19 марта 2024  08:17 Добро пожаловать к нам на сайт!

Проза № 48


Вадим Михайлов


Осень маргинала


(Продолжение, начало в № 45)


Степан вернулся домой и был рад, что Львица ушла в гимназию, где вела поэтическую студию. Деньги, полученные за эту работу, шли на оплату жилья и телефона.

Степан давно бросил курить, но в загашнике у Львицы нашел сигарету и закурил.

Значит, так. Чтобы выжить, надо посадить картошку и насушить грибов. Летом он будет ловить рыбу…

Как славно иметь работу и не думать о деньгах! Не считать копейки, когда покупаешь еду. Каждый день — где дешевле? Где дороже? Мозг из осеннего сада превращается в арифмометр, и только молитва помогает разрушить и изгнать столбики цифр, повторяющих информацию надорванных чеков. Он ещё не знал, как избавляться от очагов проказы, которая называется суетой.

СУЕТА — СУИЦИДА СЕСТРА…

Степан размолол горстку кофейных зёрен и подумал, что тридцать лет назад кофе, который он покупал в Елисеевском магазине в Москве, был ароматнее и крепче. На чашку хватало двух ложек, а теперь и трёх мало...

… За окном снег падал влажными хлопьями и вдруг перестал… Стекло телевизора искажало стену соседнего дома. Острый треугольник неба быстро менял свой цвет от серого на ярко-голубой… Голуби парили в небе, они были похожи на клочья разорванной и сожженной рукописи. Да, рукописи прекрасно горят.

Красноватое отражение кухонной лампы без абажура повисло над голым парком.

«Это уже было когда-то, было, — подумал с тоской Степан. — Было когда-то. И будет ещё».

Ему было отвратительно думать, что сейчас нужно преодолеть апатию и пойти купить хлеба в магазине для бедняков, где всегда была очередь, но хлеб там был немного дешевле.

Ему вспомнился вчерашний разговор по телефону с хорошей писательницей, которая теперь сторожила склад какого-то богатого грека. Она призналась Степану, что, возвращаясь после ночного дежурства, хотела убить подвальную кошку. Так ей хотелось есть. Её мать умерла в блокадном Ленинграде, потому что не ела ни кошек, ни людей, ни крыс…

Степан не испытывал чувства голода, он просто слабел — у него была нулевая кислотность. К тому же был пост.

«Как славно не считать денег, когда идёшь за провизией, — подумал он. — Как славно купить бутылочку пива, чтобы с Львицей — по стаканчику, а дочери соку или бананов».

Козерожик не могла примириться с мыслью, что у них больше нет работы, и упрекала Степана в жадности.

Как славно позвонить Петру Новогрудскому в Мюнхен и говорить с ним и не думать о расплате за этот разговор.

«Суета — сестра суицида», — подумал Степан.

Слова соединялись и отталкивались по своему усмотрению. Так ему казалось.

Слова эти не давали покоя, вертелись в черепе меж бровями… нет, пожалуй, чуть выше бровей… Переплетаясь, как волокна верёвки. Они вытесняли все другие мысли.

Суета — суицида сестра… В суету я включаюсь с утра… Приспущены флаги авосек… Серо-жёлтые мысли приносит… суета… суицида сестра… Этот бефф, этот блеф, этот бред… скажут вам на сегодняшнем сленге… сколько стоит нам завтрашний хлеб на вчерашние, рваные деньги… Суета — суицида сестра… равномерно сложна и проста, равномерно тупа и остра… равномерно честна и черства… Суета!

Степан тяжело вздохнул, с блаженной улыбкой откинулся на спинку стула.

…Звонит дверной звонок. Входит молодая женщина. Назовём её… Татьяной.

Она тихонечко скулит по-собачьи, и это у неё очень хорошо получается.

Он улыбается и приветливо скулит ей в ответ. Он выключает компьютер.

— Как здорово, что ты пришла! Я роман заканчиваю. Хочешь почитаю…

— Потом…

— Ладно, потом… Раздевайся. Кофе? Чаю? Водки? Вина?..

Она целует его, начинает радоваться и как-то вовремя не останавливается.

Он включает магнитофон.

— Ты тоже любишь Брамса?

— Иногда… Теперь это называется «любить Брамса»? (видя, что она закуривает сигарету). Что с тобой? Расслабься…

— Понимаешь, я ему говорю…

— Кому?

— Виктору… Давай договоримся сразу… Я хочу ребёнка. А он мне: «Дура! Кому сейчас нужны дети?!» А я ему: «Меня родили женщиной, чтобы я рожала, чтобы у меня было много детей.» А он думает, что ребёнок это цепочка, которой я хочу его удержать… Давай, говорит, заведём щенка или котёнка. Понимаешь?..

Он отбирает у неё сигарету. Зашторивает окна. Ставит на стол бутылку из-под шампанского. Втыкает в неё свечу. Зажигает её. Включает Брамса. Садится напротив. Берёт её руки в свои. Они скулят, глядя друг другу в глаза…

Степан нетерпеливо пробегал глазами листы его последней пьесы. Савва и Аввас, человек и его отражение в зеркале.

С а в в а — Аввас.

С а в в а. Она похвалила мои стихи и поцеловала меня.

А в в а с. Она снисходительно похвалила твои стихи и поцеловала меня.

С а в в а. Я вышел на улицу, переполненный благодарностью судьбе. На тротуаре стояли редкие зеваки, и громадные экраны зеркальных витрин были открыты нашим взглядам. Там, параллельно нам, двигались наши отражения.

Он заканчивал эту пьесу в прошлом декабре. Кончилась паста в шариковой ручке. Лента в пишущей машинке уже не давала оттиска. Он перерыл ящики своего стола и нашёл паркеровскую ручку с золотым пером, заправленную чёрными чернилами, которые он так любил. Только не мог вспомнить, откуда у него эта ручка и почему она такая тяжёлая.

Он был так увлечён работой, что пропустил эти вопросы, продолжал писать, покуда не поставил точку.

Он почувствовал счастье, что написал это. Он ждал, когда придёт из школы Львица и будет читать, а он в ожидании приговора будет ходить в нетерпении по кухне.

И вдруг его осенило — ведь эту ручку подарил ему Пиротехник.

Он раскрыл форточку и выбросил её.

Внизу раздался взрыв.

Степан раскрыл окно и взглянул вниз. Там бежали люди к исковерканному Джипу Чарокки.

Степан с отвращением взглянул на полку, где пылились восемь его пьес.

Он взял наугад одну из них. Это была его первая пьеса.

Он стал читать её взахлеб, прокладывая тропинки к тому, прошедшему времени, подменяя собой героя, как некогда герой, которого он назвал Витенькой, подменил его, присвоил себе его мысли и чувства.

Степан поехал в деревню, чтобы посадить картошку. Это был не столько обычный весенний ритуал, сколь жёсткая необходимость. Чтобы выжить зимой.

Вагон электрички был переполнен.

За окнами мелькали клочки возделанной земли, на которых копошились похожие на муравьишек люди.

Картинки менялись, но повсюду сверкали на солнце заливные луга, клокотали по-весеннему бурные речки и ручьи, повсюду было это заботливое копошение людей.

Пассажиры были празднично возбуждены.

Они страстно предавались любимому занятию путешествующих русичей — душевному общению и ублажению друг друга, чем Бог пошлёт.

Хмурость и недовольство жизнью покинули их, едва тронулся поезд.

У кого была водка, у кого — селёдка, а у кого и сала шматок.

Неподалеку от Степана мужик лет пятидесяти выманивал у своей сестры «ещё один глоточек».

Он был уже хорош, но жажда всё ещё мучила его.

Время от времени строгая сестрица позволяла ему затяжной выхлеб из фляги, но отказывалась поддерживать с ним душевный разговор, а он всё тянулся то к ней, то к Степану, чтобы излить душу, переполненную доброжелательством и любовью.

Подмигивая, он доверительно сообщил Степану, что они едут вовсе не затем, чтобы сажать картошку, а везут в чемодане значительную сумму денег, чтобы на родном сельском погосте поставить памятник матери, преставившейся год назад.

Степан просил его не кричать об этом на весь вагон, не искушать честных людей, не привлекать такими разговорами внимание профессиональных жуликов.

Мужик согласно кивал, но продолжал, не понижая силы голоса, рассказывать, как он отыскал на заброшенном финском кладбище мраморного Ангела, с какими приключениями перевёз его из-под Выборга в Новгородчину, а теперь ждёт скульптора из Петербурга, чтобы тот переделал Ангела в корову.

— Постой, — стряхнул дорожную дрёму Степан. — При чём тут корова?!

— Как это при чём?! — гневно вскинулся мужик. — Она ведь и была настоящим ангелом-хранителем! Кормила. Поила. Защищала… Что из того, что вместо крыльев — рога?! К тому же корову каменную с кладбища ни цыган, ни русский не уволочёт, а ангела быстро куда-нибудь приспособят,… Не так ли?..

Мужик вдруг замолчал, вытаращил глаза. Смотрел на Степана со страхом.

— Ты кто?

— Я пенсионер… еду в деревню картошку сажать…

— Что ты за человек, не пойму.

— Я и сам не пойму… мучаюсь…

— Вот смотрю на тебя — вроде старый… будто отец мой, а минуту назад — молодой … моложе меня… И голос меняется…

— Это от света… от весеннего света… — предположил Степан. — Или, может, от водки…

— Но ты ведь и глоточка не выпил, — ворчал мужик, провожая Степана взглядом.

Степан вышел в тамбур.

Снова мелькали за стеклом леса, перелески, деревни. И снова на чёрных клочках земли копошились бедно одетые люди, те же самые, что были час, и два часа и столетие назад. Будто это не электричка мчалась по просторам России, а громадная карусель крутилась, повторяя время и пространство.

По чёрным следам пожарищ было видно, как много сгорело в эту зиму домов. И в лесах дымились деревья.

Степану стало больно от жалости к этим людям, к этой родной его сердцу неустроенной и нелепой земле, которая никак не может или не желает вписываться в европейский прогресс, в ихнюю чистоту и сытость. Он вспомнил ухоженную Литву. Пожалуй, только Польша, в её сельской жизни, такая же нелепая, как мы. А уж как стремится быть частичкой Европы!..

Гей, гей, славяне! Что нам враждовать! Что нам делить, кроме своей вражды?! Кроме своей нужды?! Кроме своих цепей?!

От нежданных слёз мир реальный и чёткий становился достоянием импрессионистов, а вскоре и вовсе абстрактным полотном.

В мозгу на зелёном поле загорались слова, которые складывались в стихи.

Я различаю на путях твоих

печать печали.

В крови твоей —

смешение враждующих кровей.

Не по тебе ль тоскуя

светлыми ночами,

В припадке бьются ведьмы

на лесной траве?..

Всё промотав, стоим на пепелище.

Похмелье. Сумрак. В небе ни звезды.

Здесь, на земле, — все звёзды

и кресты.

И ель-красавица стоит, как нищий.

— Вы не откажетесь поговорить со мной? — услышал Степан скрипучий голос.

Перед ним стоял невысокий господин в чёрной шляпе, при галстуке, в потёртом демисезонном пальто.

— Если вам это необходимо, — учтиво ответил Степан. — Но позвольте мне сначала записать кое-что, а то забуду.

Степан прислонил бумагу к зелёной стенке тамбура и записал стихи корявым от тряски почерком.

— Вот, теперь я готов выслушать вас, — сказал он, улыбаясь.

— Я наблюдал за вами… — лицо у Человека В Чёрной Шляпе было крупное и серьёзное.

Оно было прорезано глубокими тёмными морщинами, из которых высовывались неподвластные бритве жёсткие волоски.

Степан удивился такому повороту разговора и потому ответил не сразу.

— Подглядывали?

— Нет, наблюдал.

— Ну и что же вы нашли во мне?

— Вы уступили место женщине.

— Не помню…

— Да не отпирайтесь… вы дважды уступали место женщинам… не молодым… не красивым… Делали это незаметно, будто вам нужно было выходить на станции…

— Ну, хорошо, положим… А в чём криминал?

— Вам кажется, это нормально?.. Молчите?.. Вы что, из другой страны?

— Я из Санкт-Петербурга… Из Ленинграда, — поспешил уточнить Степан, заметив, как посуровел незнакомец.

— Нет уж, нет уж, — запротестовал тот, — я бывал в Ленинграде, там не так уступают… Вы сделали это так естественно, так легко… У вас едва заметный акцент, но не пойму чей… Кто вы?

— Я разведчик, — сказал Степан серьёзно. — Разведчик из прошлого… А вы?

— Я из Минска… Вот моя визитная карточка.

— К сожалению, не могу вам дать свою — конспирация, — Степан протянул руку.

Десница минчанина была крепка, жёстка и, видимо, привыкла к тяжёлому физическому труду.

Степан понял, что это хороший человек, но немного свихнувшийся на какой-то идее, скорее всего, на идее переустройства общества, что вскоре и подтвердилось.

— Кто ваш самый любимый герой? – спросил минчанин.

— Ммм… Иван Сусанин, - ответил Степан, наскоро перебрав в памяти лица и подвиги предков.

— А я думал — Жанна Д’Арк.

— Мне она нравится, но для России неактуально. За бабой у нас никто не пойдёт. И вообще, мы ленивы, а если уж слишком достают, посылаем в болото.

— И всё же вы уступили место женщине.

— Мне нужно было… по малой нужде.

— Два раза?

— Да, именно так.

— Аденома?

— Не думаю, скорее, гипертония.

— Вы меня не проведёте, в электричках нет туалетов.

— Когда смотришь в открытое окно, забываешь о нужде. Один демократ недавно выступил по телевизору, сказал, что в России нет ничего достойного восхищения, кроме пейзажей.

— И всё же вы уступили место женщине, — продолжал Человек В Чёрной Шляпе. — Но это только первый шаг… Готовы ли вы передать женщинам бразды правления нашей жизни?

— Да, я давно это сделал. Понимаете, у меня жена — Львица…(Степан заметил, что его собеседник пребывает в некотором замешательстве). Нет, она, конечно, женщина, но родилась под созвездием Льва, и потому я сдался… после сорока лет бессмысленной войны… Помните эту знаменитую русскую формулу «Ты — начальник, я — дурак». И, знаете, что она мне на это сказала? «Хорошо устроился…»

Человек В Чёрной Шляпе вёз в Москву подробный проект договора о полной и безоговорочной капитуляции Мужчин и о передаче всей власти на Земле Женщинам.

Он работал над этой декларацией почти полстолетия в ущерб заработку, сну и здоровью.

Ради этого он окончил заочно юридический факультет. Прочёл десятки исторических книг и рукописей. Да, не скучно жить в России, уж чего — чего, а нескучно. Может быть трудно, невыносимо иногда, но интересно, неожиданно.

— Всеми делами в семье и государстве должны заправлять женщины, — подвёл он итог своим рассуждениям.

— Женщинам с большой буквы или вообще женщинам?

— Я не думал об этом, — неохотно признался Человек В Чёрной Шляпе.

— А что же делать мужикам? — спросил Степан.

— Мужчинам останутся работы по благоустройству дорог, наука, спорт… Естественно, борьба за женщин… И секс…

— Вы думаете, мужчины согласятся? — усомнился в мирном решении вопроса Степан.

— Я всё предусмотрел, мы проведём закон, по которому женщина на выборах будет иметь право голосовать не только за себя, но и за каждого из своих детей. Мы победим на ближайших выборах… Я ведь недаром обратил на вас внимание… Именно такие люди нам нужны… Вы знаете, кто губит все политические движения России? Корыстные люди. А вы, сразу видно, бессребреник… Ваша профессия?

— Я же сказал — разведчик…

— Замечательно… Вы будете руководить разведкой.

— Но я не женщина! — запротестовал Степан. — Я не хочу быть разведчиком у женщин… Я не хочу быть разведчиком у мужчин. Я хочу быть свободным разведчиком… Просто так… для интереса…

— Как вам не стыдно! — закричал Человек В Чёрной Шляпе. — Вы предаёте идею!

— Ну вот, — огорчился Степан. — Я так и знал. Сначала мной очарованы, потом упрекают. Но я не пассионарий, я маргинал… Может быть, свидетель… — тихо добавил он, пятясь из тамбура в вагон.

Подавленный напором феминиста-софружиста, Степан пристроился у входа на освободившейся скамье, решив, что с него довольно. Он больше никому не уступит место и не будет вступать ни с кем в разговоры.

Сквозь дремоту он слышал молодой ясный голос. Человек сидел спиной к нему, и Степан не видел его лица.

