17 июня 2019  09:49 Добро пожаловать к нам на сайт!
Поиск по сайту

 

Лауреаты "Нобелевской премии" в области литератуы


 


Светлана Алексиевич 

 

Нет пророков в отечестве своем

 

Восьмого октября 2015 года в 14.00 по Московскому времени Шведская королевская академия наук назвала имя нового лауреата Нобелевской премии по литературе. Впервые в истории ее получила гражданка Беларуси — писательница Светлана Алексиевич. Как сообщила постоянный секретарь Шведской академии Сара Даниус, премия присуждена белорусской писательнице «за многоголосое звучание ее прозы и увековечивание страдания и мужества». За всю историю вручения премии из 112 победителей Алексиевич стала четырнадцатой женщиной, получившей премию в области литературы. В этом году призовые составили 8 миллионов шведских крон (953 тысячи долларов). Нынешняя номинация стала третьей для Алексиевич, однако сейчас ее изначально называли главным фаворитом. Светлана Алексиевич родилась в 1948 году в Украине в городе Иванo-Франковске. В 1972 году окончила отделение журналистики Белгосуниверситета им. Ленина. Работала воспитательницей в школе-интернате, учительницей. С 1966 года — в редакциях районных газет «Прыпяцкая праўда» и «Маяк коммунизма», в республиканской «Сельской газете», с 1976 года — в журнале «Неман».Литературную деятельность начала в 1975 году. Первая книга — «У войны не женское лицо» — была готова в 1983 и пролежала в издательстве два года. Автора обвиняли в пацифизме, натурализме и развенчании героического образа советской женщины. «Перестройка» дала благотворный толчок. Книга почти одновременно вышла в журнале «Октябрь», «Роман-газете», в издательствах «Мастацкая літаратура», «Советский писатель». Общий тираж дошел до 2 млн экземпляров. Перу Алексиевич принадлежат художественно-документальные книги «Цинковые мальчики», «Чернобыльская молитва», «Время секонд хэнд» и другие произведения. Книги писательницы издавались в 19 странах мира, в том числе США, Германии, Великобритании, Японии, Швеции, Франции, Китае, Вьетнаме, Болгарии, Индии.Алексиевич имеет множество наград. Среди них — премия Ремарка (2001), Национальная премия критики (США, 2006), приз читательских симпатий по результатам читательского голосования премии «Большая книга» (2014) за книгу «Время секонд хэнд», а также премия Курта Тухольского «За мужество и достоинство в литературе», премия Андрея Синявского «За благородство в литературе», российская независимая премия «Триумф», лейпцигская книжная премия «За вклад в европейское взаимопонимание», немецкая премия «За лучшую политическую книгу» и имени Гердера. В 2013 году Светлана Алексиевич стала лауреатом Международной премии мира немецких книготорговцев.А вот Белорусских наград и премий писательница не имеет... 

 

Цинковые мальчики

 

…Лежит на земле человек, убитый другим человеком… Не зверем, не стихией, не роком. Другим человеком… В Югославии, Афганистане, Таджикистане… В Чечне…

Иногда мелькает страшная мысль о войне и её тайном смысле. Кажется, что все сошли с ума, оглядываешься – мир вокруг вроде бы нормальный: люди смотрят телевизор, спешат на работу, едят, курят, чинят обувь, злословят, сидят на концертах. В нашем сегодняшнем мире ненормален, странен не тот, кто надел на себя автомат, а другой, тот, кто, как ребёнок, спрашивает, не понимая: почему же снова лежит на земле человек, убитый другим человеком?

Помните, у Пушкина: «Люблю войны кровавые забавы, и смерти мысль мила душе моей». Это XIX век.

«Даже уничтожив запасы всеобщей смерти, люди сохранят знание, как их снова создать, хода – к незнанию, неумению убить всех и вся – уже нет». Это у Алеся Адамовича. Это XX век.

Искусство веками возвеличивало бога Марса – бога войны. И теперь никак не содрать с него кровавых одежд…

Вот один из ответов, почему я пишу о войне.

Вспоминается, как у нас в деревне на Радуницу (день поминовения) уткнулась коленками в заросший холмик старушка – без слов, без слез, даже молитвы не читала. «Отойди девочка, не надо на это смотреть, – отвели меня в сторону деревенские женщины. – Не надо тебе знать, никому не надо». Но в деревне не бывает тайн, деревня живёт вместе. Потом я все-таки узнала: во время партизанской блокады, когда вся деревня пряталась от карателей в лесу, в болотах, пухла от голода, умирала от страха, была со всеми эта женщина с тремя маленькими девочками. В один из дней стало очевидным: или умрут все четверо, или кто-то спасётся. Соседи ночью слышали, как самая меньшая девочка просила: «Мамочка, ты меня не топи, я у тебя есточки просить не буду…»

