21 ноября 2018  10:58 Добро пожаловать к нам на сайт!
Поиск по сайту

ЧТО ЕСТЬ ИСТИНА? № 45 


Проза



Вадим Михайлов


 

Наш журнал в очередной раз обращается к творчеству Вадима Михайлова. Ранее мы печатали его роман "Скалолаз" в №№ 15 - 19, "Город Лукашев" в №№ 23 - 25, "Послевкусие страстей или привратности мнимой жизни" в №№ 27 - 30,  "Маленькая черная дыра" в №№ 33 - 35, "Когда придут талибы" в №№ 41 - 44

 




Осень Маргинала


Роман


 

Опять, как в годы золотые,

Три стёртых треплются шлеи.

И вязнут спицы расписные

В расхлябанные колеи.

А. Блок


Семейка бультерьеров мирно паслась на лужайке у паркового фонтана. Буль-отец пытался откусить травинку. От усердия его верхняя губа тяжело приподнималась, и казалось, будто он улыбается.

Его трёхмесячный сын норовил взвалить на спину ветку тополя, вырванного из земли ночным ураганом.

Белобрысая сука той же свиноподобной породы не спускала с малыша внимательных мрачных глаз.

У входа в метро независимый и свободный, огненно-рыжий кот терпеливо ждал, когда чайки выберут из мусорного бака лакомую для них пищу. Он опасался приближаться к ним, прежде чем между ними не вспыхнет ссора. Он не хотел потерять второй глаз. Это означало бы медленную мучительную смерть, потому что милосердие в этом мире давно умерло.

На Аллее Героев рыдал баран. Он отгонял ворон от трупа хозяина, который лежал на кирпичной крошке с простреленной головой. Лица не было видно, но лысина с наколкой в виде двух летящих журавлей не оставляла сомнений — здесь, в парке Победы, окончил свои дни Ч. Ж. Дракон.

Кровь была темнее кирпича и казалась почти чёрной.

Степан знал его еще по Кавказу. Ч. Ж. был тогда нервным болезненным мальчиком из интеллигентной семьи. Он готов был посвятить себя служению Богу, но при этом рассчитывал в конце жизни стать патриархом. Ему намекнули, что этого никогда не будет. И он ушел в политику.

Здесь, в Петербурге, его все боялись и платили ему дань детьми — мальчиками и девочками, часть которых он продавал бездетным американцам, а других использовал для изготовления порнофильмов. Он любил жизнь и власть. Но больше всего он любил своего барана, которого звали Тофик. Теперь от этой любви остался только розовый бант на свалявшейся шерсти.

«Везде можно откупиться, — с тоской подумал Степан. — Везде послабления для щедро дающих».

Но Степан знал, что между «купить» и «искупить» непроходимый ров, пропасть. Он верил этому с радостью. И предпочёл бы за свои грехи вечно гореть в адском огне, лишь бы закон возмездия и справедливости был всегда и для всех основным законом жизни.

Баран плакал человечьими слезами — теперь никто не избавит его от участи всех баранов — плахи на мясокомбинате.

Его хозяин разлагался на глазах, превращаясь в грязь, а ведь такие надежды возлагали на него многочисленные сородичи.

Рядом стоял покрытый шотландским пледом шезлонг, и телевизор еще работал на десертном столике.

Тучный, мучимый одышкой, Президент хмуро перебирал листы обращения к народу.

- Конец, что ли? — спросил он, и чья-то рука на мгновение влезла в экран и исчезла.

Страна, затаив дыхание, ждала…

Степан чувствовал, что в этом сне не хватает чего-то. Кого-то не хватало во сне. Может быть, Жирафа или Льва? Возможно, Львицы.

Но их там не было. Как не было Козерожика и Существа.

Полчища крыс копошились в траве, создавая иллюзию свежего ветерка…

«Такое уж было когда-то,» — подумал Степан, не просыпаясь.

…Степан увернулся от толчка. Мужчина прошел мимо и оглянулся. Он ждал реакции Степана, чтобы кинуться на него.

Это был довольно молодой самец из породы хомо эректус. Лицо гладкое, румяное. В других обстоятельствах оно могло бы показаться даже красивым благодаря правильности черт. Но скука и неподвижность владели им. Он будто засыпал на ходу и, чтобы проснуться, ему необходимо было кого-нибудь унизить или ударить.

Ему было душно без ссор… Глаза застили тяжёлые тучи обид… Он жаждал грозовых разрядов… Озона жаждала его душа… Бунта… Адреналина…

…Степан бежал. Скользил. Падал. Поднимался. И снова бежал… Мимо проносились вагоны трамваев, электричек. Вагоны метро. Степан видел их одновременно снаружи и изнутри. Сотни лиц. Тысячи… Застывшие маски, хранившие след личности. Иногда — оживлённые живым чувством, но маски — гримасы равнодушия, страха, голода, угрозы, похоти…

— Душа! — тихо позвал Степан, но не удержался, не заметил, как повысил голос. — Где ты, душа?! Где твоё прибежище?! Где засада твоя?.. В этих людях?.. В этих бездумных глазах?! — Он заметил, что люди прислушиваются, и заговорил тише, так что сам едва слышал свой голос внутри себя. — Прости меня, душа… Скажи мне только, где ты теперь? В страдании? В сострадании? В непрестанной молитве?.. Может, и нет тебя, душа?! Или ты спишь и видишь красивые сны о нас, покинутых тобой?.. А если спишь, то где? В каком оазисе? В какой пустыне? В какой звезде?.. Вернёшься ли? Проснёшься?.. Оживишь эти лица — красивые, уродливые, пьяные?.. Не нужные даже себе… Вернись. Оживи нас. Душа, скажи мне, кто ты, или что ты? Магнитное силовое поле? Шаровая молния? Или ты мелодия? Скажи мне душа, ты ведь мелодия, да? А может быть, и то, и другое, и третье? …

Степан прислушался. Но пространство наполняли только механические звуки — перестуки колёс и скрежет металла. И ничего более.

Он включил плеер и отключил обоняние, чтобы не чувствовать смрада чужих тел.

Он расслабился. Сквознячки людских тревог и страстей теперь беспрепятственно пролетали сквозь него, не оставляя следа, под солнечную мелодию Моцарта.

На уровне его глаз теснились руки. Множество рук. Они сжимали тёплый металл — блестящую трубку, таявшую в глубине вагона.

Степан любил рассматривать руки. Красноватые… жёлтые… чёрные… бледные, с голубоватыми начертаниями несуществующих рек… Грубые… Волосатые… Лапы… Щупальца… Нежные, почти бесплотные, с длинными пальцами, будто созданными Эль Греко… Толстые короткие клешни…

— Неужели мы все — животные одного вида? — думал Степан, озираясь. – Не похоже…

Лица могли рассказать ему не меньше — о предках, о вчерашней ночи. Разрез глаз. Форма губ. Кожа лба… щёк… шеи… Они притягивали возможностью прочесть династические тайны, парадоксальные слияния звериных образов, воплотившихся в людях. Собаки… волки… коты и тигры… Черепахи… Рыбы… Иногда чудился верблюд и очень, очень редко — благородная лошадь, без примеси ослиной крови… И совсем редко — человек.

Но Степан знал, что рассматривание чужого лица неприлично даже в этом северном городе и означает вызов.

Он понимал, что внимание к рукам здесь, в метро, могло быть расценено как нездоровый интерес к часам, кольцам или браслетам.

Беспокойство и неловкость овладевали им, он не хотел понапрасну тревожить людей, но не мог отказаться от своего любимого развлечения. Правда и то, что тот, кто видел его доверчивые, беззащитные глаза, терял бдительность и, покидая вагон, уносил в себе отпечаток его лица.

Внедряясь в этих людей и одновременно впитывая их в своё сознание, Степан ощущал себя частицей какого-то громадного существа, умирающего в пространстве земли от Карпат до Сахалина, но всё ещё живущего по своим недоступным его пониманию законам. Одновременно с этим он чувствовал себя искрой ритуального костра, в котором сгорали племена и народы, но, по прихоти судьбы, из огня неопалимыми выходили прекрасные отроки и девы, и рождались новые языки, заряженные яростным желанием сделать мир справедливым…

Люди, стоящие рядом со Степаном, были вроде европейцами, но в отличие от настоящих европейцев, они не боялись насилия и смерти, — это был их каждодневный быт. Они боготворили справедливость и готовы были умереть за неё, но при том по-разному понимали смысл этого слова и потому дрались меж собой веками. Они любили своих врагов, брали в жёны их дочерей, а в общей беде принимали под свой кров чужих по крови детей. И потому теперь вдруг в глазницах черепа сегодняшнего человека нет-нет, да и сверкнёт вдруг зрак иного времени и иных племён — он жадно впитывает картинки нашей жизни, словно это и не жизнь вовсе, а сон или многосерийный триллер.

Среди пассажиров подземки Степан вдруг обнаруживал лица, похожие на иконы и фаюмские «фейсы», персидские миниатюры, и персонажи Босха, и недоступные его пониманию лики людей будущего.

Некоторые из них светились. Другие казались тёмными, хотя и принадлежали людям белой расы. Это были не люди, а небольшие черные дырки в толпе… воронки… Они не интересовали Степана, а он пока, до поры до времени, не интересовал их.

Но сегодня день был невыразительный и серый, и лица пассажиров, несмотря на различие носов, глаз и губ, мало отличались друг от друга. Людей, которых он надеялся встретить под землёй, не было видно.

Правда, на «Техноложке» он почувствовал источник тепла и радости справа от себя. Оглянувшись, он увидел невзрачную девицу, смотревшую на своё отражение в стекле. Рядом с её отражением Степан обнаружил своё — молодой человек с правильными чертами лица, едва пробивающаяся русая бородка. Степана забавляла эта картинка — в стекле он выглядел более значительным и стилизованным, чем в зеркале и, наверное, в жизни.

Рядом с ним стояла девушка, источавшая тепло и радость. В ней не было ничего, что могло бы заинтересовать Степана, но тепло её было добрым, и Степан благодарил её своим теплом.

Кому-то она принесёт счастье, подумал он. Дай же Бог!

Она вышла на Владимирской.

Люди, которые в странных позах продолжали свой полёт глубоко под землей, под проспектами Санкт-Петербурга, теряли и забывали это тепло, как забываем мы запах снега с приходом весенней слякоти.

Но Степан помнил. Он знал, что сам живёт этим теплом, и поддерживает других, а они, даже не зная его, помогают ему выжить вопреки приговору и не одичать в лихолетье… И, может быть, то государство, которое они хранили в своей душе, выживет именно благодаря этому теплу... От человека к человеку… От старого к малому… Независимо от рода-племени и богатства. Он это с детства чувствовал, знал, что от одних людей, даже если они молчат и не смотрят на тебя, исходит тепло, свет и благо, а от других — холод и мрак, и смерть.

Почему?

У него не было этому достаточных объяснений, но он избегал холодных людей. Впрочем, и слишком горячих тоже.

Степан поднял глаза, чтобы узнать время, и не смог найти свою руку среди других рук. Он старался, он силился увидеть её, но руки не было.

Он вспомнил, что вчера пытался забить гвоздь в бетонную стену и ударил молотком по пальцу, но это ведь не повод, чтобы лишиться руки... Его бабушка, умершая тридцать лет тому в возрасте девяноста пяти лет, очень смеялась, это было её любимым развлечением — видеть, как внук вместо гвоздя ударял молотком по пальцу…

И Степан понял, что это сон.

До рассвета оставалось еще достаточно времени, и ему захотелось переждать, прожить это время во сне, хотя можно было бы встать, сделать зарядку, облиться холодной водой и попробовать написать финал пьесы, которую никто, впрочем, не ждал.

Он предпочёл остаться в нереальном мире.

Там всё было, как наяву.

Горожане терпеливо ждали конца маршрута. Иные спали, иные читали, иные заполняли клеточки кроссвордов.

Он заметил старика. Степан смотрел на него сверху и видел только вытертую вязаную шапочку и седые брови.

Старик пытался что-то писать на оберточной бумаге, положив под неё книгу в яркой глянцевой обложке, на которой красивый крутой малый целился в Степана. Пистолет был с глушителем.

Наверное, детектив, подумал Степан.

Его манили каракули, которые пытался упорядочить старик.

Степан понимал, что нехорошо читать предназначенное не тебе, но не мог преодолеть искушения.

«… жизнь подходит к финишу. Ну и х… с ней! Или на то не наша воля?! Бедные мои, любимые! Прошу вас сжечь все мои письма и фотографии и пеплом посыпать мой прах… Развеять всю эту мерзость над водой Крюкова канала… Прошу, пока вы живёте на земле, не забывать всего плохого и обидного, что я принёс в вашу жизнь. На поминках, если друзья скинутся — вам одним не потянуть, — смейтесь, рассказывайте анекдоты из моей жизни. Это была пёстрая и нелепая жизнь. Пусть кто-нибудь запишет наиболее интересные эпизоды и вставит в свои романы и пьесы — не пропадать же добру! Мои друзья делали это раньше, пусть вспомнят обо мне и сейчас… Впрочем, ругайте меня и в душе и вслух … Я …я был гораздо хуже, чем мог быть».

Почерк, вначале каллиграфический, даже изысканный, становился небрежнее. Кириллицу сменяла глаголица, возникали египетские и китайские иероглифы, шумерская клинопись, вязь древнегрузинского письма. Корни букв врастали в нижние строки, а стебли тянулись вверх, словно стрелки зеленого лука, переплетаясь с теми, что были запечатлены ранее.

Однако Степан понимал написанное — не отдельные слова, но смысл.

«… не стоит тратиться на ритуальные услуги — мы и так разорены. … Я с благодарностью лягу в братскую могилу с бедолагами, потерявшими имя. Это мои братья… Остатки леса... Щепки... Наш Вечный огонь — горящие свалки вокруг Санкт-Петербурга…

Обязательно рассчитайтесь с моими долгами:

Петру Новогрудскому — 150 баксов,

Галине Сергеевне — 100 рублей (за мёд),

Алексею Андреевичу — 100 рублей (он дал мне их, чтобы я купил ему лекарство. Если он умрет, передайте деньги его дочери, когда она приедет из Америки на похороны)».

Далее неразборчиво. И снова.

«… Мой порок — придумывать людей. Именно этим я занимался всю жизнь. Это увлекательное занятие напоминает перевод стихов с малоизвестного языка. Иногда люди становятся такими, какими я хотел их видеть. Иногда притворяются, чтобы не огорчать меня… Иногда смеются надо мной. А я всё придумываю, очаровываюсь, влюбляюсь... Не могу иначе… Спаси меня, Господи, от моих миражей! Научи меня трезвости! Научи меня видеть людей такими, какие они есть на самом деле, и при этом любить их…»

Степан вспомнил своего друга Гурама Рчевлишвили, и ему стало неловко и даже стыдно. Гурам тоже страдал оттого, что люди оказывались не такими, какими он хотел их видеть. Но он был решительнее Степана. Он хватал человека за грудки и тряс его.

— Почему ты не такой, каким тебя задумал Бог?! Опомнись, пока есть время! Вспомни! Там! За твоей спиной! Ты! Но другой — прекрасный, сильный, способный на великие дела! Я встану перед тобой на колени. Будь таким, каким ты был задуман! Или умри…

Гурам был драчун и пьяница, но ему прощали дерзкие поступки и обидные слова, потому что нельзя обижаться на человека, который видит в тебе нечто большее, чем ты сам думаешь о себе.

Степан вспомнил Гурама, и ему стало стыдно и грустно. И он сказал: «Вах, Гурам!» — потому что того человека давно не было в живых.

Господи, спаси меня от пустых мечтаний. Нет! Спаси меня, если пожелаешь, но оставь мне придуманные мной жизни. Они реальны. Я люблю этих людей. Я помню их, даже если виделся с ними только во сне. Помню ярче и дольше тех, с которыми встречаюсь гораздо чаще в реальной жизни…

Старик поднял на Степана глаза и виновато улыбнулся. Он прикрыл бумагу левой ладонью, и Степан увидел на тыльной её стороне, в точке, где пересекаются линии большого и указательного пальца, свежий след от ожога.

«Где же я видел раньше этот ожог, этот красный знак на руке?» — подумал Степан и взглянул на свою руку. Но её не было видно — она растворялась в сумраке. Он очень хотел увидеть свою руку, но не мог, как ни силился.

Он знал — на глубине, под Невой, течет другая Нева — чистая и чёрная из-за отсутствия света. Мы ощущаем её лишь, когда она, по прихоти своей, ломает железобетонные перекрытия метро и принимает в своё чрево дома и целые кварталы. Так и сны, которые мы не можем вспомнить. Мы просыпаемся в тревоге от бессилия справиться со своей внутренней рекой, которая увлекает нас в мир, возможно, больший, чем вся видимая Вселенная, который, может быть, не умирает вместе с нашими телами и душами.

Эта мысль так поразила его, что он проснулся, и снова не мог ничего вспомнить — только волнение. Степан подошел к окну, выпил воды из стакана, стоявшего на подоконнике, смотрел на красноватое пятно освещенного фонарём асфальта.

Истерически закричала иномарка, хотя внизу, на первый взгляд, было безлюдно.

Ну и дела. Оказывается, мозг продолжает работать даже тогда, когда мы спим, когда смотрим сны, когда умираем от мнимого страха и мнимой любви, а мозг продолжает фиксировать и размышлять. Он не может спать, он хочет понять в короткий отпущенный ему срок загадку бытия.

Зачем? Почему? Куда?..

Может быть, кто-то другой сидит во мне и совершает всю эту работу? Эта мысль, на первый взгляд, кажется безосновательной. Но кто знает?.. Интересно, как это происходит у других людей?..

Ему не впервой было стоять у окна и смотреть вниз с высоты шестого этажа.

Питерский воздух не пропускал света звезд, но аккумулировал светящийся студень неоновых фонарей.

Казалось, что далёкий асфальт логично и просто завершит запутанные жизненные обстоятельства.

Степан поднял глаза и увидел, что в буром небе возникло черное пятно, дыра, с тусклой, но вполне различимой звездой. Степан забыл её имя, но мог безошибочно найти её на небосклоне.

Или это она находит меня, когда нужно? — подумал он.

Кому это нужно, он не знал. Может быть, и знал, но где-то в глубине своего существа, а так, в суете житейской, не был уверен.

Однако звезда приходила вовремя. И не однажды... Спасала…

…К восьми годам Степан проштудировал несколько учебников астрономии.

У него была старинная подзорная труба и большой глобус звёздного неба.

Родители очень гордились его эрудицией. Но в восемь лет, в ту памятную зиму после финской кампании, перед большой войной с немцами, он неудачно упал, спускаясь на ногах с ледяной горы.

Неудачно упал, стукнулся затылком о лед и потерял память. Постепенно он снова основательно «загрузил» свой мозг, но теперь Степан знал только имена планет, звёзды не хотели возвращаться. Он читал их названия, но, когда поднимал глаза к ночному небу, забывал их имена.

Головные боли, внезапная усталость и заикание стали спутниками его жизни.

Правда и то, что заикание защищало его от пустых разговоров.

Он научился говорить не открывая рта. Сам с собой…С другими людьми. И даже с животными…

Вскоре подзорная труба и глобус были обменены на полбуханки хлеба. Но это было уже другое время — время большой, великой войны...

Степан оказался далеко от Ленинграда. Он мог видеть его теперь только во сне.

Так он полюбил сны.

Во сне люди понимали его без слов, а память была не нужна. Во сне он был такой, каким и должен был быть, не случись с ним того падения. Во сне он мог снова оказаться на знакомой с детства улице Декабристов, бывшей Большой Офицерской, где мостовая, в его воспоминаниях, походила на паркет в старой питерской квартире. Совсем недалеко от них жил Александр Блок. Его портрет, кисти Бенуа, в падающих осенних листьях, сохранится в памяти Степана дольше, чем лица отца, отчима и даже матери, хотя он никогда не мог видеть Блока вживе.

Он мог снова ходить на утренние спектакли в Мариинку. Бродить по Эрмитажу… Смотреть на таинственную Новую Голландию. В его снах город деформировался, становился таким, каким он был на самом деле — призраком…

Когда Степан, уже взрослый человек, приехал наконец в Ленинград, он поразился малым размерам Зимнего дворца, и прошло время, прежде чем Петербург, живший в нём, пришел в соответствие с реальным Ленинградом…

Гори, гори, моя звезда!

Он ощутил движение небосвода. Это была первая молитва. Душа раздваивалась, оставаясь цельной, она не покидала тела, но была далеко…

Чёрную дыру с его звездой заволокло смогом. Степан посмотрел вниз. Возле скулившей от страха иномарки появился мужчина в чёрной кожаной куртке. Он обошел её, заглядывая внутрь сквозь тонированные стёкла, но открывать не стал. Постоял в раздумье и ушел…

… Мама сказала, что терпит тебя только как помощника… Чтобы я тоже терпела твоё занудство… Потому что она не сможет заниматься своими делами, если ты уйдёшь от нас…

В роду Степана не было самоубийц. Мужчин прибирали войны и революции. Женщины жили долго и умирали от старости, уже лишившись рассудка.

Степан вернулся на свою тахту, борясь с искушением нарушить родовое табу.

В комнате Львицы горел свет.

Кормит кота, предположил Степан. Или читает Маринину.

Из кельи Козерожика доносилась музыка. Слушает Цоя.

Степан вспомнил, наконец, сон, который только что видел. Очень обидный сон. Но совсем не тот, что взволновал его встречей в метро. Этот вытащенный из подсознания сон происходил внутри другого, полузабытого. Степан одновременно ехал в метро и шел по тифлисской улице за полстолетия до описываемых событий.

Степан увидел знакомую дверь, украшенную причудливой чугунной вязью, призванной под видом красоты металлических цветов и листьев скрывать истинное назначение обычной тюремной решётки — оградить, ограждать, не впускать и не выпускать желанных и нежеланных персон, ежели они не являются участниками задуманного действа…

Степану пришлось повторить звонок несколько раз, прежде чем дверь, ведущая в покои, отворилась, и незнакомая старуха в тёмном хлопчатобумажном одеянии, с чёрным же платком, прикрывавшим голову и нижнюю часть лица, начала лязгать и греметь железами затворов и замков.

Он очутился в знакомой прихожей.

Вытертый персидский коврик заставил проделать привычные ритуальные движения ногами, хотя, как он помнил, на улице было сухо и чисто. Старательно потоптавшись на коврике в ожидании хозяев, Степан заметил, что он бос, но это не смутило его и он прошел в гостиную.

Переступая порог, он оглянулся, чтобы поблагодарить старуху, впустившую его. Что-то знакомое и дорогое пробивалось сквозь чадру морщин, что-то тревожило и бередило сердце.

Кто она? Кто? Из каких времен? Степан всматривался так долго, что забыл начало сна, но старуха, знакомо улыбаясь голубыми глазами, растворялась в столбе солнечного света и наконец совсем исчезла. Присутствие её, однако, ощущалось. Степан слышал её шепот.

— Мы еще встретимся …

— Когда? — спросил Степан.

— В будущей жизни.

— Может быть?..

— Но я буду другая, и ты будешь другой…

— Кто буду я?..

— Колечком…

— Колечком?..

— Да, колечком, не дорогим, но любимым…

— Колечком?…

- Может быть?..

— Всё может быть… Ещё не решено, но встретимся.

— И кем же я буду?..

— Возможно, моим отцом. Возможно, братом… Я буду другая. А ты будешь щенком… Котёнком… Может быть… Всё может быть…

— И кем же буду я?..

— Медиатором…

- Может быть, медиумом?

— Нет, медиатором моей гитары… А я?

- Может быть, моей ночной рубашкой…

- Кристалликом хрусталя…

— Уж лучше твоим ослом, чем велосипедом, - улыбнулся Степан, вспомнив Апулея.

— Кто же буду я?..

— О! Мы встретимся еще. Непременно!

— Но я буду другой. И ты будешь другая. И вместо памяти будет только волнение… Как перед казнью — не хочу, но скорее бы свершилось…

Степан переступил, наконец, порог.

Окна в гостиной были зашторены. Когда глаза Степана освоились с прохладным сумраком. Он увидел девушку, которую любил когда-то.

… Она обнималась с молодым мужчиной. Степан не встречал его здесь прежде, но лицо было знакомо, будило какие-то смутные воспоминания.

... Может быть, у мужчин, обнимающих женщин, и должно быть такое глупое выражение лица, — подумал Степан. — Впрочем, — горько усмехнулся он, — умное выражение было бы еще глупее и неуместнее. Причём тут лицо, когда дело и не в лице вовсе?! У собак и кошек, справляющих нужду, такие умные морды. Ну и что из этого?...

Степана взбесил не сам факт этих чувственных обжиманий, но их неторопливость, замедленность. Будто эти двое пытались удержать время, ускользавшее от них навсегда, будто им было безразлично его присутствие, будто его не было здесь и не могло быть вообще в этом мире.

Степан опустил глаза.

На чистом навощённом полу лежало надкусанное яблоко. Оно превращалось в огрызок, рыжело на глазах, становилось сухофруктом.

Поспешность ласк содержала бы в себе признание вины и греха, подумал Степан, некую попытку извиниться за перемену в отношениях. Но эта медлительная вязкость движений превращала двух разных людей в единое четырёхрукое и четырёхногое существо, выпадавшее из реальности его сна.

Он с трудом отвёл взгляд от этого розового паука, или осьминога, или краба, потерявшего свой панцирь, и снова увидел на паркете огрызок яблока.

Следы её зубов.

Следы его зубов.

«Наследили, однако, — подумал Степан. — Раньше здесь всегда было чисто».

Мужчина, не прерывая поцелуя, взглянул на Степана и показал ему глазами на дверь.

Степан вышел и оказался на кухне коммунальной квартиры пятидесятых годов.

Он понял, что снова в Тифлисе, где прошла его юность.

Пахло керосином и пригоревшими сковородами.

Он взглянул в зеркало, висевшее над медным водопроводным краном, и увидел незнакомого старика, еще более старого, чем он был в реальной жизни.

Теперь он знал, что квартира продана, и там живут другие люди. Он знал также, что продано его жильё и в Петербурге, но здесь, в Тифлисе, осталась какая-то комната, которую нужно обязательно найти, чтобы, наконец, было, где преклонить голову и скоротать время до утра…

Сердце его сжалось от тоски, от невозможности соединить времена и дорогих людей, и улицы, и дома, которых уже нет.

Сон плавно и естественно перешёл в другой сон.

Степан будто бы проснулся в своей комнате и привычно потянулся рукой к приёмнику, который помогал ему коротать бессонные часы.

Из ночных эфирных голосов возник характерный голос коммунодемократического царя. Он отрекался от престола.

Несмотря на позднее время, на улицах было многолюдно. У всех было приподнятое настроение, какое обычно овладевает людьми при выпадении первого снега.

Они радовались, что кончилась темень и слякоть, и не хотели думать, что предстоит долгая и суровая зима, может быть, даже ледниковый период, и никто не доживёт до весны.

Им было всё равно, куда идти, лишь бы умирать не дома, среди нищеты и грязи. Они ждали молодого вождя — Моисея, Аттилу, Чингисхана. Всё равно кого. Лишь бы вывел их из пустыни, в которую они превратили свою землю.

Правда, были и другие. Эти уже не верили никому и молча собирали грибы и ягоды…

…В Парке Победы дети водили хороводы вокруг ёлки.

Подошёл человек с лестницей. Оглянулся, подмигнул Степану. Стал украшать ёлку. Вешал на колючие ветки вырезанных из картона Дедов-Морозов и Снегурочек, лисичек и медведей. Оставалось ещё много свободных петелек. Они светились и ждали приговорённых к повешанию..

