22 ноября 2019  05:17 Добро пожаловать к нам на сайт!
Поиск по сайту

ЧТО ЕСТЬ ИСТИНА? № 45


Времена и нравы


 

Михаил Петров

 

Игорь-Северянин. Хроника умирания



20 декабря — очередная годовщина смерти поэта Игоря-Северянина. Смерть его была обставлена войной, но, главное, бытовым и семейным неустройством. Поэт умер в Таллинне, а хотел умереть в Тойла. Он хотел быть похоронен в Тойла рядом с матерью, а упокоился в Таллинне в одной ограде с чужими людьми…
 
И всё же. Эта птичка божия, этот соловей без тенденций оставил нам столько поэзии, столько песен, что о нём можно вспоминать без смертной тоски, а только с благодарностью: он был!
 
Сегодня я хочу напомнить довольно мрачную главу из своей книги «Бокал прощенья» (Нарва, 2004 год) с единственной целью — оттенить солнечную северянинскую поэзию.
______________________
 
Omnes una manet nох. [лат. Всех ждёт одна и та же ночь]
 
В книге «Дон-Жуанский список Игоря-Северянина» я описал события, предшествовавшие и сопутствовавшие его смерти. Потом оказалось, что процесс умирания поэта интереснее факта его смерти. Убедил меня в этом профессор Натан Эльштейн, который обратил моё внимание на неточность в свидетельстве о смерти поэта. В свидетельстве указано, что поэт умер от «порока сердца» [эст  siidamerike], в то время как все симптомы ука­зывают на то, что причиной его смерти был туберкулёз. Вера Борисовна всегда знала, что у поэта была тяжёлая форма туберкулёза, о чем свидетельствуют её слова в документально-игровом фильме «Игорь-Северянин»:
 
«Поездка [в Таллинн — прим. авт.] была очень тяжёлая. Много народа. Он хотел лечь. Лечь было невозможно. Тогда он растянулся на пол. Я при первой остановке пошла к начальнику станции, и он дал мне отдельное купе. Матрац дал, одеяло и подушку (...) Мне случайно встретился немец-доктор. Он сказал, что тоже поэт и определил у него [Игоря-Северянина - прим. авт.] тяжёлую степень туберкулёза. Инфаркт был уже в Таллинне
 
Мне она рассказывала, что немецкого доктора встретила еще в Усть-Нарве:
 
«Совершенно случайно я познакомилась с одним доктором-немцем, офицером. И вот он единственный человек, который помо­гал. Он сказал: "Я тоже поэт и ненавижу фашистов". Он не сказал своего имени, но три раза носил нам еду — три раза! Потом достал нам разрешение на выезд в Таллинн. Мы три дня ехали до Таллинна... Очень добрый человек... Сказал, что у него [Игоря-Северянина — прим. авт.] тяжёлая форма туберкулёза».
 
Помню, как я возразил профессору Эльштейну в том духе, что не очень хорошо понимаю, откуда у человека, который зимой проходит на лыжах до 30 километров за день, а летом постоянно совершает дли­тельные пешие прогулки, много времени проводит на свежем воздухе, мог взяться туберкулёз. Оказывается, многие люди могут быть носите­лями туберкулёзной палочки, но болезнь до поры никак себя не про­являет. Но вот жизнь человека складывается так, что он теряет работу и средства к существованию, теряет семью. Его питание становится скудным, а одежда — ветхой. Наконец, надежды изменить свою жизнь к лучшему в ближайшем будущем становятся призрачными, а депрессия — очевидной. Она-то и провоцирует развитие болезни, а первые признаки туберкулёза усугубляют депрессию.
 