Оставались зарубки в памяти…

В одной из моих поездок… Маленькая женщина, кутавшаяся летом в пуховую шаль и быстро-быстро выговаривающая, вышептывающая: «Не хочу говорить, не хочу вспоминать, я очень долго после войны, десятки лет, не могла ходить в мясные магазины, видеть разрезанное мясо, особенно куриное, оно напоминало мне человеческое, ничего из красной ткани шить не могла, я столько крови видела, не хочу вспоминать, не могу…»

Я не любила читать книги о войне, а написала три книги. О войне. Почему? Живя среди смерти (и разговоров, и воспоминаний), невольно гипнотизируешься пределом: где он, что за ним. И что такое человек, сколько человека в человеке – вопросы, на которые я ищу ответы в своих книгах. И, как ответил один из героев «Цинковых мальчиков»: «Человека в человеке немного, вот что я понял на войне, в афганских скалах». А другой, уже старый человек, в сорок пятом расписавшийся на поверженном рейхстаге, мне написал: «На войне человек ниже человека; и тот, кто убивает справедливо, и тот, кто убивает несправедливо. Все это одинаково похоже на обыкновенное убийство». Я с ним согласна, для меня уже невозможно написать о том, как одни люди героически убивают других… Люди убивают людей…

Но наше зрение устроено таким образом, что ещё до сих пор, когда мы говорим или пишем о войне, то для нас это прежде всего образ Великой Отечественной, солдата сорок пятого. Нас так долго учили любить человека с ружьём… И мы его любили. Но после Афганистана и Чечни война – уже что-то другое. Что-то такое, что для меня, например, поставило под сомнение многое из того, что написано (и мной тоже). Все-таки мы смотрели на человеческую природу глазами системы, а не художника…

Война – это тяжёлая работа, постоянное убийство, человек все время вертится возле смерти. Но проходит время, десятки лет, и он вспоминает только о тяжёлой работе: как не спали по трое – четверо суток, как таскали все на себе вместо лошади, как плавились без воды в песках или вмерзали в лёд, а об убийстве никто не говорит. Почему? У войны кроме смерти есть множество других лиц, и это помогает стереть главное, потаённое – мысль об убийстве. А её легко спрятать в мысль о смерти, о героической гибели. Отличие смерти от убийства – это принципиально. В нашем же сознании это соединено.

И я вспоминаю старую крестьянку, рассказывающую, как девочкой она сидела у окна и увидела, как в их саду молодой партизан бил наганом по голове старого мельника. Тот не упал, а сел на зимнюю землю, с головой, рассечённой, как капуста.

«И я тогда обожеволила, сошла с ума, – говорила и плакала она. – Меня долго мама с папой лечили, по знахарям водили. Как увижу молодого парня, кричу, в лихорадке бьюсь, вижу ту голову старого мельника, рассечённую, как капуста. Так замуж и не вышла… Я боялась мужчин, особенно молодых…»

Тут же давний рассказ партизанки: сожгли их деревню, её родителей – живыми, в деревянной церкви, и она ходила смотреть, как партизаны убивали пленных немцев, полицаев. До сих пор в памяти её безумный шёпот: «У них глаза вылазили из орбит, лопались; их закалывали шомполами. Я смотрела, и мне тогда становилось легче».

На войне человек познает о себе такое, о чем бы никогда не догадался в других условиях. Ему хочется убивать, нравится – почему? Это называется инстинктом войны, ненависти, разрушения. Вот этого биологического человека мы вообще не знаем, его не хватает в нашей литературе. Мы недооценили это в себе, слишком уверовав в силу слова и идеи. Добавим ещё, что ни один рассказ о войне, даже предельно честный, не сравнится с самой действительностью. Она ещё страшнее.

Сегодня мы живём в совершенно ином мире, не в том, что был, когда я писала свои книги о войне, и потому осмысливается все иначе. Нет, не придумывается, а передумывается. Можно ли назвать нормальной солдатскую жизнь в казарме, исходя из божественного замысла? От трагически упрощённого мира, в котором мы жили, мы возвращаемся к множественности вдруг обнаружившихся связей, и я уже не могу давать ясные ответы – их нет.

Почему же я пишу о войне?

Нашим улицам с их новыми вывесками легче поменяться, чем нашим душам. Мы сегодня не разговариваем, мы кричим. Каждый кричит о своём. А с криком лишь уничтожают и разрушают. Стреляют. А я прихожу к такому человеку и хочу восстановить правду того, прошедшего дня… Когда он убивал или его убивали… У меня есть пример. Там, в Афганистане, парень мне кричал: «Что ты, женщина, можешь понять о войне? Пишущая барышня! Разве люди так умирают на войне, как в книгах и в кино? Там они умирают красиво, а у меня вчера друга убили, пуля попала в голову. Он ещё метров десять бежал и ловил свои мозги… Ты так напишешь?» А через семь лет этот же парень – он теперь удачливый бизнесмен, любит рассказывать об Афгане – позвонил мне: «Зачем твои книги? Они слишком страшные». Это уже был другой человек, не тот, которого я встретила среди смерти и который не хотел умирать в двадцать лет…

Поистине человек меняет душу и не узнает потом сам себя. И рассказ как бы об одной жизни, судьбе – это рассказ о многих человеках, которые почему-то называются одним именем. То, чем я занимаюсь уже двадцать лет, это документ в форме искусства. Но чем больше я с ним работаю, тем больше у меня сомнений. Единственный документ, документ, так сказать, в чистом виде, который не внушает мне недоверия, – это паспорт или трамвайный билет. Но что они могут рассказать через сто или двести лет (дальше нынче и заглядывать нет уверенности) о нашем времени и о нас? Только о том, что у нас была плохая полиграфия… Все остальное, что нам известно под именем документа, – версии. Это чья-то правда, чья-то страсть, чьи-то предрассудки, чья-то ложь, чья-то жизнь.

