беседах с Иоанном и другими, видевшими Господа, и о том, как хранил он в памяти… все, что слышал от них… И все было согласно с Писанием… Я же не записал того на хартии, но всегда живым в сердце храню».[73]

III

Смысл обоих свидетельств очень ясен, хотя, может быть, странен для нас. В Церкви, от дней земной жизни Господа до конца II века, и далее, до III–IV века, – до церковного историка Евсевия, тянется живая цепь предания, как бы перекличка из века в век, из рода в род: «Видели?» – «Видели!» – «Слышали?» – «Слышали!» – звучит «живой, неумолкающий голос» в сердце верующих: есть что-то по ту сторону Евангелия, равное ему, если даже не высшее, потому что подлиннейшее, к живому Христу ближайшее; сказанное лучше написанного; видевшие, слышавшие Господа знают, помнят что-то о Нем, чего уже не знает и не помнит Евангелие.

IV

Тот же странный для нас, почти страшный, смысл – в очень, кажется, древнем, сказании гностиков: «Господь, по Вознесении Своем, опять сошел на землю и провел одиннадцать лет с учениками Своими, уча их многим тайнам». Это, видимо, древнейшая часть сказания, а вот – позднейшая: «и все, что они видели и слышали от Него, Он велел им записать.[74] Эта часть – позднейшая, потому что в первые по отшествии Господа дни, месяцы, годы, ученикам писать было некогда: слишком скорого ждали Пришествия; на что книжные свитки, когда само небо вот-вот совьется, как свиток? Люди не успеют о Нем прочесть, как Он уже будет сам. «Как бы не забыть», – думает пишущий; но можно ли Его забыть? Дети забудут? Но будут ли дети, – успеют ли быть?

Долго еще Он сам, живой, стоял у них в глазах; голос Его, живого, звучал у них в ушах. «Ваши же блаженны очи, что видели, и уши ваши, что слышали» (Мт. 13, 16). Но вот, с первым записанным словом, этому блаженству наступил конец, как бы вторая с Ним разлука, горшая. Пишущий как бы соглашался, что Его самого уже нет с ними сейчас, – и еще не скоро будет. Если любимый завтра вернется, то возлюбленная ждет – не пишет; но, если ни завтра, ни в следующие дни не вернулся, то первое письмо – первая тоска и тревога. Кажется, именно так должны были взглянуть тогдашние люди на первое писанное Евангелие – письмо в разлуке – знак отсроченного свидания.

V

Кажется, именно так взглянул и Петр на первое, с его же, Петровых, слов писанное учеником его и духовным сыном Марком, Евангелие. «Петр, – сообщает Климент Александрийский, видимо, очень древнее и подлинное, потому что невероятное для нас, свидетельство, – Петр, узнав, что Марк пишет Евангелие, не возбранял ему и не поощрял его.[75] Значит, остался равнодушен, прошел мимо и взглянуть не захотел, а если и взглянул, то косо, с «тоской и тревогой», может быть, ничего не сказал, но подумал: «И он! Добро бы молодые, кто не видел и не слышал, а ведь он видел и слышал все»…

Петр, Верховный Апостол, «не поощрил», не благословил – отверг Евангелие. Это так странно, страшно, что мы ушам своим не верим. И Церковь, через несколько лет, уже не поверила, поспешила другими сказаниями, позднейшими, смыть это пятно с памяти Петра – своей собственной: «Петр, по откровению Духа Св., радуется, что Марк пишет Евангелие», и «подтверждает написанное»; или даже «велит написать»; или, наконец, сам «диктует».[76]