«…Побеждает тот, у кого установка жёстче. У одного установка — убить, а у другого — испугать. Второму не выжить… Убийца всегда имеет большую вероятность победить… Мы проигрывали в Чечне, пока не поняли это… Американцы прямо говорят: армия — это хорошо подготовленная и дисциплинированная организация профессиональных убийц… И нам необходимо поступать так же… Надо воспитывать убийц… Все, кто верит в гуманность, погибнут… как погибли мои ребята… в Чечне…»

— …Позвольте не согласиться с вами, — возразил хрипловатый баритон, — мы проигрываем в Чечне при десятикратном преимуществе потому, что в нашем народе разрушены вековые опоры — уважение к родителям, к старшим, любовь к своей земле… Уважение к армии. У нас нет даже намёка на солидарность… Если армия станет организацией профессиональных убийц, нас ждут новые потрясения.

— Да что вы спорите? Измена вокруг… Откуда у них новейшее оружие? Лучшие в мире снайперские винтовки… С наших заводов… А мы отменяем смертную казнь…

— Чего чеченцы?! Мы сами друг друга грабим. Прислуживаем грабителям, паразитам… Бандиты правят страной, а мы за бутылку готовы служить кому угодно…

— А чего же им не править нами, если в душе мы все бандиты или холуи?

— Вот вы, вы вроде капитан милиции, хоть и в штатском. Я знаю вас. Скажите, почему у нас такой бардак? Такой беспредел… Неужели у милиции сил не хватает, чтобы навести порядок?

— Я четыре месяца зарплаты не получал.

— Ну и что? А я полгода.

- А как живёшь?

— Ворую. И дети воруют. Если принесу что домой: где своровал?

— Американцы умные, они своих изменников не прощают…

— Мы всё знаем, у нас всё схвачено. Знаем, кто руководит, кто исполняет. Но я не могу сам… у меня семья… Если меня приговорят, они не выживут… Мы ждём команды «фас», сверху, а её нет. Будет команда, мы за два дня порядок наведём… Можно будет дома не запирать и ходить по улицам ночью, не опасаясь. Но пусть скажут «фас»…

— Не в этом дело. Мы — умирающий народ. Наши женщины не хотят рожать, а там — в каждой семье по дюжине пацанов. Через двадцать лет у каждого будет ещё по дюжине. Они хотят жить и размножаться и захватывать пространство жизни и ресурсы, а мы только пьём водку и ссоримся… Если даже мы победим через год, то через двадцать лет всё повторится, но нас будет в четыре раза меньше, а их в десять раз больше… Читайте историю, всё как в двенадцатом веке…

— Живые те, кто размножаются… А мы умираем… Россия — это большие Балканы, а мы как сербы…

«Россия не Балканы, Россия — Шамбала, — улыбнулся внутри себя Степан, — Шамбала, но по щиколотку в говне… а на кочках сидят праведники на корточках и тужатся, и дышат через одну ноздрю».

Степан впал в полусонное состояние. Разговоры и споры прошивали бредовый пейзаж сна, лоскутное одеяло, может быть даже коллаж, составленный из обрывков воспоминаний, исторических фактов и домыслов.

Перестук колёс приобретал новый смысл. Старуха, сидевшая рядом, развлекала своего внучонка стихами.

Баба сеяла горох.

Прыг-скок.

Обвалился потолок.

Прыг-скок.

Баба шла, шла, шла,

Пирожок нашла.

Села, поела,

Опять пошла.

Встала баба на носок,

А потом на пятку.

Стала русского плясать,

А потом вприсядку…

Младенец не понимал провидческого смысла этих стихов и громко плакал.

В полусне Степан вдруг осознал, что речь уже может идти не о том, сохранится ли Россия как православное государство восточных славян — вопрос этот уже решен, и лишь время определит, какая раса будет доминировать на этих просторах.. Степана волновала судьба языка. Сохранится ли он как средство общения населяющих эту землю народов? Сохранится ли русский язык как форма мышления, как способ формирования мировоззрения? Сохранятся ли обычаи и негласные, но действенные, законы общежития, выработанные за тысячи лет? Или наш язык станет мёртвым, а наши герои, пророки, праведники и святые станут персонажами анекдотов? И карканье ворон, и клёкот грифов будут звучать на нашей земле вместо наших песен… Был ли прав его московский оппонент, которого уже нет в живых (вроде бы погиб в Испании в автокатастрофе…), что не мы наследники… За миску чечевичной похлёбки…

Степан услышал голос. Слова были русские, но акцент выдавал поляка. Степан оглянулся, но среди пассажиров электрички он не увидел никого, кому бы он мог принадлежать. Вероятно, голос шёл изнутри. Степан снова закрыл глаза и прислушался. Текст был знаком с детства. Это было обращение к полякам политика, философа, пророка Скарги.

«… И эти раздоры ваши приведут вас к рабству, в котором потонут, и в смех обратятся все ваши вольности… Земли и княжества, которые соединились с царством и срослись в одно тело, отпадут и распадутся благодаря вашим распрям… И вы, которые другими народами повелевали, будете отданы на смех и поругание врагов ваших. Язык ваш, который один только из великих славянских языков в вашем царстве сохранил свободу, и народ свой вы погубите, и остатки этого народа, столь древнего и славного в мире, вы обратите в чужой народ, который вас ненавидеть будет… И не только не будет у вас родного по крови и избранного вами царя, но государства и Родины вы будете лишены — изгнанники всюду, нищие, презираемые, убогие бродяги. Вас попирать будут там, где вас боялись…»

«Вот и наш черед настал, — устало подумал Степан, прислушиваясь к спорам, наполнявшим вагон, — и нам придётся испить эту горькую чашу. Расплата за своеволие и корысть властителей. Расплата за доверчивость и равнодушие народа к своей судьбе…»

Старуха меж тем рассказывала своему внуку сказку. Степан знал её с детства от своей бабушки или прабабушки. Может быть, он тоже впервой услышал её в тряском вагоне или зимой на печи…

…Шла по лесу лисичка, нашла скалочку. Попросилась ночевать. Мужик пустил её. Лягу на лавочку, хвостик под лавочку, а скалочку — под печку… Когда все заснули, она бросила скалочку в печь и сожгла её.

Утром говорит хозяину. Где моя скалочка? Нет скалочки. Это ты, поди, взял. Нет, не я, говорит хозяин. Нет, ты взял мою скалочку! Дай мне за это курочку. Крестьянин отдал ей курочку. Пошла лисичка дальше. Пришла к ночи в другую деревню — пустите переночевать. Лягу я на лавочку, хвостик под лавочку, курочку под печку. Ночью, когда все заснули, лисичка съела курочку. Утром говорит, где моя курочка? Вы съели мою курочку, дайте мне за это гусочку. Снова пошла по лесу. К ночи приходит в другую деревню. Просится переночевать. Сама лягу на лавочку, хвостик под лавочку, гусочку под печку… Ночью, когда все заснули, лисичка съела гусочку, а утром говорит крестьянину: где моя гусочка? Вы съели! Дайте за гусочку внученьку. Мужику жалко стало внученьку. Посадил он в мешок злую собаку и отдал лисичке. Вот, бери, это моя внученька. Идёт лисичка, радуется — была простая скалочка, потом курочка. Потом гусочка, а теперь маленькая девочка. Съем её. Вышла лиса на полянку. Развязала мешок, а собака оттуда, как выскочит! И разорвала её на кусочки!.. Ты чего плачешь, Ванечка?

— Жалко.

— Кого тебе жалко?

— Исичку.

Степан знал, что у Бога нет времени и нет истории. Он знал, что время и история придуманы людьми и для людей… Для назидания…

Но он любил историю. В школе учил её старательно и не только по учебникам.

Запоминал даты, события, имена властителей и революционеров. Он бродил по залам Эрмитажа, примеряя на себя костюмы и доспехи канувших в лету цивилизаций.

Ещё мальчиком, отдыхая летом в высокогорном грузинском селении, он познакомился с вдовой белого офицера. У неё был сундук книг, оставшихся после гибели мужа.

Он купил несколько особенно понравившихся ему на деньги, которые мать оставила ему на еду, а сам питался почти целый месяц черникой и кизилом, и дикой грушей, из которой грузины гонят водку.

Груши были маленькие, круглые, с темно-коричневым мягким нутром, сладкие, с винным привкусом…

Среди купленных книг оказалась «История цивилизации» Бокля. Она была прочитана залпом, как нынче читают детективы. После «Истории СССР» Бокль воспринимался как весёлый хулиган. В его представлении, Азию и Европу прежде всего отличает тип туалета и поза, которую принимают народы при отправлении естественных потребностей. Это, якобы, влияло на менталитет и формирование цивилизаций больше, чем способ производства, религия и политические доктрины.

Опыт Степана, жизнь которого проходила на стыке трёх мировых цивилизаций, подтверждал догадку Бокля.

Степану пришлось как-то везти в Новгород француженку, которая никак не могла сделать «пи-пи» в русском лесу. Львица, не знавшая французского, в натуре показала ей, как это делается. У француженки ничего не получилось. Степана дважды оштрафовали за превышение скорости, прежде чем он добрался до отеля «Садко», где эта история благополучно завершилась.

Степан стал замечать, что, кроме политической истории, которую вольно или невольно переиначивали все, была и есть другая — история быта и семьи. И эта история не склонна к резким переменам. Отношения мужа и жены, родителей и детей остаются неизменными в течение тысячелетий.

Степан дружил с вполне современной семьей туркмен, которые из столичного города Ашхабада много лет ходили справлять нужду за город, в пустыню. Их туалет в современной квартире был чист. Они не могли оскорбить воду, природа дала им для этого песок.

Когда же они, привыкнув к комфорту, начали спускать воду по назначению — устои рухнули, семья развалилась, дети перестали уважать родителей, старшие — пили водку по-русски, средние ширялись, как американцы, а младшие нюхали клей «Момент»…

Степан стал замечать результаты этого процесса вокруг себя, в других людях, в своих современниках и соплеменниках, и надеялся, что, может быть, там таится разгадка смысла жизни. Одни люди рождаются на свет, чтобы сохранять, другие, чтобы разрушать. Как ни обидно было это признать, Львица сохраняла, а он разрушал… Он ещё и ещё развивал эту мысль с помощью других доводов и фактов, но все цепочки приводили его к тому же результату.

ОН, ДАЖЕ ЛЮБЯ, РАЗРУШАЛ. ОНА, ДАЖЕ НЕНАВИДЯ, БЕРЕГЛА И СОХРАНЯЛА.

Степан смутно догадывался, подозревал, что его размолвки с Львицей происходят не только от этой разности, но и от их разного отношения к слову. Для Львицы язык был естественной формой духовного существования. Слово было адекватно сознанию и инстинктам. Слово было одновременно вдыхаемым и выдыхаемым воздухом, кровью, душой. А для Степана — слова были приблизительным переводом его внутренних картин и монологов, как бы взятыми на прокат шаблонами, которые незаметно искажали первоначальную картину.

Чтобы добиться точного отражения этих внутренних образов, ему приходилось вертеть слова и так и сяк, пока от усталости он не шел на компромисс. Ему казалось, что это походило на рисование акварелью. Вековые традиции языка и синтаксиса приводили его к вариациям давно освоенных мыслей. Но он видел, как изменяется жизнь вокруг него, как меняются даже физические законы, и ему хотелось заглянуть в «сегодня» из «вчера», в котором мы все живём.

«Лучше — слепое ничто, чем золотое вчера», как сказал Николай Гумилёв. Нет, конечно же, Степан не думал так. Он чувствовал, что у него мало сил, чтобы изменить смысл слов, но он знал, что тысячи незаметных, как он, людей делают своё дело — и язык становится другим языком.

Как ни грустно это было, он понимал, что Львица и он мало того, что непохожие, но очень разные люди. Для неё русский язык был естественным проявлением её жизни. А он жил как бы вне языка, но прибегал к его помощи, чтобы придать мысли или образу законченный вид. Она говорила, а он переводил. Он любил жонглировать словами, мог ради красного словца сказать совсем не то, что думает. Ему было забавно играть словами. А ей это казалось цинизмом.

Степан понимал недостаточность и ущербность такого отношения к слову, но продолжал писать, потому что втайне надеялся, что чистосердечное путешествие внутрь себя тоже достойно внимания.

«Мы сами выбираем себе образ жизни как бы во сне, как бы будучи слепыми, — думал он, — а когда прозреваем, когда просыпаемся, бываем разочарованы и даже огорчены видимым обликом мечты, виним себя и других, хотя знаем, что всё исполнилось, как и должно было исполниться».

У Степана в Грузии был знакомый литературный критик-альбинос. До сорока лет он не выезжал из Тбилиси даже в самую страшную жару. Он читал, читал, читал. Или у себя дома, или в Публичной библиотеке. Он был страшно близорук — книги выели весь ресурс, отпущенный его фиалковым глазам. Однажды семья настояла, чтобы он отдохнул на море. Он никогда не видел моря.

Его привезли на сухумский пляж. Он подошёл к морю — белотелый комнатный человек в длинных семейных трусах. Он, знавший всё обо всех морях и их обитателях, но не видевший ничего кроме книг, он нагнулся к тёплой, дышащей глади, и, чтобы рассмотреть море, зачерпнул его в свою розовую ладошку и поднёс к глазам. Капли просачивались сквозь пальцы, скользили по рыжим волоскам и падали в песок.

— Это и есть Чёрное море?! — в голосе было разочарование.

От шоссейки до заброшенного стрельбища была ничейная земля, буферная зона, между реальным миром и миром как бы тоже реальным, но в то же время по всему ритму и законам своей жизни — вымышленным.

После прошлогодних пожаров, прежде чем попасть в эту новгородскую Шамбалу, нужно было пройти горелый лес — полчаса ходьбы среди чёрных стволов и обугленного мха.

Птицы и насекомые всё ещё не решались залетать сюда, и Степану становилось не по себе от царившей здесь тишины.

Ему хотелось верить, что эти деревья живы, но он знал, что пройдёт ещё лет двадцать, чтобы на месте сгоревшего поднялся новый лес.

Он закрыл глаза и некоторое время шёл так, доверяясь только ощущению пространства.

Он привык ходить в горах ночью без фонарика, однако хождение с закрытыми глазами днём в безлюдном месте доставляло ему какое-то особое удовольствие.

Когда он наконец открыл глаза, оказалось, что гарь кончилась и дорога шла теперь среди веселого майского леса.

Скоро лес оборвался полем, а небо расширилось и стало почти таким же просторным, как земля под ним.

Дорога шла по опушке леса, но теперь это была не опушка, а начало молодого ельника, прильнувшего к тайге. Ещё лет десять назад здесь было хлебное поле. Ещё лет сто назад «плакала Саша, как лес вырубали». А теперь вот, поди, и поля не заметишь под молодым лесом.

Ёлочки двадцатисантиметровые вылезли, да такие крепенькие, что все сомнения относительно будущего русского леса отпали.

«Лес наш будет всегда, — подумал Степан. — Да будем ли мы и потомки наши в этом лесу?»

Степан вспомнил, как его сосед, полковник, отставник, сын потомственного крестьянина, сказал однажды, что поверит, что страна наша не умирает, только в том случае, если на заросших сорной травой полях снова заколосится пшеница.

Тогда за праздничным столом утверждение это показалось Степану глуповатым и необоснованным, главное же — нелогичным. Но теперь, по прошествии лет, он стал находить в словах полковника законы другой, не книжной, но более высокой логики.

По небу плыли облака. Они принимали образы людей и животных, и птиц, и чудовищ. Облака смущали языческими предчувствиями.

Но Степан был уверен, что это ещё не повод, чтобы запретить себе смотреть на них.

Он с детства знал, что миражи, фантазии и сны часто ярче и привлекательнее реальной жизни. Он знал, что они учат человека видеть то, что скрыто, слышать то, что не слышно, и размышлять над тем, что запрещено.

Да, он любил фантомы, но держал их на расстоянии, соблюдая дистанцию, подобно тому, как знаток живописи развешивает в своей галерее дорогие сердцу картины и рассматривает их, не слишком приближаясь к ним.

Степан с детства знал черту, преступать которую нельзя. Он запомнил афоризм: «Неврастеники строят воздушные замки, шизофреники и психопаты пытаются в них вселиться, психиатры берут с них квартплату».

Но голоса сирен привлекали его не меньше, чем Одиссея.

Он любил смотреть на облака даже тогда, когда они не принимали причудливых форм, а просто плыли себе по небу.

Он хранил в памяти факты существования другой жизни, о которой не принято говорить..

…Л. Н. Толстой тихонько спрашивал ящерицу:

— Хорошо тебе, а?

Она грелась на камне в кустах по дороге в Дюльбер, а он стоял перед ней, засунув за ремень пояса пальцы рук. И осторожно оглянувшись вокруг, большой человек мира сего сознался ящерице:

— А мне — не хорошо…

…А. А. Блок, стоя на лестнице во «Всемирной Литературе», писал что-то карандашом на полях книги, и вдруг, прижавшись к перилам, почтительно уступил дорогу кому-то, незримому для меня. Я стоял наверху, на площадке, и, когда Блок, провожая улыбающимся взглядом того, кто прошёл вверх по лестнице, встретился с моими, должно быть, удивлёнными глазами, он уронил карандаш, согнулся, поднимая его, и спросил:

— Я опоздал?..