В суде над «Цинковыми мальчиками», о котором читатель тоже прочтёт в этой книге, документ вплотную, врукопашную столкнулся с массовым сознанием. Тогда я ещё раз поняла, что не дай Бог, если бы документы правили современники, если бы только они одни имели на них право. Если бы тогда, тридцать – пятьдесят лет назад, они переписали «Архипелаг ГУЛаг», Шаламова, Гроссмана… Альбер Камю говорил: «Правда таинственна и неуловима, и её каждый раз приходится завоёвывать заново». Завоёвывать, в смысле – постигать. Матери погибших в Афганистане сыновей приходили в суд с портретами своих детей, с их медалями и орденами. Они плакали и кричали: «Люди, посмотрите, какие они молодые, какие они красивые, наши мальчики, а она пишет, что они там убивали!» А мне матери говорили: «Нам не нужна твоя правда, у нас своя правда».

И это правда, что у них своя правда. Так что же такое документ? Насколько он во власти людей? Насколько он принадлежит людям, а насколько истории и искусству? Для меня это мучительные вопросы…

Длинен путь от реальности к её овеществлению в слове, благодаря которому она остаётся в архиве человечества. Но с самого начала надо признать, что реальности в форме настоящего времени как бы не существует. Нет настоящего, есть прошлое или будущее, или то, что Бродский называл «настоящим продолженным временем». То есть реальность – это воспоминание. То, что было год назад, то, что было утром, или час, или секунду назад, – это уже воспоминание о настоящем. Это исчезнувшая реальность, оставшаяся или в памяти, или в слове. Но согласитесь, что память и слово – очень несовершенные инструменты. Они хрупки, они изменчивы. Они – заложники времени. Между реальностью и словом ещё находится свидетель. Три свидетеля одного события – это три версии. Три попытки истины…

Лидия Гинзбург, исследуя мемуары, обнаружила: чем талантливее мемуарист, тем больше он врёт, то есть, тем больше в них его воображения, чувств, интерпретаций, догадок. Так и мои герои, мои рассказчики – они талантливо заполняют описываемое событие своим отношением к нему, они как бы творят его. Более достоверны, скрупулёзны обычные люди, но я-то ищу рассказчика, который не просто живёт, а запоминает, как он живёт, потому что у обыкновенных людей другой грех – они не слышат музыки бытия, не чувствуют потаённого течения в наших днях высшего смысла, не улавливают многоликой связи между событиями, между рациональным и иррациональным.

И потому то, что называется материальностью документа, ткётся из многих голосов. Ощущение точности и отдельности рождает множественность… Из многих рассказов-версий, исповедей-версий рождается версия времени. Она складывается из всего пространства времени, изо всех его голосов. Версия – это скорее автопортрет души, а не реальности. Я так и определяю жанр, в котором работаю, – история чувств. Мой факт – чувство! От книги к книге складывается энциклопедия чувств, внутренней жизни людей моего времени. Тех поколении, которые я застала на излёте, тех, что прошли рядом со мною, и тех новых, чей приход, надеюсь, я ещё встречу… Получается одна книга о том, кто мы были, что называли добром, а что злом. Как любили. Почему убивали друг друга…

На экране телевизора я изо дня в день вижу, как выходят из домов, похожих на тот дом, в котором я живу, люди. Знакомые лица, знакомая одежда. Такие лица, одежду я каждый день встречаю на улицах… И тут же вижу на том же экране: лежит распоротый ножом или осколком такой знакомый человек. Вижу кровь. Вижу убитые дома. И убитых животных. Это так рядом… Это не отделено от меня даже графикой архивных снимков другого времени. Часто охватывает отчаяние. Отчаяние бессилия слова. Ты видишь, что миф для многих, для большинства по-прежнему правдивее и сильнее фактов и самого инстинкта жизни, самосохранения. Когда я сижу за письменным столом, я стремлюсь не только записать, восстановить, воссоздать действительность – хочу прорваться словом куда-то дальше. Чтобы это была и правда времени, и какая-то догадка о человеке вообще. Прорваться дальше. Куда дальше? Дальше слов… Это редко удаётся. А вот миф туда прорывается. В подсознание…