Чтобы все это понять, хоть отчасти, мы должны вспомнить, что люди эти, отвергавшие Евангелие, своими ушами слышали, своими глазами видели живого Христа – Солнце, и после Него – при Нем (Он все еще с ними, живой), Евангелие – как тусклая свеча на солнце. Но вот наступил день, когда пришлось им решить, согласиться, что чего-то не поняли они в словах Господних о Пришествии, хотя, казалось бы, как не понять так страшно ясно сказанного: «некоторые из вас не умрут, как уже увидят Сына человеческого»? (Мт. 16, 28). Все или почти все умерли и не увидели. Тут был для них такой «соблазн», skandalon, что спасти от него мог только Он сам, тогда все еще с ними, живой. А все-таки согласиться пришлось, что не завтра придет, а через много лет, – может быть, много веков; люди долго еще будут умирать и рождаться (прежде и в это не очень верили или об этом не очень думали), и, значит, люди могут (нам и теперь это страшно подумать, – каково же было им!), люди могут забыть Христа. И вот только тогда, когда все это поняли они, – перед тем, чтобы сойти из солнца – «дня Господня» – в черный-черный, длинный-длинный, подземный ход – века от первого до второго пришествия, – начали, скрепя сердце, зажигать свечу – писать Евангелие.

Все это нам очень трудно, почти невозможно понять; но без этого мы никогда не поймем, что такое Евангелие, а главное, не увидим того, что за ним – живую жизнь живого Христа, неизвестную – Неизвестного.

VI

Первая досиноптическая запись, вошедшая потом в синоптиков (synoptikoi, значит Со-видцы, Со-гласники, в противоположность Иоанну, Не-согласнику), появилась, в Палестине. Иисусовой родине, и на Его родном, арамейском языке, вероятно, около 40-х годов, прежде, чем вымерло Его поколение;[77] но запись эта еще не имела ходу, разве только как пособие для вступавших в общину, младших братьев, не видевших и не слышавших самого Господа, чтобы выучивать наизусть «слова Господни».[78]

В 73 г., в конце Иудейской войны, первые христиане бежали из разрушенного Иерусалима, в соседний город, Пеллу (Pêlla), а затем, дальше, в Кокабу (Kokaba), в Батанейской области царя Ирода Агриппы II, почти на границе Набатейского царства (Аравии). Здесь же поселились и родственники Иисуса, в том числе поверившие в Него, наконец, братья.[79] Первое воркование этих Батанейских, от бури в щель скалы, в тишину восходящего солнца – царства Божьего, укрывшихся, белых голубей – «нищих Божьих», ebionim, первые записанные «слова Господни», logia kyriaka.

Можем ли мы верить, что они записаны с точностью? Можем. Тесно жмутся все друг к другу в этой голубиной стае: братская сближенность – одна душа. Его, в одном. Его же, теле, – лучшая для нас порука точной памяти; что забудет один, – другие напомнят; в чем ошибется, – поправят. Помнят не только слова Его, но и звуки живого голоса, лицо, взгляд, движение, с какими слова были сказаны, и где, и когда: все, как сейчас, помнят, потому что любят.

VII

Чудной крепости и свежести древней, устной памяти, по опыту нашей, письменной, загроможденной и расслабленной, мы себе и представить не можем. Весь огромный Талмуд, так же, как Риг-Веды (16 000 стихов) и Коран, сохранялся в устной памяти, в течение веков. «Доброго ученика память крепчайшим цементом обложенному водоему подобна: капли не вытечет», – говорят учителя Талмуда.[80]

Внешней силе памяти помогает внутренняя сила слов Господних.

Никогда человек не говорил так, как этот Человек. (Ио. 7, 46).

Если это сразу поняли простые, может быть, грубые люди – слуги фарисейские, посланные схватить Иисуса, то тем более – ученики. Вот этим-то: «никогда человек не говорил так», – знаком нечеловеческой единственности, несоизмеримости ни с какой мерой человеческой, – им, слышавшим, памятны, а нам, читающим, подлинны эти слова: здесь памятность и подлинность – одно и то же.