Степан снова вышел из дому, но это был уже другой город, незнакомый, хотя и назывался Тифлисом. Незнакомые лица. Незнакомая речь. Его снова охватила тоска по Петербургу…

Он лежал на дощатом помосте, который соорудил себе для борьбы с остеохондрозом, и пытался разобраться в своих сновидениях.

Изредка под окнами проезжали авто, и преломленный свет фар освещал потолок с разводами протечек, похожими на желтые облака.

«Когда же я наконец побелю это отвратительное грязное небо?.. Но ведь сначала надо его помыть с содой… переставить мебель… Нет, это слишком. Тратить на это время?! Его и так осталось с гулькин нос. Нет, лучше не смотреть туда».

Степан перевёл взгляд на пол и увидел огрызок яблока — совсем как в давешнем сне. Степан не ел яблоки по ночам.

Приходила Львица, а я, кретин, спал!

Львица, когда её одолевала бессонница, грызла яблоко в надежде заснуть. В кои веки она, суровая, не склонная к ночным проказам, Львица, пришла сама, сидела на краешке его жёсткого ложа, смотрела на него, спящего, и грызла антоновку. А он даже не проснулся! Возможно, она хотела поговорить с ним или даже лечь рядом, хотя испытывала отвращение к чертёжной доске под спиной.

«Завтра же выкину эту доску», — решил Степан.

Он почувствовал желание немедленно исправить свою оплошность. Он встал и решительно направился к двери. Он остановился, представив себе, как рассердится Львица, увидев его, обнаженного, в своей комнате. Она всегда просыпалась сердитой и неконтактной, особенно если её будили после бессонной ночи. Чашечке черного кофе она улыбалась, и больше никому, пока окончательно не проснётся… Но Степан не решился включать кофейную мельницу, боясь разбудить её рёвом весь дом, а ручная, старинная, осталась в деревне.

Он хотел пойти к ней и приласкать её, суровую, несчастную Львицу, но вспомнил, как оскалилась она хищно и угрожающе месяц назад в подобных же обстоятельствах.

Не Львица ты, а собака, сказал он тогда, не вслух конечно, и решил зря не подставлять ни правую щеку, ни левую.

Степан вспомнил давешний сон, и сердце его замерло от обиды. Он нащупал пульс на запястье левой руки. Пульс был неровный, с перебоями через два удара.

Боязнь болезни рождала неуверенность. Боязнь болезни наполняла душу страхом.

«Интересно», — успел подумать он, — “ложе“ и “ложь” роднит только фонетика, или там более глубокая связь? Обязательно утром посмотрю у Даля. Если не забуду. Нет, не засну, если не узнаю…»

Перебои пульса стали чаще и продолжительнее.

Он тревожился не потому, что боялся умереть. Многие его знакомые время от времени покидали этот свет, будучи мальчиками и молодыми мужчинами, а в последние годы встречи в крематории стали чаще и регулярнее, чем в очереди у ленфильмовской кассы.

ПОСЛЕ ПРОДОЛЖИТЕЛЬНОЙ ЖИЗНИ СКОНЧАЛСЯ ОТ СМЕХА…

Такого исхода Степан боялся до пятидесяти лет, до того дня, когда он понял — многочисленные планы, которые тянулись за ним по жизни, уместно будет сказать — грандиозные планы, потребуют от него еще два-три столетия. А посему однажды он проснулся счастливый и свободный — нет больше планов, нет больше пятилеток. Нет календаря. Он грохнул будильник об пол. Но ручные часы оставил, чтобы слушать их тиканье.

Степан встретил на Невском проспекте известного композитора, с которым дружил и работал когда-то.

…Что грустный? Заболел?… Матушка померла… А-а. А моя ещё жива. Только ходит под себя… О, горе-то какое!.. Ничего, переживу… Да я не о твоей матери. Моя померла… Соболезную… Она была лучше меня… Мне никогда до неё…

Композитор заплакал.

— Она была лучше меня! Мне никогда…

— Скоро и наше время придёт, — сказал рассеянно Степан.

Он знал, что мать композитора была беспутна, и мальчик страдал в детстве от кобельих запахов в доме. Его нещадно пороли… Что творилось теперь в его сердце?..

Он не только великий композитор, он великий человек, — подумал Степан. — Я не такой. Я плохой, я злопамятный… Я не люблю свою мать… В этом причина всех моих жизненных неудач…

…Мать… Потеря матери... Не потому, что умерла, а потому, что не соответствовала образу самой малой Родины, родившей его в мир.

Большая Родина тоже не вмещалась в тот образ, который возник в его душе из детских воспоминаний и книг, прочитанных на чужбине, более того, она не соответствовала ему. Она никогда не была ласкова к Степану, но почему-то любовь к ней с каждым годом росла, а жалость становилась невыносимой…

…Она лучше меня… — думал Степан. — Мне никогда до неё… Она никогда не притворяется доброй… У неё так много недостатков… Но она одна, и другой не будет…

…Львица спала. Во сне её лицо не было ни грозным, ни агрессивным, более того, оно было беззащитным.

В головах у Львицы сидел Кот Сэр и неотрывно, как бы даже безучастно, но упорно смотрел на Степана.

На стене висел портрет сиамской кошки Баси, которая жила здесь до него…

Когда Кот Сэр впервые очутился в этой квартире, он прежде всего обследовал свои новые владения. Он обнаружил, что до него здесь жила кошка. Вещи и места ритуальных меток ещё хранили её запах, но дух тления превращал её образ в мечту. Меж тем здоровому молодому коту необходима была живая, реальная кошка. Он ходил и принюхивался. Так мальчик находит в старом альбоме фотографию или видит портрет прекрасной женщины, которая жила за несколько лет, а может быть, сотен лет до его рождения, и тоскует по ней. Но бежит утешиться на груди первой увиденной воочию — тёплой и живой.

Сэр увидел сиамку, небольшую и капризную, с убойным обаянием и ярко-голубыми бесстрастными глазами, в которых застыла печаль по далёкой родине. Этот образ тревожил его, но был недостижим во времени.

Сэр был молодой кот и верил, что в оставшееся время жизни, завтра, послезавтра и послепослезавтра, его ждут не менее прекрасные кошки, много-много прелестных тварей женского полу, которые будут сходить по нему с ума, а он по ним.

И Кот был прав — они рождались, взрослели, хорошели, уже способны были принять в себя его семя и заселить землю его детьми. Но образ той, что жила здесь до него, будет всегда жить в его маленьком, но сильном сердце, то стираясь и бледнея, то снова набирая силу, тревожа неутолимой тоской по несбыточному, и он кричал в отчаянии: «Миау! Миау! Миау!.. Где ты?.. Ммм… Ау…

Почему он не родился тогда?.. Почему она не родилась теперь?.. Ведь и она здесь страдала без него и призывала его своими пахучими метками и криком.

Степан нащупал нужный том Толкового словаря Даля.

Степан представил себе нелепость картины — он, голый, в летучем свете проезжающих под домом машин, с толстым томом Даля в руках… Спящая Львица… Огрызок яблока… Светящиеся глаза голубого кота…

«Ужасно, если она увидит меня в таком виде. Может быть, она не спит и сквозь полузакрытые глаза наблюдает за мной?»

Исключено! Львица не способна на притворство. Она не может притворяться спящей, не может притворяться заинтересованной, оживлённой, любящей.

В этом мире она любит, и любила, только двух существ — своего Кота Сэра и Козерожика, единственного своего ребенка. Ко всему остальному завоёванному и еще не завоёванному миру она относится, как римский консул к чужой провинции.

Она щедра, справедлива и терпелива. До поры до времени. Но, упаси Господи, оказаться рядом с нею, когда тьма переполняет её, как нефть, готовая вспыхнуть от искры между ладонью и волосами.

Я ведь муж. Я имею право погладить свою жену не только по голове», — возмущался Степан, запираясь в своей комнате, когда чувствовал приближение грозы.

Почему-то вдруг вспомнилась ему пограничная река Аракс. Персиянки в чадрах на иранском берегу. Их непристойные жесты и обнажение. Сначала он подумал, что так они издеваются и дразнят гяура, но теперь он понял, что они унижали всю мужскую часть человечества, мстили мужчинам за тысячелетия рабства. Избавлялись от своего страха перед мужчинами. Люди на нашем берегу не были для них людьми. Мы не могли вмешаться в их жизнь, и потому нас можно было безнаказанно унижать…

…Они с Львицей не ссорились — биться насмерть не было сил, к тому же каждый из них знал, что эта их жизнь прошла, а встреча в будущей маловероятна.

Львица дышала ровно. Она так и заснула в очках, читая.

Степан поднял с пола книгу. С глянцевитой обложки целился в него крутой малый. Свой пистолет с глушителем он держал для верности двумя руками.

…Степан знал, как раздражают здоровых людей больные. Он знал также, что среди людей есть своё вороньё — санитары, способные безошибочно улавливать запах обреченности, определять человека за некоей чертой, когда с ним можно делать всё — обмануть, обсчитать, раздеть, размонтировать, расчленить, засыпать землей или отдать его мясо собакам.

Он знал, что стаи подростков нападают на пожилых людей, едва их походка теряет упругость и лёгкость. Но он-то ещё ходил лёгкой поступью горца, и городские шакалы боялись приблизиться к нему.

Когда-то молодые стажёры в альпинистском лагере отказались принять в свою комнату восьмидесятилетнего Ивана Ивановича Пляшкевича, мотивируя своё нежелание делить с ним кров, якобы тем, что от него мерзко пахнет старостью.

Да и сам, Степан, тяготился беспомощным состоянием своей престарелой матери, когда она, потеряв рассудок, мочилась под себя.

Он помнил также, что Львица, его благородная и великодушная Львица, брезгливо и враждебно относилась к капризам своей матери, которая также окончила свои годы в безумии.

Степан ждал возмездия — такого же отношения к себе, когда он заболеет, ибо сознавал, что возмездие непреложный закон жизни человека, может быть, основной закон жизни вообще.

Страх болезни, собственно, не был страхом, это была тревога, беспокойство, боязнь быть в тягость близким и любимым людям и чувствовать это.

Он знал одну историю, которая выпадала из этой схемы…

Лет тридцать назад преуспевающий сценарист полюбил молодую красивую актрису. Он оставил свою семью и начал новую жизнь. Он был счастлив. И вдруг, в сорок пять — инсульт, следом инфаркт, снова инсульт и инфаркт, поражение центров, ведающих волей и творчеством. Жена ухаживала за ним пятнадцать лет. Но не выдержала и тоже слегла…

Они лежали в своей двухкомнатной квартире на четырнадцатом этаже высотного дома на берегу Финского залива, забытые всеми.

На второй день болезни она в бреду попросила пить. Он попробовал встать и свалился на пол. Ползком добрался до кухни. Первый стакан воды он выпил сам. Второй разбил по дороге к ней. Третий донёс. Потом дополз до холодильника. Стал передвигаться по квартире, опираясь на стул. Потом затеял большую стирку. Потом, когда кончились продукты, спустился на лифте вниз. Сел в свой ржавый джип и поехал в ближайший универсам...

Шесть лет он отдавал свой долг женщине, которая ухаживала за ним, недвижимым, пятнадцать.

Эта история прекрасна и ужасна одновременно. Недавно его жена умерла… А он ожил и снова стал писать сценарии…

В детстве Степан радовался, когда заболевал и температура поднималась выше тридцати восьми. Он лежал в постели и листал любимые книги, не то чтобы читал, бродил по знакомым страницам. Став взрослым, и даже чуть постарше, он не хотел болеть, предпочитая умереть сразу и надолго. Теперь он чувствовал, что это, неведомое, близко…

Степан медленно остывал на своём жёстком ложе, и душа его бабочкой порхала над ним, прощаясь с телом.

Он увидел себя сверху — старик с морщинистой худой шеей. Борода давно не стрижена. Руки сложены на груди. Ему не было страшно. Наконец. Суета кончается. Кончается канитель.

Грешный, изменчивый, он находил в себе осколки задуманного Богом образа, пытался их сложить, чтобы понять, кто он и для чего родился в этот мир. Внутри его сознания возникали какие-то яркие картины, но тут же распадались, словно в трубке калейдоскопа, сменяясь другими, не менее яркими. Не хватало фрагментов, не хватало логики, а главное — он никак не мог обрести стабильность.

Степан устал и перестал думать. Просто лежал с закрытыми глазами.

Для чего я родился? Для чего я был на Земле? Для чего ел, пил… любил… ненавидел… молился… лгал… говорил правду?.. Для чего одни люди меня любили, а другие ненавидели?

Почему-то вспомнилось вдруг, как однажды на съемках актриса отвела его в сторону и сказала, страшно стесняясь:

— Я прошу вас, не говорите со мной так…

— Как?!

— Ласково… Я не могу играть… Я привыкла, что меня топчут, унижают…

Это искушение, — подумал Степан. — Какой фильм стоит унижения человека?!

А если это не унижение? Если это естественные отношения людей? Ведь было же в России такое — при назначении на ответственную работу человека проверяли на прочность — сильно били по голове. Смотрели, устоит или упадёт. Если падал, прогоняли…

... Они все умерли… — подумал Степан. — А те, кто еще жив, умрут скоро… Со своей ненавистью и любовью. Со своими прихотями и странностями… Их всё больше интересует вкусная еда, они всё больше дорожат удовольствиями. Любви нет, и ненависти тоже нет — только желание продлить свою жизнь… только желание избежать страданий и продлить удовольствие… Но зачем цепляться за неё, проклятую, если не знаешь, для чего ты родился, какую цель ставила природа, выбирая тебя из миллионов других зародышей, сжигая леса, чтобы тебе было тепло, убивая зверей, птиц и рыб, чтобы поддержать твоё существование?! Устраняя твоих врагов и соперников… Лишая дорогих сердцу друзей…

Вопрос этот тревожил его во сне, как неутолимая жажда. Степан с надеждой вглядывался в колодец, обнаруженный им внутри себя, где-то поблизости от сердца, и ведро уже светилось во мраке среди звёзд чистой водой, испить которую ему, видимо, не дано.

... Почему я думаю об этом? Неужели все люди, каждый человек, думает об этом, когда нужно спать или хотя бы придумывать, как и где заработать, чтобы продлить существование?..

Он стал осторожно выспрашивать людей об их ночных мыслях, и оказалось, что всех, даже с виду самых грубых и примитивных, беспокоят одни и те же вопросы. Но иные забывают их поутру. Или стесняются этих мыслей…

Дела людские вообще бессмысленны и жестоки. Единственная цель — выжить. Но для чего?..

Спасись сам, сказал ему священник на исповеди, и тысячи спасутся вокруг тебя.

Но Степан не знал, что это значит, как расшифровать эти слова обыкновенному человеку…

Несколько лет назад Степан увидел сон, потрясший его. Проснувшись, он не успел записать его, и потому забыл сюжет, историю, забыл он и призрачных людей, с которыми общался в ту ночь. Но до сих пор помнит главный смысл сна: он, Степан, был другим — спокойным, сильным, и самое главное — стабильным, не зависящим от обстоятельств и погоды, не зависящим даже от мощных вспышек на солнце, от того, с каким лицом поздоровается с ним утром жена…

Степан проснулся под впечатлением этого сна. Он даже подумал, что наступила новая пора его жизни.

Просуществовав совсем небольшое время сна — минуты, а может быть, даже и секунды, другим человеком — цельным и стабильным, — он затосковал и почти поверил, что задуман был Господом именно таким, но не знал, не мог вернуться к тому своему первообразу. Злопамятность и суета — то, что он больше всего ненавидел в себе, были, как красные родимые пятна на теле. Наверное, именно это или нечто близкое индусы называют кармой.

Однажды в гости к Степану пришел его дальний родственник. Мужчина лет сорока с ухватками обрусевшего шляхтича (что может быть отвратительнее?!), довольно приятной внешности. Через полчаса разговора с ним Степану стало тоскливо, через час он стал задыхаться от отвращения к себе, потому что это было зеркало, несколько искаженное, но принципиально правдивое. Ещё через полтора часа Степан сказался больным и, провожая родственника, просил его не приходить без крайней на то необходимости.

Это был жестокий и неприличный поступок, возможно, несправедливый по отношению к этому человеку, который к тому же лелеял благородную мечту стать офицером Армии Спасения. Но иначе было нельзя — Степан отказывался от этого наследства, он предавал завещание этой линии своих предков, не зная ещё во имя чего, просто из отвращения к этому способу существования, из отвращения к самой жизни, если у неё нет другого лица.

Вроде бы тот парень не совершил ничего особенного — никого не обокрал, не обманул, но в разговоре со Степаном он обронил, будто невзначай, с интонацией изящного бахвальства, что на прежней его работе в НИИ особенно ценили его способность быстро и аккуратно снимать крышку черепа у подопытных собак.

Степан не занимался такими делами, но что-то, возможно, весёлый цинизм, возможно, интонация, тембр голоса роднили его с этим самодовольным человеком, родственником, и он почувствовал свою причастность…

Негодяя, рассказывающего о своих добрых делах, еще можно как-то понять, но приличный, якобы, человек, бахвалящийся своим цинизмом?!

Он был отвратителен Степану, еще и потому, что сам Степан и люди его круга — режиссеры, актёры, академики и даже священники — любили щегольнуть рассказом о своих неблаговидных, мягко говоря, поступках, а один знаменитый писатель, осушив рог вина, начинал подробно рассказывать, где, кого и как он лишил жизни, замочил, как принято теперь говорить. Он не дождался возмездия здесь, на земле. Его сына застрелили, когда он, отец, мраморный, саркастически улыбаясь, смотрел из Пантеона на разрушенный гражданской войной город.

Не уподобляйся! — это почти две тысячи лет назад сказал человек, который был императором. Ему было легче, чем простому смертному, не облечённому властью. Миллионы поданных старались походить на него… Уподобиться или хотя бы показать вид, что уподобляешься, — это так искусительно, так легко. Если не уподобляется маленький или средний человек, его убивают или сажают в сумасшедший дом.

А между тем желание не уподобляться жило в нём с детства. И когда он в четырнадцать лет прочёл Марка Аврелия, он не удивился, а только понял, что уподобиться означало — умереть.

Для чего же всё-таки я родился на свет?

Однажды Степан задал этот мучивший его вопрос своему другу, знаменитому режиссёру, интеллектуалу, еврею, наконец. Евреи-то, думал он, поднаторели за тысячи лет в завязывании и развязывании таких узелков, натирающих правое предсердие. Талмуд, толкование, может быть, и не указывал прямо человеку его путь, но приближал его к тайне предназначения.

Они прогуливались в окрестностях Комарова, дачного поселка питерской элиты. Учитель и Ученик.

Учитель грустно улыбался.

— О, если бы я знал это, Степан?! Хотя бы о самом себе… Для чего я родился?..

Именно в эту минуту на лесную дорожку выползла змея… громадная гадюка. Она преградила путь двум мудрецам — старому и молодому, Учителю и Ученику.

Учитель резво подскочил и остался висеть в воздухе, пока страшная змея не уползла.

— О, если б я знал, зачем я родился?! — сказал он свысока. — Возможно, я стал бы не режиссёром…

— Кем?

— Кто знает?! — учитель настороженно оглядывался. Наконец он спустился на землю. — Врачом… Археологом… Полководцем…

— Раввином? — подсказал Степан.

— О, если б я знал, для чего я родился!

А все думали, что он-то знает всё.

Душа Степана свободно парила в городском смоге среди запахов бензина, мочи, бананов и гнилой воды. Она уже собиралась улетать подальше от этой свалки, однако что-то ещё держало её здесь, что-то заставляло делать плавные круги над домом, в котором лежало его остывающее тело.

Там, внизу, если очень прислушаться, можно было различить тихий скрипучий голос. Словно муха в спичечном коробке… Какие-то слова продолжали складываться в покинутом душой мозгу. Тикали, стремились соединиться, обрести форму законченной мысли.

По склонам гор на склоне жизни

Спускаюсь средь цветов и трав.

Законы притяжения поправ,

Планирую к неведомой отчизне…

Душа прислушалась. Душа спустилась из-под облаков, смотрела на Степана с грязного потолка.

И наконец решилась — вернулась в его сердце и мозг. Отвечала, как отвечает женщина возлюбленному мужчине — вторила ему, возвращая жизнь и желание.

Господи! Какое счастье быть графоманом! Радоваться звучанию и значению слова.

По склонам гор на склоне жизни

Спускаюсь средь цветов и трав.

Законы притяжения поправ,

Планирую к неведомой отчизне.

На склоне жизни, как на склонах гор,

Цветенье рододендронов минуя,

Лечу навстречу Солнцу. Аллилуйя!

Ору среди гигантских мандрагор.

Я невесом… Я призрак… Вихорь снежный…

Я — зеркала неровного стекло.

Там, на тропе, ещё хранят моё тепло

Тяжёлые нечистые одежды…

Степан подумал, что надо бы встать и записать эти стихи, но был ещё так слаб и уже так счастлив, что позволил себе не делать этого. И заснул снова. И забыл их напрочь.

К своему удивлению, он не умер тогда.

…Один сон без видимой логики переходил в другой, проходил мимо третьего, вплетался в четвертый. То, что мы называем реальной жизнью, стремилось кровосмесительно слиться со снами и воспоминаниями. ТV и радио внедрялись в душу, соблазняя и насилуя.

У Львицы и Козерожика, дочери Степана, были свои сны и воспоминания, и своя реальная жизнь, в которых Степан был несколько другим, чем в своём собственном представлении.

…Львица шла по раскисшей от дождей дороге. Вокруг были поля и далёкий лес. Негде было укрыться от опасности, приближающейся к ней. Двое мужчин — чеченцев преследовали её. Они шли не по дороге, а на расстоянии броска гранаты от неё, по обе стороны. Шли неторопливо, уверенные в том, что жертва обречена, ей некуда скрыться и неоткуда ждать помощи.

Львица увидела под ногами какой-то предмет, отличный от вязкой глины, по которой она шла. Львица подняла его, отёрла о штаны.

Это был кованый гвоздь, в два раза превосходивший по длине её ладонь.

Такой гвоздь лежал за стеклом — в коллекции Козерожика. Его привёз из Соловецкого монастыря альпинист, которого монахи попросили снять с тамошних храмов масонские звёзды и водрузить на купола православные кресты.

Альпинист был сыном друзей Степана, тоже альпинистов. Он погиб вскоре на спуске с вершины Ушбы.

Львица спрятала гвоздь в карман. Ей не впервой было убивать во сне мужчин.

Она боялась смерти, но больше боялась бесчестия.

Она знала, что убийство грех, но надеялась на прощение.

Господи, сделай так, чтобы обошлось без крови! Но если я должна убить, пусть это свершится быстро…

Дорога достигла распадка между холмами, и по другую сторону она увидела небольшую деревню.

Там было много детей и женщин, которые присматривали за ними, учили их играть в старинные игры и водить хороводы.

Мужиков в этой деревне не было.

Львица подошла к женщине, лицо которой показалось ей добрым, и попросила разрешения укрыться от преследователей в её доме.

Женщина ласково отказала.

Львица сказала ей, что сожалеет о её отказе, что это грех и его придётся искупать, это неотвратимо…

Львице стало жалко этих детей и животных. Она молилась за них. Господи, помилуй их!

Чеченцы уже настигали её. Она видела их смеющиеся, весёлые и ясные глаза, глаза непьющих, но беспощадных людей. Слышала отрывистый, непонятный ей говор.

Рука сжимала кованый гвоздь.

Львица пыталась скрыться в проулке но, оглянувшись, поняла, что ей никуда не деться — её следы четко шли за ней, указывая путь врагам. Её следы предавали её.

Львица услышала звук автомобильного мотора. По деревне неслась полуторка, разгоняя ребятню и женщин.

Чеченцы посторонились.

Грузовик обогнал Львицу.

Кузов был полон зерна. Оно светилось.

Львица заметила, как из зерна высунулась детская рука и перекрестила её…

Львица проснулась. Она прислушалась к скрипу в соседней комнате — это ворочался на своих досках Степан.

Может, ему плохо, может быть приступ стенокардии?..

Она встала и подошла к его двери, но открывать не решилась, боясь разбудить мужа.

Она пыталась заглянуть в щелку между занавеской и косяком двери, но Степан заделал все щели, прижимая ткань к дереву большими кнопками, чтобы никто не мог нарушить его автономию.

Козерожик записывала свои сны с пяти лет в толстые тетради вместе с реальными событиями своей жизни. Тетрадей накопилось так много, что они заполнили целый книжный шкаф.

Иногда ей снилось, что она идёт, вытянув руки, в полной темноте. Она летала над незнакомыми городами, архитектура которых не была похожа на те, которые ей пришлось видеть в реальной жизни и в книгах.

Летала она без крыльев, планируя в воздушной среде одним лишь желанием. Иногда — при помощи дыхания. И летом и зимой она обходилась в полётах без теплой верхней одежды.

Она летала в том же легком спортивном костюме, в котором привыкла бегать по утрам в парке. Иногда в белом добке тхенквандиста с черным поясом, которым она очень гордилась.

Сегодня ей привиделся Домбай, где прошли счастливые дни её детства, когда Степан работал инструктором альпинизма.

Козерожик приземлилась в самом центре поселка, но не могла найти там своих родителей, не могла найти ни одного знакомого лица.

Вершины и ледники, нависшие над домами, были всё те же, и деревья стояли на тех же местах и узнавали её. А родителей не было.

Она хотела подняться на склон Семенов-баши, чтобы написать портрет Белалакаи. Вершина эта очень похожа на Матергорн.

Она хотела подняться по знакомой лесной тропе, где когда-то ходила с отцом, но, сколько ни прилагала усилий, оставалась на одном месте. Здесь, когда-то давно, был лагерь альпинистов. Здесь прошло её детство. От того времени остались фундаменты домов и стихи.

Вечерние бабочки

В жёлтом окне туалета.

Ток от холодной воды

Из железного крана.

Это утро,

Это детство,

Это любовь.

Крылья щекочут ладони.

Одну за другой

Я их выпускаю

В серый и мокрый,

Прекрасный мир.

Бурые, серые бабочки,

Руны на крыльях.

Каждое утро

Они снова здесь,

На этом грязном окне.

Она полетела на запад.

Она летела через Клухорский перевал к Черному морю над тропой, по которой с молодым еще отцом и прекрасной молодой Львицей она не раз спускалась осенью с ледников, чтобы погреться на горячем песке сухумского пляжа и вдоволь поесть южных фруктов.

Родители брали с собой на пляж трехлитровую банку изабеллы и целый таз яблок и груш. Они могли говорить часами, и диалоги их были похожи на щебет влюбленных птиц.. Но, даже целуясь, они не спускали взгляда с пятилетнего Козерожика.

Девочка была в белой панамке и голубых трусиках. В руках она держала тростинку, она играла с пеной прибоя. Влажный песок был покрыт чёткими следами её набегов и отступлений. Солёная вода сглаживала их, стирала.

Она вспомнила свои детские стихи. Свои детские страхи.

В одной сказке ты родилась стрекозою…

Но сердце девочки красивой

Бьётся о камни острые…

Играю морскою пеной…

Следы становились больше, а она всё еще чувствовала себя маленькой красивой девочкой, хотя на берегу уже давно не было её родителей, и тех яблок и груш тоже не было, а на ней был шерстяной купальник, оттенявший зрелость и красоту её тела.

Та изабелла давно выпита. А тот берег принадлежит другому государству и иному времени.

Козерожик полетала немного над морем и вернулась в приморский городок, знакомый ей с детства.

Её притягивал с виду скромный небольшой дом из шлакоблоков, окружённый цветущими цитрусовыми деревьями.