Депрессивное состояние Игорь-Северянин уже испытывал в середине 20-х годов, о чем свидетельствуют его письма к Августе Барановой, но первый кризис прошёл почти без следа, когда удалось выехать на гастроли в Европу. Видимо, уже в это время он стал ощущать первые симптомы туберкулёза. Меня всегда удивляли гастрольные романы и полуроманы поэта с малознакомыми поклонницами, но профессор Эльштейн обратил моё внимание на то, что туберкулёзные больные склонны к повышенной влюбчивости. Успешная гастрольная деятельность в Югославии, Франции, Болгарии и Румынии почти на пять лет приостановили развитие болезни, но вот — ссора с женой и поэт оказался за порогом дома без средств к существованию, без надежды на будущее. Снова началась депрессия, последовало быстрое ухудше­ние здоровья, резко усилившее депрессивное состояние.
 
Когда в книге «Дон-Жуанский список Игоря-Северянина» я писал, что Вера Борисовна задумала отбить у Фелиссы европейского триумфатора — журавля в небе, билет в счастливую жизнь, а получила умученную жизнью синицу, то был прав. Конечно, Вере Борисовне было невдомёк, но депрессию, которая спровоцировала болезнь, следует целиком записать на её счёт. (Господи! Сейчас меня снова обвинят в недоброжелательности, которая из меня выпирает.) Довольно часто близкие люди бывают причиной наших недомоганий, а мы в свою очередь провоцируем их болезни. Игорь-Северянин, если и не знал об этом точно, то наверняка догадывался. В письме к Шенгели он признается:
 
«Вообще я недолюбливаю "родных": самые чуждые, самые чужие. Убеждался неоднократно. К счастью, я давно избавлен от этого элемента. Но вот Верочка... Кстати, она, бедная, призналась мне, что в полном отчаянии, под минутой, написала вам о наших горестях».
 
Помните «секретное» письмо Веры Борисовны к Шенгели и её утверждение о том, что письма пишутся под влиянием минуты? В приведённом ниже отрывке речь идёт не о болезни поэта, а болезни самой Веры Борисовны. Крайняя нужда проявилась именно потому, что ни время болезни врач прописал ей вместо сырого климата Пайде бодрящий воздух Усть-Нарвы. Весьма ценно эмоциональное упоминание о «кошмарном» состоянии психики Игоря-Северянина — видимо, припекло Веру Борисовну. До сих пор не пойму, почему из этого надо было делать семейную тайну:
 
«Игорь Васильевич убит Вашим молчанием, неизвестностью о судьбе его работы, сделанной с такой громадной любовью и светлой радостью. Я ежедневно трясусь за его рассудок... Состояние его психики кошмарно. Нужда наша за время болезни дошла то того, что пришлось продать макинтош, чтобы смочь существовать... Спасите его!.. Мы же гибнем».
 
Я приношу вам свои извинения за то, что вновь воспроизвожу уже знакомые вам частично письма поэта к жене, но я предлагаю взглянуть на них с другой точки зрения. Итак, каков же был процесс умирания?
 
8 марта 1935 года. Фелиссе. Начало процесса.
 
Это действительно возмутительно: ты веришь больше злым людям, чем мне, испытанному своему другу! Моя единственная ошибка, что я приехал не один. Больше ни в чем я не виноват. Фелиссушка, за что ты оскорбила меня сегодня? почему не дала слова сказать? почему веришь лжи злых людей повторяю? Мало ли мне, что говорили и говорят, как меня вы все ругаете! Однако ж я стою выше всего этого и даже не передаю ничего, чтобы не огорчать тебя! Я никому не верю, и ты не должна верить. Что ты хочешь, я то и исполню — скажи. Она [Вера Борисовна — прим. авт.] уедет сегодня, а я умоляю позволить объясниться с тобой, и то, что ты ре шишь, то и будет. А вчера я потому не пришел, что Виктор [Черницкий — прим. авт.] сказал только в 9.30 веч. И сказал так:
— С Вами хотят поговорить
— Когда?
— Сегодня вечером или завтра утром.
Я же не знал, что спешно, было скользко и очень темно, и вот я пришёл утром. А если бы я знал, что нужно вчера вечером, я пришёл бы, конечно, вчера же, хотя бы ночью. И ещё я думал, что ты спать ложишься и не хотелось мне тебя, дорогая, тревожить. Я очень тебя прошу, родная, позволить поговорить последний раз обо всем лично, и тогда я поступлю по твоему желанию. Я так глубоко страдаю. Я едва жив. Прости ты меня, Христа ради! Я зайду ещё раз.
Твой Игорь, всегда тебя любящий.
 