И когда мать, у которой государство забрало сына и вернуло его в цинковом гробу, исступлённо, молитвенно кричит: «Я люблю ту Родину! За неё погиб мой сын! А вас и вашу правду ненавижу!» – снова понимаешь: мы были не просто рабы, а романтики рабства. Только одна мать из тех ста, с которыми я встречалась, написала мне: «Это я убила своего сына! Я – рабыня, воспитала раба…»

Да, коммунистические, национал-патриотические газеты зовут людей на митинги под красные знамёна. Но было бы слишком просто, если бы во всем были виновны только политики. Море крови позади, бессчётно перекопана земля для братских могил. А палачей нет. Никто не признает в себе палача. Все жертвы… Одни говорят, что любят Родину, все делали во имя Родины (пусть она и отвечает – не потому ли столько слов о любви к ней?). Другие говорят, что лили кровь во имя идеи. И не знаешь, чего здесь больше: страха перед покаянием или неспособности к свободе? Принадлежать, отдаться власти, государству, раствориться, исчезнуть в нем – форма существования религиозного и военного общества. Мы были и тем и другим (если под верой, под религией понимать марксизм, как светскую форму религии). А то, насколько мы – военные люди, насколько наши представления о жизни и смерти военные, и не догадываемся.

Когда-то я была убеждена, что в правде надо идти до конца. И когда мне надо было написать, как после взрыва итальянской мины, красивой, как игрушка, от человека остаётся полведра мяса, я колебалась – надо или не надо это писать? И все-таки решила: надо! Идти надо до конца. Потому что чем проще и обычнее убивали люди, тем значительнее человеческая жизнь должна быть в искусстве, – говорила я себе. Сегодня, сейчас, – я колеблюсь. Я не знаю… Я сомневаюсь… Не находимся ли мы у роковой черты? Дальше – саморазрушение.

Я снова возвращаюсь к суду над своей книгой, но только потому, что это был слепок с наших душ. Когда десятки людей на улице возле здания суда сталкивались в непримиримой словесной схватке, это тоже была война. И она идёт до сих пор. Нам не нужна свобода. Мы не знаем, что это такое. Что с ней делать? В нашей истории нет ни одного поколения без военного опыта, без опыта убийства, а с опытом просто жизни. Мы или воевали, или вспоминали о войне, или готовились к ней. Мы никогда не жили иначе. Ко всему ещё мы – артельные, соборные люди. Не умеем жить отдельно… И отвечать каждый за себя, за свои грехи. Никогда так не жили…

Так о каком покаянии и очищении мы можем говорить? Хором поют на праздниках или в военном строю. А каяться надо в одиночку…

В страдании человек велик, а без него он часто просто мал. Я помню, как одна из моих героинь в книге «У войны не женское лицо» потрясла меня рассказом о том, как страшно было видеть после боя убитых – и тех, и других… Молодые… Они лежали рассыпанные, как картошка… Когда я дала почитать этой женщине её же рассказ, она все перечеркнула и принесла мне отчёт о своей военно-патриотической работе. «Это, – говорила она, – ты напечатай, а то я рассказывала тебе, чтобы ты поняла, как нам было страшно на войне». Она требовала своей правды, такой, как понимала её. Она хотела просто жизни. Но как объяснить, что это просто жизнь за пределами искусства? И своеволие автора лишь в одном – сделать это искусством.

Но под силу ли искусству весь ужас нашей жизни? Вслед за «афганским» с войны возвращается «чеченское» поколение. Человек с ружьём кажется вечным. Или наоборот: вечный человек с ружьём…

…Лежит на улице Грозного человек, убитый другим человеком. И в небо смотрит…

Мне говорят: «Поезжай и напиши об этом». А я не могу. Не могу уже видеть человека, превратившегося в нечеловека во имя каких-то государственно-племенных идей. Для меня нет идеи выше одной-единственной человеческой жизни. Мёртвый человек… Мёртвая птица… Мёртвый дом… Во имя? Помыть русские солдатские сапоги в индийских водах… Или качать чеченскую нефть… Не больны ли мы безумием? Разве нормальный, а не безумный человек может смотреть по телевизору и слушать каждый день по радио об убийстве: «За истёкшие сутки позиции федеральных войск обстреливались тридцать четыре раза, трое военнослужащих убиты, один ранен», «Противник на подступах к городу Гудермесу понёс крупные потери». Где-то в далёкой русской деревне ёкнуло материнское сердце… Крикнуло… Я была на одних таких похоронах… Хоронили молодого офицера, его привезли из Грозного. Плотное людское кольцо у свежевырытой могилы… Военный оркестр… Все молчали, даже женщины не плакали. Выступал генерал… Все те же слова, что и десять, и пятьдесят, и сто лет назад: о наших границах, о великой России, о мести, о ненависти, о долге. О долге убивать?! И только маленькая девочка беззащитно и наивно вглядывалась в красный гроб: «Папа! Папочка… Куда ты ушёл? Почему ты молчишь? Ты обещал вернуться… Я нарисовала тебе целый альбом… Папа, папочка, где ты?» Даже военный оркестр не мог заглушить её детского недоумения. И вот, как зверька, её отрывают от красного гроба и несут к машине: «Папа… Папочка… Па-а-а…»

Один нормальный человек был среди нас. Ребёнок.