«Тихим и страшным, как бы нездешним, светом выделяются слова Его из всех человеческих слов, так что их сразу можно узнать», – замечает Ренан,[81] а ему, тонкому и сложному, неверующему, это, конечно, еще труднее было понять, чем простым и грубым людям, слугам фарисейским.

Стоит лишь сравнить Евангелие с другими книгами Нового Завета, или еще лучше, евангелиста Луку с Лукой Деяний Апостолов, чтобы сразу почувствовать всю разницу между тем Словом и этими, как сразу чувствуют легкий переход из лесного воздуха в комнатный, или глаз – переход от солнца к свече. Точно с неба на землю падаешь.

VIII

Просты эти слова так, что ребенку понятны. Маленькие притчи, детские картинки, навсегда прилипающие к памяти: бревно в своем глазу, сучок в глазу брата; слепой ведет слепого в яму: это так просто, понятно, что до конца мира не забудется.

Детям понятно и непонятно мудрецам, потому что под ясным верхним слоем есть множество других, в глубину уходящих, все более темных и загадочных, слоев. Но, прежде чем это заметит человек, – в ум, совесть, волю его, и, уж конечно, в память, впиваются эти загадки, как острые шипы или ядовитые жала: в чье сердце раз впилось, тот уже отравлен навсегда.

IX

Глиной рассыпающейся кажутся все слова человеческие перед этими, алмазно-твердыми и ясными. Мир на них движется, как на неразрушимых осях: «Небо и земля прейдут, но слова Мои не прейдут».

Шероховаты, как щебень, все слова человеческие перед этими, – из божественной Логики-Логоса – растущими, геометрически совершенными кристаллами. Памяти глаза тотчас же заметна малейшая на них неправильность – выпуклость или вдавленность – не в них самих ошибка, а в памяти. Лучше, или даже просто иначе – нельзя сказать; кто не верит, пусть попробует лучше сказать – точнее огранить алмаз.

X

Внутренняя музыка речи во всех переводах, на всех языках неразрушима. Нет вообще книги более, чем эта, всемирной, всеязычной и всевременной.

«Что смотреть ходили вы в пустыню, трость ли, ветром колеблемую?» или «придите ко Мне, все труждающиеся и обремененные» – это звучит и будет звучать до конца мира, во всех концах мира, одинаково, неразрушимо.[82]

Память слуха тотчас же отличает звук этих слов, как настоящего золота от оловянного звука фальшивых монет – всех человеческих слов; тотчас узнает, вспоминает, среди всех чужих голосов, этот, родной: «овцы за Ним идут, потому что знают голос Его» (Ио. 10, 4); среди всех шумов земных – звуки рая.

XI

Памяти слуха знаком и особый неповторимый, двойственный лад в словах Господних – параллелизм двух членов, не согласный просто, как в Ветхом Завете, а противоположно-согласный: «первые будут последними, а последние – первыми»; «сберегший душу свою потеряет ее, а потерявший – сбережет». В каждом слове – тезис, антитезис и синтез; «да», «нет», и соединяющее над ними «да»; Отец, Сын и Дух. Троичной музыкой звучит все Евангелие, как раковина – шумом волн морских.

Крыльями этого двойного лада проносится слово Его через все века и народы, живое, бессмертное, как то чудесно-окрыленное семя растений, что, в малейшем веянии ветра, несется за тысячи верст.

XII

Сразу отличается слово Его от всех человеческих слов и памятью вкуса. Пресны все они перед этими «солеными». – «Соль – добрая вещь» – «Соль имейте в себе» (Мк. 9, 50). В скольких словах Его – соль не только Божественной мудрости, но и ума человеческого, можно бы сказать, почти «остроумия», не в нашем смысле, конечно, а в ином, для которого у нас нет слова. Докучная вдова у судьи, домоправитель неверный, глупый богач перед смертью, и сколько других. В каждом слове – особенно в притчах, есть крупинка этой соли – скорбно или радостно, но всегда одинаково тихо, над всем земным, неземной улыбки сияющий свет.