Она знала, что там, в холодном сыром подвале, заточена Сиамская Кошка Её Детства. И её необходимо было спасти.

Внутри дом оказался гораздо просторнее, чем выглядел снаружи.

Анфилада комнат привела её на кухню, где она без труда нашла замаскированный громадной тыквой лаз.

Из погреба на неё пахнуло холодной сыростью и запахом изабеллы…

Дни сменялись ночами, сны снами, а работы не было. И денег тоже не было. А мозг требовал работы не меньше, чем желудок. Иногда приходили стихи. Степан забавлялся ими, бормотал, покуда не надоедали. А потом забывал.

По утрам в Петербурге они, собираясь в кухне, рассказывали друг другу свои сны.

Некоторые из своих снов Степан скрывал. Он подозревал, что жене и дочери тоже снятся сны, которые не стоило рассказывать ему.

… Степан увернулся от толчка и увидел то же лицо. Его поразила на этот раз не столько озлобленность, сколько стёртость половых признаков. Мужчина это или женщина? — недоумевал Степан. Он давно заметил, что агрессивность связана с потерей потенции. У старух, продававших носки на улице у рынка, были лица старых скопцов. У стариков — бабья расслабленность и сварливость. Они стояли вдоль кирпичной стены в ожидании покупателей. Тут же прохаживались томные юноши, похожие на дев, и девки, неотличимые от мальчиков-подростков. Степана беспокоило и тревожило их равнодушие друг к другу, он смутно предчувствовал, что в стёртости образа мужчины таится предвестие будущего рабства, а потеря женщиной женственности знак вырождения народа.

Он с тоской признал, что за последние четверть века славянки утратили свою женскую привлекательность, потому что теперь даже в красивых лицах было видно отвращение не только к деторождению, но даже к блуду. Только скуку, жестокость и желание заработать побольше баксов можно было увидеть в них. Впрочем, это касалось не только славянок. Но о других пусть пишут другие… Правда и то, что тюркские народы возрождались — их женщины год от году хорошели и вдохновляли мужчин на завоевание новых земель.

Степан вспомнил тост, который Нильс Бор сказал почти полвека назад за грузинским столом. Не дословно, но смысл…

...Пора сказать вам самое главное. Когда-то, очень давно, люди в Европе добились высоко го уровня жизни. О том времени остались прекрасные натюрморты, которые вы можете видеть в музеях. Люди стали толстыми и равнодушными. Они жаждали развлечений. И потому очень обрадовались, когда в их город пришли бродячие певцы. Те долго услаждали слух горожан песнями о любви и уже собирались уходить, когда столетний старик попросил их напоследок сыграть старинную рыцарскую мелодию... Странники не хотели играть, и горожане грозились побить их камнями. И те согласились. Мелодия была скромной и строгой, без затей. Она разочаровала горожан. Они-то ждали чего-то заковыристого.

Но наутро в городе не осталось мужчин — все ушли странствовать по миру, чтобы найти драконов зла и сразиться с ними…

— За то, чтобы в наших сердцах всегда звучала эта мелодия! — сказал великий Нильс и осушил рог. Он был настоящий мужик!

И Степан и все, кто были за столом, подняли свои стаканы и поклялись в сердце своём искать драконов зла, чтобы сразиться с ними...

…Степана снова толкнули, и он исчез, испарился из толпы и наблюдал сверху, как человек, толкнувший его, озирается, не понимая игры сна, находя другой объект насилия, доступный и безопасный для него. Он отыскал в толпе мужчину в потрёпанной секондхендовской куртке, с тёмными кругами под глазами, и пнул его довольно сильно локтем и даже засмеялся от облегчения, а тот напрягся, принимая чужое озлобление, как рюмку водки, как наркотик, как сигнал к мировой резне. Но на обидчика бросаться ему не хотелось. С веселым злорадством он всматривался в лица идущих навстречу людей…

По счастью для человечества, была весна — авитаминоз, пародонтоз, облысение — люди были усталые, голодные, и дело не дошло до столкновения больших масс народа, до бунта, мятежа, революции.

Но во многих домах Петербурга и Ленинградской области многие женщины и дети были избиты и унижены. Несколько человек было убито, а некоторые ушли из жизни сами, по собственному желанию.

Степан подумал, что детская игра в пятнашки пришла к нам из далёких времен, чтобы подготовить молодняк к жестоким взрослым играм…

…Убью, сука!.. За что?.. Замочу!.. Погоди мочить-то. Давай разберемся. За что? Что он тебе сделал?.. Что?! Плюнул в рот!.. Но ведь не в душу… Замочу!.. А ты чего варежку разинул?.. Я рекламу читал. Во-он там… Высоко! Но ведь это не реклама… А что?.. Баба голая загорает… А я думал — реклама… Вот, видишь, рот ведь сам открыл… Высоко, сам открылся… А ты, тоже мне стрелок! Зачем в рот человеку плевать?.. Иду, смотрю, стоит мужик — рот открыл, вид такой дурацкий. На голую бабу смотрит, ту, что на крыше. Во-он там… Взгляни!.. Не-ет, не хочу. Ты ведь и мне в рот плюнешь… Тебе не плюну. У него вид дурацкий. Да это и не я плюнул вовсе, а другой мужик… А ты чего?.. Я остановился поглядеть, что дальше будет… А чего не сказал, что это не ты?.. Да он всё равно не поверил бы… А что с ним-то теперь делать будем?.. Надо «скорую вызвать»… Неотложку!.. Может, и неотложку… Помрёт?.. Может, и не помрёт… Да ты иди, уходи по-хорошему. Я сам вызову. Ты ведь торопишься… Никуда я не тороплюсь… Уходи по-хорошему…

Взгляд Степана встретился с взглядом элитного красно-коричневого петуха. Круглый взгляд его был налит кровью и излучал высокомерное желание… Степан искал подходящее слово… Излучал высокомерное желание… родить яйцо. Наши предки знали, какие потрясения ждут землю, если петух, подобно курице, снесет яйцо.

Степан подмигнул петуху, но тот не признавал панибратства и вздернул гордо голову.

— Я не могу тебя выкупить, брат, — виновато пробормотал Степан, — я обедневший интеллектуал. (Господи, какой абсурд! — подумал он при этом. — Интеллектуал не может быть бедным, он всегда придумает что-то, чтобы разбогатеть. Я жалкий интеллигент… маргинал.) У меня нет таких денег, чтобы выкупить тебя… Я хотел бы подарить тебе эдем, полный кур, и землю, кишащую червями… Ты очень красив и достоин красивой жизни! Я слышу твой крик на рассвете. Но этого рассвета не будет…

Степан не любил этот рынок рабов. Здесь можно было купить четвероногого друга или подругу, или разговорчивого попугая, знаменитого певца, охранника, маленькую черепашку или просто молчаливого выползка… Даже гюрзу или таксельвурма (но это тайно, по рекомендации, из-под прилавка).

…Степан не любил этот рынок рабов, но посещал его часто, потому что его интересовали черви и рыболовные крючки.

Степан не любил рабства и потому был одинок. Ведь люди придумали рабство, спасаясь от одиночества. Оно существует негласно даже в самой демократической стране.

СВОБОДНЫЕ ВСЕГДА ОДИНОКИ

Степан знал это с младых ногтей. Он знал, как одинока Львица, но ничем не мог помочь ей, потому что Львы всегда свободны и одиноки. Но острее всего он переживал одиночество своей дочери, которая мало того, что родилась под созвездием Козерога, но была еще Белой Огненной Лошадью, так как появилась на свет в тот злополучный год, когда женщины на Востоке уклоняются от близости с мужчинами, чтобы случайно не родить строптивую лошадку.

Они были такие разные, что втайне удивлялись, как могли прожить вместе такую долгую жизнь.

Степан был способен любить, но не знал сострадания.

Львица способна была на сострадание, но в душе презирала любовь.

Козерожик боготворила волю и чистоту. Любовь представлялась ей тёмной неуправляемой и опасной стихией.

К сексуальным приключениям своих подруг она относилась снисходительно и немного свысока. Что делать, если они так запрограммированы?! Фу!

Чтобы успешнее бороться с биологическими импульсами, унижавшими её, она с детства блюла посты, а пищу взвешивала на весах, занималась восточными единоборствами и читала Карлоса Кастанеду.

Она смотрела на отца, на безработного теперь отца, иногда раздраженно, иногда с жалостью, но лучше было, когда он сидел в своей комнате и стучал на пишущей машинке.

Нормальные люди давно компьютер освоили, думала она.

НЕ ЖДИТЕ ОТ ДЕТЕЙ ЛЮБВИ!

НЕ ЖДИТЕ ОТ ВЫРОСШИХ ДЕТЕЙ СОСТРАДАНИЯ!

БУДЬТЕ СЧАСТЛИВЫ, ЕСЛИ ОНИ РАВНОДУШНЫ К ВАМ,

ЕСЛИ НЕ СОЗРЕЛИ ЕЩЕ ДО НЕНАВИСТИ И ПРЕЗРЕНИЯ…

Меж тем Козерожик едва сдерживала слёзы, глядя, как отец силится разжевать чёрствый бутерброд.

Господи, как он постарел! Способный ведь был человек. Сошел с дорожки. Добровольно.

Она вспомнила свой сон. Ей было жалко Кошку Её Детства по имени Бася. Она пыталась её спасти.

…В погребе было темно и сыро.

Козерожик с отвращением стирала с лица колючие следы паутинок.

В темноте вспыхнули две маленькие голубые фары, будто на старте стоял игрушечный автомобильчик с криптоновыми фарами.

Козерожик схватила кошку на руки и стала искать выход.

Она ликовала. Она слышала родной запах, запах её детства.

Она немного ревновала отца к той маленькой гениальной девочке, которой была когда-то, но та сиамская кошка примиряла и соединяла их. Или тогда было другое время их жизни? Ведь теперь они не были похожи на тех, далёких.

Козерожик вспоминала сон, и тепло любви, переполняя её, изменяло атмосферу не только в их квартире, но, может быть, даже во всём их доме, потому что соседи позже рассказывали Степану о странном, похожем на лёгкое опьянение чувстве, испытанном ими в этот день между девятью и десятью часами утра.

Кот Сэр заворожено смотрел на Козерожика. Потом его заинтересовала муха, опустившаяся на экран телевизора.

Слава Богу, — подумал Степан, прислушиваясь к мыслям Козерожика, — она не умерла для любви. Ведь это же несчастье — быть такой красивой, хорошей, без вредных привычек, как теперь принято говорить, и никого не любить.

Козерожик спокойно пила свой чай с бергамотом, женьшенем и еще какими-то снадобьями.

«Не бойся, папочка, я живая! Я могу полюбить! Я полюблю еще!.. Мама ведь до Кота Сэра тоже никого не любила… А тебя?.. Меня не в счёт, я ведь дочь… Неужели ты сможешь полюбить кого-нибудь, кроме себя?.. Всё может быть… Не опоздай… Не бойся, всё будет, как должно быть. Впрочем, фиг тебе с маслом!»

Общение их было беззвучно и безмысленно, может быть, даже бессознательно.

Она смотрела на отца, как на ветхую хижину в лесу, как на старый сельский дом, укрывавший её когда-то от дождей, от холода и голода… Не годный теперь ни к чему. За него теперь и ста долларов не дадут.

Она заплакала. Может быть, первый раз в своей взрослой жизни.

Ведь был же когда-то такой красивый, такой щедрый, такой талантливый… А теперь — скуп, мелочен. Кроток, как монах. За собой не следит. Ходит в обносках, которые дарят ему друзья. Даже вещи умерших не брезгует надевать… Бреется редко… В парикмахерскую вообще не ходит, ждёт, когда Львица его пострижет…

— Что с тобой?! — закричала Львица в ужасе.

— Я вспомнила Басю, — оправдывалась Козерожик, утирая слёзы.

Она прошла в ванную и долго плескалась там, приводя в порядок своё лицо.

Она привычно прополоскала горло и увидела в верхнем правом углу паутину.

Её рука потянулась к щётке, которая должна была навести порядок и чистоту, но сердце вовремя остановило руку, потому что пожалело паучка, в панике покинувшего свои сети и спрятавшегося в щель.

Она вернулась, блистая отроческой красой, — лёгкая, сильная, спокойная, такая, каким бы хотел быть он в этой и будущей жизни.

Наверное, это счастье — видеть в своём ребёнке воплощение образа, уготованного для тебя, но не достигнутого тобой…

…Вчера я была в Трубе… В какой ещё Трубе?! Ну что ты, папулечка, не знаешь Трубу? Это подземный переход на Невском, где тусуются хиппи… кстати, они спрашивали о тебе… Обо мне?! Да, о тебе… Тебя считают старым хиппи… Меня?! Да, тебя. А ты не знал?.. Что тебе нужно было в Трубе?.. Ритку-Крыску искала… Она мне обещала проездной… Там старик один… похожий на тебя, продавал сиамских котят… Я хотела купить… Зачем?! У нас ведь есть Кот Сэр, в мастерской у тебя котенок живёт… Он так был похож на Басю, папуля. Он сразу полез по куртке, прижался к моей шее.…Помнишь? Когда мы покупали Басю в зоопарке, она тоже вцепилась в мою пуховку и не хотела расставаться. Я подумала, может быть, это маленькая Бася. Но я знала, что ты будешь недоволен… закроешься в своей комнате в знак протеста. Я отошла, а потом всё же вернулась, спросила: этот котёнок — кот или кошка? А старик — «у меня всё есть»… Думала, если кошечка — вырастим для Сэра, чтобы не скучал зимой… Ну и что? Почему не купила?.. Не нашла того котенка… Другого не хотела…

Он-то знал, что она не купила, потому что не было денег.

…Жизнь менее определённа, чем романы и стихи. В этом её прелесть. Она напоминает подстрочник, который мы уродуем, пытаясь придать ему привычную для нас форму.

Мысль еще не вызрела, но там что-то было, над чем стоило подумать.

В другой раз, - отмахнулся Степан.

Слова соединялись и разлетались, забавляя Степана, иногда давая ему возможность проникать в незамеченные ранее лазы и схроны бытия.

Я прочту стихи, — сказал Степан. — Они посвящены тебе, Львица.

Я видел сон, что ты была звезда,

Я видел сон, что ты была звезда,

Но серый снег лежал в глазах, не тая.

Далёкий свет губами ощущая,

Я выбирал дорогу в никуда.

Была весна, и кто-то там кружил

В костюме ярком по аллеям парка,

А за окном кричала иномарка,

Боясь прикосновенья рук чужих…

Безудержно цветенье тополей.

Неотвратим приход весны и лета.

Но мой призыв остался без ответа,

И на сердце не стало мне теплей…

Я видел сон, что ты была звезда,

А я стоял перед вратами рая.

Последнюю надежду отвергая,

Я выбирал дорогу в никуда…

…Львица проснулась среди ночи, нащупала кота, погладила его. Сэр запел в ответ, боднул хозяйку и, продолжая петь, улёгся удобнее, вытесняя Львицу с подушки. Из комнаты Степана доносилось поскрипывание паркета.

Не спит, встревожилась Львица.

Проходя мимо его двери, она попыталась заглянуть в щелку между косяком и плотной занавеской, но привычной щели не оказалось.

Она жалела Степана. Она знала, как трудно ему, прожившему значительную часть своей жизни на юге, в короткие пасмурные дни и длинные ночи питерского предзимья.

Суставы, отмороженные в горах, зубы, позвоночник, сердце, пальцы рук и ног, кости черепа — всё его телесное существо болело и ныло.

Но мучительнее физической боли были ночные тревоги. Не о его личном будущем, он-то знал, что его жизнь прошла. Но о людях, которых он любил, о будущем земли, на которой он вырос, и покидать которую он не мог и не хотел.

В утешение себе он бормотал:

Ликуйте, враги, умирает старый солдат.

Страшитесь “друзья” — рождается юный герой.

Расходятся гости с поминок-крестин,

Жуют на ходу, смеются, икают.

Уносят трофеи свои.

В хоромах пустых — лишь зыбка и гроб.

Младенец в гневе кричит, пелену разрывая.

Пьяная мать в канаве храпит.

Отец опущен в Чечне и в землю зарыт живьём.

Мыши танцуют, опившись столетним вином.

Мухи кружатся над жертвенным мясом.

Кричит младенец, и нет ответа ему…

Но Дева Мария придёт,

Улыбкой своей

Слёзы твои осушит…

ВСЁ ЛОЖЬ, КРОМЕ МОЛИТВЫ

Степан задул свечу перед иконой и подумал, что огарочек еще пригодится утром.

Он, конечно же, знал, какие наказания ждут христианина за скупость, за уловки в делах веры, но надеялся, что бережливость в его теперешнем нищенском положении небо не расценит как грех.

«Господи, прости меня, — взмолился Степан, — я завидую жене моей».

Ему хотелось сказать об этом в стихах, но стихи не складывались.

Он хотел сказать об этом в прозе, но все сюжеты и истории, проносившиеся в его голове, казались ему поверхностными и даже пошлыми.

Поэтому, пытаясь в темноте ощупью найти скляночку со снотворным, среди черновиков, документов и книг, громоздящихся на его письменном столе, привычно играя и юродствуя, Степан бормотал:

…Я завидую жене моей… не её славе… не умению зарабатывать деньги… не тому, что она женщина, а мне не дано никогда — никогда испытать, что ощущает она, скажем, при родах… я завидую жене моей, потому что она всегда… всегда!.. готова говорить стихами… быть щедрой… приносить счастье всем, кто удостоится её любви… даже мне — недостойному …

Он так думал и бормотал, глотая таблетки, запивая их горьким корвалолом, — такая комбинация могла обеспечить сон до рассвета…

Он так думал, прислушиваясь к едва различимому диалогу его сердца и его ума. Но улавливал лишь обрывки фраз и отдельные слова, как будто подслушивал невольно чужой разговор на Невском …

Слова и даже целые фразы сталкивались и распадались. Они еще не определились, но страстно желали вырваться, оформиться и начать свою, уже не зависимую от Степана жизнь…

…Он пытался укрыться от жизни в снах, и боги наказали его бессонницей…

Он не мог лежать в постели, бодрствуя, и потому бродил по городу ночами, наблюдая жизнь.

Жизнь была похожа на сон, но в отличие от сна никак не могла прерваться, хотя жаждала этого…

Однажды, в белую ночь, Степан ходил по набережной Невы в самом центре города и увидел, как странное существо переплывало реку от Петропавловской крепости к Зимнему. Это был лось.

В другой раз, в марте, он искал ушедшего в загул Кота Сэра и спустился в подвал своего дома. Там обнаружил кладбище крыс и питона, сбежавшего из зоопарка. Питон жил там уже несколько лет, но крыс не убывало.

В одном из октябрей, тоже ночью, на Литейном, он познакомился с девушкой, которая выгуливала волчицу.

Девушка жила в коммунальной квартире. В лунные ночи старый дом замирал. Горожане поднимали головы над смятыми простынями, слушали тоскливый вой.

Девушка уверяла соседей, что это овчарка.

Соседи не верили, но терпели из страха.

Волчица любила девушку, но тосковала по воле.

Она бежала, но не смогла добраться до леса. Её сбила машина.

Её пришлось усыпить.

Видят ли звери сны? Видят.

Но в ту ночь она была ещё жива и гуляла с хозяйкой на Литейном проспекте. Степан надеялся, что девушка угостит его чаем, но она сказала, что к ней нельзя, потому что в её каморке спит самый красивый мужчина, самый знаменитый артист кино, который наконец удостоил её своим посещением, но так устал на съемке, что вдруг уснул за столом и теперь спит в её постели. Но один… Он так устал от всенародной любви…

Степан хотел видеть дорогие ему сны и потому учился видеть их, бодрствуя.

Записывая их, он пытался довести их до совершенства.

Иногда тоска по снам приводила его на Московский вокзал.

Он присаживался на скамью рядом с дремлющими людьми и боковым зрением, чтобы не вызывать в них беспокойства, вглядывался в лица.

Но ему было до отвращения стыдно жить чужими снами… Когда-то он укрывался в жизни от снов, но потом в мире и в нём самом что-то перевернулось, и он полюбил жизнь во сне и тосковал по этой загадочной нереальной жизни, пока не уснул окончательно…

Его спас голос издалека.

НЕ УПОДОБЛЯЙСЯ

Я помню твои золотые слова, император. Но так трудно…

…Некоторые сны забывались, но тайно влияли на его отношения с людьми, другие он записывал на случайных листках или книгах, а потом находил, иногда через годы или десятки лет, среди бумажного хлама, подлежащего уничтожению, и удивлялся, как письму из другого мира.

Это неправда, что старики не знают страданий. Они страдают, как и молодые, только им ещё труднее…

Степан никак не мог вспомнить, кто это сказал.

Львица советовала ему в таких случаях пройтись по всем буквам алфавита в поисках нужного имени. Иногда это помогало. Вот и теперь засветилась буква «г».

Голдинг… Шпиль… Читал в деревне… Шёл дождь… Довольно занудный старомодный роман…

Молодые думают, что мы стареем и болеем, потому что у нас портится характер, продолжил он мысль Голдинга и заснул снова.

Куры, они и в Библии куры. Не голуби, не орлы, ворчал Степан, пробираясь в толчее Кондратьевского рынка мимо клеток с живностью. Что с них взять, кроме яиц и мяса?! Перо и пух у гусей получше…

Он старался избегать толчков и ударов.

Все люди делятся… бормотал Степан.

На тех, кто стремится толкнуть ближнего…

Тех, кто пытается увернуться…

И тех, кому до фига всё.

О, если бы их одеть в белые одежды! Всё пространство — белые туники и сари… Это было бы похоже… Это напоминало бы ржавую посудину, полную опарышей…

Из них скоро родятся мухи… большие и маленькие, серые, зелёные, рыженькие… Тучи, облака мух… Пища для птиц и рыб…

— Что тебе, дед? — услышал он голос и понял, что стоит перед грязным прилавком и продавец наживок готовит пакетики с червями.

— Полпорции опарышей, — поспешно сказал Степан, осматривая товар и прикидывая, сколько времени он сохранит свою привлекательность для рыб при такой жаркой погоде. — Порцию… Нет, полпорции… — Он неловко копошился в кошельке, выбирая нужные монеты. — Я же сказал, полпорции…

— Бери, бери, дед… Пенсионерам скидка.

— Спасибо, — обрадовался неожиданной доброте Степан. — Но я заплачу, я как все… я не нищий…

Продавец равнодушно взял деньги и забыл о Степане.

— Дискотека! — смеялся Степан, уходя.

Вдогонку ему гремел запущенный на всю катушку кассетник.

…Поросята были розовые с белесыми ресницами — классические альбиносы.

Они смотрели на людей из красной клетки.

Они не хотели танцевать, но музыка им нравилась.

Один из них взглянул на Степана.

На мгновение, только на мгновение, что-то изменилось в глубине его зрачка, какой-то тайный знак был послан Степану.

Степан изумился, но прошёл мимо. Почудилось, подумал он.

Степан уже шел по улице к остановке автобуса, когда неожиданная тревога заставила его повернуть назад.

Неужели этот альбинос был одним из тех близких существ, связанных с ним незримой, возможно, мистической связью?

Что в основе этой родственности? Всеобщее свинство или всеобщая человечность? Неизвестно, что лучше… Может быть, всё-таки это одно и то же?

Степану давно хотелось написать эссе, которое бы называлось «О мнимом одиночестве мужчин и котов». Уже и заготовки были.

…Господу нашему недоступна сладость греха. Он никогда не поймёт, что чарует и ведет нас в нарушении заповедей Его. Как и мы никогда не поймем, почему кошки, любя нас и признавая нашу верховную власть, стараются нагадить в нашу обувь, помочиться у порога или на рюкзак. Почему они так счастливы после нарушения запрета и ликуют и носятся по квартире, выражая свой восторг, и недоумевают, почему мы , их рабы и боги, наказываем их?... И выбрасываем вещи, отмеченные ими. Можно ответить просто, можно сложно, но не один ответ не будет исчерпывающим…

И сказал мне кот, прижавшись к моей седой бороде:- Властитель и друг мой. Прости, но ты похож на лягушку, и только лицо твоё и голова твоя сохранила волосы –память о наших общих предках, память о твоей сущности, о твоём существе. И ещё кое-где, но ты скрываешь стыдливо подмышки и пах, а лицо бреешь и голова твоя похожа на панцирь черепахи. Ты променял реальную жизнь на сомнительное знание! Ты променял шерсть свою и хвост свой, и свободу свою на власть. Скажи честно – стал ли ты счастливее? Стал ли ты умнее? Понял ли, зачем родился на свет? Ты не осмелишься ответить на эти вопросы, и никто не скажет тебе правду. До приговора, который не подлежит обжалованию, осталось совсем немного.

Все, все мы — проявление одной сущности, и никто не выше и не ниже другого?

Или всё моё мироощущение — фантом извращенной психики?

Может быть, это безумие?!

Но это — моё безумие, — успокоил он себя, — оно ведь никому не мешает жить и никому не причиняет вреда. Я учусь понимать не только себя… Разве этого мало?.. — И тут же пришла другая мысль: — Видимо, всё же я люблю рабство… я не одинок!

Однако таинственная связь существовала и ненавязчиво напоминала о себе.

Время от времени во сне Степану приносили гроб — чёрный, лакированный, с золотым крестом на крышке.

Степан спрашивал гробовщиков, для кого они принесли это. Ему отвечали: это тебе!

Степан просыпался с предчувствием близкой смерти, и не напрасно — вскоре он получал известие о кончине близкого человека.

Ощущение, что он живёт и умирает в других людях и даже животных, а те живут и умирают в нём, с годами усиливалось. Страх личной смерти убывал, освобождая место не менее мучительному страху за дорогих его сердцу людей и животных.

И люди стали относиться к нему доверчивее и добрее.

Но он не мог бы поручиться, что это не иллюзия.

…Степан успел обдумать план действий.

Так как денег на покупку поросёнка у него не было, он решил продать тут же на рынке карманные часы, доставшиеся ему в наследство от Белого Отца.

Часами этими был награждён его прадед. Они были в серебряном футляре. Крышку украшали две скрещенные винтовки и надпись «За отличную стрельбу», и еще одна помельче — «Поставщик частей императорской гвардии Генрих Кан».

Степан был готов продать эту семейную реликвию, чтобы выкупить из рабства существо, показавшееся ему близким.

Правда, он смутно представлял, что будет с ним делать дальше.

Отпустить его на волю было равносильно смертному приговору — его слопали бы люди или собаки в тот же день.

Оставить в семье?

Степан представил, как привяжется к нему Львица и Козерожик.

Он понимал, сколько придётся затратить сил душевных и физических, чтобы из розовенького трехмесячного поросёночка выросла большая свинья.

У Степана был уже горький опыт в таких делах, правда, с людьми.

Он устыдился своих воспоминаний и шагнул к прилавку.

К счастью, того поросёнка продали, а покупать другого не имело смысла.

Пусть другие занимаются свиноводством, с меня хватит, подумал он.

…Сколько стоят эти носки?.. Три рубля?.. Нет, пожалуй, выстираю и заштопаю те, что на ногах… За ночь высохнут. Лучше куплю для Андрея пакетик леденцов и пачку чая… Тюбик пасты тоже неплохо бы. И авторучку!..

Степан купил ещё за два рубля большой полиэтиленовый пакет и запихнулся в автобус.

Два ненавистных запаха преследовали Степана в Петербурге — могильный и тюремный.

Иногда морской ветер относил эти запахи в сторону Москвы, но сегодня был штиль, и за километр от «Крестов» разило.

Кирпичные стены тлели в предвечернем сумраке.