14 марта 1935 года.
 
Дорогая ты моя Фелиссушка!
Я в отчаянии: трудно мне без тебя. Но ты ни одному моему слову больше не веришь, и поэтому как я могу что-либо говорить?! И в этом весь ужас, леденящий кровь, весь безысходный трагизм моего положения. Ты скажешь: двойственность. О, нет! Все, что угодно, только не это. Я определённо знаю, чего я хочу. Но как я выскажусь, если, повторяю опять-таки, ты мне не веришь? Пойми тоску мою, пойми отчаяние — разреши вернуться, чтобы сказать только одно слово, но такое, что ты вдруг все поймёшь сразу, все оправдаешь и всему поверишь: в страдании сверхмерном я это слово обрёл. Я очень осторожен сейчас в выборе слов, зная твою щепетильность, твоё целомудрие несравненное в этом вопросе. И потому мне трудно тебе, родная, писать. Но душа моя полна к тебе такой животворящей благодарности, такой нежной и ласковой любви, такого скорбного и божественного света, что уж это-то ты, чуткая и праведная, наверняка поймёшь и не отвергнешь. Со мной происходит что-то страшное: во имя Бога, прими меня и выслушай. Мне стоило большого труда не вернуться вчера со станции, чтобы молить тебя, милосердная, ибо слово нужное мне подсказал сразу же предвесенний мудрый наш с тобою лес. Какой же может быть тут обман с моей стороны, какая хитрость? Нежно целую указующие и впредь, как указывали до сих пор, милые руки твои, Фелисса. Я не говорю, как видишь ни одного лишнего, непродуманного слова. Я благословляю тебя. Да хранит тебя Бог! Я хочу домой. Я не узнаю себя. Мне действительно, больно, больно! Пойми, не осуди, поверь.
— Фелиссочка!..
Любивший и любящий тебя — 
грешный и безгрешный одновременно — твой Игорь. —
 
20 марта 1935 года. Фелиссе.
 
Встал с постели только для того, чтобы написать тебе, дорогая Фелисса, эти строки. У меня грипп. Сегодня уже 38. Я прошу у тебя разрешения, как я только поправлюсь, встретиться: необходимо мне это. Я привык считаться с твоими словами. Ты запретила. Теперь разреши ради Бога. Евдокия Владимировна [Штранделл — прим. авт.] пусть скажет Шулъцу.
Сейчас ложусь опять: знобит, плохо, принимаю много лекарств, болит мозг. Любящий тебя
Игорь. —
 
1 августа 1935 года.
 
Дорогая моя Фишенька,
сегодня день рождения Вакха, и я поздравляю тебя. Лину Юрьевну поздравил вчера лично. Мне очень трудно было столько времени не писать тебе, как я собирался и обещал, но А.Э.[вероятно, А.Э.Шульц — прим. авт.] сказал мне ещё в первый приезд, что ты не веришь ни одному моему слову и хохочешь над моими письмами. Это меня обидело. Но день и ночь я только и думаю о тебе. Недели через 2 1/2 — 3 кончается сезон и В. Б. уезжает на службу. Я остаюсь совершенно свободен, т.к. в Ревель ни за что не поеду с нею. (...) Я страдаю от одиночества духовного, от отсутствия поэзии и тонких людей. Неприятности бывают частые и крупные. Это лето вычеркнуто из моей жизни. Тяжело мне невыносимо. Я упорно сожалею о случившемся. И с каждым днём все больше. Больше месяца нет писем от нашей милой Л. Т. [Рыкова — прим. авт.] На днях я написал ей вновь — зову приехать и помочь мне найти покой и твоё прощение. Иначе я погибну. Целую тебя нежно, дорогой и единственный друг мой. О тебе лучшие грёзы и вечная ласка к тебе. Твой всегда любящий тебя
Игорь. —
 
19 апреля 1936 года. Фелиссе.
 