Рыбу, только что пойманную в Геннисаретском озере, тут же, на берегу, потрошат, чистят, солят и сушат на солнце. Это – смиренная пища рыбаков Галилейских, Двенадцати, и сходящих к ним Ангелов. Кто раз отведал, за царственно-нищенской трапезой Господа, этой соленой Геннисаретской рыбки, тот уже никогда не забудет ее и не променяет ни на какие амброзийные сладости.

XIII

Но, может быть, лучше всего узнает слова Его память сердца.

«Кто не оставит отца своего и матери своей…» «Я голодал, и вы не дали мне есть; жаждал, и вы не напоили Меня; был странником, и не приняли Меня; был наг, и не одели Меня; болен и в темнице, и не посетили Меня» (Мт. 25, 42–44). Это проходит по сердцу, как огненное острие, и рубец от ожога остается навеки, так что сразу можно узнать, чей прошел здесь огонь. Вот по таким рубцам на сердце человечества, если бы даже исчезло Евангелие, можно было бы узнать, что Христос на земле был.

XIV

Подлинник арамейский все еще внятно звучит сквозь переводный греческий язык Евангелия.[83]

Кто такие арамеяне? Северная, к арийцам ближайшая, ветвь семитского племени; самые ранние, за два, за три тысячелетия до Р. X., не государственные и даже, в иудейском, пророческом духе, противогосударственные, духовные, посредники между Вавилоном-Египтом и Ханааном-Финикией (Крито-Егеей – «Атлантидой в Европе»); древней всемирности, «кафоличности», последние, и новой – первые вестники.[84] Если миф о потопе, «Атлантиде», – конце первого человечества, – религиозно, а может быть, и преисторически значителен, то «второй Адам», Иисус, говорит второму человечеству на языке первого.

В XI веке до Христа арамейский язык – такой же всемирный, каким будет, через тысячу лет, простонародный Общий– Koinê, эллинистический язык Александра Великого и самого Бога Диониса – тени Солнца, Сына грядущего.[85] Евангелие, переведенное на этот язык с арамейского, соединяет обе всемирности в одну, оба человечества в одно: второе и первое – в третье. И здесь опять тезис, антитезис и синтез; Отец, Сын и Дух: тою же музыкой Троичной звучит Евангелие, как раковина шумом волн морских.

XV

Мы должны пробиться сквозь греческий перевод к арамейскому подлиннику, чтобы услышать «живой, неумолкающий голос» Христа, почувствовать, как вместе с родным языком Его веет на нас «само дыхание Божественных уст», suavitates, guae velut ex ora lesu Christi… afflari videntur.[86]

Первый младенческий лепет Его к Отцу на языке земной матери: «Абба, Отец», и последний вопль на кресте: lama sabhahthani, – оба арамейские. Rabbi Jeschua – Иисус Арамейский – Иисус Неизвестный.

XVI

То, что сыграно на арфе, иначе звучит на флейте.[87]

Talitha koumi значит не «девица, встань», а «девочка, проснись». Страшное чудо воскресения как детски просто, понятно, естественно, в этом слове, детски простом. «Встань, девица», – душа молчит, спит мертвым сном; «девочка, проснись», – душа воскресает, просыпается.[88]

Эта простота – божественность Евангелия; чем проще, тем божественней. Эта простота – прозрачность, невидимость, как бы отсутствие, воздуха в Евангелии. В райски ясное зимнее утро на Иисусовой родине, Галилейских предгориях, – воздух, чистейший, небесный, на земле, эфир, так прозрачен, что самое далекое становится близким: от Фавора до Ермона, кажется, рукой подать. Тот же небесный эфир и в Евангелии. Двух тысячелетий, отделяющих нас от него, как не бывало: все – как вчера-сегодня; не было, – есть. «Прежде нежели был Авраам», – и после того, как будете вы, будут последние люди мира, – «Я есмь». Между Ним и нами – ничего; мы с Ним – лицом к лицу.