Нева цементным раствором сползала к Маркизовой Луже.

У парапета набережной стояли одинокие девчушки и завороженно смотрели на зарешеченные окна.

В одном из них чуть приотворилась темная форточка, и бумажный голубь выпорхнул на свободу. Воздушные потоки отнесли его на середину реки.

В пристройке, где принимали передачу, было тесно и душно. Пришедшие сюда, пока еще свободные, люди уже были инфицированы, и в будущей жизни никакие самые дорогие дезодоранты не избавят их от запаха несвободы.

Однако Степана приятно удивило, что все они, даже надменные кавказцы, обычно открыто демонстрирующие своё презрение к этим нищим «русским империалистам», даже они, не говоря уже о местных горемыках, были предупредительны, мягки и даже ласковы, и не пытались нарушать очередь к заветному окошечку, не пытались показывать здесь своё превосходство над поверженным народом.

Здесь никто никого не толкал, не лез вперёд, хотя и прощения тоже никто ни у кого не просил…

Степан протиснулся к подоконнику, заполнил необходимый документ, вздохнул и присоединил к леденцам, пачке краснодарского чая и авторучке три одноразовых бритвы “жилет” и мыло “сейфгарт”, купленные для деревенской жизни, чтобы хотя бы в праздники, когда к нему приезжала Львица, приводить себя в порядок, потому что отвратительнее старика с небритой шеей может быть только бритая старуха…

Очередь двигалась медленно, и Степан успел заметить и здесь вопиющее социальное неравенство. Родственники тех, кто успел до посадки урвать кусок пожирнее, выглядели так, будто их привезли сюда из светлого капиталистического будущего, а менее удачливые оставались в светлом коммунистическом прошлом. Скромные посылочки, вроде его Степанова мешочка, соседствовали с большими коробами, похожими на те, натовские, с гуманитарной помощью первых лет реформ.

«Прекрасно, — подумал Степан, — Андрею будет чем поживиться у лохов. Он устроит им веселую жизнь "по понятиям"».

Степан увидел, как Андрей раскрывает эти коробки, как движутся его пальцы, разрисованные синими перстнями наколок, как сталкиваются на его груди и спине русские и татарские витязи в панораме Куликовской битвы…

Какой-то неопрятный и толстый, но очень активный еврей бросал на Степана приветливые взгляды, видимо, принимая его за алия.

Степан предчувствовал, что вскоре услышит: «Шалом! Не вас ли я видел позавчера в синагоге?»

— Как вы меня вычислили? — удивится Степан, стилизуя.

- У Вас в глазах грусть нашего народа.

— Ты ошибся, брат. Нам, славянам, тоже иногда бывает грустно.

- Э - э… Не вас ли я встречал… на Ленфильме?

— Возможно.

— Вы ведь режиссер… (он назвал фамилию Степана). Помните, вам нужно было подорвать дом на Лиговке?.. В восьмидесятом году… Так это был я. Мы тогда славно поработали — в соседних домах ни одно стекло не разбилось…

— Вы очень изменились.

— Вы тоже уже не комсомолец. Кто у вас здесь? Сын? Дочь?..

— Нет, знакомый… артист.

— Изнасилование? Растление?

— Разбой…

— Ради бога, кто?

— Вы, наверное, не помните… Он снимался у Бориса Ювилевича… Помните? Фильм о детском доме… Ну, блокада… Дорога жизни… У него была главная роль…

— Бешеный?!

— Ну да. Борис нашел его в колонии, ему было двенадцать… Перед фестивалем в Карловых Варах он опять кого-то ограбил…

— Как быстро уходит время… Сколько ему теперь?

— Тридцать три… Из них двадцать три в зоне. А у вас кто?

— Сын… Но у них нет доказательств.

— Пиротехника?

— Да. Но у них нет доказательств…

— Мокруха?

Толстяк кивнул.

— У них нет доказательств. Мстят за несотрудничество… Вам случайно не нужна стреляющая ручка или ещё что-либо интересное? Что ж… всем приходится подрабатывать… Наше кино кончилось. — Он запел. — Кончилось наше кино.

Степан рассматривал ручку.

— Она заправлена?

— Естественно.

— Чем?

— Коммерческая тайна.

— Пишет?

— Взрывается после третьей паузы…

— Писали мемуары?..

У толстяка не было двух пальцев на правой руке — указательного и среднего. Он перехватил взгляд Степана и подмигнул ему.

— Не всегда получается, как задумал.

— Это верно, — согласился Степан, — вы даже не представляете себе, как это актуально.

— Я всё представляю, только не показываю вида. — Он вертел перед носом Степана металлическую с синим отливом паркеровскую ручку. — Взрывается после третьей паузы. Как только перестаёте писать — перестаёте жить. Остаётся лишь горстка пепла на письменном столе… Будто кто-то выкурил сигару и ушел… А вот эта… — Он достал из кармана другую модель. — Эта пробивает бронежилет… А это брелок для ключей от автомобиля, он признаёт лишь ваши биотоки — в чужих руках взрывается.

— Я продал свой джип.

— Но ведь купите… А это брелок с ядом, следов не остаётся…

— У меня нет денег… таких денег.

— Главное — постарайтесь выжить. Вы же умный человек. Этот бардак не будет продолжаться вечно.

— Мы ведь тоже не вечны.

— Не прибедняйтесь, до двух тысяч двадцатого доживёте. Отдадите потом, когда заработаете. Берите, это может вам пригодиться. Вот тут надо нажать…

Степан поблагодарил и расписался в блокноте у Пиротехника.но ни брелок, ни авторучку не взял.

Тут как раз подошла его очередь, и Степан протянул свою передачу в окошко и снова расписался.

Пиротехник догнал его на набережной.

— Подождите!

Пиротехник протянул Степану авторучку.

—Возьмите… в память о том времени, когда мы все были вместе. Мало ли что! Подносите к виску и нажимаете вот здесь. Видите красную точку?.. Или начните писать. Как только остановитесь, сработает взрывное устройство, равное тремстам граммам тротила… Это скрасит вам жизнь. Знать, что твоя смерть в твоих руках, — это почти свобода!

Степан достал из кармана несколько десятидолларовых бумажек. Во сне у него всегда были деньги.

—Я не останусь в долгу, — задыхаясь от быстрой ходьбы, кричал Пиротехник. — Я дам вам несколько полезных советов.

— Я ничего не боюсь, — самолюбиво вскинулся Степан.

— Да, но вас легко обидеть… унизить… Вы беззащитны…

Степан закрыл уши ладонями. Пиротехник силой опустил их вниз.

— Нет уж, послушайте!

— Не хочу!..

— Только две минуты… И мы расстаёмся.

— Ладно, две минуты.

— У вас в подъезде бардак… наркоманы… опасные компании?

— Я редко выхожу из дома, но следы видел.

— Купите в аптеке несколько ампул нашатырного спирта, разложите их вдоль стен… Назавтра еще… Они больше не придут…

Степан прибавил шагу. Пиротехник не отставал.

— …Мочатся на лестничной площадке? Подведите провод к железному листу… Они больше не будут мочиться даже у себя в туалете…

Степан проснулся. За окнами только начинало светать, и он раздумывал, принять ли ему ещё снотворного. Тогда можно было бы еще поспать, а потом выпить на кухне кофе вместе с Львицей и Козерожиком, слушая пересказы их снов. Однако представление о вялости и заторможенности, которыми придётся расплачиваться за два-три часа сна, вызвало у него отвращение. Но в то же время ему не хотелось терять возможность продолжить путешествие во сне, поскольку именно там он встречал дорогих сердцу людей, с которыми не было проблем, и всё понималось не искажённо, но истинно, с полуслова и даже без слов и упрёков.

Степан попытался вспомнить сон, увиденный перед пробуждением, но в памяти возникла другая картинка.

…Номер мебелирашки у Калинкина моста.

Время, в котором он не жил.

На Степане была белая голландского полотна рубаха, совсем новая.

Он радовался прикосновению плотной благородной ткани. Его кожа ликовала.

В комнате было чисто, и потолок светился свежей побелкой.

И обои были свежие, хотя и недорогие.

Мягкий диванчик, обтянутый парчой, стоял у стены. Над ним висела гравюра.

Триумфальные ворота. Непонятно где, в Петербурге или в каком-то другом городе.

Степан взглянул на потолок и заметил там темную точку.

Эта точка на его глазах превратилась в красное пятнышко.

Он подошел к окну. Занавеска была ситцевая с весёлыми розочками на голубом поле, чистенькая и лёгкая. Она ветшала и распадалась на глазах, и опадала корпией.

За окном чернел двор — закопченные стены и окна, тусклые от пыли.

В комнате было светлее, чем во дворе. Здесь была весна, а там — поздняя осень. Здесь день, а там вечерние сумерки.

Степан чувствовал себя разведчиком. Он старался внимательно наблюдать за всем, что происходило вокруг и в нем самом, и самое главное — запоминать детали.

Он только не мог вспомнить, кто его послал на это задание, которое он так усердно исполнял.

Чей я?.. Все кому-то принадлежат. Все на кого-то работают.

Чей я? — снова спросил он, но ответа не последовало. — Я чей? Для кого ищу?

Господу, в которого я верю, которого люблю, — известно всё. Враг человеческий тоже хорошо информирован. ФСБ, ЦРУ, МАССАД, другие разведки… им вообще неинтересно то, что я ищу и какой информацией я обладаю. Они заинтересуются этими вопросами лет через двадцать. Когда меня уже не будет.

Степан снова взглянул на потолок и увидел над своей головой пятнышко крови. Оно росло.

Сверху закапало. Сначала капелька о плечо, потом еще и еще, как начало дождя. А на нём рубаха белая. Голландская. Новая. Свежая.

Мокро и красно.

Степан искал глазами телефон, чтобы вызвать… Телефона не было. Он не знал, кого нужно вызвать, но нужно было кого-то предупредить. Это он знал.

На туалетном столике, трижды отражаясь в тусклых зеркалах, стоял пудовый медный колокол, а рядом с ним — табакерка в виде кукиша, и ещё… та паркеровская ручка из другого времени, подаренная ему евреем-Пиротехником.

Колокол превращался в обычный колокольчик. Буквы были ещё различимы, но Степан не смог прочесть, что было там написано, не мог отыскать лупы, с помощью которой он изучал марки.

Авторучка не меняла своего образа.

Но табакерка для нюхательного табака, повторяя свой неприличный жест, росла, заполняя не только три зеркальные плоскости, но и бесконечные коридоры внутри них, так что всё запредельное пространство заявляло о всемирном дефолте в области подсознания.

«Та-ак… — подумал Степан, — у меня больше нет сбережений вне меня, поскольку все ценности духовной жизни человечества потеряли смысл. На бирже духа — паника. Но как хорошо, что внутри меня кое-что сохранилось!»

Я люблю и верю. Верую и люблю. Значит, я существую…

Меж тем через комнату, с трудом сдерживая смех, прошла на цыпочках его давняя приятельница, актриса, которая умерла месяц назад. Она шла осторожно, будто подходила к кому-то сзади, чтобы закрыть ладонями глаза и спросить «кто?»

Степан понял, что её комната рядом, хотя он знал, что она жила в другом подъезде их дома уже больше тридцати лет. Актриса была там, в другом времени, а в окно влезали два средней потрёпанности мужика.

Степан хотел объяснить им, как оказался здесь, но понимал бессмысленность любых объяснений.

Снова появилась актриса, курила, щурясь. Когда затягивалась, смотрела, как неловко и долго влезают в окно мужики.

Степан хотел уйти, но почувствовал слабость и прилёг на сиреневый диванчик.

Засыпая, он не мог избавиться от беспокойства, вызванного чужим присутствием. Он старался запомнить расположение вещей и освещение.

— Для кого же я стараюсь? — спрашивал он себя, засыпая. — Я ведь больше никогда не буду ставить картин…

Он закрыл глаза.

Нет, мне этого не понять.

Он увидел ту же комнату в мебелирашке.

Теперь она была залита солнечным светом.

Мальчик лет шести, весёлый и злой мальчик, бегал по комнате и крушил всё на своём пути.

Мебели в комнате было много и вся ветхая, было что крушить.

Запахи из далёкого прошлого. Запах дерева, изъеденного жучком. Запахи керосина и монпансье.

Мальчик крушил стулья и разбрасывал по комнате разноцветные острые камушки.

Он остановился перед гравюрой, изображавшей когда-то Триумфальные ворота. Но теперь это была уже не гравюра, а диплом, привезённый Степаном с какого-то фестиваля.

Мальчик ехидно улыбнулся и стал сдирать диплом со стены.

Хорошо, пусть рвёт. На клочки!

«Мы все обречены, — подумал Степан в полусне. — Всё это не могло не погибнуть. И погибло.»

Степан вздохнул облегчённо. Теперь нужно всё забыть.

Ему стало жаль книг, которые он любил… людей, которые в той, погибшей суровой стране вопреки всему любили и сострадали, и верили.

Они были неприметны и жили скромно, как первые христиане…

В полусне Степан увидел себя младенцем.

Его распеленали и всячески выражали восхищение по поводу его телосложения и живости его характера. Степан же, отдав должное поцелуям и улыбкам, стал вдруг серьёзен — он впервые увидел, как говорят судмедэксперты, фрагменты своего физического существа. Его удивили и восхитили пальчики на руках — они были такие розовенькие и подвижные, что ему захотелось сразу же засунуть их себе в рот. Потом он увидел свои ножки, которые были удалены от него, но светились в солнечных лучах и тоже резво двигались, радуясь свободе.

Он увидел посредине своих владений упругий, хотя и не очень высокий фонтанчик, услышал смех, и рассмеялся сам.

С годами он потерял способность смеяться по этому поводу. Взгляд его, как и у большинства мужчин, в этих обстоятельствах становился всё более значительным и глубокомысленным. Впрочем, по наблюдениям Степана, особенность эта присуща всем земным тварям. Боги не любят смеха…

«Но при чём тут боги?» — думал Степан, пробираясь впотьмах к туалету.

Степан родился около четырёх часов пополудни, почти за семьдесят лет до милениума. Это было время, когда в России слово «Бог» писали с маленькой буквы. Степана крестили тайно. Прабабка Дарья устроила всё сама и надела ему на шею золотой четырёхлепестковый крестик. Он чтил её всю свою жизнь и гордился, что она девять раз ходила босиком в Киев на богомолье из Псковщины.

Тогда в России ещё много рожали, и роддом был переполнен.

Подобно большинству землян, он появился на свет в голодный год от голодных родителей, что обеспечило ему в дальнейшей жизни выносливость и воздержание в пище. Может быть, потому Степан настороженно относился к материальному богатству и не стремился разбогатеть, даже когда была возможность.

Голод, Любовь и Смерть были постоянными его спутниками на Земле.

Итак, он родился в год Козы под созвездием Близнецов.

У него никогда не было врагов среди Близнецов и Коз.

Но любил он Львов. Если честно сказать, не Львов, а Львиц.

Рождённые в год Собаки вызывали у него настороженность, хотя реальных собак он любил. Собаки отвечали ему взаимностью, особенно кобели. Суки обычно нервничали в его присутствии и огрызались, как и надлежало сукам, но не были равнодушны…

Коты считали его соперником, а кошки бежали к нему, услышав его голос.

Его не переносили Раки и Тельцы…

Всю эту гороскопическую тарабарщину Степан проверял на себе, потому что в головах многих живших тогда людей она определяла вкусы и прогнозы. Но именно Львицы казались ему привлекательными, причём задолго до того, как гороскопы проникли в советское общество.

Что может быть общего между Львицей и Козлом? Наверное, всё же Любовь, хотя она и кажется противоестественной.

Да, жена у Степана была натуральная классическая Львица, которой, по человеческим понятиям, следовало бы сидеть в зоопарке или охотиться в пампасах, в крайнем случае, быть президентом, и не заниматься такой чепухой, как сценарии, либретто и стихи, в трёхкомнатной петербургской квартире, где кроме неё жили Степан, Козёл по определению, вернее два Козла-Близнеца, их чадо Огненная Лошадь, она же Козерожик, и британский голубой — Кот Сэр.

Степан в этом обществе давно бы откинул сандалии, если бы не был Близнецом.

Пока Львица в ярости терзала одного Козла, другой отлёживался у порога, притворяясь шкуркой для вытирания ног, и норовил выскользнуть незаметно в открытую дверь.

Впрочем, какое жизнеописание обойдётся без грустных страниц? Были ведь у них и счастливые дни…

Однажды Степан был влюблён в Лошадь, но гусара из него не получилось.

Лучший друг Степана, Пётр Новогрудский, был Водолей. Он уехал в Германию на ПМЖ, так как был евреем и не мог не воспользоваться большой халявной пенсией в марках за участие в войне 1941–1945 гг., естественно, на стороне России.

Он долго и мучительно решал вопрос с отъездом, так как видел немцев до этого только через прорезь прицела винтовки и знал по-немецки только «хенде хох» и «Гитлер капут»…

Ещё задолго до поездки в Германию он проснулся как бы в своей привычной профессорской квартире, но она была почти без мебели… Пустая, с белыми стенами. Стояла кровать, письменный стол и стул. Сначала он пожалел свои вещи, которые собирал всю жизнь, — шкафы и кресла красного дерева, столик, выложенный кусочками перламутра, картины, написанные лет двадцать назад, хранившие образы уже неживых людей. Книги, подаренные друзьями и приобретенные в букинистических магазинах. Но потом почувствовал радость, что у него нет ничего такого, материального, что могло бы ограничивать его свободу.

Через много лет профессор Новогрудский очутился в Германии. Вошел в свою новую обитель и обмер. Это была та самая комната, что он видел во сне много лет назад. Даже горы увидел за окном те же.

Он поставил на письменный стол хороший компьютер и прислонил к стене роликовые лыжи.

Иногда он заходил в кирху и сидел там, в уголке, и слушал орган. Случайные немцы не смущали его. Они совершали свой ритуал, а он слушал музыку. Они жили в разных странах. Как и в России. Как везде. Вечные странники, вечно гонимые властители дум.

Знаменитый режиссёр, учитель Степана, как-то признался ему: «Вся моя жизнь с киевского детства прошла под знаком погромов. Я благодарен коммунистам, при них я боялся меньше… Но этот страх у нас в крови».

Пётр Новогрудский долго не хотел ехать в Германию на ПМЖ. Он ведь воевал против них. Он был храбрый солдат и не боялся погромов. Он начал войну солдатом, а пришёл домой подполковником. Стал профессором. Писал маслом картины. Издал пять книг прозы. Но в конце концов пришлось и ему поехать — немецкие дома престарелых, их хосписы пленяли воображение. Наши — ужасали. А ему было уже девяносто, а дочери — шестьдесят пять.

Его благодарность и нежность к этой стране, подарившей ему спокойную старость, росли с каждым днём. Он старался полюбить её, как добрую мачеху. Но любви не было. Была только нежность и благодарность и боязнь потерять эту жизнь.

10

Войны. Голод. Любовь. Ожидание войн. Смерть…

Белый Отец умер, когда Степану не было и двух лет. Он только начинал произносить отдельные слова, приводя в умиление близких.

Мать подняла его повыше, чтобы он всё увидел и запомнил.

Белый Отец спал посреди большого клубного зала, где еще вчера молодёжь танцевала мазурки и падекатр.

Белый Отец спал среди красных знамён и цветов под громадным, во всю стену, портретом Ленина. Он спал в костюме, хотя за неимением пижамы обычно ложился спать голым.

Его рот был слегка приоткрыт, будто он хотел улыбнуться. И в то же время он напряжённо прислушивался к шепоту в дальних рядах провожающих.

Собралось много, очень много людей. Они стояли тихо и ждали, когда он проснется.

Его щёки были лишены привычного румянца.

Он спал, и это было неправильно, нехорошо.

Чтобы прервать неловкость, чтобы разрушить этот неправильный сон, Степан произнёс свою первую связную фразу.

— Папа! Дай цветочек.

Мать крепко прижала его руку, протянутую к гробу, а женщины в толпе заголосили.

Была осень. Шопеновский траурный марш сопровождал медленно двигавшуюся полуторку, в кабине которой рядом с шофером сидел маленький Степан.

Всё было внове и очень интересно.

На кладбище, среди высоких сосен и елей, вырыли яму. Заколотили крышку гроба. Опустили его на верёвках и засыпали землей. Над могилой возник холм из сосновых лап, венков и цветов. На лентах были клятвы не забыть.

…Отец вернулся, но в другом облике. Раньше он был светло-русым и синеглазым, а после похорон стал тёмноволосым с проседью. А глаза у него стали желтыми.

Раньше он пел засыпающему Степану украинские песни, а теперь помнил только одну колыбельную — «Чёрный ворон, что ты вьёшься над моею головой?»

Он стал ниже ростом и шире в плечах и носил военную форму.

Хотя у него был громоподобный голос, как будто специально созданный, чтобы командовать большими массами людей, облаченных в униформу и обречённых на гибель, со Степаном он говорил подчёркнуто тихо и ласково.

Степан сначала дичился его, а после полюбил.

Мать говорила ему: «Смотри, папа вернулся… Скажи “папа”».

Степан мотал головой, тужился, делал вид, что не может выговорить это слово. Даже заикался понарошку. А потом и вправду привычка эта прилипла и не отставала, и первое своё «п-п-папа» он сказал с великой натугой, что, однако, не испортило семейного праздника...

Чёрный Отец купил по этому поводу бутылку шампанского и смеялся, и шутил, и рассказывал смешные истории времен Гражданской войны, хотя был по натуре сдержанным и даже суровым человеком.

Чёрный Отец полюбил его, и Степан отвечал ему взаимностью. В пять лет у Степана была своя мелкокалиберка, из которой он стрелял по мишеням рядом со взрослыми бойцами.

Чёрный Отец разрешал ему играть в первой его песочнице — песочном полигоне, где церкви были не выше пробки из-под шампанского, а дома, как игральные кости.

Там можно было насыпать горы и строить города, и штурмовать их игрушечными танками, и располагать артиллерийские батареи так, чтобы огневые средства противника не могли принести ущерба нашим войскам.

Степан учился у Чёрного Отца всем навыкам воина — бегу, плаванию, маскировке, и, наверное, из него можно было вырастить хорошего офицера, но жизнь распорядилась иначе.

Степану было одиннадцать лет, когда Чёрный Отец погиб со своими егерями на Арабатской стрелке в Крыму.

…Стрельбы кончились. Пятилетний Степан ехал на лошади с ординарцем Чёрного Отца. Засыпал в седле. Подъехал Чёрный Отец.

— На, держи!

Отец вложил в руку Степана что-то мягкое и живое.

Степан нащупал клюв, скрюченные лапки. Птица. Степан погладил хвост — ласточка!..

Она с другими птицами влетела в прожектор.

Они летели на свет в ночи.

Она спаслась, а другие погибли…

Степан очень устал. Он уснул в седле, но помнил, что ласточка в его руке была тёплой.

Когда он проснулся, она тоже была тёплой, но это было уже не её, а его тепло.

Он разжал кулак. Ласточка остывала на его ладони…

Некоторые люди специально ловят птиц, чтобы отпускать их в праздники и чувствовать себя освободителями. Степану это не подходило, ему казалось кощунственным ловить, чтобы отпускать, хотя он чувствовал радость дарования свободы другому существу.

Единственная птица, которую он отпустил, была тоже ласточка. Спустя полвека после той ночи.

Она залетела в застекленную веранду их сельского дома в погоне за комаром и не могла найти выход — дыру в стекле.

Кот Сэр гонял её по веранде, совершая немыслимые прыжки и кульбиты.

Степан вышвырнул Сэра за дверь, накрыл ласточку шелковым платком, взял её осторожно. И выпустил на волю.

…Я тот же мальчик, сказал себе Степан, тот же, что шестьдесят лет назад. Просто я немного болен. Моя болезнь — старость…

Он попробовал вызвать в себе спокойные, утешительные мысли о стрекозе, вылезающей из бренного тела казары, но эти рассуждения показались ему неискренними и пошлыми.

Какая еще стрекоза?!

Его раздражал тлетворный дух, исходящий от его плоти.

...Всё совсем не так, как мы представляем себе, усмехнулся Степан, может быть, гораздо жестче и страшнее, может быть, добрее и прекраснее, чем мы думаем...

Может быть, наши заблуждения и составляют суть нашей личности?

Но та сила, возможно, те силы, которые управляют миром, не ошибаются. Они всегда правы. А мы обречены заблуждаться, даже когда правы.

Возможно, ад — это ролик, смонтированный из самых отвратительных, самых позорных моментов твоей жизни, который будет вечно вертеться перед тобой, пока не наступит прощение.

Это пострашнее котлов с горящей смолой, подумал Степан, представив себе такой бессрочный принудительный просмотр.

Почему-то он вспомнил случай пятидесятилетней давности. И покраснел от стыда. Он бродил тогда по нижним залам Эрмитажа, рассматривая античные геммы, скарабеев и вообще всякую мелкую пластику, найденную при раскопках. Он любил эти залы — здесь было немноголюдно и тихо. Фигурки животных и людей, живших много столетий до нас, лица, сохранившие в камне живой образ и даже мимику, стали теперь для взрослого Степана игрушками его воображения, может быть, фигурами его шахмат. Мысли и воспоминания затейливо переплетались с любимыми стихами. В то время он остро чувствовал стихи Н. Гумилёва.

Когда я кончу наконец

Игру в cache — cache со смертью хмурой,

То сделает меня творец

Персидскою миниатюрой.

И небо, точно бирюза,

И принц, поднявший еле-еле

Миндалевидные глаза

На взлёт девических качелей…

… Старушка-смотрительница дремала на стуле у выхода.

Некрасивая толстая девушка переходила от одной витрины к другой, рассматривая экспонаты.

Она двигалась по часовой стрелке, в то время как Степан предпочитал в этих залах ходить против оной.

Рано или поздно они должны были встретиться.

Девушка подняла глаза и улыбнулась.

Степан учтиво поклонился.

Она сочла этот жест не просто проявлением воспитанности, но разрешением на общение.

— Ой, это Митра, бог Солнца…

Степан кивнул и отошёл к другому столу.

Девушка последовала за ним, продолжая объяснять значение предметов, лежащих под стеклом.

Степан знал всё это, потому что это были его залы.

В нём росло раздражение.

Какое право она имеет вторгаться в его мир?! Какое право вообще имеет человек навязывать себя другому человеку?! Здесь… Ведь музей, в отличие от храма или, скажем, бани или театра, создан, чтобы человек мог побыть наедине с собой. Общение в музее также неприлично, как общение в туалете.

— Как вы думаете?.. Перед человечеством всегда альтернатива — муравейник или республика тараканов, пожирающих друг друга…

Степану муравьи были ближе. Может быть, потому, что в те времена клопы беспокоили людей больше. Но сам он был, наверное, тараканом в муравейнике.

— Простите, — сказал он холодно. — Я прихожу сюда не для разговоров…

Степан отошёл к другому стенду, а девушка покраснела, постояла немного в растерянности и торопливо пошла к выходу.

— Что я наделал?! — спохватился Степан. — Я унизил её… Причинил боль… Возможно, ей было плохо, одиноко… И я мог помочь … А я оттолкнул… нахамил ей… только потому… что она некрасивая…

Степан побежал по пустынным коридорам в надежде догнать её. Извиниться. Помочь…

Но девушки этой он не нашёл. Ни тогда, ни в последующие полстолетия. Хотя воспоминание о ней будет вечно крутится перед его глазами в том, позорном, ролике...

«…Рай, — продолжал размышлять Степан, — возможно, тоже ролик, клип, где смонтированы самые прекрасные и яркие эпизоды жизни, твои подвиги и твоё великодушие. Общение с любимыми людьми».