В этот раз ты поступила со мною бесчеловечно-жестоко и в высшей степени несправедливо: я приехал к тебе в страстную Господню пятницу добровольно и навсегда. Моя ли вина в том, что разнузданная и неуравновешенная женщина, нелепая и бестолковая, вызывала меня по телефону, слала телеграммы и письма, несмотря на мои запреты, на знакомых? Моя ли вина в том, что она, наконец, сама приехала ко мне, и я случайно, пойдя на речку, встретил её там? Я ни одним словом шесть дней не обмолвился ей и послал ей очень сдержанное и правдивое письмо. Только накануне её приезда, и, следовательно, если бы она не приехала в четверг, она получила бы утром в пятницу моё письмо и после него уже, конечно, не поехала бы вовсе, ибо моё письмо не оставляло никаких сомнений в том, что ей нужно положиться на время до каникул, т.е. 25 мая, и тог­да выяснится, смогу ли я жить с ней или вернусь. И конечно, к 25 мая я - клянусь тебе - написал бы ей, что не вернусь. Я, Фишенька, хотел сделать все мягко и добросердечно, и ты не поняла меня, ты обвинила меня в предумышленных каких-то и несуществующих пре­ступлениях, очень поспешила прогнать меня с глаз долой, чем обрек­ла меня, безденежного, на унижения и мытарства и, растерянного, измученного, не успевшего успокоиться, передохнуть и прийти в се­бя, бросила вновь в кабалу к ней и поставила в материальную от неё зависимость. (...) Зачем ты, Фишенька, так поступила опрометчиво и зло?!. Что ты сделала, друг мой настоящий, со мною? Ведь, вполне естественно, что я страдал, получая от неё известия о её болезни: меня мучила совесть и жалость. Но постепенно я успокоился бы, и все прошло бы, и её письма на меня перестали бы оказывать действие. А ты не дождалась, ты поспешила от меня отречься. (...) Спаси меня — говорю тебе тысячный раз! Её приезд доказал мне, что ей верить ни в чем нельзя, что она даже в болезнях лжёт. (...)
Любящий тебя одну Игорь. —

 
23 апреля 1936 года. Фелиссе.
 
Смертельно тоскую по тебе, по рыбе весенней, по дому нашему благостному. Не отвергай, Фелисса: все в твоих руках — и моё творчество, и мой покой, и моя безоблачная радость. Вера выдала мне обязательство впредь не писать писем, не посылать телеграмм, не звонить по телефону и не являться лично. Я так её избранил и побил, что это уже наверняка. Каждый лишний день, прожитый вне дома, приносит мне пытку. Я еду в Uljaste за синим цветочком. Ждёт ли он меня там, не пропал ли в дороге? Не сплю ночей, болит сердце. Святой Николай Чудотворец явил мне чудо, — я лично расскажу все. Твой бессмертно, и так искренне,
Игорь. —
 
Поведение Игоря-Северянина далеко от поведения мужчины, который, наконец-то, получил возможность жить с любимой женщиной, как это всегда утверждала Вера Борисовна. Мы видим, как быстро паника поэта трансформируется в тяжёлую и затяжную депрессию. Он уже дошёл до рукоприкладства в отношении «беззащитной» женщины. Этот первый серьёзный срыв произошёл, когда из Кишинёва приехала Лидия Тимофеевна Рыкова — друг семьи Лотаревых. Исполняя желание Фелиссы, она описала «кошмарную» ночь в доме Игоря Васильевича: Письмо Л.Т.Рыковой. Апрель 1936 года. Фелиссе.
 