А заговор взрослых продолжался. По древним ритуалам… Клятва. Салют.

Мы не воюем… А гробы в Россию уже идут из России…

И я пишу о войне…

Из дневниковых записей для книги

История солжёт.

Б. Шоу

 

14 июня 1986 года


Говорю себе: я не хочу больше писать о войне. Когда окончила «У войны не женское лицо», долго не могла видеть, как от обыкновенного ушиба из носа ребёнка идёт кровь, убегала на даче от рыбаков, весело бросавших на береговой песок выхваченную из закрытых глубин рыбу, меня тошнило от её застывших выпученных глаз. Наверное, у каждого из нас есть свой запас защиты от боли – физический и психологический. Мой был исчерпан до конца. Меня сводил с ума вой подбитой машиной кошки, отворачивала лицо от раздавленного дождевого червяка. Птицы, рыбы, как и все живое, тоже имеют право на свою историю. Её ещё когда-нибудь напишут.

И вдруг! Если это можно назвать «вдруг». Идёт седьмой год войны.

 

«У существующей печали сто отражений».

(В.Шекспир «Ричард III»).

 

…По дороге в деревню подвезли девочку-школьницу. Она приезжала в Минск за продуктами. Из большой сумки торчали куриные головы, в багажник втиснули сетку с хлебом.

В деревне нас встретила её мать. Она стояла у калитки и кричала.

– Мама!! – подбежала к ней девочка.

– Ой, ты моя дочушка, пришло письмо. Андрей наш в Афганистане… О-о-о!.. Привезут, як Федоринова Ивана… Малое дитя – малая ямка… А я ж вырастила не хлопца, а дуб высокий… Два метра ростом… Написал: «Гордись, мама, я – десантник…» О-о-о!.. Людцы мои золотенькие…

А вот другой, прошлогодний случай.

…На автобусной станции в полупустом зале ожидания сидел офицер с дорожным чемоданом, рядом с ним худой мальчишка, подстриженный под солдатскую нулёвку, копал вилкой в ящике с засохшим фикусом. Бесхитростно подсели к ним деревенские женщины, выспросили: куда, зачем, кто? Офицер сопровождал домой солдата, сошедшего с ума: «С Кабула копает, что попадёт в руки, тем и копает: лопатой, вилкой, палкой, авторучкой». Мальчишка поднял голову: «Прятаться надо… Я вырою щель… У меня быстро получается… Мы называли их братскими могилами… Большую щель для всех вас выкопаю…»

Первый раз я увидела зрачки величиной с глаз…

О чем говорят вокруг меня? О чем пишут? Об интернациональном долге, о геополитике, о наших державных интересах, о южных границах. Глухо ходят слухи о похоронках в панельных домах и сельских хатах с мирными геранями на окнах, о цинковых гробах, не вмещающихся в «пенальных» размерах «хрущевок». Матери, ещё недавно в отчаянии бившиеся над слепыми железными ящиками, выступают в коллективах, в школах, призывая других мальчиков «выполнить долг перед Родиной». Цензура внимательно следит, чтобы в военных очерках не упоминалось о гибели наших солдат, нас заставляют верить, что «ограниченный контингент советских войск» помогает братскому народу строить дороги, развозить удобрение по кишлакам, а советские военврачи принимают роды у афганских женщин. И многие верят. Вернувшиеся солдаты приносят в школы гитары, чтобы спеть о том, о чем надо кричать…

С одним долго говорила. Я добивалась от него признания о мучительности этого выбора – стрелять или не стрелять. А он уходил, для него как бы не существовало тут драмы. Что хорошо – что плохо? Хорошо «во имя социализма» убить? Для этих мальчиков границы нравственности очерчены военным приказом.

У Ю. Карякина: «Ни об одной истории нельзя судить по её самосознанию. Это самосознание трагически неадекватно». А у Кафки прочла о том, что человек безвозвратно потерян в самом себе.

Но я не хочу больше писать о войне…

5-25 сентября 1988 года


Ташкент. В аэропорту душно пахнет дынями, не аэропорт, а бахча. Два часа ночи. Смотрю на ртутный столбик: тридцать градусов выше нуля. Бесстрашно ныряют под такси толстые полудикие кошки, говорят, афганские. Среди загоревшей курортной толпы, среди ящиков, корзинок с фруктами прыгают на костылях молодые солдаты (мальчишки). На них никто не обращает внимания, уже привыкли. Они спят и едят тут же на полу, на старых газетах и журналах, неделями не могут купить билеты в Саратов, Казань, Новосибирск, Ворошиловград, Киев, Минск… Где их искалечили? Что они там защищали? Никому не интересно. Только маленький мальчик не отводит от них своих широко раскрытых глаз и пьяная нищенка подошла к одному солдатику:

– Поди сюда… Пожалею…

Он отмахнулся костылём. А она, не обидевшись, добавила ещё что-то печальное и женское.