«Брр… — зарычал он. — Не дай бог! Возненавидишь ведь и подвиги и великодушие, и любимых людей, если вечность смотреть на них.

И тот, и другой клип всего на несколько минут. Остальное время жизни вообще загублено — в мелочах, в суете. Вол жуёт жвачку быта… Что может быть отвратительнее?!

Однажды Чёрный Отец взял Степана с собой в церковь.

Вроде бы обыкновенный день не предвещал ничего особенного.

Чёрный Отец правил на ремне бритву. Он брился два раза в день.

— Ты опять ходил на море?.. Щека в мазуте…

А у тебя в мыле, — пытался пошутить Степан.

Он встал к зеркалу рядом с отцом и потёр щеку пемзой. Пятно из коричневого стало розовым.

— Я ведь просил тебя не ходить без меня на море... Оденься потеплее, поедешь со мной… Я был сегодня в больнице, — сказал он мягче, — маме лучше… Сколько раз тебя учить?! Портянку нужно… сначала положить на пол… Вот так… Сапоги свои почисти. Знаешь, куда нас с тобой посылают?

— Куда?

— В церковь.

— В церковь?!

Степану хотелось спать, но отчим не оставлял его одного в ночное время, берёг.

У парадного крыльца Дома рыбака, где временно были поселены семьи командиров, уже стояла полуторка. За брезентом кузова ощущались люди, слышны были молодые голоса и смех.

Грузовик тащился по пустынным ночным улицам Махачкалы.

Была весна 1940 года. Но в памяти Степана эта улица навсегда залита голубым светом. Может быть, тогда было полнолуние?

У городской тюрьмы он ощутил вялое копошение. Из разговоров взрослых Степан знал, что это жёны осужденных. Они жили здесь месяцами. Их было много. Все были в чёрном — чёрные платья, чёрные платки и светлые пятна лиц.

Грузовик проехал мимо, не вызывая любопытства.

Другие улицы были безлюдны.

Машина остановилась у православного храма.

Молодые солдаты прыгали из кузова на землю. Они были возбуждены.

Они смеялись и толкали друг друга, будто подбадривая.

Или, может быть, им было зябко в гимнастёрках. Или они понимали?

Нет, возможно, предчувствовали. Ведь скот, загоняемый в ворота бойни, тоже волнуется.

Они ждали команды. Их называли тогда красноармейцами…

Здесь в памяти Степана провал, пробел, темнота. Он так и не смог вспомнить до конца своей жизни, как там всё начиналось?

Они построились, перед тем как войти? Или подошли толпой? Были у них ключи или фомка?.. Как они вошли туда? О чем говорили?..

В его памяти остался только яркий голубой свет, заливавший храм… Раскрытая Библия… Парча… Треск разрываемой ткани…

Была ночь 1940 года.

Они возвращались по пустынным улицам Махачкалы.

Чёрный Отец не был ни весел, ни печален. Его лицо было невозмутимо.

Знал ли он, что через год будет большая война, — и изо всех людей, которые тряслись теперь в этом грузовике по булыжной мостовой, в живых останется только Степан, а сама полуторка сгорит по дороге в Грозный?

Возможно, знал. Чёрный Отец был непростой человек. Царский офицер, он видел, что империя прогнила. Но он любил Россию — красную, белую, любую… Он верил в неё.

Однако, когда застрелился их сосед, молодой и красивый комроты Валентин Лозовский, Чёрный Отец достал свой никелированный бельгийский браунинг и долго задумчиво чистил его.

Через несколько дней, ещё до выхода матери из больницы, подчиняясь непонятно какому стиху, Степан раскрыл старинный сундук, выбросил на пол простыни, полотенца и пододеяльники, бязевые кальсоны и исподние рубахи, свитера, кофты, мотки шерстяных ниток и, наконец, нашел, что искал, — небольшой, почти игрушечный чемоданчик из темной кожи, где среди писем и фотографий Белого Отца хранился золотой четырехлепестковый крестик… Степан поднёс его к губам...

Это была первая его молитва. Пока без слов — просто радость почитания…

НА НЕБЕ БОГ, А НА ЗЕМЛЕ ЖЕНЩИНА, сказал один из Близнецов.

ВСЁ ЛОЖЬ. КРОМЕ МОЛИТВЫ, возразил другой.

ВСЁ ОСТАЛЬНОЕ СУЕТА. ЗАБЫВАЕТСЯ, И, СЛАВА БОГУ.

…Под зонтом, обнявшись, шли. Русые волосы на плечах растворялись в желтых сумерках, напоминая, что так было всегда и будет, пока мы здесь. Глаза обещали ясный день — не сегодня, не завтра — после многих воплощений. Может быть… Будет небо золотое и в нём зрак, голубеющий в зелёное.

Золото, Кровь и Небесная Синь — воплощение Троицы в цвете.

Незадолго до смерти Белого Отца мать привезла Степана в небольшой городок северо-западной России погостить у своей матери.

Бабушка Ефросиния жила в просторном бревенчатом доме. Двор переходил в сад. За садом на склоне холма был огород. На скотном дворе жила корова и две козы.

Бабушка держала постояльцев. У неё жила семья бывшего белого офицера — сам он, его жена и две его дочери, пребывавшие в самой цветущей поре позднего девичества. Кто из них был старше, кто младше, Степан не помнил.

В его памяти, в его чувственной памяти, осталось их тепло, которое было иным, чем тепло его отца, и иным, чем тепло матери, но оно наполняло всё существо маленького Степана таким ликованием, что он, вспоминая об этом, улыбался даже теперь, через много десятков лет, уже будучи совсем немолодым человеком.

Сёстрам льстила привязанность малыша, им нравилось играть с ним. С каждым разом эти игры делались изобретательнее и рискованнее, раскрывая копившуюся в девах детородную энергию.

Однажды они унесли Степана на сеновал. Они баюкали его, пеленали и распелёнывали, посмеиваясь над особенностями иного анатомического строения.

Степан уже не помнит, кому из сестёр пришла в голову мысль покормить его грудью.

Вечно голодный Степан набросился на халявное угощение, но поначалу был разочарован и даже рассержен, потому что привычной еды там не оказалось. Красивая пустышка!

Однако разочарование быстро уступило место незнакомому прежде воодушевлению.

Сёстрам тоже очень нравилась эта игра, и они предавались ей, как только получали разрешение поиграть с маленьким Степой на сеновале.

Они очень веселились, когда обнаружили, что маленький бутон стал обнаруживать способность к быстрому росту.

— Тебе не страшно?

— Что?

— Посмотри на него.

— Ну…

— Куда он смотрит?

— Во-он, туда, — сестра показала в затененный угол сеновала.

— А что там?

— Что?.. Вроде облачко…

— Какое облачко в сарае! Это дым…

— Нет, это пар…

— Это пыль…

— Нет, это что-то другое…

— Привидение?..

— Тише…

— Страшно.

— Уйдём отсюда.

— Да… Он что-то видит…

Да, Степан видел. Собственно, не видел, а чувствовал, что еще кто-то, кроме них, находится на сеновале. Нечто невидимое, но ощущаемое, смотрело на них, изучая. Возможно, оно раздумывало, стоит ли ему вселяться в кого-то из них, в этих животных, и в кого именно. А может быть, всё было совсем не так, и этот кто-то был всегда рядом со Степаном, и по какой-то прихоти или воле случая был отделён при рождении, вследствие таинственной операции, когда душа уже отделилась, но часть её пребывала вне и тщилась соединиться с ним, но не могла, обеспечивая ему возможность время от времени смотреть на себя со стороны. Может быть, это был его ангел-хранитель или гонимый неведомыми силами дух, вечный скиталец. Степан так и не узнал этого, хотя чувствовал, что кто-то живёт в нём, и направляет его поступки, и иногда говорит его языком, удивляя его самого и окружающих не присущей ему мудростью.

Так или иначе, но невинные игры девушек и Степана кончились, потому что мать увезла его в лесной посёлок к Белому Отцу.

Малыш плакал, грустил, отказывался от материнской груди и вообще от пищи. Даже столичные врачи не могли найти причину, а много позднее, когда умер Белый Отец, мать Степана приписала раннюю меланхолию сына предчувствию грядущих несчастий, которые вскоре обрушились не только на их семью, но и на всю Россию.

… Маленький… Глупенький…

Степан и вправду был тогда маленький и глупенький. Он ещё не понимал значения слов, но отлично чувствовал интонацию и даже тембр. Это «глупенький» ему придётся услышать не раз, но в женских устах оно приобретало совсем не оскорбительный смысл. Гораздо хуже было, когда ему говорили «ах, ты какой умный».

Став взрослым мужчиной, он попытался вспомнить, как звали сестер.

Он раскрывал словарь женских имён и медленно читал его, держа руку на пульсе.

Были имена, волновавшие его всегда. Пульс убыстрялся, дыхание прерывалось вздохами…

Из стаи звуков, из толпы имён он с пристрастием отбирал причастные его жизни...

Все Галины и Ольги с самого детства приносили ему только разочарование и неприятности.

Марины, Людмилы и Тамары проходили мимо…

Наташи всегда были верными друзьями.

Да, точно, одну из сестёр звали Наташей. Она была смугла от рождения и с весны будто впитывала загар. Её кожа была горячая и сухая.

Глаза… Голубые?.. Зелёные?.. Карие?.. Пульс не реагировал.

— Может быть, она была без глаз? — рассердился Степан. — Конечно же, у неё были глаза, но какого цвета, не помню… Нет, не слепая… Не помню…

У всех Наташ, которых Степан помнил с детства, были маленькие груди. Только у одной… но её по ошибке назвали Наташей… Блок назвал бы её Фёклой…

Вторая сестра была рыжая. Степан запомнил её кожу — белую даже в конце лета. Она светилась, как луна, в полумраке сеновала. У неё были пухлые, будто после ночи поцелуев, губы, а нижняя — капризно выпячена.

Когда Степан вырос и уже самостоятельно играл на мокром песке черноморского пляжа, он, к удивлению матери, вместо того, чтобы строить песчаные замки, с грустным упорством создавал при помощи большой фарфоровой чашки купола, похожие на женскую грудь.

— Ваш-то всё церкви строит… Никак в монахи пойдёт…

— Прямо!.. У нас в роду все военные… — она умолчала, что священники тоже были в роду. Время было такое — время умолчаний.

Там же, в песочнице, Степан познакомился с мальчиком из Москвы. У него была подобная детская любовь: подруга матери, еще не обременённая своими детьми, заласкивала его, приучая находить утешение на груди любимой женщины. Впрочем, вскоре она родила своего ребёнка.

Теперь два мужика, ползая на влажном песке, строили планы покорения мира, чтобы найти и завоевать тех прекрасных, желанных женщин.

Молочные реки с кисельными берегами…

Они еще не знали, что жизнь человека на Земле подчинена неумолимому надсмотрщику — Времени, и, когда они вырастут и завоюют мир, если еще завоюют, те прекрасные девы потеряют красоту и увянут в заботах или в беззаботной жизни… Но увянут… Там, где он помнил оазис, будет пустыня, кладбище, свалка мечтаний, мираж…

И, даже завоевав мир, они не найдут их, потому что не узнают их…

И только в тёмных эротических снах время не коснётся любимых женщин.

— Какие милые у нас дети. Они беседуют, как большие…

— Интересно, они понимают друг друга?

— А вы понимаете?

К двум нашим героям подполз третий малыш. Он ловко орудовал алюминиевой ложкой, создавая из песка булочки и пирожки. Рот его был занят соской.

— Ты всё ещё употребляешь эту вонючую гадость? — спросил Степан. (Весь разговор для облегчения понимания переведён с детского на взрослый.)

— Чего?!

— Я говорю, ты ещё сосёшь соску?

Мальчик степенно вынул пустышку изо рта. Именно так через много лет он будет держать в руке курительную трубку.

— Это не соска. Это брум-брум.

— Опять толкуют о чём-то, — прислушалась мама Степана, — на своём эсперанто…

— А один художник учит своего сына языку птиц…

— Ну и что?

— Он прекрасно свистит, а говорить не хочет…

— Вы молокососы, — сказал мальчик Брум-Брум, — вы ведь не знаете, как рождаются дети…

— Сейчас описается — вскричала мама мальчика Брум-Брум и, легко приподняв его над землей, понесла к ближайшему дереву. — Ну-ка! Быстро! Пис-пис-пис…

Малыш смотрел на неё с укоризной и сопел, посасывая пустышку. Он вовсе не хотел писать, мама неправильно поняла его жест, она вообще мало чего понимала.

— Что за придурки эти взрослые, — думал Брум-Брум.

Он увидел вдруг у того же дерева пожилого человека в фетровой шляпе с трубкой во рту. Это был он же, но через много-много лет у того же дерева. Он будто рассматривал муравья, ползущего по морщинистой коре, а на самом деле делал то, к чему призывала его мать много лет назад.

Пис…пис…

КОГДА ГОСПОДЬ ДАВАЛ ЕМУ ЗАТРЕЩИНУ, ОН УТЕШАЛСЯ НА ГРУДИ У ЛЮБИМОЙ, КОГДА ПОЛУЧАЛ ПИНОК ОТ ЖЕНЩИНЫ, НАХОДИЛ УТЕШЕНИЕ В МОЛИТВЕ. НО ЧАЩЕ БЕЗДУМНО СИДЕЛ У ОКНА С ТРУБКОЙ В ЗУБАХ…

…Степан смотрел на позолоченные купола собора, и внутри у него сладко ныло предчувствие искушений и искуплений.

Купола! Купола! Прекрасные золотые груди, обращенные к небу… Лишенные крестов, они впрямь походили на языческие символы.

Вдали возвышался минарет — несгибаемый символ мужественности азиатских народов…

Эти знаки и символы тянулись к небу, но никто точно не знал, какое начало там — в глубине глубин — мужское или женское, и к кому обращены устремления людские, к Богу-Мужику или Женщине. И та и другая половинки человечества яростно доказывали, что Бог принадлежит только им и разделяет их заблуждения и блуды. И Господу нашему не удавалось вразумить их гневом своим, а уничтожить окончательно это вздорное семя Ему было жаль.

…Степан рассматривал альбом старых фотографий их семьи. Конец девятнадцатого и начало двадцатого века. Мягкая прорисовка лиц. В пейзажах рассыпчатый свет. Мужчины старались походить на Николая Александровича, женщины на Александру Фёдоровну. После революции больше бокового света, лица резко контрастны… Белый Отец даже в этой стилистике сохранял мягкость и свет…

Уже несколько дней Степана мучила странная фраза «экспрессия корней». Она назойливо звучала в ушах, но не раскрывала своего смысла, а как бы намекала, что смысл этот не передаваем словами, но запечатлевается, как в иероглифе в характере самого человека, в его мироощущении и поступках… Смысл ускользал, не давался.

В другой раз, утешал себя Степан.

Другого раза не будет, предупреждал знакомый голос.

«С детства чувствую поводок, может быть это и есть «экспрессия корней»? — думал Степан. — Не могу оглянуться. Кто там за моей спиной? Судьба?.. Карма?.. Поводырь слепой?.. Лукавый?.. Петля хромосомы?.. Привычки и пороки предков?..»

Любовь к сухому вину… Любовь к женщине… Отвращение к власти… Отвращение к насилию…

Радости — красивый белый гриб во мху, токование глухаря, большая рыба на крючке… Молитва… Искренность близкого человека… Стихи…

Поводок меж тем всё туже охватывает шею. Уж и не поводок это, а петля. И приговор обжалованию не подлежит.

Степан ненавидел поводки. С детства. Ненавидел спирали хромосом. Ненавидел такое наследство. Дразнился: «Хромой сом…Что может быть глупее?!».

Он знал, что человек рождается, когда распрямляет спираль наследственной предопределённости … Когда перестаёт думать и жить, как его предки. Потому что они — прошлое.

Степан понимал уязвимость своих размышлений, но слишком ненавидел поводок, чтобы думать иначе…

Степан принёс на кухню легкий запах восковой свечи и беспокойство.

Львица пила кофе. Козерожик плескалась в ванной.

Я смотрю на тебя,

Как тысячу лет назад…

Смотрю на тебя,

Не понимаю, но греюсь.

Смотрю, смотрю на тебя.

Вокруг только звёзды и снег.

Вспоминаю прошлое лето.

Вспоминаю весну,

Которая не повторится…

Внимательнее всех стихи слушал Кот Сэр. Он неотрывно смотрел на Степана и ждал продолжения. Кот Сэр был в сером плаще и серой же полумаске. У него были ослепительно белые лапки и белая мордочка, и розовый нос, что говорило о высоком уровне интеллекта и доброте. Он отлично понимал человеческую речь, любил стихи Рильке и музыку Вивальди, мог лечить болезни, неподвластные традиционной медицине, и в том числе самую трудноизлечимую болезнь — тоску по преданному существу. Он стал таким не сразу. Этому преображению предшествовало падение с шестого этажа на асфальт.

Когда он очнулся на руках у плачущего Степана, он был уже другим существом…

Он полюбил их. Он прощал им даже то, что они наказывали его, когда он сотворял обряд освящения дома, чтобы отпугнуть нечистых духов и мышей. Людям не дано было понять значения этого таинства, для них это была просто вонючая лужа. Они наказывали его по своему невежеству, но любили его и, самое главное, любили с ним говорить. У городских котов, как и у людей, тоска по общению, и они, как и люди, ценят внимание к своей особе. Хозяин говорил с ним на кошачьем языке, но с жутким акцентом. Кот Сэр даже это прощал ему и делал вид, что не замечает несовершенства его мыслительного и речевого аппарата.

Козерожик вышла из ванной и стала заваривать чай. В халатике, с мокрыми волосами, прилипшими ко лбу, она походила на восьмиклассницу. Она была приветлива, иронична и ровна. Как всегда.

— Я видел сон, что ты была звезда…

Львица прижимала к губам горячий край чашки.

— Папулечка, там одна строчка не очень… «Но мой призыв остался без ответа»… — сказала Козерожик.

— Может быть… Любопытно другое — я видел совсем другие сны…

Степан почувствовал в кармане какой-то незнакомый предмет. Это была авторучка, подаренная ему во сне ленфильмовским Пиротехником, металлическая, тяжелая и тёмная, с отливом в синий.

— Откуда это у тебя?

— Вчера во сне передачу носил Андрею… Встретил пиротехника… еврея… Когда-то работал у меня… Вот, подарил… Эй! Не трогайте! Она стреляет… Странно, он меня помнит, а я не мог вспомнить его… во сне.

Степан ушел в свою комнату и спрятал авторучку в средний ящик письменного стола, где лежали всякие необходимые в обиходе вещи — отвёртки, плоскогубцы, квитанции и черновики.

…Я видел сон, что ты была звезда…

Степан любил новые стихи. Почти все они были посвящены Львице.

Он любил свою Львицу. Он любил свою комнату. Он любил своё окно с видом на парк… Парк, который он сажал еще мальчиком. Он любил почти всё в этом мире.

Его друг Кот Сэр любил кошек. Чуть меньше он любил холодильник. И очень любил трёхлитровую банку с тёплым парным, молоком. Но кошки и парное молоко были в деревне. А в городу был только холодильник и окна, из которых виден был парк и дома города Санкт-Петербурга. Ненавидел Кот Сэр только шприц, которым его кололи, когда он заболевал. В этом была несправедливость и неправильность, потому что именно шприц спасал его от болезней и даже от смерти.

Степан ненавидел суету. И в этом тоже была какая-то неправильность и несправедливость, загадка, которая не поддавалась объяснению в его ограниченном сознании — ведь эта, так любимая им жизнь, проявлялась сверху донизу именно в суете… Ну где вы найдёте честного и беспощадного человека, который бы в конце концов не признал, что большая часть его жизни прошла в бессмысленной суете?! Может быть, один на миллион... Святой... Гений...

Степану довелось видеть такого человека. Это был Нильс Бор. Степан наблюдал его за обеденным столом в небольшом горном селении. Физик-грузин, сидевший рядом, толкнул Степана в бок и прошептал восхищённо: «Посмотри, он безупречен, как хороший белый гриб».

Такая характеристика тогда несколько озадачила Степана, он отнёс её на счёт природной экспансивности молодого учёного, но со временем Степан стал понимать — здоровый белый гриб совершенен. Недаром настоящий грибник целует его, прежде чем положить в корзину. Он самодостаточен. Он вызов суете и тлену. На свой срок, естественно. Нет, не В.И. Ленин был белым грибом, как утверждал покойный Сергей

Курёхин! Белым грибом был Нильс Бор.

Вероятно, мысль для Бора была, как молитва для старца. Это был беспрерывный процесс. Его не отвлекали ни мухи, ни обиды, ни боль, ни терзания совести — он верил себе, потому что верил в разум…

Степану всегда хотелось быть таким же - углублённым в себя…

Не было дано. Что тут делать? Степан определённо не был «белым грибом». Он был… доберман-пинчером — представителем нервной вырождающейся породы.

Но ведь так хотел быть белым грибом! И в этом нет ничего удивительного.

У реальных людей совсем другие жизненные цели.

Однажды Степан спросил молодую карачаевку, которая убирала его номер в горном отеле «Домбай», кем бы хотела быть она. Девушка подумала и ответила: «Шагабаном»… «Что?! Что такое шагабан?…» — «О, это такой великий человек!» — «Кто он?» — «Он директор отеля»…

Девушка удивилась его невежеству.

А кем хотела быть Львица?

Естественно, только Львицей.

Её молитвой были стихи.

Однажды ей захотелось стать режиссёром, и она стала режиссёром.

Она была самодостаточна.

Она была вся в себе, и в этот свой мир не пускала никого — ни Степана, ни Козерожика, ни даже любимого Кота Сэра.

Она любила говорить с ними, рассказывала им свои сны. Читала им свои стихи. Делилась планами.

Но она жила в своём замке и никогда не открывала ворот. Свою милостыню она выносила за крепостной ров, где стояли дома её подданных.

Может быть, потому Степан и любил свою Львицу.

Он влюблялся в неё время от времени. Но не менее двух раз в год. И каждая его любовь была как первая. До нечаянной ссоры, до первого мрака, плохого настроения, неудачной шутки. Оба были вспыльчивы и самолюбивы.

Во время этих молчаливых размолвок Степан запирался в своей комнате и ругал себя за отсутствие кротости.

Он оправдывал Львицу — ей досталось в детстве и в юности.

Она рано ушла из дома. Рано вышла замуж.

Она сполна познала подлость мужчин.

И подлость женщин.

Подлость власти.

И подлость врагов власти.

Подлость богатых.

И подлость бедных.

Нужду.

Она считала, что люди — худшие среди животных.

Четверо мужчин их рода не выдержали безысходности русской провинциальной жизни и ушли из неё добровольно. Один хотел стать оптинским монахом, но неожиданно раздумал, уехал в Англию, блестяще закончил Оксфордский университет. И тоже самовольно ушел из жизн.

Женщины были крепкие, красивые и самостоятельные. Они и верховодили в семьях.

Степан и его предки были традиционно военными людьми. Мужчины воевали, если шли войны, и обучали военному делу молодых крестьян и рабочих в мирное время.

Женщины занимались хозяйством и воспитывали детей.

Слово мужчины было законом.

Естественно, и Степану и Львице нелегко было расставаться с привычным стилем общения. Их жизнь сопровождали перестрелки и взрывы, что, как казалось Степану, не мешало им любить друг друга.

А Степан? Кем он хотел стать?

Естественно, в раннем детстве, когда Близнецы еще не определились, он хотел стать пожарником, потом офицером горнострелковых войск, как Чёрный Отец, потом юристом, чтобы защищать несправедливо обиженных, потом поэтом, врачом, монахом и, наконец, совсем случайно стал режиссёром кино… Потом, уже снимая фильмы, он мечтал о профессии шофера-дальнобойщика…

Но! В юности у него был идеал, не зависящий от профессии, — внутренне, оставаясь русским, он хотел быть таким, какими были его друзья сваны.

Впервые он попал в Сванетию по профсоюзной путёвке.

Был конец августа. Горы сверкали натёчным льдом, словно небрежно слепленные ромовые бабы.

Селевые потоки размыли Ингурскую тропу, которая по старинке называется тропой, а на самом деле это была довольно широкая дорога, где могли разъехаться два грузовика.

Ждать неделю, пока ремонтники закончат свою работу, Степан не мог — смена начиналась через два дня, и он рисковал остаться за бортом.

До альпинистского лагеря «Накра» было километров семьдесят, и Степан рассчитывал пройти их до начала тренировок.

Денег у него было немного, только на то, чтобы два раза поесть лобио в придорожной харчевне.

Но у трактирщика-свана были зоркие глаза и доброе сердце. Вид голодного русского студента растрогал его. Он поставил перед ним тарелку фасоли, а сверху положил кусок козьего мяса.

В корчме было четыре столика. За одним из них, среди местных, чернявых мужчин, Степан заметил плотного светловолосого парня, явно славянина, который с яростью срывал зубами с металлического шампура куски шашлыка.

Рядом с его ногой стоял громадный зелёный рюкзак, с виду совершенно неподъёмный.

— Вы тоже в «Накру»? — спросил Степан.

Парень молча кивнул.

— Степан нагнал его уже в километре от корчмы.

— Новичок? — строго спросил парень.

— Значок, — ответил Степан.

— Ну-ну, слишком резво бежишь, так в горах не ходят, быстро выдохнешься…

Но Степан верил в свою дыхалку и сердце и пренебрёг советом разрядника. К тому же у него почти не было вещей.

Степан доедал в следующей корчме свою порцию лобио, когда в дверях показался истекающий потом блондин.

Он заказал шашлык, а пока его готовили на углях, смотрел, как уплетают мясо заезжие грузины.

Когда ему принесли палочку с жалкими тёмными кусочками мяса, он подозвал трактирщика и строго спросил:

— Почему им (он указал пальцем на грузин) такой большой, а мне такой маленький?

— Потому что у меня большой желудок, а у тебя маленький, — сказал лысый грузин и захохотал.

— У меня желудок больше, чем у тебя, — с вызовом сказал блондин и толкнул коленом ногу Степана, смотри, мол, как я их сейчас.

— Хорошо, — сказал лысый, смеясь кофейными белками глаз, — сколько шашлыков ты сможешь съесть, русский?

— Во-первых, я не русский, а украинец, а во-вторых, сколько захочу, столько и съем, — принял вызов блондин.

— Пять съешь?

— Запросто.

— Десять съешь?

— Съем пятнадцать.

— Двадцать?

— Да! Хоть двадцать один.

— Спорим, двадцать тебе не съесть.

— Спорим.

— На что?

— На сто рублей.

— У меня нет денег.

— Ладно, если съешь, я тебе даю сто рублей.

— А если не съем?

— А если не съешь… я тебе при всех в лицо плюну, как последнему негодяю!

— А за шашлыки кто будет платить?

— Кто?! Если у тебя денег нет, кто же будет? Конечно, я. Я! — Он для убедительности бил себя кулаком в грудь.

— Мне нужно вино, чтобы запивать.

— Справедливо… Эй, хозяин! Кувшин вина для русского на стол и двадцать шашлыков! Больших…

Первые пять шашлыков блондин съел с жадностью… Ещё три — с видимым удовольствием. Следующие пять — равнодушно.

— Мясорубка! — восхищённо прошептал грузин.

Потом движение челюстей едока замедлилось. В лице отвращение постепенно сменялось страдальческой гримасой, что делало его даже эпически красивым.

В корчму набился народ, большей частью грузины и мегрелы. Сваны, не скрывая отвращения, покидали столики. Болельщики заключали пари. Ставки росли.