В тот вечер, когда мы были у Вас, Иг. Вас. — накаленный разговорами и нашим общим мнением, вернулся домой раздражённым. Мы оба устали и быстро покушав, разошлись спать. Я почти уже засыпала, как вдруг яростный свистящий голос отогнал сон: "Как ты смела, сволочь, как ты смела!" Бац, бац — слышу удары и падение тела на пол, и все увеличивающиеся спорные голоса. Его — разъярённый, её — невозмутимо оправдывающийся. Я не знала, что предпринять. Как будто бы интеллигентные люди не должны вмешиваться в ссоры супругов, а между тем, там избиение. Вскочила с кровати, свет не могу зажечь, выключатель не нахожу, вещи в темноте тоже не нахожу. Пришлось быть свидетельницей безобразнейшей сцены: вернее, немой слушательницей. Я ведь отчаянная трусишка, мне казалось, что я в каком-то притоне, где апаш избивает свою любовницу. Прижавшись лбом к холодному стеклу окна, я стояла, время ползло и мне казалось конца не будет всему этому. Но кончилось это так же внезапно, как и началось. Иг. Вас. захрапел, а Вера Б. крадучись вышла в мою комнату умываться. Я её окликнула, тем более что мне было нехорошо с сердцем и хотелось выпить воды. Это забитое испуганное существо начало мне объяснять, что, как и почему, говоря почтительно, что он очень устал, спит, и что не дай Бог, что было, даже бросил ей на колени, заставляя себе целовать ноги. Причины ссоры я Вам не описываю — Иг.Вас, вероятно, Вам рассказал, однако каков бы ни был проступок — избивать беззащитную женщину — это ужас.
 
29 сентября 1936 года. Фелиссе.
 
Дорогая Фелиссушка!
Второй день сижу в квартире: сильно простудился в окаянном лёгком пальтишке, — кашель, насморк с полотенцами, дерёт грудь и горло, повышена температура, вчера принял аспирин. Скучища адская, ибо весь день предоставлен сам себе, но это хорошо, когда здоров, могу энергично бегать по городу, продавая роман, но когда болен, скучно и томительно.
 
7 октября 1936 года. Фелиссе.
 
Я все ещё болен, дорогая Фикша, насморк не проходит, болит упорно грудь, кашляю и впечатление жара. Раза два вышел и вновь засел. И напрасно, оказывается, выходил, тем более — под проливнем, кот. здесь ежедневно (...) Квартира оказалась холодной и сырой, потолки протекают. Скука ужасающая, дикая! Порядки в квартире способны привести в исступление. Сержусь ежечасно, когда дома, а, благодаря болезни, "дома" вынужден быть часто. Жажду до умопомрачения Тойлы! (...) Очень трудно мне вести здесь хозяйство на книжку: дорого, безвкусно, несытно. Иногда прикупаю мясо, иначе ноги можно протянуть, но трачу минимально.
 
30 декабря 1936 года. Фелиссе.
 
Дорогая Фишечка,
Всю дорогу был под неприятным впечатлением того маленького конфликта из-за воротника, который разыгрался у забора. Прости меня великодушно за мою такую, в сущности, понятную нервность и раздражительность. Я совсем стал больной человек, ведь. И меня надо, пожалуй, понять, а не осудить. Я и в городе раздражаюсь из-за малейшего пустяка, ибо я не так и не там живу, где хотел бы. В. Б. сильно настроена тетками против меня. Совсем чужою стала. Злится и нервничает бесконечно. (...) Холодно и голодно. Положение моё стало невыносимо гадкое. И тягостное.
 
2 января 1937 года. Фелиссе.
 