Рядом со мной сидят офицеры. Говорят о том, какие у нас плохие протезы. О брюшном тифе, о холере, малярии и гепатите. Как в первые годы не было ни колодцев, ни кухонь, ни бань, нечем было мыть посуду. А ещё о том, кто что привёз: кто – «видик», кто – «Шарп» или «Сони». Для одних война – мачеха, для других – мать родная. Запомнилось, какими глазами они смотрели на красивых, отдохнувших женщин в открытых платьях…

Достоевский писал о военном сословии, он называл их «самыми незадумывающимися людьми в мире».

В накопителе запах испорченного туалета. Долго ждём самолёта на Кабул. Неожиданно много женщин.

Отрывки из разговоров:

– Теряю слух. Первыми перестал слышать высоко поющих птиц. Овсянницу, например, не слышу начисто. Записал её на магнитофон и запускаю на полную мощность… последствие контузии в голову…

– Сначала стреляешь, а потом выясняешь, что это женщина или ребёнок… У каждого свой кошмар…

– Ослик во время обстрела ложится, кончится обстрел – вскакивает.

– Кто я буду в Союзе? Проститутка? Это мы знаем. Хотя бы на кооператив заработать… А мужики? Что – мужики? Все пьют.

– Генерал говорил об интернациональном долге, о защите южных рубежей. Даже расчувствовался:

«Возьмите им леденцов. Это же дети. Лучший подарок – конфеты…»

– Офицер был молодой. Узнал, что отрезали ногу, заплакал. Лицо, как у девочки, – румяное, белое. Я сначала боялась мёртвых, особенно если без ног или без рук… А потом привыкла…

– Берут в плен. Отрезают конечности и перетягивают жгутами, чтобы не умерли от потери крови. И в таком виде оставляют, наши подбирают обрубки. Те хотят умереть, их лечат.

– На таможне увидели мой пустой саквояж: «Что везёшь? „– „Ничего“. – «Ничего?“ Не поверили. Заставили раздеться до трусов. Все везут по два – чемодана.

– Вставай. А то проспишь царство небесное… – Это уже над Кабулом.

Идём на посадку.

…Гул орудий. Патрули с автоматами и в бронежилетах требуют пропуска.

Я не хотела больше писать о войне. Но вот я на настоящей войне.

Что-то есть безнравственное в разглядывании чужого мужества и риска. Вчера шли на завтрак в столовую, поздоровались с часовым. Через полчаса его убил случайно залетевший в гарнизон осколок мины. Целый день пыталась вспомнить лицо этого мальчика…

Журналистов здесь называют сказочниками. Писателей тоже. В нашей писательской группе одни мужчины. Рвутся на дальние заставы, хотят пойти в бой. Спрашиваю у одного:

– Зачем?

– Мне это интересно. Скажу: на Саланге был… Постреляю…

Не могу отделаться от чувства, что война – порождение мужской природы, во многом мне непостижимое.

Из рассказов:

– Я выстрелил в упор и увидел, как разлетается человеческий череп. Подумал: «Первый». После боя раненые и убитые. Все молчат… Мне снятся здесь трамваи. Как я на трамвае еду домой… Любимое воспоминание: мама печёт пироги… В доме пахнет сладким тестом…

– Дружил с хорошим парнем… А потом видишь, как его кишки гирляндой на камнях висят… Начинаешь мстить…

Ждём караван. Ждём два-три дня. Лежим в горячем песке, ходим под себя. К концу третьего дня сатанеешь. И с такой ненавистью выпускаешь первую очередь… После стрельбы, когда все кончилось, обнаружили: караван шёл с бананами и джемом… На всю жизнь сладкого наелись…

* * *

Написать (рассказать) о самом себе всю правду есть, по замечанию Пушкина, невозможность физическая.

…На танке красной краской: «Отомстим за Малкина».

Посреди улицы стояла на коленях молодая афганка перед убитым ребёнком и кричала. Так кричат, наверное, только раненые звери.

Проезжали мимо убитых кишлаков, похожих на перепаханное поле. Мёртвая глина недавнего человеческого жилища была страшнее темноты, из которой могли выстрелить.

В госпитале видела, как русская девушка положила плюшевого мишку на кровать афганского мальчика. Он взял игрушку зубами и так играл, улыбаясь: обеих рук у него не было. «Твои русские стреляли, – перевели мне слова его матери. – А у тебя есть дети? Кто – мальчик или девочка?» Я так и не поняла, чего больше в её словах – ужаса или прощения?

Рассказывают о жестокости, с которой моджахеды расправляются с нашими пленными. Ударило в сознание средневековьем. Здесь и на самом деле другое время, календари показывают четырнадцатый век.

У Лермонтова в «Герое нашего времени» Максим Максимыч, оценивая действия горца, который зарезал отца Бэлы, говорит: «Конечно, по-ихнему он был совершенно прав», – хотя с точки зрения русского поступок зверский. Писатель уловил эту удивительную черту русского народа – умение стать на позицию другого народа, увидеть вещи и «по-ихнему».