Блондин снимал куски мяса руками и запихивал их в себя, уже не в силах разжёвывать.

Последнюю шашлычину он пытался скрыть за щекой, но грузин погрозил ему пальцем, и обжоре пришлось заталкивать в себя и этот, последний, кусок.

Раздались аплодисменты.

Лысый грузин отсчитал деньги. Он смотрел на победителя задумчиво и вдохновенно.

— Ты… Ты — не человек… Ты — крокодил!

Он дружески похлопал блондина по спине, и от этих толчков нутро альпиниста возмутилось и восстало, он вскочил со стула, зажимая рот громадной пятернёй.

Люди расступились, пропуская его к обрыву над Ингури, куда несчастный извергнул из себя всё съеденное.

Они шли по дороге молча. Степан нёс рюкзак своего нового товарища. Его звали Аркадий. Он был совершенно разбит и часто пил воду из ручьев, которых здесь было много. Рюкзак Аркадия был так тяжёл, что, когда Степан спотыкался и падал, он не мог без посторонней помощи встать на ноги.

—Зачем ты это сделал? — спросил Степан. — Они ведь смеялись над тобой… Они смеялись над нами, над нашей бедностью… Над нашей жадностью…

— Скоты!

— Это другой вопрос. Но ты-то зачем?..

— Останусь еще на одну смену за деньги… Закрою разряд…

— Зачем?

— Хочу скорее стать мастером спорта.

— Зачем?

— Это моя мечта.

— А что у тебя в рюкзаке? Тяжёлый гад…

— Горький.

— Горький?!

— Ну да, писатель… полное собрание… И гантели… Ну и ещё кое-что… Степан, скажи мне, чего это они кричали «ваша», «ваша»?

— Это, по-ихнему, «ура».

— А «ура» ведь не русское слово.

— Да иди ты!

— Я в книге читал, это мы переняли это от татар. Они когда шли в атаку на нас, кричали «Хурра!» А мы переделали в «ура!»

…Через полмесяца Аркадий умер на Цанерском плато от воспаления лёгких.

Когда Степан пришёл туда со спасательным отрядом, он был ещё жив. Он не узнал Степана, звал в бреду мать и просился домой. Он лежал в палатке рядом со Степаном, и его лихорадочный жар проникал сквозь спальный мешок, и Степана клонило ко сну…

Во сне он увидел себя маленьким на сеновале у бабушки Ефросинии. С ним играли и забавлялись две красивые девицы.

Одна из них была рыжая, другая чернявая.

Сначала было жарко и смешно, а потом сестры стали мраморными, и руки их были холодными…

Степан проснулся от хлопков крыльев палатки и, прислушавшись, понял, что Аркадий не дышит. Он был холодный и неживой.

В палатке было тесно, в ней находились ещё два альпиниста, такие же зелёные несмышлёныши, как и Степан.

Они знали, что Аркадий умер, но выталкивать его из палатки на снег и ветер не решались, не могли. Им было неловко и стыдно сделать это. Аркадий, в их представлении, был еще живым человеком, и ему было бы обидно лежать одному на морозе… Может быть, так оно и было, но, возможно, это был лишённый чувствительности труп, предмет распада… Степан допускал и ту и другую версию, но мысль о том, что, возможно, связь между нами, живыми, и ушедшими в другой мир реальна, вероятность тоски и одиночества уходящих, хотя бы один процент из ста, что так именно и обстоит дело, заставляла Степана поступать, как будто мертвые на самом деле живы и всегда с нами.

Аркадия похоронили через два дня там же, на плато, когда утихла буря. Завалили чёрными плитками сланца…

Начальник спасотряда разложил на погашенной палатке все продукты, оставшиеся от спасработ, и разделил поровну между теми, кто тащил этот груз в поднебесье. Степану досталось полголовки швейцарского сыра и пара банок сгущенки.

Ему по сердцу была такая справедливость, и во всей своей будущей жизни он старался поступать справедливо, как тот инструктор. Во всяком случае, ему так казалось. Он боготворил справедливость и очень удивлялся, когда его пытались убедить, что Справедливость — не самое важное, что есть вещи и поважнее справедливости…

Он этого так никогда и не понял.

С тех пор он часто приезжал в Сванетию. Сваны нравились ему. Он понимал их, они — его. Он знал наперёд, какой поступок и какое слово приведут к тем или иным последствиям. Они так же знали всё о нём наперёд, и потому приняли его, как своего.

Сваны тоже любили справедливость. Пока не обманешь, говорили они, ты наш брат. А обманешь, что делать? Мы тоже умеем, и обманывать и стрелять. Их понимание справедливости совпадало со Степановым, и это облегчало общение.

Степан знал, что у сванов свой язык, который не понимают грузины. Но каждый сван, спускаясь в Колхиду, говорит там по-грузински. В обоих языках есть общие корни, как в литовском и русском.

В Грузии сваны называют себя сванами, но за её пределами говорят, что они грузины. Внешне они отличаются от мегрелов и грузин, живущих восточнее Сурамского хребта. У них широкие массивные лица. Они ширококостны. По характеру похожи на наших сибиряков. В те далёкие годы дружбы народов они неплохо относились к русским, хотя могли и ограбить на перевале при случае.

Позже, когда Степан стал понимать по-свански, он услышал такой разговор двух сванов. Это было полвека назад.

— Надо русского убить.

— Зачем русского?

— Не понимаешь, да?

— Не понимаю, брат.

— Ну, подумай.

— Подумал.

— Ну и что?

— Не понимаю, брат.

— Плохо думалака твоя работает.

— Плохо.

— Грузина убьём, милиционер придёт. Милиционера убьём, что возьмём?

— Не понимаю, брат. Русского-то зачем? Россия большая…

— Русского убьём, кто придёт?

— Солдат придёт…

— То-то… Солдата убьём, Калашникова возьмём. Теперь понял, брат?

— Понял.

— Ну и хорошо, брат. Пошли, если понял.

— Пошли.

«Чужой менталитет — лес дремучий, тайга, не понять, только удивление и смех, или слёзы,» — думал Степан.

Может быть, того свана звали Гулбат. Степан не помнит, как звали его. Может быть, и правда, Гулбат. Но гора, на которую они шли, называлась Цалгмыл, это Степан запомнил хорошо. Её и ныне так зовут сваны и будут называть так, пока они будут жить в этих горах, — Одинокий Герой, если перевести со сванского.

Из четырёх участников того восхождения в живых теперь только Степан. А тогда, полста лет тому, были живы тёзка Степана из Львова и его жена Эмма. Эта пара красиво смотрелась и в городе, но в горах, когда они шли по тропе в замшевых шортах и тирольских шляпах, глаз было не оторвать. Швейцария! На них была печать благополучия и благородства. Они всегда были спокойны и добры.

По вечерам Степан, тот, что из Львова, играл на клубном рояле мазурки и вальсы. Шопен не шокировал горцев, но странно звучал здесь, в глухом лесистом ущелье при свете керосиновой лампы.

Кто надумал притащить сюда старый Behstein? Как его транспортировали? Может, его спустили на парашюте для меломана из дивизии «Эдельвейс»? Этого не знал никто. Видимо, рояль был здесь всегда.

Гулбат накануне вернулся из Местии, где семья справляла свадьбу его младшего брата, которого звали… Да, его звали Бахва…

После недельного пира свану было трудно на крутой тропе, и он то и дело просил Степана остановиться, якобы для утоления малой нужды. Он шёл замыкающим и кричал Степану по-грузински.

— Степанэ, мепсия…

Степан, не оглядываясь, давал команду «привал» и опускал горячий потный лоб на лопаточку ледоруба.

Мазурки и вальсы всё ещё звучали в его голове, сливаясь с сине-зеленым миром.

Потом, когда тягун кончился и пошли крутые зализанные скалы, они уже не так уставали, потому Степан налегке пошел вперед, налаживая перила, в то время как другие — отдыхали.

Степанов тёзка из Львова тоже хотел пройти трудный участок первым. Он был отличным скалолазом, и Степан не мог отказать ему, тем более при жене.

Степан из Львова надел азиатские калоши и легко прошел первые три метра.

Он любил риск и ни с чем не сравнимое ощущение от соприкосновения подушечек пальцев с камнем.

Степан смотрел на львовчанина снизу, не выдавая своего восхищения его размеренными и мягкими движениями.

Им обоим был свойствен кошачий стиль, который отличается и от атлетического и турьего стиля некоей расслабленностью и необязательностью — просто прогуливается кот по скалам, принюхивается, приглядывается, не забывая полюбоваться пейзажем.

— Забей крюк, — крикнул Степан.

— Тут есть крюк… чуть повыше. Эмма, выдай верёвки… метра два…

— Проверь.

— Естественно…

Степан видел, как дрожит левая нога Степана, опора была слишком маленькая, большой палец помещался на ней лишь третьей частью своей поверхности. Правая рука не могла найти надёжную зацепку, и наш Степан почувствовал вдруг, как участилось его дыхание, будто это он пытался дотянуться до спасительного крюка.

— Спустись на метр и забей крюк, — посоветовал Степан Степану.

Львовчанин не ответил. Он наконец дотянулся до крюка, оставленного здесь какой-то группой год или несколько лет назад.

Степан потрогал крюк, пошатал его и вытащил, как вытаскивает мальчик держащийся на кожице молочный зуб.

Дрожь в левой ноге усилилась, грозила перерасти в судорогу, а правая уже бесконтрольно скребла камень, в безуспешных поисках опоры.

Предчувствие, что вот сейчас произойдёт непоправимое, было единым для всех четырёх, и неизвестно, у кого оно было сильнее — у того, кто уже начинал скольжение вниз, или тех, кто смотрел на него снизу.

Степан испытал это же чувство сорок лет спустя, когда Кот Сэр прыгнул из окна их питерской кухни в соседскую кухню, расположенную в торце их дома. Это был испытанный маршрут, но окно соседки на этот раз было закрыто, и Степан увидел, как скользят белые лапки по стеклу. Он даже услышал скрежет когтей, которого, может быть, и не было…

Степан умер на скальной полочке от болевого шока. Его спустили в лагерь и положили в комнате методкабинета в наскоро сколоченный сванами дубовый гроб. В темно-русых кудрях запеклась кровь. Он лежал в бордовых шерстяных плавках, красивый, узкобёдрый и широкоплечий, обложенный кусками зелёного льда, который приносили новички и значкисты с ближайшего ледника. Лежал в ожидании родителей. Они увезут его в славный город Львов и похоронят в родовом склепе.

Вдова Степана ушла в лес, чтобы там покончить счёты с жизнью, которая казалась ей теперь бессмысленной. Ей не удалось сделать это. Теперь она сидела в клубе возле старого Behsteina, кутаясь в Степанову пуховку.

Степан пытался играть. Когда-то в детстве его учила музыке пожилая дама из «бывших». Теперь он вспоминал те уроки, фальшивил, умолкал и снова трогал клавиши.

Рядом со своими руками он на какое-то мгновение мимолётно, но отчётливо увидел живые руки того Степана, который лежал теперь в соседней комнате, обнажённый, обложенный кусками льда, принесённого новичками с ледника. Слышал отголоски той музыки и тех разговоров, которые вскоре затихнут в его памяти и больше никогда не всплывут.

Гулбат сидел чуть поодаль, скучал, чистил ногти охотничьим ножом. Именно этим мессером он перерезал верёвку, с помощью которой Эмма пыталась спуститься к мужу из этого мира в запредельный..

Теперь им было велено не спускать с молодой вдовы глаз.

А у неё самой глаза были пустые и безразличные, без слёз. Она тоже была мертва, но еще дышала и была по-прежнему холодновато красива.

Уже давно удары в рынду возвестили отбой. Керосиновая лампа чадила и наконец совсем погасла.

Гулбат засверкал фонариком. Он взял Эмму за руку и вывел из клуба, кивнув Степану, чтобы он оставался здесь.

Свет фонарика удалялся и совсем исчез.

Темень была такой плотной, что существование предметов и людей и самого Степана представлялось ему сомнительным. Во всяком случае, он не ощущал реальности окружающего мира. Был только он и тело, носившее его имя, лежавшее отдельно от него …

— Господи, — прошептал Степан, — Ты знаешь «зачем». Но я не знаю. Открой мне, для чего мы все живём…

Начинался дождь. Стучал в стекло.

Через два часа Степан услышал упругие шаги по дощатой веранде.

— Иди спать, — сказал Гулбат.

От него остро и дурно пахло.

— Как она? — спросил Степан.

— Нормально. Спит. С ней больше не случится плохо. С ней будет хорошо… Женщине лекарство … — Он окончил фразу выразительным мужским жестом.

В такой же темени, но теперь ещё пронизанной струями ливня, Степан добежал до своей палатки, скинул мокрую одежду и залез в спальный мешок. Он дрожал мелкой дрожью, а когда согрелся, попытался придать всему происшедшему в этот вечер высокий смысл и как-то оправдать всех.

Вот они снова сидят вдвоём с Гулбатом у черного рояля. Горит керосиновая лампа.

—Это не я был с ней. Это он… — говорит Гулбат… — Это он… хотел…

Степан с отвращением отверг мистику и закрыл глаза.

К убитой горем женщине пришёл бандит и, воспользовавшись случаем, сделал то, что давно хотел сделать.

Такое объяснение было похоже на правду, но оно тоже не было правдой — на следующее утро вдова выглядела грустной, но не мёртвой.

Она уехала, тепло и просто попрощавшись со Степаном, а Гулбата даже поцеловала по-братски в щёку.

Обладать ею хотели многие, но решился только он один. Но ведь мы все в мыслях своих желали её! Мечтали, фантазировали, как говорил один безумный грузин.

Степан не раз возвращался мысленно к той ночи, но однозначного объяснения поведения всех трёх участников той давней истории найти не мог.

— И чего это я думаю об этом, — ворчал он. — Всё так просто. В цепи рассуждений нет многих звеньев. Что я знаю о жизни Эммы и Степана? Что я знаю об отношениях Гулбата и Эммы? Что я знаю о том, как относилась эта женщина ко мне? Когда-то она была у меня новичком. Что она ждала от меня в тот вечер?.. И не потому ли мужчины осуждали поступок Гулбата, что втайне желали того же, но не решались… Не могли вырваться из своего средневековья в реальную жизнь… А он мог…

Степан видел, как утешаются люди в дни утрат. Слёзы. Алкоголь. Наркотики. Донны Утешения. Кстати, термин этот придумал Петрарка после смерти Лауры.

Но и другое мог вспомнить Степан.

Когда он со своей группой застрял из-за непогоды на стене Ушбы, вся Сванетия переживала их мнимую гибель.

Четырнадцать дней в разорванной ветром палатке, без еды, они висели, ожидая конца циклонам или конца жизни.

Когда они спустились в долину, сваны бросили работы на полях и бежали, чтобы обнять их и накормить. Эти суровые люди плакали от радости, выставляли на стол всё, что было в доме.

А Степан и три его товарища ели, ели и не могли насытиться, потому что кожа на животах у них была, как резина презерватива.

«Они ведь такие же бедняки, как мы, русские. Им хлеб достаётся ещё труднее, чем нашим крестьянам, — думал Степан. — Они такие же непредсказуемые для чужих, как и мы. Беззаконные, если не знать их логики и их негласных законов».

Он-то уж знал, что вся земля их огородов привезена из Мигрелии за сто километров. Её покупали там и везли в горы на волах, впряжённых в сани. Колёсные повозки здесь не приняты даже летом. Дороги круты и каменисты. А сани в самый раз — прочны и безопасны, не покатятся вниз по откосу.

Вешние воды смывали чернозём, но сваны вновь запрягали быков или буйволов и спускались из поднебесья в душные субтропики за плодородной почвой. Веками они жили так…

Сваны никогда не бьют скотину. Для ободрения буйволов они не прибегают к палке или кнуту. Им достаточно издать своеобразный звук, похожий на тот, что издаёт летящий овод, чтобы быки мчали тяжёлые розвальни по скалистым дорогам, как русские тройки в масленицу.

Да, они, как и мы, не прощают несправедливости — недаром выражение лица Спасителя на сванских иконах далеко от кротости и долготерпения — это лицо Изгоняющего торговцев из храма. Это горец, готовый к сражению за справедливость…

Они так и не научились терпеть и прощать. Не научились, как мы, кротости овец, готовых к закланию.

Однажды они убили своего князя, который прославился жестокостью и произволом. Сваны нацелили винтовку на кресло, в котором князь любил отдыхать после обеда, любуясь горами. Они привязали к спусковому крючку шнур, за который взялись представители всех родов Сванетии, чтобы никому не было соблазна уйти от ответственности.

Князь умер мгновенно, но найти виновных не удалось.

Правда и то, что среди Дадашкелиани были и вполне достойные люди.

У Степана был друг Отар Дадашкелиани.

Он был невысок, хрупок и синеглаз.

Он с детства пас овец, хотя и был наследным князем. Иногда он передавал овец своему подпаску, а сам ходил со Степаном на вершины.

Он был молчалив и доброжелателен.

Он был похож на грустного ангела.

Степан ни разу не видел, чтобы он испугался, — будь то гроза, лавина или летящий камень.

Степан ни разу не видел, чтобы он разгневался.

Степан ни разу не видел, чтобы он засмеялся.

Он был хороший человек, до того хороший, что ходить с ним в горы было даже скучно.

Он был слишком хорош, чтобы с ним можно было дружить. И всё же Степан считал его своим другом.

— О чём ты думаешь? — спросил его как-то Степан.

Отар не ответил, смотрел на Степана своими синими глазами, будто не слышал вопроса, а ведь не глухой был и не глупый. Но о чём он думал, Степан так и не узнал.

В Тбилиси у Отара было много родственников — врачей, военных, один дядя даже в цирке работал. Однажды они собрались и решили, что наследному князю негоже пасти овец. Видимо, забыли, что царь Давид тоже был пастухом. Они же решили, что лучше ему быть завмагом, то есть продавать в Накре продукты. Переговорили, с кем надо, дали взятку, и Отар превратился из пастуха в лавочника.

Пришел маленький сванёнок.

— Здравствуй, дядя Отар! Сахар дай!

— Деньги имеешь?

— Денег не имею.

— Ну что ж, малыш, если денег нет, так бери.

Пришла девочка.

— Здравствуй, дядя Отар! Кофетку дай.

— Деньги имеешь?

— Денег не имею.

— Бери… Бери много...

Пришла старуха.

— Здравствуй, Отарушка. Крупы дай.

— Бери, бабушка… Давай, я тебе мешок помогу нести, тяжёлый ведь…

Пришёл, а магазин пустой. На пороге сидит малыш и сосёт леденец.

Отар запер магазин и пошел снова пасти овец.

Через несколько дней видит — идёт по склону милиционер.

— Кого ищешь?

— Тебя, князь, ищу.

— Зачем?

— Приказано тебя к начальству доставить.

— Что им надо от меня?

— Хотят тебя, князь, в Сибирь послать.

— Зачем?

— Сам знаешь.

— Учиться?

— Нет, работать.

— Надолго?

— На всю жизнь.

— Я и здесь работаю. Зачем мне в Сибирь?!

— Не знаю, я маленький человек… Пойди, сам разберись, князь.

— Пойду.

Отар сел на коня и поехал в столицу Сванетии Местию.

— Кто меня хотел?

— Судья хотел.

— Я пришёл.

— Иди домой.

— Больше не надо?

— Больше не надо.

— И в Сибирь не надо?

— И в Сибирь тоже не надо.

— Это хорошо, но почему сначала «надо», а потом «не надо»? Что матери сказать?

— Скажи, что тебя выкупили.

— Кто выкупил? Меня никто не продавал…

— Деревня выкупила. Собрали деньги и отдали в магазин…

— Откуда у них деньги?! Нет, ты мне скажи, откуда у моих несчастных подданных деньги?!

— Не приставай, князь. Иди с миром. Мне других людей судить надо.

— Мир вам! Но откуда всё-таки у них деньги? Они ведь говорили, что денег нет…

Его больше всего огорчило, что его народ слукавил, обманул его. Он-то их никогда не обманывал, потому что был настоящий князь. Но он радовался, что они всё же не так бедны, как он думал о них.

Однажды Отар приехал к Степану в Тбилиси и попросил научить его «порусскать». Он хотел поступить учиться в университет, чтобы понять человеческую историю, разобраться, как люди дожили до жизни такой.

Он действительно поступил на истфак и окончил его, но, вернувшись, снова стал пасти овец.

— Ну и как? Ты что-нибудь понял? — спросил его Степан, встретив в горах.

— Ничего не понял, — ответил князь. — А ты?

— Я тоже — ни-че-го.

Но в те, первые дни в городе, с Отаром произошёл случай, едва не стоивший ему свободы.

Степан повёл гостя в кино. Была премьера «Дон Кихота».

Зал был переполнен.

Отар смотрел картину с сочувственным напряжением. Он гневно реагировал на разговоры и смех зрителей, а когда гидальго начал протыкать мечом бурдюки, приняв их за врагов, и за спиной у князя кто-то издевательски захохотал, сван вскочил со своего места и закричал, путая русские и грузинские слова:

— Дурак! Как ты понимаешь?! Он хороший! Не смейся над ним!

Сеанс был сорван. Степану с трудом удалось разнять драчунов. От милиции Степан откупился.

Они шли по улицам Тбилиси, а Отар всё рычал:

— Дураки! Какие дураки! Как ты можешь жить среди таких дураков, Степан?!

Вернувшись в Сванетию, Отар женился на княжне Нижарадзе, которая работала тогда сестрой милосердия, а потом выучилась на врача.. Отар стал отцом двух сыновей.

Однажды старший сын, которому было уже восемь лет, пришел из школы в слезах.

— Что плачешь, княжич? — спросил Отар сына.

— Учитель двойку поставил.

— Ну и что?! Наверное, не знал… Выучи и попроси, чтобы проверил…

— Я знал! Он несправедливо двойку поставил…

— Что же ты сразу не сказал?.. Значит, несправедливо…

— Да, отец, несправедливо.

Отар снял со стены меч.

— Не плачь, сынок, этот человек больше никогда не будет поступать несправедливо…

Через несколько лет на Ушбе пропали четыре свана. Они были классными восходителями и шли по новому стенному маршруту. Среди них был младший брат Отара — Манчи.

На спасательные работы слетелись альпинисты со всей нашей некогда большой страны. Тогда так было — если беда, все шли на помощь.

Но непогода не позволяла им начать поиски.

Отар, который скрывался в горах после дуэли с учителем, после того, как разрубил его пополам за «несправедливость», вышел из своего убежища и, пройдя два перевала, оказался под Ушбой.

Погода наладилась. В медную подзорную трубу, установленную на балконе дома Макринэ, был виден весь маршрут — южная стена Ушбы. Там был различим след лавины и обрывок верёвки. А это означало, что найти можно будет только тела — живых там не могло быть.

Но лицо Отара светилось неземным светом радости.

Что вы такие хмурые? — спрашивал он, заглядывая в глаза спасателей. — У меня хорошие новости. Сегодня утром на перевале я увидел сияние, такое сильное, что даже тёмные очки не помогали — глаза слепило. Я различил летящую над перевалом фигуру и понял, что это ангел… Я пал ниц, а он сказал мне: «Встань, иди спокойно. Твой брат жив. Он не погиб. Он жив, и вы скоро встретитесь»… Сияние погасло, и ангела словно не было… Он жив!

Манчи нашли через несколько лет. Шли два новичка по леднику и увидели ботинок. Он торчал изо льда. Тело пришлось выбивать ледорубами.

Степан не раз возвращался к этому случаю. Что это было? Галлюцинация? Шутки нечистого? Или жизнь — это не только наше пребывание здесь? Тем более что сам Отар через год умер от туберкулёза и, возможно, братья взаправду скоро встретились.

Степан верил в вечную жизнь души.

Однажды он спросил Отара, верит ли тот в Бога.

— А как же иначе? — ответил вопросом на вопрос Отар.

— А веришь ты, что жизнь не кончается здесь, на Земле?

— Если бы она кончалась здесь, она бы вообще давно кончилась, — ответил Отар.

— И мы бессмертны? — не отставал Степан.

— Естественно.

— И встретимся после смерти?

— Зачем нам встречаться?! Там другие дела…

Наверное, сваны на самом деле совсем не идеальный народ. Наверняка. Но у них, — Родина моя, прости меня, — у них есть кодекс чести, которым они, в отличие от нас, дорожат. Они чтят родителей и предков, они преданы друзьям. Они любят свою землю и готовы защищать её, не боясь смерти. Они свято чтут справедливость… Что ещё надо нормальному человеку?!

Воспоминание об этом народе помогало ему жить. Как ни странно, и русские люди понимали его, когда он поступал, как сван.

Может быть, это было трагическое заблуждение. Кто знает? У каждого народа свои иконы и свои заблуждения. Но правда и то, что искреннюю доброту и справедливость понимают все.

…Степан не знал, как отбирает Господь золотые крупинки из своего старательского лотка: выбирая среди других по достоинству или создавая их по своей любви из обычных, но отмеченных Его любовью.

Можно ли заслужить любовь Бога, или она определена еще до рождения человека?

Степан пытался узнать это, но был всё так же далёк от знания.

Он не раз решал жить, не думая об этом. И такая жизнь казалась некоторое время возможной и необременительной. Но возникали новые вопросы, ответы на которые надо было искать. Жизнь без вопросов казалась ему бессмысленной, а без неразрешимых вопросов — пошлой.

…Когда Степан ссорился с Львицей, он думал с надеждой, что их отношения ограничены рамками этой, земной жизни, а там — в аду или раю — они будут в разных ячейках небесного колумбария.

Но во время примирений, когда Львица являла свой блеск и щедрость, он заранее тосковал по грядущей разлуке…

— Ты прости меня.

— За что?

— Да за всё! Суечусь. Улыбаюсь глупо. Говорю пошлости. Сейчас посмотрел на себя в зеркало… Как ты терпишь такого? Такое глупое лицо прельщённого старика… Отвратительно!

— Мне кажется, ты преувеличиваешь…

— Нет, не преувеличиваю… Но, понимаешь… Я благодарен судьбе за все несчастья, которые она обрушила на меня… даже за теперешнюю старость… только за то, что ты со мной… в одном окопе… — добавил он.

— Ну, вот, привет.

— …За все нокдауны и нокауты… Нет, я не стал лучше! Но самое удивительное, я не стал хуже… А это тоже немало, учитывая, какой я всё-таки каналья…

… Керосинки. Примуса. Керогазы. Очереди за керосином… Резервуар в темноте после южного солнца… Светящаяся, переливающаяся радужными разводами жидкость, дающая тепло и свет… В комнатах бутыли с керосином. И ведь не было ни одного пожара, ни одного взрыва. И постоянный голод, желание есть, грызть хоть что-нибудь.

Степан почти забыл об этом голоде, вспоминал только в посты. Но быт не забывал.

Но ведь не только быт. Любимые книги. Оперный театр, куда по воскресеньям его водила мать. Выстиранные и отглаженные рубашки. Золото лож. Люстры. «Щелкунчик», «Лебединое озеро», «Тщетная предосторожность»… Грузинские и русские стихи. «Евгений Онегин» в чистеньком сквере над Курой. Ишак, которого они хотели купить, чтобы уйти в Среднюю Азию. Они так и не купили его, потому что началась Сталинградская битва и немцы отступили…

В том, нормированном сером быте они жили.

Это только кажется людям, что свет борется со светом, это мрак борется с мраком… всегда.

Собственно ссор в их семье не было, но наступало такое неприятие друг друга, такое жёсткое излучение вражды, что они, обессиленные, расползались по своим комнатам. В деревне Степан уходил на Мсту до поздней ночи, а Львица до изнеможения полола грядки, которые успевали зарастать сорной травой быстрее, чем на них появлялись полезные для человека растения.