Это ведь не госпожа Блаватская. Это М. Горький. Его наблюдения. Его свидетельства. У Степана не было оснований не доверять ему.

Он знал, что у России, как и у отдельного человека, кроме официальной жизни, которую записывают биографы и летописцы, есть параллельная жизнь, отражённая в житиях святых, и кроме них — языческая, передаваемая из уст в уста. Иногда они выплескивались наружу и меняли, казалось бы, устойчивый ход истории. Он знал тоже, что души, оставленные верой, зарастают суевериями, подобно тому, как покинутые хлебопашцами земли занимают сорняки.

Здесь, в деревне, Степан становился свидетелем больших и малых чудес.

Восходы и закаты солнца — каждый раз в новом и неповторимом образе.

Восходы и закаты лун. Они возникали в чёрных верхушках елей — громадные красные шары и по мере приближения к зениту уменьшались, теряли теплоту, катились по небу капельками ртути. А в ненастье казались стариковским бельмом на глазу.

Когда Степан видел радугу, он молился за живых.

Если радуга была двойная, он молился за тех, кого уже нет среди нас.

Однажды он увидел чёрную радугу и обомлел.

Потом понял — неподалеку белел след реактивного самолёта, а тёмная радуга была его тенью на небосводе.

Молнии ночные. Как удар камня в стекло.

Мир расползался громогласно и угасал в безмолвии.

В лесу гриб превращался в лист ландыша, а кусок сосновой коры вдруг оказывался белым грибом.

Поясок, потерянный девушкой, оживал гадючкой и, юркнув в травы, убегал ручейком.

Некоторые из пойманных рыб пытались заговорить с ним, но смысл их слов был недоступен Степану; его душа ещё не была готова, не желала ещё сбросить обличье зверя, она была ещё первобытна и груба, хотя времени на перемены оставалось всё меньше.

Степан снова закрыл глаза и некоторое время шел по дороге вслепую.

Иногда ему хотелось на время стать слепым, чтобы испытать чувства, утерянные нами при прозрении. Может быть, его сердце не выдерживало долгого созерцания красоты мира, окружавшего его?

Впервые он почувствовал удовольствие от такого «слепого» хождения почти полвека назад в Осетии, в Цейском ущелье, когда вёл отряд ночью по морене Скаазского ледника.

Фонарей не было.

Свечение звёзд не проникало сквозь низкие войлочные тучи.

Но он тогда ни разу не споткнулся, ни разу не свалился с откоса. И никто в отряде не упал, хотя двигались они быстро…

Вероятно, они сумели тогда адаптироваться в систему — если перестают видеть глаза, видят уши или кожа.

Степан был уверен, что человек теряет ориентацию в темноте, физической или духовной, по своей лености, по недоверию к Богу и к себе, и виноваты в этом не глаза.

Он вспомнил англичанина, у которого из всех чувств, связывающих человека с миром, осталось одно — осязание, и только его пальцы могли передать компьютеру замечательные, полные космического света мысли, рождённые в темноте. Он не мог вспомнить его имя. Но снова прошептал любимые стихи Гёте:

Вокруг меня сгустились ночи тени,

Но свет внутри меня ведь не погас…

Степан открыл глаза.

Впереди на холме уже виднелись первые избы деревни Петрово. А там метров пятьсот через речку Шегринку до пяти домов, оставшихся от села Юрьева, где когда-то стоял барский дом, и белели руины Юрьевской церкви.

На всю деревню Петрово была всего одна лошадь. Звали её Мальвина. Весной она помогала крестьянам и дачникам управляться с посадкой картофеля, летом возила сено, осенью приводила в порядок поля, а зимой встречала гостей у поселкового вокзала, который был за десять километров от деревни. Она была не то чтобы красавица, но крепкая и ладная крестьянская лошадка, спорая в работе.

В прошлом году у Мальвины родился прелестный жеребёнок буланой масти. Хозяева назвали его Рыжий, потому что их память не была обременена словами, обозначающими оттенки. Им было незнакомо стремление разбираться в тонкостях, касалось ли это хулы за дурной поступок или благодарности за чужую доброту. Всё их время было занято конкретными делами, анализ и размышление считались праздным занятием. Когда они видели соседа-горожанина, неподвижно сидящего на скамейке перед домом и спрашивали, что с ним, а он отвечал «да, вот, думаю… размышляю…», они только пожимали плечами: «Дикость какая! Не думать надо, так растак, а работать! Вон забор-то покосившись. Упадёт ведь, как ветер поднимется… Добьют Россию эти придурки своими размышлениями.»

Однако такое отношение к тонкостям жизни не только не мешало Антонине и Павлу, хозяевам Мальвины, быть справедливыми и честными селянами, но более того, лишало их многих заблуждений и искушений, которые подстерегали людей, изощрённых в тонкостях млзговой работы.

Антонина и Павел не брали денег в оплату за пользование Мальвиной, но тот, кто пахал на ней или возил сено с дальних полей, должен был отработать несколько дней на сенокосе, чтобы зимой лошадь не подохла от голода.

На «сенокос для Мальвины» дачники выходили, как на карнавал — мужчины в ярких косоворотках, а женщины и девочки — в сарафанах и цветных платках. На коротких передышках принято было угощать друг друга квасом и фруктовой водой и всякой выпечкой. Это была не повинность, а праздник общения, потому что в другое время питерские дачники работали до изнеможения — писали кто этюды, кто сценарии, а одна полюбившая Россию эстонка — есть, оказывается, и такие — создавала в своей покосившейся от ветхости избе искусственные цветы, которые отличались от натуральных лишь тем, что не увядали годами.

Когда же горожане обалдевали от интеллектуального и духовного напряжения, они с удовольствием возились на своих огородах, благо город не отбил у них ещё крестьянских навыков.

Здесь никто не заявлялся в гости без приглашения, но, если кто нуждался в помощи, обычно приходили все.

Они мечтали восстановить Юрьевскую церковь, но никак не могли собрать нужных денег, однако раз в два года чинили купола и крышу, чтобы дождь не смывал фрески.

На восстановительные работы приходили не только православные. Барон, лютеранин по вере, трудился под самым куполом, устанавливая новые стропила. Правоверный еврей Володька Бармин подвозил на своей «четвёрке» стройматериалы, а татарин Марат реставрировал фрески.

Сюда тоже приходили семьями. Известный ювелир, по прозвищу Коля Фаберже, латал старую жесть. Художники подновляли стенную роспись. Дети подавали строителям инструмент и гвозди. Львица закрашивала многочисленные графитти, покрывавшие стены церкви как снаружи, так и изнутри. Впрочем, она делала это каждодневно, но на месте закрашенных появлялись новые надписи, содержавшие по большей части имена, адреса, даты и пожелания новых встреч, но нередко являвшие собой перлы сквернословия и богохульства.

Церковь закрыли при Хрущёве, предварительно собрав подписи запуганных старух, якобы просивших об этом.

Это место сразу же облюбовала районная молодёжь допризывного возраста — место было живописное, глухое, удалённое от родительских глаз.

Они приезжали сюда на мотоциклах, жгли костры на опушке, невдалеке от погоста, а в ненастье прямо на мраморных плитах внутри храма. Пили водку и плясали под кассетник.

Для тех, кто хотел остаться здесь на ночь с подружкой, была старая кровать, покрытая тряпьём. Она стояла над склепом, где были разбросаны кости графа Кушелева, погибшего в 1812 году. Склеп был не единожды разворочен — искали золотую саблю, с которой, по преданию, был похоронен семнадцатилетний граф.

Барон жил тогда напротив церкви в старом поповском доме. Он очень огорчался, слыша дикие вопли, доносившиеся из стен храма. Он пробовал вразумлять молодёжь и по-хорошему и угрозами, но добился только, что однажды весной, когда он был в командировке за границей, его дом вспыхнул и сгорел. Молодым рокерам надоели до смерти свои родители, а тут ещё этот… горожанин достал…

Львица услышала выстрелы и увидела дым. Она побежала к церкви. Навстречу ей выскочили два мотоцикла.

Она смотрела в окно и видела, как пламя вылизывает внутренние стены и подбирается к портрету Барона, который написала Козерожик, как исчезает в огне его ироничное умное тевтонское лицо.

Она снова услышала выстрелы — это лопался шифер на крыше.

Барон рыдал на пепелище. Хотел бросить всё и уехать в Германию, Швецию или Швейцарию, но передумал и по совету Львицы начал возводить новый дом, используя фундамент и стены барской риги. За восемь лет трёхэтажный «Замок Броуди», как назвали его местные жители, был почти готов. Барон сидел у камина в кресле, прикрыв ноги шотландским пледом, и курил трубку. Перед замком зеленела обширная лужайка — полгектара замечательного английского газона. И клумбы с цветами.

Может, и вправду к нему в гости прилетит на дельтаплане английская королева, и он преклонит перед ней колено?

«Может, и вправду его предки были бароны? — подумал Степан, глядя на густой, зелёный, шерстистый луг. — Только тевтоны способны на такой бессмысленный и бескорыстный труд — целыми днями стричь траву на русских просторах».

— И русские! — подсказал второй Близнец. — Тевтон, он и в России тевтон… А теперь ведь и не отличить от еврея… Умный, как Змей Горыныч! Какие зигзаги даёт история рода! Дух захватывает. Американские горы!

Степан увидел Мальвину, пасущуюся на лугу.

Где теперь то лето? Где теперь тот буланый жеребёнок?

Где пребывают души, покидая этот мир?..

Там, где были они до рождения…

…Он стоял и дрожал на тонких подламывающихся ножках.

Через несколько дней он уже бегал по деревне за мамкой.

Антонина жёстко сказала тогда:

- Хватит! Дайте ей отдохнуть. Пашите на своих жёнах!

Что ж, приходилось и на жёнах пахать — на артистках и поэтессах, на переводчицах и докторах наук… Наши русские женщины самые выносливые в мире! Это мы, мужчины, знаем с детства.

Степану вспомнился бронзовый гребень из коллекции Казбекского поселкового краеведческого музея — мужик пашет на жене, но вместо плуга взрезает землю ещё коё-чем. С ума сойти! Три тысячи лет назад! И такая порнуха… А может, и не порнуха, а соцреализм первобытнообщинного строя.

Степан уже не помнит, сколько лет назад это было, помнит только, что за всякий пустяк бабы тогда у автолавки пачки денег отдавали. Так вроде при Гайдаре было. Нет, при Черномырдине.

Пошёл Степан хлебушка купить. Очередь двигалась медленно, на неделю нужно было запастись. Ленинградцы выползли, кто из лесу, кто с огорода, кто из избы. Обнимаются, целуются, будто вечность не виделись.

Два брата Сорокины, оба питерские живописцы, стоят в обнимку, чтобы не упасть. Их жёны всё цапались, а тут мужчинам надоело, они послали жён подальше и напились по случаю примирения. Год не говорили по душам. А в наше время год за два, как на войне.

Стоят, обнявшись, вспоминают Париж, Флоренцию, Рим, Берлин, Яффу… Тамошних лошадей и женщин… И чем француженки отличаются от итальянок, а флорентийки от римлянок… а Тарковский от Дзиферелли, а Бурвиль от Лебедева…

Лавочник Павел только сверкает черными глазами — треплются мужики или правда познали этих круглолицых флорентиек и узколицых римлянок?..

А братья роются в карманах и покупают хлеб, и скармливают его буланому жеребёнку и матери его Мальвине. И снова — Рим, Флоренция, Тарковский…

Ах, Сильвия! Сильвия… Какая женщина! Давай ещё хлебушка купим. Ешь, Рыжий!.. Ешь, родной! Давай ещё купим хлебушка. Что? Госзнаки кончились?.. А Серёжка-то немтой вчера такого головля поймал!..

Здесь каждый жил сам по себе, добывая пищу из земли, воды и воздуха.

Вставали рано поутру, носили воду из колодца, топили печь, ловили рыбу, собирали грибы, готовили обед, ложились спать.

Иногда сюда забредали бродяги и воры, но они не решались вторгаться в обитаемые дома, потому что знали, что могут наткнуться на вилы или получить удар топором.

Отзвуки региональных и мировых конфликтов воспринимались здесь, как мультики, иногда талантливые, но чаще бездарные.

Принимать их близко к сердцу было невозможно, потому что та, оставшаяся за стрельбищем жизнь казалась безумием и абсурдом.

Жизнь здесь была всегда тяжёлая, при всех правителях, но естественная, живая.

Потому и правители здесь традиционно воспринимались, как чужие ханы или баскаки. Они были вне природной жизни.

Им посвящались шуточные стихи-оговорки.

Развратник с пьяницей решали судьбы мира.

Развратник улыбался мило,

А пьяница молчал,

Лишь тупо головой качал.

В порядке дня стоял вопрос глобальный:

Привьётся ли в России секс оральный?..

Меж тем под одинаковыми шиферными крышами жили очень разные люди. Каждая изба хранила свои тайны. В каждой избе был свой запах, своё питьё и своя пища, не всегда приемлемая соседями. За белыми и цветными занавесками слышалась своя музыка.

У Степана и Львицы тоже не было единых вкусов, видимо, время было такое. Каждый искал не общее, а своё.

Каждый привозил свою кассету с любимой музыкой.

Львица слушала Второй концерт Рахманинова.

Козерожик — Цоя.

Степан — Луи Амстронга.

На комоде под большим зеркалом лежала отдельно кассета с концертом Вивальди, но эта музыка звучала в избе только тогда, когда к ним в гости приходила Принцесса.

Так звали в деревне девочку, которую встретил Степан, в тот памятный день, когда они с Львицей задурели от белены.

Степан долго считал эту встречу у церкви частью бреда, наваждения, глюком и рассказывал о ней в ряду других странных видений того дня.

…Схватил палку и бегу спасать нашего Кота Сэра. Мы с Львицей видели, как на него напали охотничьи собаки. Прибегаю — ни кота, ни собак. А из лесу выходит ведьма страшная с маленькой золотоволосой девочкой... У неё с головы упал бант на дорогу. Я нагнулся, чтобы поднять, смотрю... а это змейка чёрная... Уползла... Тут я вспомнил, что кота мы оставили в Петербурге...

Поэтому Степан очень удивился, когда год спустя он увидел с моста ту же девочку.

Она что-то искала в речном песке.

— Эй, что ты там делаешь? — закричал Степан.

— Древности ищу.

— Что?!

— Древности!..

На мокрой ладошке голубел черепок фарфоровой китайской чашки с изысканным рисунком…

Прошло ещё немного времени, и она появилась у них в дровянике.

Степан распиливал сухую верешину.

Он оглянулся на скрип двери и снова увидел её — Существо из глюка.

— Привет! Ты кто?

— Принцесса.

— Настоящая?!

Она засмеялась глазами.

— А я думал, что ты ведьмочка.

— Когда вырасту?

— Нет, уже сейчас.

Она покосилась на овчину, просыхающую после зимы.

— А это что?

— Шкурка.

— Кожурка?

— Можно и так.

— А овца-то где?

— Съели.

— Я не ела.

— Я тоже не ел.

— Мне её жалко.

— Мне тоже…

— Так всё же как тебя звать-то?

— Принцесса.

— А ещё.

— Гепардик…

— Ну а я буду тебя звать Существо.

Она исчезла так же внезапно, как и появилось.

Сквозь щели дровяника Степан увидел, как она оглядывается, уходя.

От неё остался запах духов и лёгкая беспричинная радость.

Духи были старинные, ещё советских времен. Степан помнил этот аромат с детства. Мать Степана любила их. Они назывались «Красная Москва»…

«Наверное, отыскала в сундуке у бабушки», — улыбнулся Степан.

«…Чудеса всегда присутствовали в моей жизни, — подумал он. — Вот и эта девочка из морока стала реальностью… Наверное, Янина в детстве была такая…»

Он верил в чудо, как большинство русских людей. Его интересовало не происхождение чудес, не реальная разгадка чудесного, но нечаянная радость, которую чудо приносит нам. В отличие от, скажем, японцев, которые даже в Средние века были уверены, что за каждым таинственным событием, за каждым чудом стоит нечто реальное, но пока скрытое, что надо понять и вскрыть, а там — холодная реальность, даже не случай, а закономерность.

Козерожик в то время писала большую картину на заказ. Одна крутая женщина, банкир, больше всех цветов любила ромашки и хотела в любое время года видеть перед собой тысячу этих летних цветов, и чтобы каждый из них имел своё лицо. Как у глиняных воинов в могильнике императора Цынь Шы Хуан Ди.