Из рассказов:

– Взяли в плен «духов»… Допытываемся: «Где склады? „Молчат. Подняли двоих на вертолётах: «Где? Покажи…“ Молчат. Сбросили одного на скалы…

– Убили друга. Они будут смеяться? Радоваться? А его нет… Где больше людей – туда стреляю… В афганскую свадьбу стрелял… Шли молодые – жених и невеста… Мне никого не жалко… Друга нет…

* * *

У Достоевского Иван Карамазов замечает: «Зверь никогда не может быть так жесток, как человек, так артистически, так художественно жесток».

Да, я подозреваю: мы не хотим об этом слышать, мы не хотим об этом писать. Но на любой войне, кто бы её и во имя чего ни вёл – Юлий Цезарь или Иосиф Сталин, – люди убивают друг друга. Это убийство, но об этом у нас не принято задумываться, даже почему-то в школах мы говорим не о патриотическом, а о военно-патриотическом воспитании. Хотя почему я удивляюсь «почему-то», все понятно – военный социализм, военная страна, военное мышление. Но мы же хотим стать другими людьми?..

Нельзя так испытывать человека. Человек не выдержит таких испытаний. В медицине это называется «острым опытом». Опытом на живом.

Кто-то сегодня процитировал Л. Толстого о том, что «человек текучий».

Вечером включили магнитофон, слушали «афганские» песни. Детские, ещё не оформившиеся голоса хрипели под Высоцкого: «Солнце упало в кишлак, как огромная бомба», «Мне не надо славы. Нам бы жить – и вся награда», «Зачем мы убиваем? Зачем нас убивают?», «Что ж ты меня так предала, милая Россия? „, „Вот уже и лица стал я забывать“, „Афганистан, ты больше, чем наш долг. Ты – наше мирозданье“, „Как большие птицы, скачут одноногие у моря“, «Мёртвый – он уже ничей. Нет уже ненависти на его лице“.

Ночью мне снился сон: наши солдаты уезжают в Союз, я – среди провожающих. Подхожу к одному мальчишке, он без языка, немой. Из-под солдатского кителя вылазит госпитальная пижама. Я что-то у него спрашиваю, а он только своё имя пишет: «Ванечка. Ванечка». Так ясно различаю его имя – Ванечка… Лицом похож на паренька, с которым днём беседовала, он все повторял: «Меня мама дома ждёт».

…В последний раз проезжаем по замершим улочкам Кабула, мимо знакомых плакатов в центре города: «Светлое будущее – коммунизм», «Кабул – город мира», «Народ и партия едины». Наши плакаты, отпечатанные в наших типографиях. Наш Ленин стоит здесь с поднятой рукой…

В аэропорту встречаем знакомых кинооператоров. Они снимали загрузку «чёрного тюльпана». Не поднимая глаз, рассказывают, что мёртвых одевают в старую военную форму, ещё с галифе, иногда кладут не одевая, бывает, что и этой формы не хватает. Старые доски, ржавые гвозди…»В холодильник привезли новых убитых… Как будто несвежим кабаном пахнет…»

Кто мне поверит, если я об этом напишу?

15 мая 1989 года


Опять мой путь – от человека к человеку, от документа к образу. Каждая исповедь – как портрет в живописи: никто не говорит – документ, говорят – образ. Говорят о фантастике реальности. Создавать мир не по законам бытового правдоподобия, а «по образу и духу своему». Мой предмет исследования все тот же – история чувств, а не история самой войны. О чем люди думали? Чего хотели? Чему радовались? Чего боялись? Что запомнили?

Но о войне, которая оказалась в два раза длиннее Великой Отечественной, мы знаем ровно столько, сколько нам не опасно знать, чтобы не увидеть себя такими, какие мы есть, не испугаться. «Русских писателей всегда больше интересовала правда, а не красота», – пишет Н. Бердяев. В поисках этой правды и проходит вся наша жизнь. А сегодня особенно – и за письменным столом, и на улице, и на митинге, и даже за праздничным ужином. О чем мы без конца размышляем? Все о том же: кто мы, куда нам идти? И вот тут-то выясняется, что ни к чему, даже к человеческой жизни, мы не относимся так бережно, как к мифам о самих себе. У нас в подкорку загнано: мы – самые-самые, самые лучшие, самые справедливые, самые честные. Человека, посмевшего хотя бы в чем-то усомниться, тут же уличают в клятвопреступлении. Самый тяжкий у нас грех!

 

Из истории:


«Двадцатого января тысяча восемьсот первого года казакам донского атамана Василия Орлова приказано идти в Индию. Месяц даётся на движение до Оренбурга, а оттуда три месяца „через Бухарию и Хиву на реку Индус“. Вскоре тридцать тысяч казаков пересекут Волгу и углубятся в Казахские степи».