Степан так и не понял до конца жизни, почему и из-за чего происходили эти взрывы и разрывы.

От элементарного непонимания?

От подозрений?

От неловко сказанного слова?

Или без внешних причин — как выброс накопившегося напряжения от тайных обид и раздумий: тот не тот? Та — не та? Любит или притворяется? Ошибка всей жизни, которую поздно исправлять, или счастье, что они встретили друг друга, и это счастье нужно оберегать, потому что другого не будет и не может быть? Или это вечная вражда женщины и мужчины?

Может быть, их семья — это мышеловка, которую давно нужно было взорвать и разбежаться?

В первые годы совместной жизни Степан пытался как-то разбираться вместе с Львицей в причинах этих вспышек вражды. Но разборки только запутывали отношения.

Оказалось, что, пользуясь одним, родным для обоих языком, мужчина и женщина вкладывают в слова различный смысл, а уж эмоциональная оценка слов и поступков — вообще вне всякой связи и аналогии, она непереводима на язык другого… Это как в том анекдоте… «Два “лица кавказской национальности” купили с рук билет в кинотеатр. Контролёрша их не пускает. — Почему? — Без даты. — Вах! Сам безда ты!..»

…Из-под русской печи вылезла черепаха Аделаида, которая жила в семье Степана уже более ста лет.

Она досталась ему в наследство от матери, бабушки и прабабушки. Она помнила время коронации императора Николая Второго и Революцию. Она пережила различные войны и моры. Её не съели во время голода — в России не принято есть черепах. Но однажды в очень трудное время она снесла дюжину яиц, и десятилетний Степан умудрился заделать целую сковороду яичницы и угостить своих друзей в свой одиннадцатый день рождения.

Теперь её вместе с Котом Сэром привозили на лето из Петербурга в деревню для поправки здоровья на экологически чистых лугах. Но она больше не несла яиц.

Степан поднял руку. Потом опустил её.

«Черепаха не видела, как я поднял руку. Она не видела, как я опустил её. Наверное, она думает, вот висит нечто, но ей не понять, что это... Зачем это висит?.. Откуда это растёт?..»

Степан опустил руку на панцирь. Он был не такой холодный, как камень в тени дома, но прохладнее руки.

Тебе тепло, черепаха?

Аделаида сначала втянула голову и лапы в своё убежище, но потом, успокоенная теплом ладони, выглянула, вытянула свою зеленоватую шелушащуюся шею и закрыла глаза.

Закрыла глаза… Отчего? От удовольствия или от старости?

Она не видит твоей улыбки.

Степан искоса взглянул в окно.

Львица стояла на коленях — отделяла плевелы от полезных растений. В её склонённой фигуре явственно проступало неодобрение всему порядку вещей, пардон, непорядку вещей, окружавших её.

Степан погладил черепаху. Панцирь её показался ему теперь теплее, чем был минуту назад.

«…Она не видит твоей улыбки. Как, впрочем, и я не вижу твоей улыбки, Львица моя… Потому что ты сердита и стоишь раком? И злишься. И яростно вырываешь сорную траву. На пальцах твоих кровь, но я не могу помочь тебе. Хочу, но не могу. Ты ведь сейчас ненавидишь меня и прогонишь одним взглядом. Посмотри — рублём одари! Ну, полно. Хватит сердиться. Черепаха не видит твоей улыбки. Её пониманию недоступна твоя переменчивость, твой гнев и царская милость.

Как хорошо, что ты молода, моя Львица! Как хорошо, что ты вечно молодая Львица! Ты пишешь прекрасные стихи! Ты яростно трудишься на земле! Ты различаешь целебные травы, неразличимые для моих глаз… Ничего, пройдёт гроза, уйдут тучи, мы с тобой пойдём в лес или на рыбалку и будем радоваться тому, что мы снова вместе…»

Степан взял косу и пошел за дом на лужайку, чтобы накосить травы для туалета. Львица имела привычку засыпать выгребную яму травой или сеном, чтобы запахи человеков не нарушали гармонию природы.

Роса сошла, но коса была остра. Вжиг… Вжиг… Вжиг…

Из-под ноги порскнула птица, напугав Степана. Он прошептал:

«Взлетела птица… Вспорхнула птица от ноги… вспорхнула птица от ноги, а я к тебе иду смиренно…»

Он бормотал слова, расставляя их и так и эдак, нащупывая ритмическую и смысловую связь между собой, Львицей и всем миром, посредством сложения бессмысленных звуков в слова, имеющие для него и Львицы жизненно важное значение…

Степану вдруг показалось, что он понял — мы все… все… все!.. муравей… пчела… черепаха… змея… травинка… Львица… Козерожик… Я… все, даже камни… мы все частицы одной большой души, взорвавшейся от желания каждой частички быть собой, только собой… Это и был тот Великий Взрыв. Каждый стремится обрести свободу, суверенность, своеволие. Но обретаем в итоге только вражду, войну на уничтожение. Хотя продолжаем жить одновременно и своей и всеобщей жизнью… жизнью не только близких людей, но жизнью рыб, птиц, насекомых, деревьев, травы… К сожалению, мы вспоминаем об этом только перед лицом смерти своей. Чужая смерть рождает только притчи и удовлетворение, что это не ты лежишь в гробу, а другой. Как будто эта живая очередь застыла!.. Она движется... движется… Прислушайся.

Эй, Львица! Не пора ли нам помириться?.. Не пора ли по чашечке кофе?.. А сколько времени?.. Скоро двенадцать… Новости посмотрим… Ты куда потом?.. На Мсту. А ты?.. Я по лесу похожу. Ты надолго?.. Да уж, пока поплавок видно будет… Ну ладно. Червей-то накопал?.. Накопаны уж…

Вспорхнула птица от ноги,

А я к тебе иду смиренно.

Неужто в этой жизни бренной

Расстанемся мы как враги?

Ты любишь кошек, я — собак…

Я и людей люблю не меньше,

Но больше всех люблю я женщин,

Что не понять тебе никак.

Я думал — годы подойдут,

И в чём-то мы найдём единство,

Но каждый полон самочинства

И неприступен, как редут.

Кошу траву, стихи пишу,

Но вот нашла коса на камень.

Я отнесу косу к врачу

И буду рвать траву руками.

Ты думаешь, что я забыл…

Забыл тебя — люблю другую…

Но без тебя жить не могу я…

Как сено свежее без вил.

Траву кидаю, стог мечу.

Шепчу слова, стихи слагаю

И вроде умереть хочу,

И всё никак не умираю.

Никто не знал, что быть беде,

Никто другого не осудит.

Тебе в раю несладко будет…

А я уже — в аду — тоскую по тебе.

…Львица шла из лесу. Она увидела в луже жука. Жук барахтался и тонул и никак не мог достичь спасительного берега.

Львица поставила корзину с грибами на землю. Достала жука из воды и положила его на пенёк.

Пусть обсохнет на солнышке и улетит по своим делам, подумала она.

На сердце было ясно и спокойно, утренняя досада испарилась, как роса.

Львица была довольна своим поступком. Ей хотелось, чтобы вокруг неё была гармония и добро. Ей ещё раз захотелось взглянуть на жука, которого она выручила. Львица вернулась к луже. На пенёчке сидел сын Кота Сэра Кузя и с хрустом доедал спасённого.

«Уж лучше бы я его не спасала, — подумала Львица. — Доплыл бы сам до своего берега и пожил бы ещё одни майские тёплые сумерки…»

Это было год или два назад. Степану не хотелось уточнять — вся жизнь его последние двадцать лет состояла из одного большого-большого лета, одной зимы, которая в памяти и снах была намного короче, чем в действительности, и мистических переходах между ними, которые люди называют весной и осенью.

Не знаю, как насчёт революции, думал Степан, но любовь должна быть перманентной. То есть хорошо бы, конечно, любить ровно и сильно одну женщину… всю жизнь. Но это под силу только Богу и святым. А нам, грешным и слабым, важно, чтобы угли тлели всегда. Даже под пеплом. Чтобы огонёк любви не угасал. Чтобы вспыхивал страстью снова и снова, омолаживая душу желанием — и раскаянием, и плачем о быстротечности жизни, любви и красоты.

«Нет, возразил другой Близнец, красота не умирает, она находит себе другие воплощения, надо только иметь глаза, чтобы видеть. Львица всегда прекрасна — была, есть и будет.»

Личная жизнь их состояла из стычек и влюблённостей. Степан влюблялся в Львицу за год, по крайней мере, раза два, а то и четыре. Это за тридцать пять лет у них уж не меньше сотни романов было.

Он плакал, перечитывая сборник её стихов, восхищался её грацией, умом, смелостью, неожиданностью мыслей и поступков.

Его глаза становились ласковыми и внимательными — искали, чем бы угодить ей. А она становилась капризной девчонкой, впрочем, тоже ласковой и заботливой.

Наступала пора счастливого мира, понимания с полуслова, пока какая-нибудь нелепость — неправильно понятое слово или гримаса, или жест не взрывали гармонию.

Внешне выглядело всё благопристойно. Ссор между ними никто не замечал, кроме Козерожика. Она ненавидела размолвки. Ей казалось, будто тяжёлая туча накрывала их дом. Естественно, она бросалась на его защиту с отвагой и яростью прирождённого воина.

Родители сидели в своих комнатах и беззвучно рычали. От этого рычания вибрировали стены и люстры, и даже рюмки в кухонном шкафу. Это было похоже на увертюру землетрясения. Но слышала рык только она, маленькая девочка.

Ей было важно выманить родителей на нейтральную полосу, в кухню, пока под напором их гнева не обрушились дорогие её сердцу стены.

Она хватала гуашь, кисти и, встав на табурет, разрисовывала кухню яркими цветами и листьями, из-за которых выглядывали большеглазые принцы и принцессы. Им было не до смеха. У них были очень грустные лица.

Сердца Степана и Львицы смягчались. Львица даже улыбалась, хотя ещё избегала встречаться взглядом с мужем.

Козерожик решительно соединяла их руки.

Пальцы и ладони их были поначалу прохладными и равнодушными, но постепенно наполнялись теплом, крепче обнимали друг друга, не хотели разъединяться… словно два тела, стремившиеся слиться и наконец соединившиеся.

Они не были чужими, но они были разными. Может быть, за это и любил её Степан. Любая пошлость, даже намёк на пошлость, любое проявление жесткости и цинизма вызывали в Львице гнев, и сдержать его было невозможно, а выдержать ещё труднее.

Так проходили десятилетия.

Может быть, в этом и заключается смысл совместной жизни мужчины и женщины — помочь любимому человеку стать к концу жизни хотя бы немного лучше, ближе к тому идеальному образу, который виделся им при первой влюблённости, прежде чем они стали мужем и женой.

Впрочем, Степан знал и другие семьи, где женщина и мужчина принимали друг друга такими, какими они были при первой встрече, со всеми недостатками и слабостями. Они даже любили эти недостатки и слабости друг в друге. Они были терпимы друг к другу в этом нетерпимом мире. И были счастливы. И вовсе не были дурными людьми.

В этот раз они поехали в деревню вдвоём, оставив Козерожика и Кота Сэра в Петербурге. Надо было посадить картошку, обиходить огород, подготовить дом к лету.

На заборе висели отсыревшие за зиму матрацы, подушки и одеяла.

Львица устраивала грядки, а Степан ходил по лугам, собирая прошлогодний конский навоз в тех местах, где обычно паслась единственная на всю деревню лошадь по имени Мальвина.

Под сухими конскими лепёхами жили черви, пригодные для рыбалки. Степан собирал их в коробочку из-под зубного порошка, потому что надеялся поймать хотя бы немного рыбы к торжественному обеду по случаю дня своего рождения.

Но большая рыба не клевала, и пришлось довольствоваться уклеёй. При желании из неё можно было приготовить нечто вроде шпрот.

Степан чистил уклею над раковиной. Её было много и, чтобы сократить время, Степан решил жарить только тушки, а головы отдать ежам и диким кошкам, и птицам, которые питались у них на свалке под кряжем.

Мелкая жемчужная чешуя придавала старой раковине праздничный вид. Головы смотрели еще живыми глазами, вызывая в душе Степана смутное чувство если и не вины, то беспокойства и неловкости.

Он понимал, что разумнее всего было бы сбросить их побыстрее в помойное ведро и вынести на свалку, но он знал и другое — быстрое избавление от улик не освобождает от сознания греха жестокости и нанесения ущерба живой жизни.

Он, конечно, знал, что, по Библии, Земля и все твари на ней оставлены Господом нам на съедение, но чувствовал, что нельзя быть милосердным к людям, не сострадая всему живому и даже неживому. Дух родной русскому сердцу Индии не будет изжит в его сердце никогда. Но и французский стиль освобождения от внутреннего неудобства посредством веселого цинизма и глумления над собой и всей жизнью вообще не чужд был ему, однако.

Степан позвал Львицу.

— Хочешь увидеть «Ночной дозор» Рембрандта?

Композиция и впрямь напоминала знаменитую картину.

Львица взглянула и тотчас отошла молча.

Степан собрал головы и вынес их на помойку. Уже слетелись птицы и ждали, сидя на ветках, когда человек отойдёт, освобождая им место для пира. В траве зашуршал ёж. Появился рыжий кот фермера.

Был прекрасный майский день, последний — без комаров.

Степан столкнулся в дверях с Львицей. У неё было каменное, надменное лицо — она не хотела смотреть на него.

— Ты куда?..

Она не ответила.

— Что с ней? — обеспокоился Степан. — Надо же! Нервный кризис… В такой день… Надолго ли?.. С чего это?.. Без повода… Не оценила его остроумия с рыбьими головами… Ну что ж… Я потерплю, Львица моя… Я потерплю, я всё вытерплю… Я тебя люблю…

…Степан стал накрывать праздничный стол… Золотистая копчёная уклея… Копчёная кура… Домашнее сало… Две бутылки настойки, одна с кедровыми орешками, другая на почках чёрной смородины. Он выкопал хранившееся в погребе сухое черничное вино.

Львица принесла целую корзину съедобных трав — молодую крапиву, сныть, лебеду, листья одуванчика и ещё какие-то листики и стебельки, и коренья. Они любили этот салат из диких трав, приправленный грецким орехом и лимоном.

От плохого настроения вроде бы не осталось и следа, но Степан знал, что Львица могла смирять себя и вести себя так, будто ничего не произошло. Он был настороже, он ждал взрыва и близок был к пониманию причины её недовольства.

Будь здоров. Я люблю тебя…

Будь здорова. Я люблю тебя…

Она не притронулась к рыбе. Куру даже не попробовала.

Степан очень хотел есть, но из солидарности налегал на салат. Дикие травы переполнили его ослабленный петербургской зимой организм всеми мыслимыми и немыслимыми витаминами, создавали иллюзию молодости.

Они пили черничное вино, которое не хуже грузинского киндзмараули.

Они смотрели в окно на весенние деревья и слушали соловьёв.

Им было хорошо вдвоём.

Может быть, даже присутствие Козерожика и Кота Сэра было сегодня здесь излишне. Никто не мешал им вернуться к дням молодости, на сорок лет назад.

Черёмуха за окном покрылась белым цветом, предвещавшим последние заморозки.

Столетняя черепаха смотрела на них с красных половиц и лакомилась экологически чистыми листьями одуванчика.

Зеленоватая морда её была невозмутима, но, при желании, можно было заметить в её маленьких глазах некоторое лукавство и грустную усмешку. Она много чего повидала за двадцатый век и знала, как быстротечна жизнь этих суетных мотыльков, которые мнят себя хозяевами жизни.

…Степан лежал в полудрёме на своём топчане. Ему было хорошо и спокойно. Он ждал Львицу. Он слышал, как она ходила по избе. Он знал, что сейчас она придёт и ляжет рядом с ним.

Его раздражали звуки льющейся из бака воды.

Воду они носили из колодца за сто метров от дома и потому берегли её.

Он окликнул Львицу и попросил закрыть краник, но не услышал ответа.

Недовольно бурча, он заставил себя встать, чтобы прекратить неприятные звуки.

Он вышел из закутка, который служил им кухней, и увидел Львицу.

Львица занималась каким-то странным и необычным для неё делом — всматривалась в узор обоев и время от времени протыкала их указательным пальцем.

— Что с тобой?

Она не ответила и продолжала протыкать обои.

— Что с тобой?! — закричал он в отчаянии.

Степан обнял Львицу за плечи, прижал к себе, замирая от страха, от невозможности понять и оценить опасность, угрожающую ей. А Львица с упорной монотонностью освобождалась от его рук, будто это были верёвки, опутавшие её, а вовсе не его руки.

Она тянулась к стене, пытаясь раздавить нечто, различимое только её глазами.

Она говорила с ним на каком-то тарабарском наречии.

Знакомые корни слов были изуродованы нелепыми приставками и суффиксами — и самое жуткое было в отсутствии какого бы то ни было смысла, даже намёка на смысл.

Это было похоже на то, как лишилась рассудка его мать. Она тоже начинала одно слово и, не закончив его, продолжала другим словом, которое, в свою очередь, сливалось с бессмысленными звуковыми фрагментами, образуя недоступные его пониманию цепочки.

Наверное, для Львицы эти звукосочетания имеют смысл. Наверное, нарушена языковая связь между нами, подумал Степан. Я не смогу ей помочь, пока не восстановлю связь...

Не выдержала! Слишком много испытаний свалилось на неё этой зимой! Не выдержала!..

Когда умирала мать Львицы, тоже в безумии, у них не было ни денег, ни работы.

Режиссер, которому они написали сценарий, снял фильм и уехал на Запад, не рассчитавшись с ними. Фильм получил приз на весьма престижном фестивале и был продан в несколько стран.

Они пытались добиться правды через официальные учреждения, но их предупредили, что режиссёр, друг мэра Петербурга и связан с людьми, которые могут просто уничтожить их семью, убить всех, и никто не найдёт концов… И не будут искать убийц, потому что в России нет русской власти, а Запад предал честных людей России и покровительствует бандитам.

Степан не очень обижался на Запад, он жалел его, он знал, какая правда скрывается в старой римской поговорке: «не шути с рабом, он покажет тебе зад». Не дружи с бандитом, он покажет тебе нож.

В это же время режиссёр петербургского Театра оперетты купил на блошином рынке в Париже партитуру неизвестной в России оперетты Эрве. До революции существовал перевод, но он был ужасен, как и оригинальный текст. Эрве писал свои оперетты для душевнобольных, обитателей приюта, в котором он работал. И первыми исполнителями были психически больные … Возможно, это была первая попытка музыкотерапии…

…Не бери эту работу… Но другой нет… Не бери эту работу. Я пойду ночным сторожем… Что ты заработаешь ночным сторожем?.. Я буду халтурить ночью на джипе… Я буду мыть автомобили… Нет уж, лучше я возьму эту работу…

— Степан, мне обещали заплатить сто долларов за новый текст… За новую драматургию и новые слова к музыкальным номерам. Мы не пропадём, Степан! Поможешь выстроить драматургию? Мы сможем покупать маме лекарство, а Козерожику фрукты. Поможешь мне?.. Конечно. Но не в стихах… Так там ведь есть рыба… (мелодический скелет. Прим. автора). Это совсем несложно… Покажи… Вот, смотри…

Точка — тире… Точка — тире… И восклицательный знак… Обозначает ударное слово…

Ничего не понимаю.

А вот настоящая рыба.

Синебрюхов пиво. Синебрюхов пиво.

Синебрюхов — пивовар...

А вот ещё.

…В ясный и солнечный день

Плавает в море синий тюлень…

И еще.

…В омуте большом и бурном

Жил карась колоратурный…

Да — да… Да — да…

Жил карась колоратурный…

Видишь, совсем несложно. Сделаю за неделю. И получим сто баксов!

Знаешь ли ты, Львица, что сто долларов получает смотритель туалета в Париже за три дня работы?

Ну, полно тебе, Степан! Мы же не в Париже…

За окном пели соловьи, каркали вороны, пыхтели машины. Но все звуки перекрывал резкий голос Бориса Беленького, записанный на звуковую дорожку.

В ясный и солнечный день

Плавает в море синий тюлень.

Степан никуда не мог укрыться от этого голоса и этого назойливого и глупого, как теперешняя российская реклама текста. Он вытеснял любимые с детства стихи, мысли и даже молитвы. Только «Отче наш» мог выстоять перед этим безумием и очистить мозг для свободного и независимого мышления. Это было похоже на то, как строчки осмысленного текста запечатываются случайными сочетаниями букв, и страница, только что доставлявшая радость, становится достоянием чёрных гусениц или коллекцией бикфордовых шнуров, готовых к применению.

И ещё много других рыб было, которых надо было выловить и дать им другой облик за сто долларов, чтобы иметь возможность похоронить мать, которая была еще жива, но надеялась, что честная жизнь даёт ей право быть похороненной соответственно обычаю предков, а не подобно бездомной собаке на свалке и без креста над могилой.

Львица сидела на кухне перед магнитофоном, из которого доносился бесстрастный голос музыкального оформителя, который мечтал поскорее покинуть берега Невы, сменить их на берега Рейна или Потомака, благо дед его погиб в газовой камере, обеспечив ему теперь благоденствие и соседство с внуками палачей.

В четвёртой комнате их квартиры умирала мать Львицы, честно прослужившая свой срок Родине и теперь брошенная ею, отвергнутая, как ненужный шлак.

Она отходила в другой мир, не веря никому — ни детям, ни Богу, ни Родине…

Она знала — все лгут и все предают, когда наступает старость. Она презирала психотерапевтов… И пенсионный фонд… Всё на свете…

И нет справедливости на Земле!..

А Родина-мать бесстыдно отдаётся проходимцам на глазах у своих нищих детей, забыв их в своём отчаянии.

Пропади всё пропадом!..

Львица печатала на пишущей машинке сорок четвёртую страницу либретто.

В и к о н т. Поцелуй меня.

Л е о н а. О, что вы делаете?!

В и к о н т. Я умираю… Поцелуй!

Л е о н а. Не умирайте, пожалуйста.

В и к о н т. Обнимите меня! Целуйте! Тогда, может быть, и не умру.

Л е о н а. Держитесь, виконт! Вас не так-то легко вышибить из седла. Правда?

В и к о н т. О! Вы лучшее моё седло…

БАЛЛАДА ВИКОНТА

В пустыне жаркой и унылой

Искал я долго водоём,

И бедуинка приютила

Меня в оазисе своём —

Всю ночь старательно махала

Она пушистым опахалом.

И ожил я, и я восстал,

И снова я мужчиной стал.

Когда в болотах речки Ганга

Я орхидеями оброс,

Ко мне спустила индианка

Лианы длинных чёрных кос.

И в бедной хижине на сваях

Мне отжимала сок папайи.

И ожил я, и я восстал,

И снова я мужчиной стал!

Когда в России впал я в спячку,

Сосал я лапу, как медведь,

Меня сумела сибирячка

На русской печке отогреть.

Звала и маленьким и глупым,

Лечила долго под тулупом.

И ожил я, и я восстал,

И снова я мужчиной стал!..

Л е о н а. Браво, виконт!.. Виват! Там, у ворот, моя карета! Мы будем скакать всю ночь!.. Вы умрёте мужчиной!

Л ь в и ц а. Что с тобой? Что случилось?

С т е п а н. Мне кажется, твоя мама…

Л ь в и ц а. Что?!

С т е п а н. Она… мне кажется… она…

…Маленькая упрямая старуха, которая приходилась Степану тёщей, женщина, прожившая честную, наполненную непрестанной борьбой за выживание, скудную и беспросветную жизнь, тихо умирала в четвёртой комнате их квартиры. Она сломалась вместе со страной, которая отняла у неё сначала мужа, потом сына, потом все её сбережения, а теперь и смысл всей её жизни, смысл всех жертв и лишений.

Тогда, шестьдесят лет назад, в незабываемых и славных тридцатых, она так и не отреклась от двадцатидвухлетнего любимого Саши Санникова, не признала его врагом народа, за что была лишена работы в газете и сослана в родную деревню. Она работала сельской учительницей и не держала обиды на Родину. Мать ведь тоже может ошибаться, но мы — её дети — всегда должны быть верны ей…

Она стала ещё меньше ростом, а голубые глаза белели, лишались небесного цвета. И живое тепло уходило.

Степан раскрыл молитвослов и стал читать отходную молитву и псалмы.

Вот так же, четыре года назад, он читал отходную над своей матерью, умершей в палате, где умирали ещё две сотни обречённых старух... Он видел, как изменялось её русское лицо, приобретая тюркские черты. Перед его глазами возникли лица похороненных за эти годы близких людей.

Они тоже изменялись после смерти. Они редко приобретали красоту и величие, чаще они были неузнаваемы, как будто умирал один, а хоронили другого Они теряли созданную ими за всю прожитую жизнь личину, возвращались к своей сути, к тому, кем были на самом деле.

Сейчас перед ним лежал верный оловянный солдатик.

Еще месяц назад она делала утреннюю зарядку… Читала газеты и слушала радио… Скрывала от них свою пенсию, которая за месяц инфляции превращалась в копейки…

Приехал фургон, отвозивший почивших в крематорий.

Два спортивного вида малых завернули усопшую в простыню. И увезли…

На прощанье, в лифте, они сочувственно сказали Степану, наверное, в утешение, что возить им теперь приходится рождённых в шестидесятые годы, а тёща-то была с двенадцатого — пожила, дескать. Справедливо?..

Может и справедливо. Но не утешает.

Степан поехал оформлять документы, а Львице нужно было еще сделать несколько страниц оперетты, чтобы получить аванс и иметь возможность похоронить, хотя бы урну с пеплом…

Л е о н а. Браво, виконт!.. Виват! Там у ворот моя карета! Мы будем скакать всю ночь!.. Вы умрёте мужчиной!

И снова рыба и стихи по рыбе.

В суде, куда ни посмотри,

Везде — писцы, секретари,

Докладчики и адвокаты.

Иди туда, иди сюда, иди туда ты!

То апелляция, то суд,

И снова денежки трясут.

А сколько будет волокиты!

Иди туда, иди сюда, вообще — иди ты!

То протокол, то приговор,

Всё честным был,

А станешь вор.

Ты по уши утонешь в фальши.

Иди туда, иди сюда, иди подальше!

Судиться, что в аду гореть.

Тут надо денежки иметь,

А то и до смерти засудят.

Иди туда, иди сюда, иди отсюда!

Среди инстанций, как в лесу.

Опять то суд, то пересуд.

Ты в тряпочку молчи, не ахай.

Иди туда, иди сюда, иди ты на …

«Господь даёт нам жизнь, как рыбу, — подумал Степан, — а уж какие там стихи получатся, зависит от таланта и страсти…»

… Степан и Львица поехали на залив и наловили корюшки, чтобы было чем угостить гостей на поминках.

Лёд был хрупкий и зелёный, и людей относило на открытую воду, и многие в том году утонули. Но Степан знал коварство льда и вывел Львицу на берег, лишь немного начерпав в сапоги талой воды.

Степан купил две бутылки водки и пригласил старух, которые в первый же день, узнав о несчастье, принесли, кто сколько мог на похороны. Пётр Новогрудский пытался всучить ему сто долларов, но Степан не взял, потому что и так был должен ему, а отдавать было не из чего.

Всё было, как в немом фильме. Как на фотографии. Без слов и на долгую память…

Мы не можем избавиться от прошлой жизни, но, если бы её не было, мы бы так не любили друг друга и давно разбежались бы. Во всём мире у нас нет никого ближе, хотя мы по-прежнему одиноки… И наш ребёнок одинок… И в одиночестве умерли наши родители.