Козерожик напевала что-то по-английски и приплясывала у мольберта с кисточкой в руке. Она всегда танцевала и пела во время работы.

Степан принёс охапку свежих ромашек, чтобы заменить увядшие.

Он сказал, что утром видел девочку лет шести необычайной красоты. Она похожа на маленькую Бриджит Бардо и одновременно на Клавдию Шиффер, только она ещё очень маленькая и живёт за рекой в деревне Петрово. Он сказал ещё, что её зовут в деревне Принцессой и её обязательно нужно писать вместе с цветами.

— Шесть лет?.. Пусть подрастёт… Они плохо позируют в этом возрасте…

— Ты посмотри на неё, обязательно посмотри… В ней есть что-то кроме красоты…

— Ладно, папулечка… Ты ей скажи, если будет позировать, я буду рассказывать ей сказки…

Назавтра Существо уже сидела под деревом, подперев мордашку кулаком. Слушала Козерожика. А та, махая кистью, приплясывала перед мольбертом, рассказывала то Андерсена, то Гофмана, то «Тысячу и одну ночь», а то придумывала свои, ещё никем не слышанные сказки.

А через год или два их жизнь была уже немыслима без неё.

Козерожик записала в своём дневнике:

Девочка — воплощение Барби,

На этой грешной земле

Учится жить

Под тяжестью своих огромных

Белых волос.

Блондинка двенадцати лет.

Немного агрессии?

Немного любви?

Домашний зверёк,

Не желающий думать,

Чтобы не думать о страшном.

Апельсин —

Балансирующий на лезвии ножа.

Так красиво,

И так ненадолго.

И Козерожик и Степан увидели на её детской ладони очень короткую линию жизни.

«Короткая, длинная, — подумал Степан, — это ведь условно. Важно, чтобы не была бессмысленной и тусклой». Линии руки обещали яркую жизнь.

Степан молился, чтобы жизнь Существа не была слишком короткой. Время от времени он смотрел на её ладонь, и ему казалось, что линия жизни стала понемногу удлиняться.

Прошлой весной, когда Существу исполнилось тринадцать, Львица подарила ей серебряный крестик и стихи.

И приходит к нам спозаранку

Синеглазая китаянка.

А в холодном воздухе мая

Голубые снежинки летают

И как больно, как грустно и жалко,

Под кустом замерзает фиалка

Мы пойдём по лесной дорожке,

Где деревья кричат, как кошки,

И совсем на ветру застыли

Жёлтой бабочки робкие крылья.

Может быть, мы её спасём.

Там, за соснами, тёплый дом,

И туда прибежит спозаранку

Синеглазая китаянка.

Мы пойдём по лесной дорожке,

Соберём землянику в лукошко.

И по всем непреложным приметам

Наступает взрослое лето.

Будет томно, и грустно, и жарко,

И весны убегающей жалко.

Львица повезла девочку на открытие выставки Козерожика в Петербург. В малиновом бархатном платье с распущенными по плечам волосами, она взаправду походила на сказочную принцессу.

Народу собралось много. От вспышек фоторепортёров у Принцессы кружилась голова. Ею овладело невыносимое желание вырваться из этого зала, где развязные незнакомые люди пялились на неё и восхищались её красотой, как будто она была не маленькая девочка, а сиамский котёнок. С темно-красных стен на неё смотрели пять девочек как бы с её лицом, но уже и чужим, приобретшим сходство с обликом Козерожика, как будто покрытый красками холст, делал её дочерью художницы, внучкой Степана и Львицы и отдалял от её природной матери, которую она так сильно любила в детстве и которую так неистово жалела из-за её не сложившейся личной жизни.

Львица вывела её на свежий воздух, на улицу, чуждую ей по облику, но удивительно гармоничную, созданную три века назад итальянскими архитекторами для наведения европейского порядка в душах восточных славян.

На другой день Львицу и Козерожика пригласил в гости Серж, француз, режиссер, приехавший из Парижа погостить в Петербург у родственников жены.

Львица сказала, что у них гостья из деревни, та девочка, что была вчера на выставке, и её не с кем оставить дома.

— Нет, проблем, — ответил Серж, — приходите втроём.

Львица немного тревожилась, как впишется в этот приём это странное красивое Существо, не будут ли ей в тягость пустые взрослые разговоры.

Но она вела себя безукоризненно, будто вся её жизнь прошла на таких приёмах.

Она держала спинку, как балерина. Была приветливо холодна. Вилка — в левой руке, а нож в правой.

—Антон! — закричал Серж своему сыну Антуану, который залез под стол и стрелял оттуда из игрушечного пистолета. — Антон, как тебе не стыдно?! Посмотри на эту… на эту совсем… ммм… совсем деревянную девочку. Она ведёт себя как принцесса, а ты, парижанин, рядом с ней кажешься дикарём…

— Откуда у тебя это? — спросила Львица, когда они вернулись домой.

— Что?

— Такие манеры.

— Мой прадедушка жил в Зимнем Дворце.

— Что?! — изумилась Львица.

— Он охранял царя… Вот, смотрите, — девочка протянула Львице дагерротип.

На фотографии был запечатлён человек простоватой внешности в полевой форме солдата русской армии времён Первой мировой войны.

— Ну, знаешь, вот если бы твоя прабабушка была при дворе фрейлиной…

— Нет, дедушка, — серьёзно сказала Существо и спрятала фотографию в сумку, в которой она таскала с собой старинные монеты, красивые камешки и украшения. В этой сумке был даже пузырёк с остатками французских духов.

Однако вечером от её важности и чопорности не осталось и следа.

Львица проснулась от грохота падающей мебели и хохота.

Оказывается, Существо подкралась ночью к Козерожику и плеснула на неё холодной водой.

Они смеялись и гонялись друг за другом, будто и не было разницы меж ними в двадцать лет.

Вокруг их деревенского дома рыже-бело сиял свежим деревом не забор даже, а частокол, как в сказках — с прочными воротами и красивой калиткой. Всё рублено было топором — с грубоватым изяществом и нарочито прочно.

А на земле, сквозь красноватую кудель коры и белые стружки, пробивалась ярко-зеленая травка.

В углу двора были аккуратно поставлены черные столбы старого забора, который упал под напором ветра ещё прошлой осенью.

Кто это сделал? Кому приспичило? Как расплачиваться теперь? С кем?

Может, Коля — цыган из Горбачёва? Или Павел Иванович?

Степан перебрал ещё десяток имён, и ещё десяток был на подходе, но так и не понял, чья это блажь, ни с кем ведь не договаривался.

Степан долго ковырял ключом в замке, прежде чем тот ржаво заскрипел и раскрылся. Всё было так, как он оставил осенью. Воры не приходили. Только пахло мышами и воздух был тяжёлый.

Степан широко распахнул двери, чтобы выветрить зимнюю затхлость.

Он стал искать, чем бы подпалить щепочки, сложенные в печи в виде небольшого костерка под берёзовыми поленьями.

Среди старых газет, сценариев и черновиков ему попался на глаза ветхий желтоватых листок, исписанный почерком Львицы. Синие чернила почти потеряли цвет и при первом взгляде казались чёрными.

«Слабая воля… Талант… Борьба благородства с вероломством, — Степан привычно отмечал про себя информацию, которую давал ему почерк жены. — Страх перед смертью… Щедрость… Злопамятство… Бесстрашие… Коварство… Неукротимая ярость… Великодушие…»

Постепенно глаза его оторвались от начертания слов и стали воспринимать смысл написанного…

«…Умираю от тревоги… Накопилось за день… Долго и нудно просила Козерожика убрать комнату. Не могу видеть беспорядок. Уже тревожит это пристрастие к порядку. Иногда думаю, что схожу с ума… Появились странные ритуалы — молитва с обязательными зрительными представлениями живых людей, а если не могу их представить, тревожусь и чувствую себя виноватой перед ними. Держаться стараюсь. Удаётся иногда подавить чувство враждебности, но не всегда. И постоянно — усталость, тревога, страх… За Козерожика, за Степана, за маму, за бабушку, за брата, за свекровь, за нашу маленькую сиамку Басеньку… за всех живых… В состоянии полного раздражения, плача, пошла выносить мусор. Подумала, что вот, в такие минуты, наверное, люди бьются головой о стену, и, к своему удивлению, ударилась головой о косяк. Было больно, но показалось, что я сама перед собой играю в сумасшествие. Стала думать об этом. И поняла, что это бывает часто. Вижу себя со стороны. Удивляюсь, не повторяя поступки, похожие на те, что вызывали удивление…»

Пока не установилась нормальная тяга, из печных щелей сочились белые струйки дыма.

Голубая пелена висела в избе, истончаясь и меняя форму.

Поверх неё высились плотные ряды журналов шестидесятых, семидесятых и восьмидесятых годов: «Новый мир»… «Иностранка»… «Химия и жизнь»… Знаки той эпохи… То время, спрессованное на страницах трёх лучших российских журналов. Оно и теперь живёт в них и будет ещё долго жить здесь, помогая Степану и Львице коротать длинные зимние вечера, как их предшественникам помогали, стоявшие до них на этих полках «Нива» и «Вокруг света».

В их семье была традиция записывать накопившиеся проблемы и впечатления и объективно, не скрывая ничего, без сочувствия к себе, высказывать приговор и примечания к приговору, а затем сжигать написанное, чтобы не стало это обнажение достоянием любопытных. Почему этот листок избежал огня, почему явился перед ним через тридцать лет, когда в живых из всех, о ком молилась тогда Львица, не осталось никого, кроме Козерожика и Степана. из многих близких и очень близких, прибранных смертью на бесконечной дороге, бесконечного отступления?..

Степан бережно спрятал страничку в журнал «Химия и жизнь», принадлежавший к тому же времени, когда шестидесятники, не пожелавшие стать ни диссидентами, ни стукачами, выталкивались на обочину жизни и поодиночке защищались от нападок справа и слева.

Тогда в каждой съёмочной группе было по два осведомителя, чтобы контролировать достоверность информации.

Он вспомнил то время. Его срочно вызвали из Костромы со всем отснятым материалом. Ночью он услышал по «Свободе», что наши войска вошли в Прагу.

Директор киностудии был мрачен.

— Такие, как ты, довели Чехословакию до этого… Но здесь ваши штучки не пройдут… Тобой уже занимаются…

— Кто?

— Кому положено… Выясняют, кто ты на самом деле…

Его учитель, Великий режиссёр, был в панике.

— Если они берут на мушку, это значит — на всю жизнь…

— Но ведь я — патриот…

— А им всё равно, кто вы… Им важен объект…

— Так, значит, до конца жизни?

— По-видимому… Но в утешение, скажу, что двадцать лет назад вас просто расстреляли бы…

— За что?

— За то, что подставился… Слишком высунулся из окопа…

— Но вы простите меня?

— Мне-то за что прощать вас?

— Ну… не оправдал доверия… Доставил вам беспокойство…

— Меня не тронут, меня знают на Западе… А о вас, если вы вдруг исчезнете, никто и не вспомнит… А оставят в живых, будут держать на мушке до конца ваших дней…

…Степан пошёл к колодцу, но, прежде чем добраться до воды, ему пришлось разбивать оставшийся с зимы лёд.

Он думал о Львице. Он страдал вместе с ней, не понимая её ни в то далёкое время, ни теперь. У неё ведь был опыт в этих делах. Она была дочерью «врага народа» и теперь боялась не за себя, а за маленького Козерожика…

…От умывания ломило виски, а пальцы немели.

Степан бросил потную рубаху на печь и зажёг перед иконой индийскую сандаловую палочку.

Знобливый холод отступал. Берёзовые дрова горели хрестоматийно ярко и горячо, и Степану стало покойно и хорошо на душе.

Для утверждения праздника он сделал два глотка водки прямо «с горла» — «За твоё здоровье, Львица моя! Храни тебя Господь! Прости меня! Наверное, ты была достойна лучшего мужа, чем я».

Он надел красную рубаху, сел в кресло у окна и стал смотреть на оживающую землю.

О такой кумачовой косоворотке он мечтал с детства, но мечта эта при коммунистах никак не сбывалась — вся красная ткань шла на знамёна и пионерские галстуки. А потом всё рухнуло.

Из всех надежд, связанных с этим глобальным потрясением, сбылась одна-единственная — у Степана появилась наконец красная рубаха.

В местном сельпо за символическую цену он купил несколько уценённых красных знамён и сорок килограммов также никому не нужных теперь карт развалившейся Родины.

Родину было жалко. В том времени и в той стране было много хорошего.

Из знамён деревенская старуха Варя, у которой была швейная машинка, сшила ему косоворотку, а картами он оклеил закопченный потолок в избе.

Он хотел, чтобы стены и потолки в избе были девственно-белыми, без следов протечек и автографов многочисленных поколений доперестроечных насекомых. Потому и клеил карты наизнанку, красным внутрь.

И вроде бы получалось. На стенах и потолке теперь сияла эта пресловутая «tabula rosa». Но, высыхая, бумага пропускала сквозь белизну знакомые моря и реки, города и дороги, и горные хребты и красный цвет почившей империи.

Они пробивались сквозь снега забвения, как первая любовь, как первородный грех.

Они тревожили душу, просачиваясь цветом зари, крови и пожаров.

Они не давали спать по ночам, намекая на отступничество и предательство.

Деревенский сосед Степана, полковник, сын потомственного крестьянина, сказал однажды за праздничным столом: «Я поверю, что страна моя не умирает, что она возрождается, если на полях снова заколосится пшеница, а не сорняки, как теперь… Земля должна работать. Земля должна рожать. Тогда и люди будут работать и рожать…»

По первому впечатлению, слова полковника показались Степану глуповатыми и необоснованными, но они никак не выходили из головы. Степан чувствовал, что это не бессмысленные слова, хотя и лишены привычной логики. Нет, не бессмысленные, подумал он, корневые…

Степан закрыл глаза, и на тёмно-сером поле увидел зелёный лист. Он светился, и вокруг него было живое сияние. Но сияние это медленно угасало в тех местах, где лист был разорван…

Где же он видел его раньше?.. Ах, да… много лет назад в Краснодаре… В лаборатории Кирилиан… В высокочастотном силовом поле разорванный лист некоторое время светился как целый и только спустя несколько часов обнаруживал свою разделённость… Много лет назад. В Краснодаре…

Тогда было совсем другое время, мы все жили под тяжёлым прессом, но были вместе и спешили через всю страну, чтобы разделить радость открытия или помочь в беде…

Мы знали тогда, за что и против чего боролись…

Если свобода означает, что никому ни до кого нет дела, то я предпочитаю несвободу…

Но пусть это будет несвобода любви! Да здравствует несвобода любви!

Он вспомнил коврик, который его бабушка Ефросиния сшила из солдатских и офицерских погон в семнадцатом году.

Этот коврик сначала висел на стене, потом лежал на полу у кровати. Потом у порога. Он сгорел вместе с домом во время немецкой оккупации...

…Степан отыскивал на потолке реку или горный массив, знакомые ему по прошлой жизни. Вспоминал любимые улицы городов, в которых он жил. Людей, которых он любил.

Его раздражало это догорающее пространство с рваными неопрятными клочьями по краям границ, этот послед, из которого выпали в большой мир дюжина монстров — маленькие злобные империи, непредсказуемые и нетерпимые к инородцам.

«У них была заветная мечта — независимость, — подумал Степан, — но что с ней дальше делать, они не знают… Мечта расцвела и осыпалась обесцененными госзнаками. Все захотели сразу разбогатеть, не работая. Но так бывает только в плохих сказках… Денег хватило ненадолго и, как всегда, не на всех…»

— Пора ставить точки над «Е», господа-товарищи.

Ё..! Ё..! Ё..! Ё моё!

Он знал, что страна распадётся. Он даже втайне хотел этого. Он чувствовал приближение распада ещё в начале семидесятых, но верил, что восточные славяне будут всегда вместе.

Всё обрушилось в одночасье и не так, как хотелось.

Христиане всё чаще стали принимать мусульманство.

Мистики предсказывали конец света…

Тринадцать стало счастливым числом.

Народные приметы не значили отныне ничего.

Никто толком не знал, чья милость спасёт, но все жаждали спасения.

Им было всё равно, куда идти, лишь бы не умирать дома среди нищеты и грязи.

Были и другие, которые не верили уже ни во что и молча собирали грибы и ягоды…

…В каждом человеке, наверное, а в каждом русском человека наверняка сидит маленький такой лохматенький барабашка-диссидент, которого обычно выпускают погулять только ночью. Злобненький такой, наблюдательный, не прощающий… Но здесь, вдали от политики, он тоже радовался воле и копался в земле, отыскивая любимые корешки, и пугал Кота Сэра тяжёлыми шагами в сенях, хотя сам был махонький, худенький, волосатенький и в очках. А главное, никого не ругал…

«… Счастлив, кто может хоть на время вернуть себе солнце своей юности», — думал Степан. Но возвращаться в прошлое не хотел.