Это так страшно, что понятно, что иногда и верующие люди, целыми годами, боятся заглянуть в Евангелие; в церкви слушают его, а у себя дома уши затыкают, чтобы не слышать страшно-близкого голоса: «Сегодня Мне надо быть у тебя в доме».

XVII

Это-то вот страшно-близкое, простое Евангелие и есть Неизвестное. Очень простых людей простые «Воспоминания», устные: писать не умеют, «неграмотны», да и некогда: «сейчас придет Сам».

«Воспоминания Апостолов, так называемые Евангелия», – говорит св. Юстин Мученик (150 г.), видевший и слышавший тех, кто видел и слышал Господа.[89] Это значит: «Воспоминания», Apomnêmoneumata – первое имя книги, древнейшее, а «Евангелия» – второе, позднейшее. «Воспоминания», не в смысле «Достопамятностей», Memorabilia, как у Ксенофонта о Сократе (есть ли во Христе более или менее достойное памяти; не все ли одинаково?), а скорее, в смысле наших личных и исторических «Воспоминаний», «Мемуаров». Это надо всегда помнить, чтобы понять, что такое Евангелие!

XVIII

«Мы почти ничего не можем узнать об историческом Иисусе из Евангелий, потому что книга эта, по самому происхождению своему, вовсе не историческая, а богослужебная: читалась, уже в 40-х годах I века, на воскресных богослужениях», – как сообщает тот же Юстин Мученик.[90] Эти ходячие сомнения в историчности Евангелия очень легко опровергнуть.

Прежде всего, тогдашние, не первых годов, а первых дней христианства, когда появились первые записи «слов Господних», понятия «церковного», вообще, и «богослужебного», в частности, вовсе не соответствуют нашим. Маленькие домашние «церковки» горенки, где все так просто, бедно, голо и братски тесно, тепло, уютно ласково, только внутренне огромно, ужасно, потому что Он сам только что был здесь и, может быть, опять будет сейчас, – потому что всегда невидимо здесь присутствует (раrousia) – эти маленькие церковки слишком непохожи на наши огромные, великолепные и холодные церкви-храмы. Если бы один из тех «нищих Божиих», Божиих детей, вдруг увидел себя в такой церкви – в Римском Петре или св. Софии, – то как удивился бы, испугался, чуть не заплакал бы от страха, как маленькие дети плачут; как не узнал бы памятных записок своих – тесно, по-арамейски, исписанных клочков папируса или пергамента, зачитанных, запачканных, но какими слезами облитых, какой любовью осиянных, – своих «Евангелий», – в этой огромной, тяжелой, почти не разгибающейся, в пурпуре, золото и драгоценные камни закованной, книге, – в нашем церковном Евангелии!

XIX

Это прежде всего, а потом – прав Ориген: «Если бы не были правдивы Евангелисты, а измышляли басни (мифы), как полагает Цельз, то не сообщили бы об отречении Петра и о соблазне учеников.[91] И только ли об этом одном? Петр, в устах Господних, – «сатана»; Иуда Предатель, избранный в сонм Двенадцати самим Учителем, предвидевшим, чем для Него и для них будет Иуда; «одержимость», «бесноватость» Иисуса в страшном рассказе Иоанна (7, 20; 10, 20), и еще более страшном, у Марка, «сумасшествие» Иисуса, признанное не только братьями Его, но, может быть, и матерью (3, 21; 31–35); второй, освобожденный от креста Иисуса Варавва, Bar-Abba, – «Сын Отца» (так в древнейших подлиннейших рукописях);[92] и последний вопль Сына к Отцу: «для чего Ты Меня оставил?»… Да надо ли перечислять? Стоит только заглянуть в Евангелие, чтобы увидеть, что все оно полно такими «соблазнами», skandala, «тяжкими словами» (Ио. 6, 60); все оно – «прорекаемое знамение», как уже Симеон Богоприимец, держа Младенца на руках, предрек:

Вот, лежит Сей… в пререкаемое знамение. Semeion antilegomenon. (Лк. l, 2, 34).