…Но это было два года назад, а сегодня день рождения. Чей день рождения? Степан не помнил. Его занимал вопрос, почему вопросительный знак так похож на фомку. Кто из них был раньше?…

…Неужели и нас не минует безумие? Неужели такой финиш?!

Он пытался уложить Львицу, чтобы спокойно обдумать положение, но ему не удавалось ни на секунду остановить её попытки встать и выйти на улицу.

У него кружилась голова и мешались мысли. Неужели мы отравились? Но чем? Некачественной водкой? Или это нервный срыв? Системное крушение…

В народе ходили слухи, что чеченцы среди двадцати бутылок водки прячут одну отравленную. Умирали целыми семьями — в городах и сельской местности. Уж и пили от отчаяния, не прибегая к яду. Но умирали не все, а лишь, кому посчастливилось умереть… Другие слепли или оставались жить калеками и безумцами.

…Львица рвалась на улицу.

Степан представил себе, какой шок испытают новгородские крестьяне и петербургские дачники, когда увидят обнаженную Львицу, бегущую по сельской улице. Её ведь любили и уважали, и даже гордились, что в их деревне живёт русский человек простого происхождения, которого можно увидеть даже по телевизору. Не пьёт, не блядует, даже не курит. И вдруг такой хеппининг! Такое непотребство! Ну, с мужиком опившимся чего не бывает! А тут баба, женщина, поэтесса! Львица!

Нет, он не мог допустить этого!

В окно постучал кто-то.

Степан вышел на крыльцо.

У двери стоял Барон. Он спросил, нет ли у Степана будильника. Завтра приезжает его жена, и он хотел бы встретить её в райцентре, но боится проспать.

…Извини, я не приглашаю тебя в избу. Львице нездоровится. Так тебе что нужно?.. Будильник… Хорошо, я посмотрю. Извини, я не приглашаю тебя… Постой здесь… Постою… Так что тебе нужно?.. Будильник… Хорошо… Подожди, я сейчас вынесу…

Он что-то просил у меня. Что же он просил? Я осмотрю избу и вспомню всё, что у меня есть, и вспомню, что он просил…

Львица снова ходила по избе и протыкала обои там, где были пустоты от закругления брёвен.

Степан вернулся к Барону.

Извини, я забыл… Ты что-то просил у меня… Будильник… Да, будильник… Прости, всё думаю о работе… Голова забита… А ты написал совсем неплохую повесть… о девушке, которая… ну да, о девушке… Совсем неплохо для второй книги… Ты ведь не просто так пришёл ко мне… Ты что-то хотел… Ах, да — будильник… Ты скажи мне только, как он выглядит, и я не забуду… Ага, понял… Круглый, вот такой… И трррррррррр… Да? Понял… Пойду поищу…

Рассерженный Барон ушел не попрощавшись. Какая ещё повесть?! Не писал он никогда никакой повести! Этот придурок, Степан, издевается над ним. На пьяного ведь не похож. Но глаза странные. Были зелёные, а стали черные… Я тебе поиздеваюсь! Обнаглели аборигены. Забыли меч крестоносцев! Забыли своих царей — немцев!

Степан закрыл дверь на засов и решил больше никому не открывать. Его немного шатало, но на отравление это не было похоже. Никаких болей. Не было и тяжести в желудке. Вообще ему ещё не приходилось испытывать таких ощущений.

Но отчаяние парализовало его мысли. Он понял, что судьба посылает ему самое тяжёлое испытание — безумие любимого человека. Он знал, что никогда не бросит Львицу в беде. Он знал, что она станет его больным ребёнком, частью его самого. Он знал, что не будет любить её меньше из-за болезни. Но ему невыносимо было думать, что Львица разрушается на его глазах, выпадает из активной жизни именно тогда, когда в ней соединились опыт и талант, и она может всё.

СТАРЕНИЕ. ПАРКИНСТОН?

Степан упал на колени в тёмных сенях и стал плакать и молиться, предлагая Господу Богу свою жизнь за выздоровление Львицы. Он умолял Господа не прощать ему ни один из его грехов. Он просил заступления Богородицы, рассказывая о доброте и великодушии Львицы. О её бескорыстии. О её христианской доброте…

Он вошел в избу, продолжая молиться и просить Бога о милости и помощи. Он молился без остановки до конца дня и ночью.

Теперь он тоже видел тех ярких насекомых, которых пыталась раздавить Львица. Они ползали по обоям — красные, зеленые, золотистые, как будто кто-то украшал стены живым бисером.

Львица остановилась. Она узнала Степана и показала ему глазами, куда нужно смотреть.

Степан оглянулся.

Он увидел старуху, сидящую в кресле. Старуха притворялась неживой. Но глаз смотрел насмешливо. По одежде она не была чужестранкой, но наряд был старинный и ветхий.

Немного поодаль на ковре сидела другая старуха и смотрела на Степана снизу.

А третья свесила с печи тощие ноги в голубых чулках и серых отопках. Лица её не было видно, только седые расчёсанные пряди розовели в лучах заходящего солнца.

На столе стояли рюмки с чёрным вином и букет купавок в гранёном стакане.

В полуоткрытую дверь заглядывала старуха.

По двору ходила еще одна, завёрнутая в целлофан.

— Ой, доченька наша приехала, — вдруг сказала Львица первую связную фразу и прильнула к окну.

Степан тоже увидел Козерожика. Она улыбалась и открывала калитку. Она шла по двору. Степан увидел в окне её тонкую руку и услышал стук в стекло.

Он бросился открывать дверь, но когда вышел во двор, там уже никого не было.

— Там никого нет, — сказал он Львице.

Львица напряжённо смотрела в окно.

— Нашего кота собаки рвут, — прошептала она и бросилась к двери. — Там… у церкви…

— Я сам… Справлюсь, — остановил её Степан.

Он взял дубину и побежал выручать кота.

У церкви не было ни Кота Сэра, ни собак.

Но из лесу вышла старуха, горбоносая и беззубая.

Ведьма!

За старухой бежала девочка лет восьми, золотоволосая и голубоглазая, изысканно красивая, непохожая на других деревенских детей. Будто маленькая принцесса из сказки.

Они прошли мимо Степана, не обратив на него внимания.

У девочки развязался бант, и черная ленточка упала на дорогу.

— Эй! — закричал Степан. — Вы потеряли…

Но ни старуха, ни девочка не оглянулись, будто не слышали.

Степан нагнулся, чтобы поднять ленточку, но тотчас отдёрнул руку, потому что ленточка обернулась чёрной змейкой и пролилась в придорожную траву.

Степан перекрестился.

— Не могло здесь быть Кота Сэра, — успокаивал он Львицу. — Мы ведь оставили его в Питере.

Львица напряглась, и по её лицу Степан понял, что она обретала способность вспоминать.

Значит, есть надежда, верёвочка, держась за которую, можно выбраться из ямы…

«Наше прошлое не лучший советчик в сегодняшней жизни, но память о нём, возможно, последняя гарантия, что мы не окончательно свихнулись,» — подумал Степан.

…На улице было уже темно. Львица лежала, приткнувшись щекой к его плечу. Напряжение постепенно отпускало её.

— Смотри! — сказала она, приподняв голову. — Что это?

Комната наполнялась мягким голубым светом. А за окном была тьма.

Этот свет не был страшным, он был добрым. Он обещал им помощь и спасение…

Они заснули крепко и без сновидений.

На другое утро встали, будто вчера и не было ничего страшного. Только глаза оставались чёрными еще несколько дней.

Львица принесла с луга несколько хрупких зеленых стебельков и показала их Степану.

— Что это? — спросил Степан.

— Это то, от чего мы вчера едва не загнулись.

— Что это?

— Это белена.

— Ты что, не знала?!

— Знала, но как будто затмение нашло. Вкус такой манкий…

— Ну и слава богу! А вкус, правда, прекрасный… свежий вкус.

— Хочешь ещё?

— Не, в другой раз… Надо же, «белены объелись»… Наши предки, наверное, баловались… Видишь, не «съели», а «объелись»… Об этом стоит подумать…

Так что же сейчас? Какое время года? Осень или весна? — думал Степан, глядя на голый безлистный парк…

…Столкнувшись со смертью в младенчестве, когда в поселковой больнице умер от прободения язвы желудка Белый Отец, Степан уже не мог освободиться от звуков шопеновского траурного марша и втайне считал его истинным гимном страны, в которой он теперь жил.

Местный фотограф запечатлел покойного в разных ракурсах. Такова была традиция тех лет — фиксировать момент расставания души с телом.

Видимо, съёмка происходила при вспышках магния. Чёрный фон и чёрные тени, и чёрные пятна крови на ослепительно белых простынях… И расстающееся с мукой жизни, но еще не избавившееся вполне от страданий, прекрасное юное лицо…

Лицо это не походило на образ, запечатленный в других снимках. Даже в гробу Белый Отец был спокойным и ласковым, будто созданным для долгой и счастливой жизни. Но здесь он был другим, и Степан более походил на этого другого.

Степан вспомнил, как сорок лет спуст, он, будучи взрослым мужчиной, приехал в Плещеницы, чтобы разыскать могилу Белого Отца.

Старухи, помнившие его, упрекали Степана: твои отец и мать были, как королевич и принцесса из сказки… А ты отрастил бороду и не знаешь нашу мову… И носишь другую фамилию…

Могилу Белого Отца Степан не нашел. Во время прошлой войны по кладбищу пришелся залп «катюш». Он смешал прах православных славян и воинственных лютеран из Германии… Обезличил могилы.

Степан окропил распаханное «братское» кладбище болгарским красным вином, а остаток выпил сам, чтобы согреться…

Вечером в старинном здании минского костёла был просмотр спортивных фильмов и банкет по случаю закрытия фестиваля.

К Степану подошел старик-белорус и протянул ему ветхий лист бумаги, вырванный полвека назад из школьной тетради в клетку.

— Эту характеристику писал твой отец. Я хранил её сорок лет. При немцах в лесу закопано было…

Степан узнал. Почерк был родным. Знакомым. С детства. Степан помнил короткие пометки карандашом на полях книг, которые остались от Белого Отца. Эти, едва приметные «sic», в одном месте даже «ха-ха». Эта манера письма уводила Степана в глубь времён, но в то же время была похожа на почерк его дочери Козерожика. Он соединял Степана с будущим, в котором его уже не будет. Но почерк останется. Пока. Пока не пресечётся их род.

Степан считал Эдипов комплекс мифом.

Он любил и Белого и Чёрного Отца, он никогда не чувствовал вожделения к матери.

Может быть, эти пресловутые комплексы присущи южным народам, думал Степан, а у северян свои комплексы, которые ждут своего Фрейда?

Или я — урод?

Или, может быть, правда в том, что отцом для нашего поколения был Сталин, а матерью — Родина. Сталина боялись и ненавидели, как Эдип своего отца Лая, а страну, землюшку родную, возжелали и поимели, как Эдип свою мать Иокасту. Вследствие чего она с горя взяла да и самоуничтожилась… А мы ослепли…

Эта теория не казалась Степану абсурдной.

Чёрно-белые, местами порыжевшие позитивы по-прежнему хранились на дне походного сундука, сделанного сто лет назад на фабрике дорожных вещей Ю. Миллера. Они лежали там вместе со старыми письмами и документами и маленьким крестильным крестиком Степана, и серебряной ложечкой, подаренной ему «на зубок», и письмами с фронта, которые регулярно писал Чёрный Отец, пока его не убили.

С годами ужас, исходивший от этих фотографий, притупился, но не пропал совсем.

Степан рассматривал их тайно.

Он знал, что это — визитная карточка смерти, её напоминание о себе.

Её невидимые пальцы иногда касались его лица.

Степану казалось, что они покрыты жёсткими волосками. Степан был уверен, что это её правая рука.

Была ли у неё левая рука и другие конечности, он пока не знал. Она была самой загадочной тайной жизни.

Иногда она навещала его, проверяя, нормально ли растёт, созрел ли для самой важной встречи.

При каждом таком свидании Степан мысленно прощался с этим миром.

Но холодные пальцы разжимались, а он оставался жить. Снова ел, пил, мельтешил среди живых. Забывал, что он смертный. Но при этом был уже немного другим человеком.

В награду за мучения и смертный страх он получал новое знание или новую способность, или новую любовь — новый смысл жизни.

— Якобы новый, — съязвил второй Близнец.

Может быть, смерть приходит ко мне, думал Степан, чтобы разодрать упаковку того, что во мне заложено, но по лености душевной и суетности лежит невостребованным, как у Кота Сэра до его падения с шестого этажа на асфальт?

В первый раз он умер сразу после рождения, но был оживлён нянечкой, которая сильно поддала ему, шлёпнула так, что он заорал на всю больницу. И увидел солнечный свет.

Второй раз в пять лет. Они тогда жили в Новороссийске. Матушка прогуливалась с ним по набережной. С ней пытался заговорить какой-то морячок. Она смеялась и кокетничала отчаянно, потому что была молода, хороша собой и, по-видимому, не очень-то любила Чёрного Отца.

Степана охватила тоска и отчаяние. Он стал проситься домой, но морячок купил ему мороженое эскимо. Оно только что входило в моду и было заманчиво своей шоколадной корочкой. Несмотря на это, Степан выкинул эскимо в море, за что, естественно, получил от любимой мамочки увесистую плюху.

Он забрался меж столбиков балюстрады и смотрел на зелёные волны бухты и думал, как хорошо бы покинуть всех и быть далеко-далеко. И не страдать. И не любить… И… И…

Его вытащили на берег, и морячок выдавил из него солёную воду и сделал искусственное дыхание. И Степан ожил.

Ночью Степану приснился сон. Он увидел свою мать старушкой — сморщенной, как высушенный подосиновик. Сначала он мстительно рассмеялся, а потом ему стало жалко её, ведь она была его матерью, а он её частичкой, отделившейся, но сохранявшей родовые черты. Он заплакал и попросил мать, чтобы она снова стала молодой и красивой.

Он плакал так громко, что разбудил Чёрного Отца.

— Эй, проснись… Что с тобой?

— Я видел… Я видел…

— Что ты видел?

— Я видел, что моя мама — старуха!

Чёрный Отец привёл из спальни мать.

— Успокой его... Смотри, вот она. Видишь? Она молодая и красивая…

— И она никогда не станет старухой?

Этот вопрос застал их врасплох. Они знали правду, но не хотели его пугать, считали, что ему ещё рано знать правду.

— Мама, сколько тебе лет?

— Двадцать восемь.

Он растопырил пальцы своих рук, но, даже присоединив к ним пальцы ног, не мог освоить такую длинную протяжённость, такую древность.

— Это очень много?! Ты очень старая? Ты скоро станешь старухой? Ты скоро умрёшь?

— Не плачь, маленький, я молодая… Я очень молодая ещё…

Однажды, в тридцать три года, умерев и ожив, он получил в награду за страдания Львицу и всю будущую жизнь. Но это будет потом.

История визитов смерти странная и тёмная. Обычно она посещала Степана через десять — двенадцать лет и, напомнив о себе, исчезала на такой же срок.

К тридцати годам он снова почувствовал приближение конца.

Степан так и не понял, получил ли он слишком большую дозу радиации на вершинах Алтая — тогда в Казахстане взрывали атомные устройства, — или сказалось употребление чистого, «гольного», спирта в тайге?..

Но в его организме зрела какая-то серьёзная болезнь.

Вернувшись осенью в Тбилиси, он стал испытывать приступы усталости и смертную тоску.

Отработав положенные часы в архивах, прочитав лекцию, проведя семинар, Степан торопился поскорее добраться до своей берлоги и залечь до следующего утра.

Он рано понял, что не может изменить окружающий его мир, но он считал себя частицей этого мира и пытался хотя бы внутри себя несколько обустроить его, преобразовать грязную пещеру в тишину, которой можно думать, которой можно жить в любимых старинных книгах и в любимой старинной музыке. Пока он не очень преуспел в этом, его пещера не стала дворцом, не походила она и на келью, но напоминала теперь сторожку в тайге. Крыша протекала, а печка дымила. Во время митингов и демонстраций толпы призраков и теней свободно проходили сквозь её стены, но чужих запахов и голосов здесь не было и не могло быть. Здесь не было ни обязательных мыслей, ни необязательных вещей, всё было на виду, а на стене висело ружьё, которое ещё должно было выстрелить…

…Он лежал, отвернувшись к стене, и пытался понять, что же такое происходит с ним и как на это реагировать.

Он избегал людского участия, и люди избегали встреч с ним.

Он лежал на железной кровати вне времени и пространства, прижавшись лбом к прохладной темно-зеленой стене.

Господи, не лишай меня луча Твоего! Тьма и мука во мне без света Твоего! Пустота и темень… Не покидай меня, Господи, светом Твоим! Открой моё сердце, чтобы радовалось и не угасало!..

В комнате было четыре двери. Две из них мать Степана заколотила двадцать лет назад, сразу же, как только им дали эту жилплощадь.

Третья дверь была застеклена. От любознательных взглядов соседей Степана защищали белые занавесочки и ставни, которые Степан смастерил сам из досок, найденных на свалке горно-стрелковой бригады, которой командовал Чёрный Отец.

Была еще одна дверь, которая чаще притворялась стеной, но иногда служила чёрным ходом.

Окно выходило на застеклённую галерею. Оно соседствовало с окнами других обитателей дома, среди которых можно было найти представителей трёх рас, десяти национальностей и шести конфессий. Все они говорили, кричали и пели на своих языках, незнакомых Степану. Межэтнических ссор в доме не было, эти несчастные всегда готовы были помочь соседу в беде.

Степану иногда казалось, что люди эти — оборотни. В течение дня и ночи они неоднократно меняли красоту на уродство, доброту на злобу в зависимости от настроения — своего и Степанова, и других людей, которые не всегда были видны, но существовали, как реактивы в кювете для проявки фотоснимков, делая жизнь то черно-белой, то цветной, то бледным оттиском, едва различимой медузой, то вдруг неправдоподобно резкой старинной гравюрой…

— Сибир русского царя! — кричал безногий татарин Урусов. — Убью! Убью! Ужаснётся и сам сатана!

Он проходил по веранде, громко стуча деревянными ногами, и дом затихал, пока за ним не захлопывалась дверь его каморки. Там он срывал протезы и бил их до тех пор, пока силы не покидали его.

Урусова ранило под Москвой, когда немецкий снаряд разорвал его лошадь вместе с его ногами.

…Из-под кровати вылез зелёный скорпион и застыл надолго в раздумье, пропуская через себя несуществующее для него человеческое время.

Из звукового хлама, который горожане привыкли считать тишиной, возник стук.

Степан прикрыл голову подушкой, чтобы не слышать. Но стук не прекращался. Тот, кто стоял за дверью, был уверен, что комната обитаема, что в ней — человек… Лежит, прижавшись лбом к железному остову кровати, и смотрит на скорпиона…

Стучали негромко, но настойчиво.

— Не открою, — прошептал Степан. Для верности он прижал к ушам ладони.

Удары костяшек пальцев о старое дерево сливались с тишиной.

Эти вкрадчивые звуки оседали в мозг. Они были непереносимы, как следы клопов на любовном послании.

Уже на подходе к двери он ощутил атаку терпких алжирских духов, и на крашенном белой эмалью дереве обозначилась тёмная горячая тень, будто та, что стояла за дверью, уже вошла в дом до поворота ключа.

Этому старинному двухэтажному особняку были чужды излишества. Два крана для питьевой воды и один туалет на сто беженцев. Красота и любовь были вызовом его существованию, землетрясением, которое должно было его разрушить, что и случилось позднее…

...Она вошла без приглашения, на ходу сплетая из его и своих взглядов сеть, в которой барахтался маленький паучишко.

Она успевала одновременно плести невидимую веревку, также из взглядов. Верёвку, на которой привыкла держать мужчин.

Она вошла с весёлым вызовом дуэлянта, уверенного в своём оружии и в своей руке.

Колченогая старая мебель, жестяная печка-буржуйка, керосинка, банки — этого не существовало.

Для неё эта комната была прозрачным чистым кубом, внутри которого зелёный скорпион пытался достать хвостом висящую над постелью кисть привядшего винограда.

— Отвернись, — сказала она.

… Они думали, что это вечер, но было утро. За окном лил дождь, и было темно.

Капли плюмкали в ведре, блюмкали в тазу, звякали в кастрюлях.

Куски штукатурки набухали и отваливались, летели вниз и разбивались на множество скользких зеленоватых осколков.

Дом, покинутый Аллахом, разрушался и в конце концов разрушился совсем. Сейчас там платная автостоянка.

Господь и Женщина. Северный и Южный полюс. Полярная Звезда и Южный Крест.

Когда нас наказывает Господь, мы ищем Женщину. Когда она приходит к нам, мы забываем всё.

— Цвимс… Цвимс… Цвимс… (что по-русски — дождит… дождит…)

— Исе цвимс… Исе цвимс… Исе цвимс… — отозвалось рядом (что, вроде бы, то же самое, но с оттенком «так дождит»).

— Зачем умирать? — подумал Степан.

— Зачем умирать? — спросил он скорпиона.

— Зачем умирать? — спросил он большую черепаху, которая смотрела на них с мокрых половиц.

Степан отщипнул сморщенную виноградину от кисти, висевшей над его ложем, и осторожно положил её рядом с гранитной мордой.

Скорпион по-стариковски медленно уползал под кровать, он любил влажность, но боялся воды.

В жизни так много нечаянных радостей… Мы так жадно лакаем вино, будто на дне кувшина сокровища Аладдина, а там всего лишь винный камень.

Исе цвимс… Исе цвимс… Исе цвимс…

Поэт шёл по улице.

Он был высок и тучен. У него была мягкая борода и большие мягкие ладони.

Он был стар, но его глаза были юными, а седина была почти незаметна в густых темных волосах.

Длинное черное пальто, которое он носил зимой и летом, было, как всегда, распахнуто.

Он был любим.

Не только женщиной, которую любил сам. Эта женщина стала его женой и погибла в застенках, потому что Поэт не хотел славить властителей, чем охотно занимались другие поэты. Не посвятил ни строчки тем великим, которые захлебнулись чужой кровью и пошли ко дну в нашей памяти.

Он не простил. Но сам избежал казни, потому что его стихи знали даже те, кто не умел читать.

Поэт искал смерть, он хотел встретить её, как проводника в миры, где была его жена.

Поэтому он никогда не ходил по тротуару.

Он шёл по мостовой, и поток автомобилей замирал — ни гудков, ни шума моторов.

Да, да, были такие времена. Степан их помнил. Он до сих пор хранил в памяти рукопожатие этой большой мягкой и влажной ладони. Простим ему это тщеславие.

…Исе цвимс… Исе цвимс… Исе цвимс… — бормотал Поэт строчки, написанные им тогда, когда не было живущих теперь.

И тогда шел дождь, и теперь дождит…

Поэт помнил жену. Он не разлучался с ней, хотя знал, что она давно покинула этот свет.

Он знал, что палачи тоже люди и тоже плачут, слушая сложенные определённым порядком звуки.… Иногда он думал, что готов простить их.

Стихи больше не радовали Поэта.

Он больше не хотел жить.

Он хотел умереть и встретиться там, за пределом, с ней.

Но автомобили стояли, почтительно пропуская его. Они были неподвижны, они — созданные для движения, неподвижны перед Поэтом…

Он неторопливо покинул мостовую и скрылся в подъезде своего дома.

Улица взревела моторами, и некоторые горожане, не думавшие до того о смерти, были сбиты и погибли под колёсами.

Поэта мучила одышка.

Ступени и пролёты лестницы росли и продолжали расти, но ему необходимо было добраться до последней площадки, с которой была видна чердачная дверь.

Кошка, которую он подкармливал обычно, тёрлась о его левую ногу, потому что правую он уже закинул за перила…

…Исе цвимс… Исе цвимс… Исе цвимс…

— Не умирай, брат! — закричал Степан в отчаянии.

Но Поэт услышал этот крик слишком поздно, во время полета с земли на небо….

Капля сорвалась с потолка и упала на смуглую скулу.

Женщина открыла глаза.

— Прости, крыша протекает, — сказал Степан. — Неделю назад латал и всё напрасно — железо истлело, одна труха…

…Подвинься, нога затекла… Сказала бы… Я думала, ты спишь… Я сплю, когда один… О чём ты думал?.. Не скажу. А ты?.. Платье вымокло. Придётся ждать. Ты ведь не прогонишь меня?.. Останься… Ты…правда?.. Вполне… А ты женишься на мне?.. Нет… Почему?..

…Если бы мы жили в Париже, — сказала она задумчиво. — В Тбилиси нас не поймут…

Махвала — по-грузински ежевика. Кустарник, растущий вдоль дорог. Колючки. Чёрные ягоды осенью, как тёмные соски. Иногда это имя женщины. Кому случилось, помнит.

Органическое слияние смуглой кожи и плавного морского ландшафта превращали зелёную стену в отличный фон, а женщину в натурщицу. Модильяни наверняка оценил бы.

Но Степан не был художником, хотя лишался воли при виде красоты. Ведь Красота — одно из имен Господа нашего.

Она называла его глаза болотом и подозревала, что он колдун.

Словари разъяснили ему, что колдун — это человек, верящий в Бога, но прибегающий к нечистой силе для достижения своих целей.

Степана забавляла игра в колдуна, он отдавался ей самозабвенно. Он еще не знал, как это опасно.

Он еще верил, что сила всегда благо.

Он презирал бессилие.

Жизнь становилась хрупкой и тягучей, как сургуч.

Жизнь становилась удручающе пошлой. Ведь от высоты до пошлости всего один шаг. Как от ненависти до любви, как от невинности к продажной любви, как от волшебства к колдовству, как от силы к бессилию.

Степан не хотел меняться в ту сторону, куда его подталкивала жизнь. Он хотел перемен в себе, но иных. Не знал, каких, но иных.

Он понимал и то, что период дружбы народов кончился и нужно срочно уезжать в Россию, чтобы остаться русским. Для него это было важно. Остаться русским, чтобы остаться собой.

Экспрессия корней… Бунт корней… Можно притворяться годами, но чужая пища и питьё, чужие остроты и бахвальства, чужие интонации и оценки изменяют сначала облик, акцент, а потом и нутро.

Степан уже ловил себя на том, что думает на чужом языке, а свой коверкает чуждыми интонациями и синтаксисом.

Он ловил себя на том, что кивает вместе с другими, когда поносят его народ.

Он был уже наполовину свой… среди чужих и чужой среди своих...

Но в глубине души уже росло сопротивление.

Интересно, думал Степан, есть ли среди других народов выродки, которые так ненавидят и презирают свой народ, как некоторые из нас?!

Он спросил у знакомого старика – грузина, который не лукавил, но сам старался разобраться во всём, почему грузины к русским, приезжающим из Москвы, относятся лучше, чем к тем, кто живёт в Грузии постоянно. И тот, подумав, ответил: «На это есть две разные причины, бичо. Одна корыстная – Москва столица империи, человек может пригодиться. Другая - более глубокая – живущие здесь русские уже не русские, но не хотят становиться грузинами, не знают и не хотят знать нашего языка, и в Россию тоже не хотят возвращаться. Они - никто, они - никому ненужный хлам… они призраки своего народа. И мы относимся к ним, как к призракам… Но наши двери открыты для всех… Только слейтесь с нами, станьте частицей нас, говорите и думайте по-нашему, и вы не чужие, никто не упрекнёт вас за фамилию, форму носа и цвет глаз.. Среди нас живут потомки арабов, греков, римлян, поляков, украинцев, русских… Потомки византийского императора Андроника стали нашими князьями… Святой Абу… ты ведь знаешь его историю…».

 

(Продолжение следует)

Свернуть