Дорогая, милая, родная Фишечка моя!
Поздравляю Тебя с днём Твоего нужного мне всегда появления на свет, благодаря которому я приобрёл тонкий вкус в поэзии, что я очень ценю и за что очень признателен тебе. Твои стихи должны быть восстановлены — это моё искреннее желание, и я заклинаю те­бя это сделать, когда я приеду домой, т.е. когда я вернусь домой. (...) Я так утомлён, так обескуражен. И здесь такая непроходимая тощища. Этот "вундеркинд"! Эта Марья! Эта В.Б., всей душой находящаяся у тёток! (...) На днях многое выяснится. А там мы поедем с тобой в Ригу: я не могу больше вынести этой обстановки сумасшедшего дома. Ни нравственно, ни физически. Здесь сплошной мрак, сплошная тупь.
 
18 января 1937 года. Фелиссе.
 
Шесть дней я пролежал дома, конечно, все же по утрам неуклонно посещая министерство и типографию и неуклонно получая ответы, меня не удовлетворяющие... (...) А пока что, погибаю от недоедания и общей слабости, ибо в лавке нет самого главного для моего истощённого организма — мяса.
 
4 декабря 1937 года. Фелиссе.
 
Дорогая ты моя Фишенъка!
1-го и 2-го дек. я от отчаяния, что опять попал в ад из благостной деревни, не выходил из дома вовсе, погибая от головной боли и тоски, и холода: в комнате, где я живу температура не поднимается — после топки — выше 11-12 градусов! И такая сырость, что пятна мокрые на обоях. Ребёнок, дядька, я и др. кашляем бесконечно. Ночью спать приходится под всеми шубами. Вообще ужасно все это, и я долго этого не перенесу. (...) Переживанья мои не из весёлых, питание ужасное, зверский холод. Я — весь полет и движенье!




Вера Борисовна и лжевнук Игорь Северянин-младший

 


 18 марта 1938 года. Фелиссе.
 
...Здесь [в Таллинне — прим.авт.] совершенно невозможно жить. Здесь или заболею серьёзно, или с ума сойду. Вся душа тянется в природу. Да и пора дачу (с рыбой) нанимать, а то из под носа последнюю избу отнимет какой-нибудь горожанин окаянный... (...) Атмосфера удручающая, — ложь, злоба, ненависть всеобщая... Я чувствую себя, как в темнице. Безумные головные боли, сердце и все другое.
 
11 июня 1938 года. Августе Барановой.
 
Ваше желание быть сожжённой одобряю вполне. И я хотел бы того же. Благодарю Вас, за честь мне оказанную, и за доверие. И потом: почему бы я должен пережить вас? (...) При состоянии моего здоровья это просто невозможно. Я — в полном одиночестве. Не первый год. Одно расстроилось, другое не могло наладиться. Горчайшую нужду переживаю. Ничего ни откуда не имею. Нередко не ем. Живу чудом. И сам не знаю — как. Люди чёрствы и скотоподобны. Не помогают даже богатые. Конечно же, я ничего ровно не пишу: люди не достойны Искусства!.. Для себя?! Я давлю в себе малейшее вдохновенье. Болезнь сердца: застарелый аппендицит, сердце изношенное. Одышка, головные боли частые и жгучие...
 
13 июля 1938 года. Савве Чукалову.
 
...А только уж очень грустно наша жизнь за последние годы (сложилась, поэтому просто писать не хотелось, чтобы не огорчать Вас своими невзгодами. Достаточно сказать, что с июня 1934 года мы сидим здесь безвыездно пятый год, что работы абсолютно никакой нет нигде, что здоровье наше никуда не годится, что нуждаемся мы ужасно. Фелисса Михайловна перенесла весною 1936 года сильное воспаление почек... А у меня сердце никуда не годится, болит жгуче, безумные боли в голове и слепой кишке... Что касается голода, он часто за эти годы нам был знаком, и сейчас, например, когда я пишу Вам это письмо, мы уже вторую неделю питаемся исключительно картошкой с крупной (кристалликами) солью.
 