Странная – страшная, «богослужебная» книга, где, как будто нарочно, на каждом шагу, такие западни-загадки понаставлены. Можно сказать, как это тоже ни странно, ни страшно, что Евангелие – книга наименее «богослужебная» и даже, – разумея «Церковь» не в тогдашнем, первых дней христианства, а в нашем смысле, наименее «церковная» из всех бывших, настоящих и, вероятно, будущих книг.

Страшную Книгу надо было закрыть, заковать в железо, камень, адамант, чтобы слишком свободный дух ее не взорвал и не рушил всей церкви. Но в том-то и божественная сила Церкви, что она это сделала так, что только вечно подавляемым – никогда не подавленным – духом Евангелия она и живет; только этими внутренними, тихими взрывами и движется.

Чтобы, после всего этого, сомневаться в «историчности» Евангелия, надо быть очень плохим историком.

XX

Чувствуется, как иногда вспоминающим трудно вспоминать живую речь Иисуса – эти «странные, тяжкие слова»; как иногда не понимают они сказанного:

Те, кто со Мной, Меня не поняли.[93]

И недоумевают, «соблазняются», а все-таки передают с точностью непонятные слова, нераскрытые и нетронутые, цельные, живые, как бы все еще теплые от «дыхания Божественных уст». Тяжкие глыбы слов нагромождают, не смея прикасаться к ним, обтесывать и сглаживать. Слова слишком глубоко проникли в сердце их; слишком неизгладимо запечатлелось в памяти, чтобы могли они, если бы даже хотели, не записать их так, как слышали.

Мы не можем не говорить того, что видели и слышали (Д. А. 4, 20).

Почему не могут? Потому что слишком любят Его. Вот эта-то любовь к Нему бесконечная – в бесконечной правдивости Евангелия лучшая порука.[94]

XXI

Рост Евангелия похож на то, как если бы случайно, в беспорядке, складывались в один ларец отдельные листки, памятные записки о словах и событиях из жизни Господа, и потом, оживая, срастались бы, как лепестки, в один цветок, так что их уже нельзя было бы разделить, не убивая цветка, и резко противоположные – «противоречивые» – окраски их сливались бы в одну живую прелесть цветка – лица Господня. «Ты прекраснее сынов человеческих», и книга о Тебе прекраснее всех человеческих книг. Но само Евангелие не знает красоты своей, и не хочет быть прекрасным: если бы узнало, захотело, – все очарование исчезло бы. Богу одному цветет, благоухает этот неизвестный, Неизвестного Рая цветок.

XXII

Воздух нужен цветку – свобода Евангелию. Какая свобода? Скажем просто: всякая, – в том числе и «свобода критики».

Критика – суд. Если Евангелие – истина, то может ли быть над ним суд? Истина судит, а не судится. Но, во-первых, кто из нас посмеет сказать, живя, как мы живем, что Евангелие для него уже истина! А во-вторых, истина борется с ложью и от нее обороняется. Такая оборона – Апология, родившаяся, можно сказать, вместе с Евангелием. Но, если истинная Критика кончается Апологетикой, то, может быть, и обратно: Апологетика начинается с Критики.

XXIII

В кажущихся или действительных «противоречиях» Евангелий уже дана необходимая свобода выбора, суда – критики.

«Что ты называешь Меня благим?» – это у Марка (10, 18), а у Матфея (19, 17): «Что ты спрашиваешь Меня о благом?» Мог ли Иисус говорить и так и эдак? А разница, – как небо от земли. Хочешь, не хочешь, – суди, выбирай свободно, – будь судьей, «критиком».[95]

К выбору нас принуждают противоречия не только между словами в разных Евангелиях, но и между разными чтениями одного и того же слова.