Он чувствовал, что традиции рода ослабевали и каждый человек получал более широкие возможности и свободу выбора. Это сулило новые искушения и потрясения в обществе.

Наше государство испокон веков, как и Господь, и люди наши не очень-то дорожат праведниками, больше того — с подозрением присматриваются: кто там ещё такой гордый?! Но грешников и бандитов, казнокрадов и проституток жалуют. К ним проявляют снисхождение и ласку. Им властители земные и люди простые потакают — такого человека всегда можно упрекнуть, приструнить, понудить к исполнению любого приказа, они на крючке… И судят их и наказывают не до раскаяния, а после него. Чтоб другим неповадно было.

«Свобода подобна водке, — подумал Степан. — Потреблять и то и другое нужно в меру… в меру своих сил…»

С детства страна, в которой он жил, казалась ему безграничной. Когда он достигал её южных или северных границ, ему было неуютно и тревожно, как на балконе небоскреба без перил. Там был другой мир — «на том свете». Люди, которых он видел через Аракс или Пяндж, тоже не воспринимали его как живого человека. Они, не стесняясь его, отправляли свои потребности. Он, действительно, не был для них человеком. Может быть, он был зеркалом, перед которым можно безнаказанно озорничать и кривляться?! И чувствовать себя свободным… Когда за бугор уезжали его друзья и знакомые, он не осуждал их — они уходили в другой мир, вместе с теми, кто умер. Ему не было до них дела... Лишь бы не хвалились обилием жратвы и шмотья… там, на том свете. Да, да. Вот он — Аракс… Баку… Ордубад… Нахичевань… Стихи, написанные тогда. Или вчера? Неважно…

Рюмка пустая на синем окне.

Что может быть печальнее!

Горе моё изначальное,

К берегу твоему причалил я…

Ордубадская чайная.

Горький чифирь в стакане.

Канет и этот день, канет.

Ан нет!

Кто это пляшет отчаянно

В чужом окне?

Зовёт меня, плачет и пляшет.

Я била бы-тАм! Ты била бы — тАм!

Ты била бы-тАм! Я била бы — тАм!

Тебе Тибет! Мене минет!

Я била бы — там! Ты била бы — там!

Аджи чай, аджи чай, аджи чай…

Крошки хлеба ползут по столу -

Приближается скорый.

Споро, скоро.

Скоро в горы.

Скоро в загробные горы.

На перроне один постою.

Расстаюсь.

Улыбаюсь.

Смеюсь.

Пусть!

Без тебя тоскую.

С тобой устаю.

Такая вот грусть.

Аджи чай, аджи чай, аджи чай…

Горький чай мой давно остыл.

Чаинки на дне — лобок на зубок.

Чей он был?

Позабыл.

Аджи чай, горький чай, аджи чай…

Зелёные щёки азера.

Зелёная щелка озера.

Сластолюбивая Азия

Волосатые ноги разбросила.

Ширин чай… ширин чай… ширин чай.

Не спи, ёлдаш, замечай!

Моё пёрышко, твой кинжал —

Всунул и нажал.

И всё…

А в глазах — зелёные искры.

Ах, не ведал я, не чаял я,

Что жизнь проходит так быстро.

Аджи чай. Аджи чай. Аджи чай.

Степану стало зябко. Он встал, чтобы подбросить в печь сухих берёзовых поленьев и погреться у открытого огня.

Чело печи смутно напоминало ему материнское чрево, из которого он вывалился в этот мир, — но уже слегка тревожило намёком на тот огненный путь в другие миры, которым он отправил ранее свою мать и тёщу и вскоре должен был отправиться сам.

Раздался стук в дверь, затем в окно. Мужской голос окликал его снаружи.

Пришёл Алексей Андреевич, художник, друг и соратник. Немало фильмов сделали вместе. Вроде бы и зануда, но свой, одинокий человек, оставленный…. Оставленный Степану на попечение дочерью, уехавшей в Штаты.

— Увидел дымок над твоим домом, решил проверить, кто это печь топит… Вот, посмотри, Аришка фотографии прислала из Америки… Какая цветопередача!.. Вот… Новый дом Ариши… Фасад… Задний двор… Спиленное дерево… Дрова для камина…

С цветной фотографии на Степана смотрело незнакомое лицо стареющей американки неопределённого возраста от пятидесяти до семидесяти лет. Но Аришке ведь всего тридцать пять! Была такая красивая, такая холёная забалованная девочка…

— Кто это?

— Кто «кто»?! Аришка! Ты что, памяти лишился? Жалко, что с метлой и на общем плане… Вот, на обороте смотри… «Полюбуйся на свою ведьму, на бабу-ягу…» А вот еноты, или опоссумы, не помню. Шкурки полосатые… Мех хороший… У них грибы прямо у дома растут… Вот, смотри, что пишет… «А вот радиорубка моего мужа… Наш дом просторен, но пока пуст. Это не надолго. Уже в понедельник к нам из России направляется первая партия родственников. Собираются ещё человек двадцать — со стариками и детьми…» Как там моя Аришенька в этом кагале?! Хотя дом и большой, но не все же они родственники?! На комнату, наверное, будет человек по пять… Правда, в войну и больше народу проживало вместе, но то ведь была война — всего четыре года, а теперь, пока все родственники пристроятся и обживутся, у Аришеньки и жизнь пройдёт… Один Петров куда ни шло, но чтобы целый кагал! Они ведь выживут её, чужачку… А вот две машины — её и Петрова. Обе японские… Уже четвёртый день засыпаю, смотрю на фотки эти… Любуюсь… В каком доме моя кровинушка живёт! А машины какие!.. А Петрову стимулятор подшили… В его-то сорок… Ему теперь за руль нельзя… Степан, нет, ты посмотри, какая красавица! Жаль, что с метлой…

— Вы не знаете, кто это мне забор новый поставил? — спросил Степан.

— Не знаю, — ответил художник, — я сам только позавчера приехал…

Потом пришёл рыжий и бородатый фермер Володька, старый еврей, которого здесь все считали почему-то «новым русским». Может быть, потому, что он купил ветхую избу, но не стал жить в ней, а построил новый дом заковыристой архитектуры, вроде даже по проекту Ле Корбюзье… Его нарекли Вавилонской башней, и всем, кроме самого Володьки, хотелось его поджечь, чтобы не портил пейзажа.

Володька принёс письмо от сына Гриши из Израиля и прочёл его вслух.

«Иерусалим, Неве-Яков, 23 ноября.

Здравствуйте, мои дорогие папа и мама!

Я решил попробовать писать вам по новой методе — печатая на компьютере. Я думаю, что читать напечатанный текст вместо разбирания рукописных каракулей будет удобнее. Если размер букв для вас всё же мал, напишите, и я в следующем письме увеличу шрифт.

Итак, вместо того чтобы рассказывать всё по порядку, я расскажу сначала о том событии, которое считаю наиважнейшим в данный момент.

Все последние недели мы провели во всё возраставшем напряжении в связи с приближением родов. Не обращая особого внимания на дикое политическое положение, в котором оказалась наша маленькая страна, мы занимались единственно необходимым делом — разъезжали по врачам. Этим мы, безусловно, вносили свою лепту в патриотическую деятельность на демографическом уровне — готовились произвести на свет ещё одного гражданина Государства Израиль. В необходимости патриотической деятельности такого сорта мы убедились в родовом отделении иерусалимской больницы «Адасса ар-а-Цофим», где на три рожающие еврейки приходится минимум пять занятых этим делом арабок (причём наши рожают по второму, максимум по третьему разу, в то время как наши «двоюродные сёстры» успешно занимаются этим в пятый и седьмой раз).

11-го ноября была суббота, Софа чувствовала себя хорошо, и мы даже пошли на киддуш к нашим приятелям, которые нас пригласили. На следующее утро, в воскресенье, Софа почувствовала некие странные ощущения, которые схватками назвать было трудно, так как болей не было, а были слабые толчки внизу живота. От нашего дома до «Адассы» десять минут езды на машине, а от моей работы туда не больше десяти минут на автобусе. Я приехал на работу, хотя чувствовал себя как на иголках. В это время на работу пришёл мой директор Эфраим. Он схватил меня в свой автомобиль, и мы помчались в больницу, куда приехали чуть ли не раньше Софы. По дороге выяснилось, что в поселении Псагот, где он живёт, всю ночь шёл бой, арабы обстреливали поселение, а Эфраим руководил обороной и всю ночь не спал. При этом он был полон энтузиазма в отношении Софы и утверждал, что родить нового еврея — гораздо важнее, чем отстреливаться от наших «родственничков», чтобы я не беспокоился, и что вообще всё будет хорошо.

Софу, не торопясь, приняли и оформили, проверили и уже хотели отпустить «погулять» на пару часов, пока не станет ясно, рожает она всё-таки или нет.

Но тут старшая сестра проверила её ещё раз, на всякий случай, и объявила, что матка открылась на четыре пальца. Тогда нас отвели в небольшую комнату, где стояла одна лишь кровать с несколькими медицинскими установками вокруг неё, и был обычный телефон на стене, и которую я принял за комнату отдыха.

Софе велели лечь на кровать, не нервничать и ожидать родов.

Я спросил, когда же её перебазируют в «родилку», а мне сказали, что это и есть родилка.

Я поразился, что меня пустили туда без халата и со всеми нашими сумками, но мне авторитетно было объявлено, что сумки — это не бомбы террористов, бояться их не следует, это наши еврейские сумки, а микробы не боятся халатов, даже белых, и вообще — это наши еврейские микробы, родившиеся и выросшие на Святой земле и даже проникшиеся, некоторым образом, духом святости, так что мешать они, скорее всего, никому не будут.

Мне это напомнило почему-то какой-то эпизод из Ходжи Насреддина, и я пошел сказать Эфраиму, чтобы он ехал на работу, и поблагодарил его.

Но он упорно не хотел уезжать и просидел в приёмном покое еще два часа, уверяя всех, что сейчас будет рожать жена одного известного праведника (это я!), и поэтому о ней должны заботиться как можно лучше. Я же, несколько оглушённый наличием «святых микробов» и отсутствием обычных, не святых врачей, вернулся к своей жёнушке.

Её уже переодели в лёгкую больничную одежду, и она взгромоздилась на кровать.

Софа меж тем начала чувствовать постепенно нарастающие схватки, промежутки между которыми всё сокращались. Еще дома она уверяла меня, что не боится боли. Но тут она закричала, что умирает, что вот она уже умерла, и что она будет жаловаться, почему нет анестезиолога. Сёстры объяснили ей, что анестезиолог в пути, но там, на дороге, стреляют. При этом они показывали ей наглядно, как надо тужиться. Старшая сестра еще раз осмотрела её и радостно объявила, что матка открылась уже на восемь пальцев.

Софа в голос призывала меня, и я держал её за руку, но помочь ничем другим не мог.

Тут пришёл улыбающийся во весь рот анестезиолог, но сестра сказала ему, что он уже не нужен, потому что «мы уже рожаем». Анестезиолог убыл с той же широкой улыбкой.

Так как Софа вскрикивала лишь периодически, я сказал ей, что иду отправлять Диму в армию — он давно должен был быть на базе, но армейское начальство разрешило ему отвезти маму в больницу.

Дима повернулся, чтобы уходить, и тут меня окликнула акушерка, она крикнула: «Абеле, мазл тов! (Папуля, поздравляю!)»

Я вбежал в комнату и увидел Софу, держащую на руках девочку. Девочка не плакала, а улыбалась и чмокала.

Всю беременность мы боялись, что с ребёнком будет что-то не так, — возраст Софы не такой, чтобы сказать молодой, и всякое такое прочее, — а родилась кукла с синими глазами, длинными волосами, почти до плеч. С удивительно тонкими и узкими ногтями. Я начал снимать её, но пока еще много свободных кадров. Когда отпечатаю, пришлю.

Когда я вернулся на работу, — в среду — на меня обрушился шквал радостных воплей моих сотрудников. Мне устроили настоящее празднество. Накрыли столы, все бросили работу, оставив посетителей в недоумении. Эфраим произнёс речь о том, что «бе-эзрат бнот Исраэль нихбадот кмо Софа коль а-ойвим щелану ивреху лану ле-Олам, амен!» («С помощью достойных дочерей Израиля, таких как Софа, все враги наши сбегут от нас навсегда, аминь!») Нанесли кучу подарков для младенца, которые я уносил потом домой три дня. Вручили конверт с деньгами. Обычно в честь таких дел дают шекелей по двести — двести пятьдесят. И тут я увидел, как хорошо относятся ко мне люди — в конверте, который я открыл дома, было 250 долларов.

Мы назвали девочку Двора. Это имя знаменитой пророчицы, которую славяне знают как Дебору. Посмотри в Ветхом Завете. Прости, у меня нет сил писать о политических новостях, это невесёлая тема. И всё же ты должен знать. Настоящие схватки начались двенадцатого ноября, когда в Рамалле убили двух наших резервистов, один из них был родом из России, второй — сабра.

Итальянские журналисты засняли сцену линчевания. Их просто забили насмерть. Трупы выбросили из окна полицейского управления, а потом волокли по улицам города под радостные возгласы толпы. В кадре были видны лица палестинских женщин. Я никогда не думал, что люди, особенно женщины, могут получать такое наслаждение от созерцания сцены убийства.

Резервистов не было видно, их заслоняли прыгающие спины тех, кто убивал.

Когда тела были выброшены во двор, те, кто не смог участвовать в казни, стали топтать их ногами, бить камнями и досками...

У жены того, кто был из России, был мобильный телефон, и она позвонила ему. Сначала долго никто не брал трубку, а потом ответил мужской голос с арабским акцентом: «Что вам надо?» Она ответила: «Я ищу моего мужа». «Я только что убил его».

С тех пор дикие перестрелки каждый день и каждую ночь.

Наверное, тебе всё это известно из газет и радио.

«Хамас» и «Исламский джихад» пообещали, что Израиль «умоется кровью» и что борьба будет продолжаться до полного уничтожения нашего государства.

Ладно, как говорит мой 93-летний знакомый: «будем живы — не помрём».

На этом пока что прощаюсь. Пишите и вы тоже.

Ваш Гриша.»

Володька свернул листки письма, запрятал его в грудной карман, достал бутылку водки из сумки и улыбнулся. Но слёзы скользили по его щекам и падали на рыжую бороду.

Степан подумал о том, как несчастны евреи, прикипевшие сердцем к русской земле, воспринявшие наш генетический код — весёлую дурашливость, безбашенность и стремление к всеобщей справедливости. Им нет иного пути, кроме нашей Голгофы.

— О, что будет с нашей несчастной страной?! — с чувством воскликнул Володька.

— Да, — вздохнул Алексей Андреевич, — что уж будет с нашей несчастной страной?

— Да с вашей-то ничего уж не будет! — вскинулся Володька. — У вас всегда что-то рушится, но в конце концов обходится… Я ведь говорил Гришке, что если уж ехать куда на ПМЖ, то в Германию или в Штаты… А он всё своё — это наша земля! Туда и поеду! Вот такая история с географией получается…

— Вы не знаете, — спросил Степан Володьку, — кто это мне новый забор поставил?

— Да я его первый раз вижу, — ответил Володька, — я думал, это ты сам…

— Да уж… я осенью один столб вкопал и понял, что не по силам…

Они молча допили водку и ушли обнявшись. Немолодые, прошедшие войну мужики. Они не хотели расставаться с этой страной.

Провожая их, Степан подумал, что бессмысленно искать на Земле уголок, где можно было бы укрыться от незримой, но идущей уже вовсю мировой войны.

Приближался конец двадцатого века. Великий демографический передел мира был в самом разгаре.

Знакомый альпинист, россиянин, доктор технических наук, западник тюркского происхождения говорил Степану в палатке на восхождении ещё двадцать лет назад: «Ваши триста лет прошли. Наступают наши триста лет... Держитесь!»

Омолодившиеся в нужде и голоде народы напитывали Европу и Северную Америку, как серная кислота напитывает губку, превращая её в тлен. Все это понимали, но делали вид, что ничего не происходит, надеялись — на наш век хватит, а после нас — пусть будет, что будет.

Степан знал, что, когда насыщенность превысит критическую, европейская и американская цивилизации рухнут, потому что не соответствуют менталитету пришельцев. Им нравятся блага, которые может дать сегодняшняя Европа и Америка, но весь порядок и технология жизни, быт и привычки европейцев и американцев — им враждебны и отвратительны.

Степан снова сел в красное кресло и стал смотреть на белевшую вдали церковь и молиться. Он просил у церкви прощения, что не восстановил её, когда еще была возможность, что не смог достать денег на фильм «Научите меня молиться», который они с Львицей мечтали поставить.