2 сентября 1940 года. Георгию Шенгели.
 
И я очень рад, что мы с Вами теперь граждане одной страны. Я знал давно, что так будет, я верил в это твёрдо. И я рад, что произошло это при моей жизни: я мог и не дождаться: ранней весной я перенёс воспаление левого лёгкого в трудной форме. И до сих пор я не совсем здоров: постоянные хрипы в груди, ослабленная сердечная деятельность, усталость после небольшой работы. Капиталистический строй чуть не убил во мне поэта: последние годы я почти ничего не создал, ибо стихов никто не читал...
 
Октябрь 1940 года. Георгию Шенгели.
 
Около 20 окт. я серьёзно заболел: сердечная ангина. Это — следствие весеннего воспаления лёгких, т. к. температура более месяца была тогда 38-39... 
 
17 января 1941 года. Георгию Шенгели.
 
Жизнь наша грустна и тягостна, дорогой друг, ибо мы должны жить в жутких условиях общежития, в комнате ледяной и сырой, оторванные от условий, в которых я мог дышать, творить и мыслить. Климат Paide ужасен... Моя нечеловеческая бодрость, выдержка и жизнерадостность всегдашняя порою (и часто-часто) мне стали изменять. (...) Болезнь моя более, чем серьёзна, но я часто стараюсь её убавить, чтобы не разорять друга [Веру Борисовну — прим. авт.] на лекарства, доктор же у меня в Усть-Нарве давнишний приятель [Алексей Круглое — прим.авт.], и денег за совет не берет. Но здесь, в Пайде, я к врачам не обращаюсь. Безработица — одна из главных причин моих сердечных припадков.
 
31 января 1941 года. Георгию Шенгели.
 
Я по болезни слишком сдал: рассеянность,  м.б.   недомыслие, мгновенная усталость. Не судите калеку очень, поймите.
 
6  февраля 1941 года. Георгию Шенгели.
 
Я решил приналечь на работу и выслать Вам «Мое о Маяковском» поскорее, ибо обстоятельства не терпят... У меня кашель, насморк, бессонница, и сердце таково, что ведра поднять не могу: задыхаюсь буквально.
 
7  марта 1941 года. Георгию Шенгели.
 
... С большим трудом «доставшись» мы сюда [в Пайде — прим. автора] 2 марта к вечеру. Дорога невообразима: три пересадки, сквозняки, переполненные вагоны, стоянье на холодных площадках... 4 дня после этого лежал пластом. Ночью приходилось менять по 3-4 рубашки: хоть выжимай. Сердце — сплошная рана. Кашель, вызывающий рвоту. Куда я годен? на слом!
 
2 мая 1941 года. Георгию Шенгели.
 
О болезни своей писать не стану, т.к. повторяться скучно, мне ещё и тяжело лишний раз говорить об этом. Достаточно сказать, что я вот уже вскоре месяц прикован к кровати, встаю только изредка на час-другой. После двух дня поднимается ежедневно температура (до 37,7), ночью (каждую ночь!) изнуряют поты, у меня найдено врачом расширенье сердца (2.1/2 с.)
 
[15 июня] 1941 года. Георгию Шенгели.
 
25 мая в 4 ч. утра со мною произошёл сердечный припадок. Верочке пришлось вызвать врача-актёра Тригорина-Круглова, занимающего здесь место земского...
 
Без даты. Июнь 1941 года. Георгию Шенгели.
 
[Рукой Веры Борисовны.] Ваши письма получил и благодарю за все. Но сейчас я, к сожалению, болен сердцем настолько, что должен лежать без движения и умственной работы. Поэтому с переводами немного задержусь.
 
15 июня 1941 года. Георгию Шенгели.
 
Мне   ч у т о ч к у   лучше. Это все…

Свернуть