«Иисус не мог сотворить там (в Назарете) никакого чуда» – так в нашем каноническом тексте (Мк. 6, 5), а в древнейших Италийских кодексах (Italocodices): «Иисус не сотворил там никакого чуда», non faciebat – в том смысле, конечно, что «хотя и мог сотворить, но не хотел».[96] Разница опять огромная, и сгладить ее можно только очень грубым насильем, сломав или притупив божественное острие Слова человеческой тупостью.

А вот еще острее. В нашем позднем, от IV века, каноническом чтении Мт. 1, 16: «Иаков родил Иосифа, мужа Марии, от которой родился Иисус». А в Сиро-Синайском кодексе (Syrus Sinaiticus), с греческого подлинника II века:

Иосиф, которому обручена была

дева Мария, родил Иисуса.

Joseph, cui desponsata virgo Maria,

genuit lesum.[97]

Здесь уже разница касается самого догмата о Бессемянном зачатии. Как с этим быть, люди не знали и спрятали рукопись в темный угол Синайского книгохранилища, где она и пролежала пятнадцать веков, пока, наконец, не вышла на свет, в наши дни, к тщетному, может быть, злорадству левых критиков и не менее тщетному ужасу теологов.[98]

XXIV

«Дух Св. водил рукой евангелистов, когда они писали Евангелия», – учит один протестантский богослов XVI века.[99] Это значит: пишущий Евангелист для Духа то же, что для музыканта – органные клавиши. Если так, то надо, конечно, согласить все «противоречия» в Евангелиях, хотя бы пришлось для этого, в начале подобных «симфоний», утверждать, как это делает бл. Августин, что были две Марии Магдалины, а в конце, как этого никто не делает, – что Иисус дважды родился и трижды умер, или, другими словами, надо верить, что Божественный Смысл принуждает людей к бессмыслице. А если не так, то дыхание Духа – «Боговдохновенность» Евангелия и воля к свободе – одно и то же.

XXV

«Кто не свободно верит, тот ходи в церковь, слушай „чтение Евангелия“, но сам в него не заглядывай: старую веру потеряет, а новую – найдет ли, еще неизвестно.

XXVI

Есть что-то божественно-трогательное, хочется сказать, – «божественно-жалобное», в евангельских «противоречиях» – этих как будто отчаянных, судорожных, и все-таки к свободе человеческой бережных, усилиях Духа Божьего пробиться сквозь плоть и кровь, – в тщетных иногда усилиях, подобных трепету пламени в душном воздухе и голубиных крыл в сетях.

XXVII

Самый страшный дар Божий людям – свобода, но и самый святой. Это чувствуется лучше всего здесь, в Евангелии. Вот почему первое, на что кидаются все поработители духа, чтобы истребить, – эта, самая страшная для них книга – Евангелие.

«Вместо того, чтобы овладеть людскою свободою. Ты умножил ее и обременил ее мученьями человека навеки… Но неужели Ты не подумал, что он отвергнет же, наконец… и Твою правду, если его угнетут таким страшным бременем?» – говорит Великий Инквизитор (Достоевский).

«Трупом будь в руках учителя, perinde ас cadaver», – говорит Лойола. Трупом хочет быть Паскаль, но не может и сходит с ума от страха «бездны» – свободы евангельской.

XXVIII

Бояться свободы, не верить в нее, значит не верить в Духа Св., потому что свобода человеческая в Боге и есть Дух, – вот к чему приводит нас евангельская критика, – и это не мало.

Может быть, страшной ценой, но мы, наконец, поняли, или вот-вот поймем, чего за две тысячи лет христианства никто никогда не понимал, – что неизвестное имя Христа – Освободитель, и что, не приняв свободы, мы никогда не узнаем Его, Неизвестного.

 

(Продолжение следует)

Свернуть