Степану казалось, что многие беды его страны связаны с тем, что люди разучились молиться. Он хотел проследить, как суеверия вытесняют веру, как молитвы, лишённые доброты и сострадания, превращаются в заклинания. Он знал, что современный русский человек тоскует по молитве, но не надеется, что Господь услышит его. Он хотел, чтобы люди знали — Бог любит и слышит всех.

Они с Львицей задумали этот фильм лет десять назад в день Успения Пресвятой Богородицы.

С утра мимо их избы шёл народ к полуразрушенной церкви.

От ворот до паперти стояли на коленях. Белые платки старух вздымались и опускались в траву — в поклонах, в покаянии. В церкви среди развороченных мародёрами плит и белых человеческих костей горели свечи, и старик в военном френче с орденскими колодками торопливо читал акафист.

Степан подошёл к книжному шкафу и достал несколько пожелтевших листков. Это был сценарий, на который им не удалось найти денег ни у демократов, ни у коммунистов, ни у церкви. И тем, и другим, и третьим нужна была реклама, клип… Но то, что задумали Степан и Львица, не было нужно никому. Он стал читать написанное десять лет назад.

« Научите меня молиться!» — это название фильма, но появится оно где-то в середине ленты, среди других надписей на стене полуразрушенного православного храма.

Храм этот издали, сквозь деревья и живой воздух, сияет нетронуто. (Долгий общ. пл. Без музыки, на негромких природных звуках.)

Как белая свеча в траве. (Общ. пл. от земли).

Бедственно, беззащитно видна церковь. (Общ. пл. Начало движения.)

Тянет к себе. (Приближение вместе с треском мотоцикла.)

Спина, защитная каска, синий дымок выхлопной трубы. (С движения.)

Не заглушая мотора, лихо, с ходу взлетел на церковное крыльцо.

Захрустели под колёсами ступени.

Мотоцикл упёрся во врата. Остановился на виду крестов и звёзд погоста.

Куст дикой малины, выросший в развалинах, обронил ягоды на камень.

Скинув шлем, парень стал подниматься по боковой лестнице правого придела. Высоко, круто, одышливо. Но ведь молодой, хоть и ослабленный алкоголем и никотином. (Движение вместе с человеком. Тяжёлое дыхание.)

Голубела остриженная наголо голова.

Купол весь в дырах. Как рёбра при открытом переломе, торчат стропила. Железные листы, закрученные по углам, гремят от ветра.

Парень достал из сумки банку с краской, малярную кисть.

ТАНЯ ПОМНИ МЕНЯ!

Синим кобальтом на белой шее колокольни. Буквы в подтёках.

ЖДИ МЕНЯ И Я ВЕРНУСЬ! ЖДИ СУКА!

Другие надписи, сделанные до него.

ЗДЕСЬ БЫЛИ НА ЭКСКУРСИИ ИГОРЬ МАША ВАЛЯ ПАША И УЧИТЕЛЬ ИСТОРИИ ПАВЕЛ АВЕРЬЯНОВИЧ.

Возможен закадровый голос.

Ещё древние новгородцы царапали на стенах Софийского собора, на его полатях и лестничной башне, в тайниках, куполе и даже в алтаре свои молитвы, вольные мысли, свои имена.

Надписи.

НЕЖКО… ОЛЕНА… КРОЛ…

ЯКИМ СТОЯ УСНЕ А ЛБА О КАМЕНЬ НЕ РАСТЕПЕ…

Эта и другие надписи с постоянной выставки «Графитти Софийского собора».

Летучие мыши висят на бороде святого.

Поиски подобных деталей по заброшенным церквам.

Крюки. Гвозди. Проволока. В сочетании с остатками фресок.

Лики святых, размытые дождями.

Надписи.

ЗВУКИ МУ… АЛИСА… НАУТИЛУС ПОМПИЛИУС… КИНО!..

Приближающееся пение. За кадром. Слабые голоса немолодых людей.

СВЯТЫЙ БОЖЕ, СВЯТЫЙ КРЕПКИЙ, СВЯТЫЙ БЕССМЕРТНЫЙ, ПОМИЛУЙ НАС! (Трижды).

Надписи.

СЕРОГЛАЗАЯ БРЮНЕТКА РОСТ СТО ШЕСТЬДЕСЯТ ДВА ЖЕЛАЕТ ПОЗНАКОМИТЬСЯ С ПАРНЕМ ПОХОЖИМ НА ХРИСТА…

ПАРЕНЬ ПОХОЖИЙ НА ХРИСТА…

НУЖЕН ПАРЕНЬ ПОХОЖИЙ НА ХРИСТА…

ИЩУ ПАРНЯ ПОХОЖЕГО НА ХРИСТА…

КАЙФ… КАЙФ… КАЙФ…

РЕЖЬ ВСЁ, ЧТО ПОЛЗАЕТ… БЕЙ ВСЁ ЧТО ШЕВЕЛИТСЯ… ПЕЙ ВСЁ ЧТО ГОРИТ…

ГОСПОДИ, ПРОСТИ НЕРАЗУМНЫХ…

САМ ДУРАК…

СТАЛИН — НАША СЛАВА БОЕВАЯ…

ПАРЕНЬ ПОХОЖИЙ НА ХРИСТА…

НАУЧИТЕ МЕНЯ МОЛИТЬСЯ

Прозрачные тела облетевших деревьев. Сращенья сучьев и веток, как кровеносная система человека на медицинском плакате. И среди самых толстых веток, поближе к стволу, тёмное образование из травы и пуха — птичье гнездо, опустевшее сердце дерева. (Серия пейзажей, объединённых общим пластическим образом.)

Ласточкины гнёзда на фресках.

Авторский голос.

Матерь Божья, взгляни на меня.

О, взгляни!

За моею спиной полыхают

Большие огни.

Я так молод, так зол,

Так не стою твоей чистоты.

Но я в сердце нашёл

Для тебя голубые цветы.

Положу васильки

К твоим розовым детским стопам.

Дочка, девочка, Божия Матерь,

Будь ласкова к нам…

Чёрная дыра пробита под могильную плиту. Плита расколота.

Расколоты буквы и числа.

Надпись. (Возможно, ритмизованный текст для рок-ансамбля.)

Того, что вы ищете,

В этой могиле — нет.

Сабли, осыпанной бриллиантами,

В этой могиле — нет.

Алмазной звезды

В этой могиле — нет.

Мундира, шитого золотом,

В этой могиле — нет.

В этой могиле только кости

Героя войны двенадцатого года…

Недоступны, потому и не тронуты, белые розы в светло-зелёных кессонах на белом небе внутреннего купола. Они кружатся, если долго смотреть, задрав голову.

Надписи на стенах.

Научите меня молиться!

Бей всё что ползает…

Режь всё что шевелится…

Пей всё что горит…

Помни меня…

Издали, сквозь деревья и живой воздух, церковь эта сияет нетронуто.

Как белая свеча в траве.

По дороге от церкви идёт старуха. Оглядывается. Издали машет

белым платочком.

Степан предполагал, что все люди делятся в отношении к Богу на тех, кто не верит в существование Благодати, тех, кто верит, что она есть, но так же редка, как выигрыш в миллион долларов, и тех, кто испытал этот Свет и Радость и тоскует по ним мучительнее, чем юноша по любимой женщине.

Но он не знал, можно ли заслужить Благодать. Он знал, что путь к ней — молитва. Но он опять-таки не знал, молитва — это что? Формула? Заклинание, где важен текст сам по себе… Или молитва это состояние души, чувство, духовный порыв, протуберанец? Что важнее в молитве — смирение перед Ним или любовь к Нему? Как ни странно, думал Степан, это разные пути к Богу. Но возможно, и тот и другой приводят душу человека к Нему…

…Сияешь, поруганная.

Хоругвями длинных ветвей

Осень тебя осенила.

Осенины печальны твои,

Мученье мое.

Исцеленье даешь, израненная.

Из раннего утра встаёшь,

Крест уронивши в бурьяны.

Но рьяно несёшь его след...

Николай раб Божий заплакал.

— Как ты находишь слова такие?

— Профессия у меня такая, находить слова, — ответила Львица.

…Тонкий с горбинкой нос. Неистовые синие глаза застольного спорщика и драчуна. Тёмно-русые волосы до плеч. Борода, под стать волосам, — прядями по ветру. Старый велосипед, летящий по просёлку.

Таким предстал он перед Степаном и Львицей.

Николай раб Божий.

Прислонил велосипед к забору, вошел во двор. Попросил воды напиться.

Львица вынесла ковш с колодезной водой, да миску щей, да ломоть хлеба, да десяток копчёных уклеек. Покрыла берёзовую колоду чистой салфеткой.

Он поискал глазами восток, повалился в некошеную траву. Кузнечики порскнули из-под его колен. Комары вились вокруг, звенели в русых прядях бороды. Бабочки хлопали жёлтыми крыльями над медным лбом. Ящерка залезла на спину, грелась на просоленной выгоревшей гимнастёрке.

АВВЕ-ОТЧЕ!..

Крестился размашисто, закидывал щепотки чуть не на спину.

АВВЕ-ОТЧЕ!..

«Псих! — подумал Степан. — Псих или аферист…»

«Интересный, — подумала Львица, — липучий… бес… но интересный…»

Когда молился, краем глаза заприметил Кота Сэра, обнюхивавшего его штаны, и пнул кота, как бы между прочим, коленом, чем вызвал гнев Львицы.

— Да не гневайся ты, матушка, кот — нечистая тварь…

— Что может быть грязнее человека, обижающего животных! — закричала Львица.

— Кот нечистая тварь!.. — упорствовал раб Божий.

— Что может быть грязнее человека!

— А вот я тебе расскажу кое-что про котов…

— И слушать не хочу…

— Авве — Отче, прости меня! Я ведь тебя слушал, и ты послушай. В Полищах у Вальки Никандровой жил кот Васька… Ты уши-то не закрывай! Уж как она с этим Васькой дружила, баловала… То пузико почешет, то сметанкой потчует... Хвалилась перед соседями: уж какой он у неё умный, какой воспитанный. На Пасху пошла она в церковь. Не скучай, Васенька, я скоро приду, гостинчик тебе принесу. Кот кивнул, разрешил, значит. Приходит она из церкви — довольная, весёлая. Вот и кончился пост, Васенька. Вот тебе яичко, вот сметанка. Ешь, маленький. Ешь. С праздником тебя! Христос воскрес!.. А он ей человеческим голосом: «Ну и зря!». А ты говоришь… Авве — Отче, прости меня!

…Начал было о Фёдоре Михайловиче и о бесе… о Великом Инквизиторе… Но Степану не до разговоров было, на рыбалку собирался, а червей-то не накопано. Надо было в распадок идти — там, в небольшой сырой впадинке, ещё теплилась червячья жизнь, неподвластная жаре. В помойной яме копать было бесполезно — как впали они с Львицей в нищету, даже черви ушли подальше от их дома, не говоря уж о многочисленных прежде застольных друзьях-приятелях. К тому же разговор, судя по началу, не сулил ничего нового — обычный набор тем и суждений провинциального философа — пароль. Откликаться не хотелось. Ждал, когда гость уйдёт…

АВВЕ — ОТЧЕ…

Бородатый мужик истово и театрально демонстрировал свою веру.

— Звать-то как? — спросил Степан.

— Николай, раб Божий, — ответил чудик.

— А по батюшке?

— Николай, раб Божий.

— А фамилия-то хоть какая?

— Николай, раб Божий…

— Вы бы в дом зашли, отдохнули от жары.

— А вы сначала подкову уберите.

— Какую ещё подкову?!

— Да вот, у вас к порогу прибита, рогами вниз… Уберите её, тогда и в дом зовите…

— А чем она вам мешает?

— Будто не знаете, это знак диавола. Уберите.

— И не подумаю.

— А я и не зайду к вам.

— Ваше дело. Не заходите, коли не желаете. Но я не так думаю. Ежели бы подкова нечистая была, её лошадям не прибивали… Не, не буду сбивать… Это от старого хозяина осталось. А он помёрши… Может, от него только эта подкова и осталась, а я её сдеру и выброшу. Зачем его обижать?! Пусть будет, как память… Мы в этой избе уж двадцать лет живём. Здесь чисто... Нет, не буду. Вдруг нарушится что-то. Я что знаю? И ты тоже, что знаешь о вещах? Ничего!

— Тогда, давай здесь поговорим.

— А чего говорить?! Ездишь на велике мимо, и езди. Только пыль не поднимай. Мы сами по себе, ты сам по себе. Будешь голоден — накормим. Заболеешь — полечим. А говорить… Сам знаешь, с утра до вечера — воды натаскай, дров наколи, жука колорадского дави, рыбу поймай… Тебе огурец солёный вынести, чтобы в дороге пить не хотелось?

— Да не надо мне ничего. Спаси, Господи!

— Погоди, ты по какому делу здесь?

Николай раб Божий вытер рот рукавом и снова повалился в траву.

АВВЕ — ОТЧЕ!..

— Хочу церкву вашу восстановить.

— Один?

— Всяко дело надлежит одному начинать… Нет, я не в осуждение… Начну один, а закончим вместе…

— Работа неподъёмная.

— Господь поможет.

И укатил на велике.

…Слеп, кто не видит креста

На небосклоне незрячем.

И плачет младенец Мария,

Марая руки свои о прах запустенья.

Взапуски тени бегут

По свежей отаве.

Оттаем в стуже твоей зимы

Мы.

Посвети нам,

Когда мы тебя покидаем…

—Как ты находишь слова такие? — спросил он и заплакал.

Степан тоже искал слова. Читал Даля, прислушивался к разговорам в электричке и в очередях. Заселял свою память тысячами трудолюбивых бесплотных существ, имя которым — слова… Но они жили в нём, как монахи, — каждый в своей келье, и собирались вместе только для молитвы, возделывания нивы его сознания и совместной трапезы. Это был монастырь со своим уставом и своими искушениями… Монастырь…

Слова, жившие в Львице, напротив, были в постоянном общении, составляя как бы большую семью, род, племя, может быть, даже народ... Они влюблялись и ссорились, мирились, умирали и воскресали, гневались, грешили и каялись, рождали детей, вроде бы неотличимых от родителей, но сочетавшихся уже с другими словами, и суть их была не в каждом отдельном слове, а в мизансценах, которые они создавали, в музыке, как будто это были не слова, а ноты… Они были словно красные тельца в живой крови…

…Теперь дорога была безлюдна.

У церкви показалось движущееся пятно, пятно превратилось в велосипедиста. Степан узнал Виктора Рудякова, фельдшера поселковой поликлиники, за которым было закреплено полтора десятка окрестных деревень, где доживали свой век полторы сотни старух и стариков, а летом к ним прибавлялось ещё полтысячи дачников. Его ласково звали Рудя, что соответствовало его облику, поскольку он был краснолиц и рыжеволос.

Степан был рад увидеть друга, хотя и понимал, что для первого дня гостей многовато — он теперь ничего не сможет сделать по хозяйству, а надо было откопать картошку, и ту, что предназначалась для посадки, выставить на солнышко, чтобы она отогрелась после лютой зимы и дала ростки. А то ведь однажды он посадил её прямо из погреба, а она не проснулась, так и пролежала до осени в земле, не дав ростков.

Рудя оставил у порога резиновые сапоги, а потом размотал портянки и уж в носках прошел в избу.

Степан усадил его в красное кресло, как самого почётного гостя.

— Нет, — сказал Рудя, — сначала для порядка измерим давление…

— Ну, что написал за зиму? Показывай…

— А вам, правда, интересно?

Степану было интересно.

— Всего два рассказа и стихи…

— Принёс?

— Отлично, сто тридцать на девяносто… Принёс, но я не знаю…

— Чего не знаешь?

— Стоит ли?

— Давай.

— А вы привезли мне, что обещали?.. Анненского…

— Вот…Будь осторожен, это прижизненное издание…

— "»Кипарисовый ларец»! Ух! Спасибо… А «Синергетику»?

— Где-то в рюкзаке… потом найду. Дай рассказ почитать…

— Я принёс эссе о Пушкине… Вы просили Макиавелли для работы… Я принёс… Но сначала стихи… Вот… Сегодня ночью написал.

Куда уходят облака,

За горизонтом скрывшись?

Куда спешит, бежит река,

Со мною не простившись?

Куда уходят наши сны,

Когда от них очнёмся?

Куда уходим сами мы,

Когда вдруг не проснёмся?

Рудя протянул Степану рукопись.

Рассказ был написан шариковой ручкой в ученической тетради в клетку. Почерк был крупный, но неразборчивый.

Сначала Степана раздражали и почерк, и избитые эпитеты, и тяжеловесные сентенции, но уж со второй страницы он перестал замечать их. Он прочёл раз, потом ещё раз…

— Молодец! — сказал Степан, возвращая рукопись. — Отличный рассказ! Перепечатай, я устрою его в какой-нибудь питерский альманах. Только смотри, чтобы не как в прошлый раз. Там уже для тебя место хранили, а ты не прислал...

Рудя смущённо улыбнулся, но видно было, что он никуда и ничего посылать не будет — ему важно было написать и показать написанное Степану, Львице и красивой женщине по имени Фаина, которая заведует поселковой библиотекой и знает литературу не хуже Руди и Степана.

Свои рассказы и эссе он писал ночью в школе, в которой работал ночным сторожем, потому что зарплаты фельдшера хватало на три-четыре дня, а зарплаты жены, учительницы, ещё на неделю. А двум его дочкам-малолеткам нужна была обувь и одежда, но прежде всего пища. Летом как-никак можно было прокормиться. Пробираясь просеками к дальним деревням, он собирал грибы и ягоды. Он научил свою семью ловить уклею, и они могли как-то прожить до зимы. Он помогал местным фермерам очищать огороды от сорняков, возил навоз. Да и старухи, которых он опекал, не оставляли его без гостинца.

Но он так часто тратил деньги на лекарства для тех, кто не мог купить, что жена грозила разводом.

Однако настоящая его жизнь начиналась ночью.

Он садился за парту, на которой он просидел когда-то учеником десять лет а теперь здесь сидели его дочери. Он садился за парту. И думал. И записывал свои мысли. Свои видения и сны. Он переиначивал свою жизнь и жизни своих одноклассников и друзей.

Он пытался найти выход из дикости и безобразия, которое было вокруг, через слово. Придумывая свои варианты жизни…

Однажды он заснул в пустой школе и проснулся, потому что крысы ели бумагу, на которой он писал…

— Слушай, Рудя, с этим я не могу согласиться! — сказал Степан, прочитав эссе. — Как ты можешь утверждать, что Пушкин писал от скуки?!

— Да он сам пишет об этом в «Евгении Онегине». Вот, слушайте…

— Это не та скука, братец мой, — возразил Степан. — Я, когда маленький был, лет семи, иногда вдруг чувствовал накат тоски, бросался к матери и просил помочь мне. А она: «Что с тобой, сыночек?» А я — «Мне скучно, мама. Что мне делать?» А она: «Подмети пол». А я: «Подмёл уж. Всё равно скучно». — «Книжку почитай». — «Не читается. Скучно!..» Матушка моя знала один только способ борьбы со скукой — хватала ремень…

— И помогало?

— На время. Ах, если бы кто-нибудь научил меня тогда молиться! Это ведь не скука, а томление души… Ты понимаешь меня? Я плохо говорю… Не могу ловчее… Прости…

— А вы не напрягайтесь, я всё понял. Может быть, вы правы… Вот ещё одно эссе — о новгородских церквах… Почитайте… Мне кажется, что церкви, как и люди, расплачиваются за то, что совершалось в их стенах… Однажды нас, восьмиклашек, привели на экскурсию сюда, в Юрьевскую церковь. Мы обнаружили лаз и попали в подземелье… Там было много летучих мышей и лежал скелет, прикованный цепью к стене… Я оставлю, почитайте… Мне ещё надо к одной старухе в Коташино… Успеть бы засветло. Она одна там в деревне…

Рудя снова намотал портянки, всунул ноги в резиновые сапоги.

— Вы знаете, по дороге сюда, в лесу, мне в голову пришла такая мысль, — сказал он, остановившись на пороге. — Мы впадаем в тяжкий грех, приписывая Богу свои эмоции и черты человеческого характера: мрачность, жестокость, нетерпимость, мстительность, буквализм. Но Он любит всех нас… А мы страдаем от своей человеческой злобы, которая всегда возвращается к нам… Как бумеранг…

— Мне близки твои мысли, — сказал Степан. — Знаешь… Прости меня, Господи… К слову, не к слову… Когда Сталин пригласил к себе как-то актёра, который только что сыграл его в каком-то фильме, не помню теперь в каком… Актёр сказал: «Иосиф Виссарионович, все говорят, что мы с Вами разительно похожи…» И знаешь, что ответил Сталин… «Вы на меня похожи… Я на вас — нет!..»

— Но мы не правы и тогда, — продолжал развивать свою мысль Рудя, — не правы, когда приписываем свои качества… своему народу. Мы на него похожи, он на нас — нет!

— Я подумаю об этом, — ответил Степан. — А ты расскажи мне, пожалуйста, о мужике, который нашу церковь взялся восстановить, ну, этот — Николай раб Божий…

— Он из Горбачёва… Сын глухонемого кузнеца Трофима. Во мужик был — всё умел делать. Я видел охотничий нож, который выковал он из подшипника. По лезвию били молотком, а оно не тупилось. А Николай уехал после десятого класса куда-то в Казахстан. Работал там на каком-то закрытом предприятии, попал в аварию, вернулся инвалидом… с головой не всё в порядке… на учёте…

— А с ним с прошлого лета монах молодой работает. Он кто?

— Это Валерка, мой одноклассник. Прошёл Чечню. Вернулся, запил. Продавал в поездах моющие средства. Повздорил с рэкетирами. Они его избили и на ходу из поезда выбросили. Он выжил и пошёл в монахи…

— Тоже на учёте?

— Да.

— А третий с ними?

— Это Юра из Окуловки. Гармонист. В один день лишился и родителей и семьи. Пили на праздник Победы, а водка была отравлена... Приезжает за тридцать километров на велике, на автобус денег нет. Тоже на учёте. Поработает на церкви и уходит в лес — играет на гармони деревьям… Стихи пишет…

— А ты не знаешь, Рудя, кто это мне новый забор поставил?

— Да это Виктор Александрович… Васильев… Дед этой девочки, что вы Существом зовёте…

— С чего это он?! Как мне рассчитываться теперь с ним? У меня денег в обрез, только на хлеб и постное масло…

— Да не берите в голову… Ведь уговору не было?

— Не было.

— Ну, раз уговору не было, то и платить не надо.

— Нет, я не могу так, — упрямо сказал Степан.

Рудя заматывал дырявые портянки и чему-то улыбался.

«Конечно, один рассказ за зиму — это очень мало, — думал Степан, провожая глазами фельдшера, идущего по двору к своему велосипеду. — Но дай Бог, любому писателю! Вроде бы всего ничего — рассказ на три странички… Растёт мальчик. Отец пьёт. Избивает мать. Издевается над сыном. Мальчик мечтает его убить, но чего-то не хватает ему, то ли смелости, то ли решимости. Он презирает себя, считает трусом. Отец умирает. Одноклассник, сосед по парте, издевается над ним — бьёт, высмеивает, уводит его девочку. Мальчик ненавидит его, мечтает убить, строит планы, но не решается исполнить их. Презирает себя, как труса. Его враг разбился на мотоцикле. Мальчик стал взрослым человеком. Поступил на работу. Начальник поощряет его старания, продвигает по службе, но унижает и издевается над ним. Молодой человек строит планы, как избавиться от врага. Достаёт взрывчатку, детонатор. Потом, зная, что у того гипертония, решает покончить с ним с помощью лекарства. Но не решается и презирает себя, как труса. Начальник умирает своей смертью, а нашего героя назначают на его место. Он сам становится начальником, добрым, умным. Но никто не хочет работать. Он становится жёстким, издевается над подчинёнными — и работа налаживается. Ему отвратительно быть таким, но интересы дела выше всего. Он начинает пить, тосковать. Дома унижает жену и детей. И вдруг видит в зеркале вместо своего лица — лицо умершего начальника… лицо умершего одноклассника… лицо пьяного отца… На следующее утро он пишет заявление и снова становится разъездным фельдшером. По дороге к больным, в лесу, он собирает грибы. Поднимает голову. В небе, в облаках, видит три лица — его отец, начальник и одноклассник. Лица добрые, совсем не такие, какими они были в жизни.»

Как хорошо, что я не убил их!

Убивали здесь запросто. Причин к прекращению чужой жизни всегда достаточно.

Год назад Степан приехал в деревню к концу марта на подлёдный лов. Ночью сильно подмораживало, а днём на солнце даже припекало.

А потом вдруг полили дожди, и реки ожили.

Степан возвращался из лесу с ведёрком берёзового сока.

На мосту через Шегринку ссорились два мужика. Один покрупнее, нахраписто наступал на другого - хлипкого. Схватил его за грудки и норовил сбросить в гремящую вешним льдом реку.

В крупном мужике Степан признал местного охотника, которого все звали Бычком, естественно из-за фамилии. Тот, что помельче, был Юрка, молодой курчавый парнишка, недавно пришедший из зоны, бомж. Юрка коротал зиму в старой бане и помогал, кому что придётся за еду, самогонку и чай.

- Нет, скажи мне, ты его застрелил?.. Или горло перерезал?…

- Отпусти…

- Я ведь видел, как ты с ним в лес ушёл…

- Ну, с ним…

- А вернулся один…

- Ну, один…

- А он где?..

- Не стрелял я… Отпусти, дышать не могу…

- А где третий патрон? Я тебе три дал, а здесь только два.

- Потерял… Пусти! Не убивал я…Может его волки… Там весь снег волками истыкан…

- Не верю я тебе, подонок, ни одному слову не верю… Убил. За бутылку самогона…

- Спасите! – закричал Юрка.

Он не хотел падать в реку, он вцепился в поручни.

- Эй! - закричал Степан, расплёскивая на бегу берёзовый сок. - Эй! Не надо!

Бычок повернул к Степану опухшее лицо.

- Он мою любимую, Стёпа…

Слёзы мешали ему говорить.

- Кого?

- Джоя, падла. Джоя!

- Да не плачь ты! У меня твой Джой!.

- Ты что, блин?!

- Я его покормил и запер дома - волчьи следы вокруг…

- Ну, ты! - Он задохнулся, смотрел на свои громадные пятерни, которые не по его воле, а сами по себе то сжимались в кулаки, то разжимались, белея. - Ну, ты, блин! - Наконец он успокоился . - Чуть было не порешил Юрчика… и тебя заодно. Мне свидетели ни к чему… Ты, Стёпа, в наши дела не встревай, не путай нас… Мы сами меж собой разберёмся…

Как хорошо, что я не убил их! Это ведь была проверка… искушение…

— Учись перегрызать соперникам глотку, сынок. Не обольщайся людской добротой. Все люди — волки, а жизнь не медовый пряник, — услышал он знакомый голос с южным акцентом.

— Поздно, поздно, — прошептал Степан. — Слава Богу, поздно мне…

Проверка… Искушение…

Степан вспомнил, как тридцать лет тому назад он загубил свою карьеру в кино. По глупости. Нужно было чуть-чуть притвориться, чуть ниже склонить голову.

…Учитель, Великий Режиссёр, налил себе и Степану виски, отпил глоточек, устроился удобнее в кресле. Он улыбнулся Степану. Но Степан понял, что это не та улыбка, которая характеризовала их отношения до этого дня, до этого вечера — отношения патрона и наследника.

«Что-то произошло, — подумал Степан, — какие-то крупные неприятности».

Последние «крупные неприятности» у Режиссёра были в начале пятидесятых, во время кампании против безродных космополитов, когда ему приходилось менять квартиры и города, чтобы только не подвергнуться публичной порке вместе с другими.

Незадолго перед этим он привёз в Москву свою последнюю картину.

Тогда фильмы принимал лично Сталин. Присутствовали все члены Политбюро. Сталин любил кино.

Погас свет. Прошли титры. Прошли первые части.

«Вроде, ничего, — подумал Режиссёр, — атмосфера нормальная. Смотрят с интересом».

Отворилась дверь. В зал вошел Берия. В руках у него было несколько листов бумаги и папка. Он наклонился к Сталину, что-то шептал ему на ухо, показывая бумаги.

Режиссёр напряжённо вслушивался, пытаясь понять, о чём они говорят.

— Дерьмо! Расстрелять! — негромко сказал Сталин.

Или так показалось Режиссёру. Но Сталин услышал за спиной шум падающего тела. Он обернулся и увидел лежащего на ковре Великого Режиссёра.

— Ишь, какой нервный! — проворчал тиран. — Уберите его… А фильм совсем неплохой… Дадим ему Сталинскую премию, товарищи... Я «за». Кто «против»?

— Почему ты крестил свою дочку, Степан? — спросил Режиссёр.

Он вообще редко смотрел в глаза собеседнику. Обычно, разговаривая с кем-либо, оглядывался, менял направление взгляда, так что могло показаться, что он спешит и стремится побыстрее закончить разговор. На этот раз он дольше обычного вглядывался в Степана, будто впервые видел его.

Степан, как это было в его характере, стал подробно излагать причины, которые привели его к решению крестить Козерожика.

— Во-первых, я хочу, чтобы у моей дочери всегда была надёжная опора — Книга, которая не стареет… Чтобы она могла, когда не станет нас с Львицей, найти ответ, как жить. Ну и, конечно же, я хочу, чтобы она знала всегда, что она русская… что это её народ и её земля… — Он помолчал и добавил: — У моего несчастного народа не осталось ничего, что могло бы нас объединить, кроме православия… Но я вижу, что и вера тоже рушится…

Режиссёр брезгливо и с сожалением взглянул на него. Взглянул, как на неопрятного, сопливого, чужого ребёнка… неполноценного… неизлечимого…

— А у моего несчастного народа, — заговорил он напряжённым высоким голосом, — нет ни земли, ни страны, где мы могли бы чувствовать себя в безопасности. Знаете, Степан, когда зафиксирован первый погром на Руси?.. В тринадцатом веке… Есть элита и чернь… Чернь и элита… Они боятся и ненавидят друг друга… Но для избранных у нас двери иногда открываются…

Степан, конечно, понимал, что в таком суждении тоже можно найти рациональное зерно. Интеллигенция не должна отгораживаться, не должна зацикливаться на национальных проблемах… Мы все работаем, чтобы стало немного светлее для всех. Он понимал и то, что ему в последний раз предлагают помощь и покровительство, пропуск в элитный, закрытый для других клуб избранных, и его отказ приведёт к невозможности работы не только в кино, но и вообще в искусстве. Его задвинут, и никто не вспомнит. И всё же он сказал тогда:

— Как я могу причислить к черни свою мать, отца, братьев?! Жену… Соседей… Кто же я буду тогда?

Режиссёр грустно улыбнулся.

— Это ваш выбор…

Он заёрзал ногами, завертел головой и встал, показывая, что приём окончен.

— Считайте, что этого разговора не было…

АВВЕ-ОТЧЕ! Прости нас!

АВВЕ-ОТЧЕ!

— Николай, сколько тебе лет?

— Семьдесят.

— Да не семьдесят тебе!

— А сколько?

— Пятьдесят семь.

— Откуда такая точность?

— По спине вижу… по ушам... по коже…

— Ну, положим, пятьдесят семь… Ну и что?

— А чего же людям голову морочишь?.. Семьдесят!

— Так надо. Пятьдесят семь — невесомо, ненадёжно… В пятьдесят семь с человеком всё ещё может быть, семьдесят — года праведников…

— А ты… праведник?

— Упаси, Господи! Но стараюсь… Мне по паспорту пятьдесят семь, а по переживаниям — семьдесят.

— А если серьёзно?

— Тебе серьёзно надо, да?.. Так слушай. Люди ни во что не верят. Им чудо нужно, чтобы снова поверить. Вот они видят — старику семьдесят, а он по кумполу лазает, как молодой. С утра до вечера, как муравей. Таскает железо наверх, молотком стучит… Пороги начальников обивает, выпрашивает, у кого железо, у кого стекло… И дают ведь… И приходят на помощь… приезжают издалека, как минутка свободная выпадет… Вчера журналистка эта, которая Путина снимала, приходит и говорит: просыпаюсь под стук твоего молотка и засыпаю тоже под стук молотка, и совесть меня мучит, что ты там работаешь, а я сплю… А я ей — я ведь не работаю, а только стучу о железо, чтобы совесть пробудилась…

— Ой, брат Николай, только не поскользнись, не обмани людей. Ведь за одним обманом и другие придут. Недаром Серафим Саровский говорил — доброе дело должно добрым порядком вершиться, обман и лукавства всё доброе погубят…

АВВЕ-ОТЧЕ!

— Если корысти нет, то и обмана нет. Я ведь не для себя стараюсь…

— Ой, брат Николай, не поскользнись. Не обмани…

АВВЕ — ОТЧЕ!

— Вот восстановлю храм, построю рядом избушку и буду сторожем до конца дней своих.

— А тебе не страшно в часовне на кладбище одному жить?

— Ну, конечно, поначалу непривычно… А потом ничего… жить можно…

— Покойнички не беспокоят? Как с ними у тебя отношения?

— Да как с живыми — одни помогают, другие перечат…

АВВЕ — ОТЧЕ!

— Здесь монастырь будет… Женский…

— А ты сторожем?

— Ага… до конца дней.

— А искушения не боишься?

— Какое искушение?! Ружье не стреляет…

— А вдруг?

— Удержусь.

— А духовные искушения? В мечтах все мы гусары, тем паче в старости…

— Ну, с духовными-то искушениями как-нибудь слажу…

АВВЕ — ОТЧЕ!

Николай соорудил лебёдку. Ходил по избам — дачников и местных, молодых и старых, поднимал на работу. Купол был уже почти готов. Командир военной базы пожертвовал старое железо, правда, с оцинковкой — в магазине крышу меняли. Лет двадцать простоит на куполе до лучших времён, если наступят такие.

Железо это прежде того, как на крышу магазина попало, было ёмкостями, в которых хранились боеприпасы. Славная жизнь — от пороха через торговлю до купола храма…

Женщины и дети выносили мусор, подметали, мыли полы.

Заключённый Вилен Сидоров из зоны в Топорке сделал новые рамы для церковных окон. Вор и пьяница Серёжка — Пионер привёз их за двадцать вёрст на своём самодельном тракторе.

На погосте могилки привели в порядок. Цветочки посадили. Кресты поставили новые.

Художники восстанавливали живопись плафона, когда приехала комиссия от высокого областного мирского и духовного начальства. Кто-то из района на всякий случай стукнул, что в Юрьеве восстанавливают церковь самостоятельно и без чертежей, и без выплаты налога, что является нарушением законов и, может быть, даже преступлением.

— Как тебя зовут?

— Николай раб Божий.

— А отчество?

— Николай раб Божий.

— А фамилия?

— Николай раб Божий.

— А где прописан?

— Вы ещё ИНН спросите.

Стоял босой в луже перед церковью — не отступил бы и перед трактором. Уехали.

Отстали. Может, и правда восстановит, запишем себе в актив. Хотя были среди приехавших и такие, кто говорил: гнать его! Он вор и аферист!

А всё потому, что языку волю давал, критиковал церковные порядки.

АВВЕ — ОТЧЕ!

— Что они творят?! Захожу в келью, монахи в карты режутся… Заглядываю в другую — гуманитарную помощь жрут и хеви-металл гремит… В третьей журнал «Плейбой» рассматривают и обсуждают непотребно… Не должно быть так!.. Степан, ты — учёный человек. Скажи мне, что точно означает слово «аферист»?

— Ну, попробую… Плут действует стихийно или по шаблону. Аферист творит план действий и действует творчески, как полководец или мастер шахмат…

— Ага, понял… Я — аферист! Недаром эти эгуманисты меня так назвали…

— Ты не борзись и не терзайся. Даже если ты и всамдель аферист, то, когда вылечишь нашу церковь, ты уже другой человек будешь…

— Ты правда так думаешь?.. Авве — Отче! Помоги мне!..

Он и сейчас стучит молотком. Мечтает на купол поставить крест — не простой — из нержавейки под золото, чтобы сверкал на всю округу. Ну и, конечно, колокол, чтобы совесть в людях будить. Не всё же — молотком по голове!

Степан смотрел на звёзды. В Петербурге никогда не бывает такого неба. Над Питером всегда смог.

…Опавший цвет коснулся мха беззвучно...

…Опавший цвет услышать можно в недрах гор…

Эти стихи преследовали его последние дни, хотя гор здесь не было — только холмы, отроги Валдайской возвышенности.

«Господи! Какой родной народ эти японцы! — подумал Степан. — Почти как сваны…»

«Все народы родные, пока не убивают нас…», — возразил второй Близнец.

«Господи! Какое счастье, что я не смалодушничал тогда. Что я - чернь, вместе со всеми… Что не предал… Может, поможет Господь, и выберемся все вместе из этой ямы, из этого дерьма…»

Степан ходил по комнате, искал календарь. Но не мог найти.

«Ау! Ну и пусть! — ворчал он, посмеиваясь. — Пусть политики знают, какое сегодня число и что за день сегодня — понедельник, среда или пятница. Мне ни к чему. Незачем мне это. Вчера одуванчики были жёлтые, а сегодня — совсем другие цветы — пушистые и белые. А завтра — графические шары. А послезавтра пух летит по ветру и только голые пестики торчат… Вчера были бабочки жёлтые, а сегодня белые, а завтра — Павлиний Глаз. И слепни. И оводы. И букаряки… Зелёных стрекоз сменят синие… А там и лету конец. Первые белые мухи… Это иллюзия, что нами кто-то правит из людей… Ирод… Иродиада… Юстиниан… Николай… Иосиф… Борис… Разверзнется земля — и нет никого. Сомкнётся — и слава Богу! Потешились, и нет их!.. Английский газон зарастёт беленой…»

События жизни располагалась в его памяти тоже не по календарю, не по хронологии, а по какой-то прихотливой логике, которая смешивала эпизоды и чувства, словно карты в колоде, и только первая карта была «рождение», а последняя могла появиться в любую минуту и означала конец жизни. Поэтому эпизоды весны легко сменялись зимними картинами. И летом шел снег, что, впрочем, бывало и в реальной жизни.

«Надо будет побриться», — подумал Степан, ощутив под ладонью жёсткую щетину.

…Как деревянная статуя, смотрящая на цветы и птиц…

Внутри было пусто и светло — не душа, а комната, из которой вынесли всю мебель и открыли настежь окна.

Зачем мне знание?!

Зачем мне память?!

Зачем мне такая память?!

Она притворяется глухой, когда мне необходимо что-то вспомнить, и она же навязывает мне лица, диалоги, стихи, иногда целые страницы прозы. Не вовремя. Невпопад.

Зачем?!

Степан был средним, не толстым человеком, а из книг, живущих в нём, можно было бы построить просторный дворец, в котором Львица, Козерожик и сам Степан, и даже Кот Сэр, и черепаха, жившая в их доме больше ста лет, могли укрываться от стужи и зноя и, может быть, даже от смерти.

Кроме книг в нём проживали тысячи людей — живых и тех, кто умер, и даже вообще не бывших в реальной жизни, а увиденных Степаном во сне.

Сундуки и чемоданы воспоминаний, полные писем и рукописей, фотографических и живописных образов, которые всё еще улыбались и хмурились и даже издевались над ним… Телеграммы, вызывавшие когда-то ликование или приступы горя и отчаяния…

Но даже и теперь этот духовный тлен волновал его. Не так остро, как прежде, но как старые переломы в непогодь…

«Зачем мне всё это? — повторил он спокойнее. — Разве кто-нибудь стал счастливее от знания? Да и кто поручится, что оно достоверно?»

Степан подозревал, что знание произрастает из семян того запретного плода — яблока или смоквы — и расплата до конца дней человеков.

Теперь, на перекрестке времён, ему казалось, что он сидит со всей своей рухлядью перед светофором и смотрит на мигающий желтый, и никто не знает, что ждёт нас впереди, — всё запрещающий красный или зелёный, как знамёна Пророка, и не менее опасный.

Когда-то, очень давно, молодой физик, надежда науки, увидев в Минводском аэропорту Степана с тяжёлым рюкзаком, сказал ему: «Отправляясь в путешествие, не бери с собой ничего, кроме мыла и зубной щетки… И побольше денег… Тогда дорога будет приятной.»

Это был гармонично развитый интеллектуал, поклонник Ницше, один из самых сильных альпинистов своего времени, что, впрочем, не спасло его от гибели на гребне Шхары через неделю после этого разговора…

Степан так и не научился ходить налегке. Он упорно тащил по жизни свой тяжёлый рюкзак.

Он накинул на плечи старое пальто и пошёл посмотреть, всё ли в порядке в мастерской Козерожика. Собственно, прежде это был скотный двор, но Львица поскоблила брёвна, а местный плотник, по прозвищу Кривая Нога, настелил полы и сделал большое окно.

Мастерская получилась просторная и светлая.

Когда Козерожик была в городе, Львица разрешала отдыхавшим в деревне детям устраивать здесь театр. Он был вроде Кабуки, но все роли, в том числе и мужские, исполняли девочки. Они же сочиняли небольшие пьесы и сами режиссировали их.

Два раза за лето устраивались премьеры — в начале июля и в конце августа — в день рождения Львицы.

Зрителей набиралось много — бабушки, дедушки, мамы, папы, старшие братья и сёстры. За билеты платили конфетами, шоколадками и печеньем. Потом обычно устраивали общий чай. Все были счастливы.

ЭТО БЫЛО ПРЕКРАСНОЕ ЛЕТО, НО ПОТОМ ДЕВОЧКИ ПОДРОСЛИ И СТАЛИ НЕ ПРОСТО ССОРИТЬСЯ, НО ВРАЖДОВАТЬ. ТЕАТР РАСПАЛСЯ. Театр закрылся. И все перессорились.

Девочки иногда заходили в «мастерскую» Козерожика. Там по углам пылились остатки «декораций».

Девочки приносили Львице букеты полевых цветов, и тихо сидели, опустив глаза долу. Односложно отвечали на вопросы. Видимо, грустили о том воодушевлении, о тех наполненных днях. О той горячей дружбе.

Они молча сидели на лавках. Потом так же молча вставали и уходили.

Одна из них увлеклась живописью. Другая писала роман. Третья лепила из глины забавные фигурки животных и красивые бусы. Четвёртая занялась восточными единоборствами и стала знаменитой спортсменкой.

Только Существо не могла найти себя. Ей нравилось позировать, и питерские художники ценили её, как модель. Она умела принимать естественные положения тела, а выражение её лица всегда было загадочным и многозначным…

Ничто не проходит бесследно, думал Степан, ничто не забывается, не говоря уж об обидах, хорошее тоже не забывается, в чём-то когда-то да откликнется. Может быть через много лет… в их детях и внуках…

— Я хочу дружить с тобой!

— Против кого? — слышалось в ответ.

— Просто дружить.

— Это не дружба! Дружба — это когда мы с тобой против Лидки. Или мы с Лидкой против тебя… Или мы с Катькой против тебя и Лидки. Выбирай!

А уж как хотелось научить их дружить.

«Видимо, мы приближаемся к войне всех против всех, — подумал Степан. — Если эти дети так хотят враждовать, что же творится в сердцах других — голодных, обездоленных, униженных?!»

Девочки увлекались колдовством. Девочки вешали на ветки деревьев в лесу красные тряпочки и вызывали духов.

А однажды он нашел в мастерской, среди костюмов и декораций, небольшой плакат, на котором было написано: «Зло! Зло! Зло! Приди к …» — дальше шло перечисление имён детей и взрослых. Не было только имени Степана и той девочки, которую он подозревал в авторстве...

Нынешней весной в петербургском храме, в плотной толпе верующих он радовался, как много их, какие просветлённые лица рядом с ним. А потом, на следующий день, во время Крестного хода, когда они вышли из церкви и оказались в океане равнодушных, спешащих, озлобленных людей, ему стало грустно — так мало верующих было на самом деле.

Степан размышлял об этом, стоя на мосту, пытаясь разглядеть в мутной вешней воде уклею или какую-нибудь пригодную в пищу рыбу.

В кармане у него был полиэтиленовый пакетик с деньгами, взятыми из дома на летнее пропитание и оплату счетов за электроэнергию.

У него с детства было мучительное ощущение долга. Он не мог жить спокойно, если был кому-то должен. Он решил сегодня же отдать всё, что у него было, Виктору Александровичу за новый забор.

«Нормально переживу как-нибудь месяц-два, пока Львица не пришлёт немного денег. Картошка в яме есть. Рыбы наловлю. Постного масла почти полная бутылка…»

Виктор Александрович шёл куда-то с лопатой... Хмурый, небритый…

Поздоровались.

— Спасибо.

— За что?

— Красивый забор.

— А-а, вот вы о чём.

Степан сунул ему в карман стёганки пакетик с деньгами.

— Что это?

— Деньги… За забор…

— Ты что! Не за деньги делано… И не суйте мне их в карман. Я ведь сейчас материться начну…

— Подумаешь!.. Будто я матерщины не слышал… Так ради чего вы забор поставили?

— Захотел и поставил… Вы-то сами делаете не за деньги… А почему я не могу?! …

Виктор Александрович обиделся, и взаправду стал матюгать Степана.

— Ты мне отдал в прошлом году свой велик… почти новый… И косу подарил…

— На велике я так и не научился…, — возразил Степан. — Зачем он мне? А косы у меня две было… одна лишняя…

Так и стояли — Степан ему деньги в карман, а он их назад суёт.

Жалко Степану стало мятых бумажек, как бы не разорвать невзначай, препираясь…

Стал он быстро-быстро думать, как бы заставить упрямого мужика взять мзду, чем бы сразить.

— Если не возьмёте, — говорит, — денег за забор, я сейчас же встану перед вами на колени, и буду стоять, пока не уступите!

— Ещё чего?!

Степан — бряк на колени в грязь!

Такого поворота Виктор Александрович не ожидал — побледнел, оглядывается, как бы кто не увидел такого сраму. А в окошках уже старушечьи лица к стеклу приникли, хеппининг смотрят.

Виктор Александрович торопливо взял деньги и ушёл.

А назавтра привёз Степану дров.

«…И посадил за домом сад, который до сих пор, — прошептал, заканчивая свою мысль Степан, — уже тридцать лет радует окрестных ребятишек своими плодами, хотя на земле давно уж нет ни Виктора Александровича, ни Степана…»

Степан сидел у чела печи, смотрел в окно...

Что за страна чуднАя! (Ударение на предпоследнем слоге)

Степан лежал на горячих досках в бане…

Что за страна чудная!

Бил себя веником. Окатывался ледяной водой...

Что за страна!..

И снова лежал на горячих досках и смотрел, как потолок покрывается древесным потом.

И вспоминал… Вспоминал… Не натужно, а легко и просто. Рассматривал любимые эпизоды сериала « Жизнь прошла».

И снова сидел у своего русского камина и смотрел в окно пустым бездумным взглядом.

«Что за страна! Могут убить за полстакана водки... За то, что не долил… Могут поджечь дом за обман или насмешку… Или из зависти… А могут работать на тебя бесплатно только потому, что померещилось в тебе добро… А добра-то нет во мне, только любопытство. И безразличие к деньгам… Деньги, как я думаю, только для поддержания жизни и для радости… Во всём остальном они хуже радиоактивной пыли. Они ведут к гибели… Но, слава Богу, теперь и денег нет у меня… И мыслей нет у меня, — думал Степан, — и ума нет у меня. Но что-то вершится там, внутри, во мне. Вроде сердце потихонечку и незаметно очищается… От чего очищается, не знаю… но очищается… И я этому радуюсь... Я ведь этого хотел… Сердце чисто сожижди во мне, Боже, и дух прав обнови во утробе моей!»

Перед Степаном была широкая и быстрая река. Она напоминала ему горные реки Кавказа, которые он любил с детства. Но эта река была в России. Когда-то она была частью пути из варягов в греки. Здесь, как и на Кавказе, можно было обнаружить следы слившихся в одно целое народов в телосложении, лицах, в языке. Особенно — в возгласах людей на реке и в лесу. Так кричали варяги, а славяне по-другому, а чудь особо от них…

Степан очень хотел снять фильм об этой реке, но он знал, что никто не даст ему на это денег, и потому прокручивал воображаемую ленту в маленьком кинотеатре, спрятанном где-то под черепом.

Мальчик на берегу реки кидает в небо камень. С камня срывается муравей, и мы видим реку и её берега глазами летящего вниз муравья…

Камень очень долго летит вверх. Мы видим его глазами птицы, летящей близко, и птицы, летящей далеко. Глазами стрекоз и бабочек.

Камень застывает в воздухе, и мир вокруг него тоже застывает, пока не начинается его движение вниз. Камень набирает скорость, и движение реки и птиц тоже ускоряются.

Наконец камень разбивает стекло воды и устремляется ко дну. Пузырьки воздуха срываются с него и взмывают наверх.

Мы видим камень глазами лягушек и рыб…

Он покрывается зелёной шерстью.

Первые трещинки.

Распад камня.

Он стал глиной.

В руках гончара глина становится амфорой.

Она проходит через огонь и снова становится камнем.

В амфору наливают мёд.

Корабль терпит катастрофу. Амфора снова на дне. Обрастает водорослями…

Я держу её осколок на берегу реки. Бросаю его в небо…

Где будет он, когда меня не будет?

Где будешь ты, когда меня не будет?

Где будет образ твой, волненье и любовь?

Живу надеждой, что меня не будет…

Иногда Степан чувствовал её лицо или, скорее, гармонию черт.

Он не смог бы написать её портрет, но узнал бы среди тысяч лиц, тысячи рек.

Красивая зрелая женщина.

Её зовут Мста, что у древних славян обозначало призрак, мираж, наваждение, но в то же время и месть, воздаяние за зло, злопамятство.

(Продолжение следует)

Rado Laukar OÜ Solutions