 

Из сегодняшних газет:


«В Термезе зацвёл миндаль, но если бы природа и не преподнесла такого подарка, эти февральские дни все равно бы остались в памяти жителей старинного города как самые торжественные и радостные…

Грянул оркестр. Страна приветствовала возвращение родных сыновей. Наши парни возвращаются, выполнив свой интернациональный долг… За эти годы советские солдаты в Афганистане отремонтировали, восстановили и построили сотни школ, лицеев (?), училищ, три десятка больниц и столько же детских садов, около четырехсот жилых домов, тридцать пять мечетей, многие десятки колодцев, около ста пятидесяти километров арыков и каналов… Они занимались охраной военных и мирных объектов в Кабуле».

У того же Н. Бердяева: «Я всегда был ничьим человеком, был лишь своим собственным человеком». Не про нас это сказано. Правда у нас все время кому-то или чему-то служит: интересам революции, диктатуре пролетариата, партии, крутолобому диктатору, первой или второй пятилетке, очередному съезду…»Правда выше России», – крикнул из последних сил Достоевский. В Евангелии от Матфея: «Берегитесь, чтобы кто не прельстил вас; ибо многие придут под именем Моим» (гл. 24;4,5).

Спрашиваю у себя. Спрашиваю у других. Ищу ответа: как происходит убийство мужества в каждом из нас? Как из обыкновенного нашего мальчика получается человек убивающий? Почему с нами можно делать все, что кому-то нужно? Но я не судья тому, что увидела и услышала. Я только хочу отразить мир человека таким, какой он есть. А сегодня правда о войне мыслится шире, чем раньше, как правда о жизни и смерти вообще. Человек наконец достиг того, чего в несовершенстве своём желал, – он способен сразу убить всех.

Теперь уже не тайна, что ежегодно в Афганистане воевала стотысячная советская армия. За десять лет – один миллион. Существует и другая бухгалтерия войны: сколько выпущено пуль, снарядов, сколько сбито вертолётов, разорвано и изношено военного обмундирования, разбито машин. Сколько все это нам стоило?

Убито и ранено пятьдесят тысяч. Можно верить и не верить этой цифре, потому что всем известно, как мы умеем считать. Погибших в Великую Отечественную ещё сегодня считаем и хороним…

 

Из рассказов:


– Я даже по ночам крови боюсь… Боюсь своих снов… Мне теперь на жука жалко наступить…

– Кому я могу это все рассказать? Кто будет слушать? У Бориса Слуцкого: «Когда мы вернулись с войны, я понял, что мы не нужны». Во мне сидит вся таблица Менделеева… Малярия до сих пор бьёт… Недавно рвал зуб… Один выдернули, второй… И от боли в шоке я вдруг заговорил… А женщина-врач смотрит на меня… Почти с отвращением…»Полный рот крови, а он говорит…» Я подумал, что теперь никогда не смогу быть искренним, все о нас вот так и думают: полный рот крови, а они ещё говорят…

* * *

Поэтому я не называю в книге подлинных имён. Одни просили о тайне исповеди, других сама не могу оставить беззащитными перед теми, кто поспешит упрекнуть, бросить в их сторону: «Полный рот крови, а они ещё говорят». Опять будем искать где-то виноватых? Способ, испытанный для собственной защиты. «Он виноват… Они виноваты…» Нет! Стоим так близко, что нет возможности никому отойти в сторону.

А в дневнике я сохранила фамилии. Может, когда-нибудь мои герои захотят, чтобы их узнали:

Сергей Амирханян, капитан; Владимир Агапов, старший лейтенант, начальник расчёта; Татьяна Белозерских, служащая; Виктория Владимировна Барташевич, мать погибшего рядового Юрия Барташевича; Дмитрий Бабкин, рядовой, наводчик-оператор; Майя Емельяновна Бабук, мать погибшей медсёстры Светланы Бабук; Мария Терентьевна Бобкова, мать погибшего рядового Леонида Бобкова; Олимпиада Романовна Баукова, мать погибшего рядового Александра Баукова; Таисия Николаевна Богуш, мать погибшего рядового Виктора Богуша; Виктория Семёновна Валович, мать погибшего старшего лейтенанта Валерия Валовича; Татьяна Гайсенко, медсестра; Вадим Глушков, старший лейтенант, переводчик; Геннадий Губанов, капитан, лётчик; Инна Сергеевна Головнева, мать погибшего старшего лейтенанта Юрия Головнева; Анатолий Деветьяров, майор, пропагандист артполка; Денис Л., рядовой, гранатомётчик; Тамара Довнар, жена погибшего старшего лейтенанта Петра Довнара; Екатерина Никитична П., мать погибшего майора Александра П.; Владимир Ероховец, рядовой, гранатомётчик; Софья Григорьевна Журавлёва, мать погибшего рядового Александра Журавлёва; Наталья Жестовская, медсестра; Мария Онуфриевна Зильфигарова, мать погибшего рядового Олега Зильфигарова; Вадим Иванов, старший лейтенант, командир сапёрного взвода; Галина Федоровна Ильченко, мать погибшего рядового Александра Ильченко; Евгений Красник, рядовой, мотострелок; Константин М., военный советник; Евгений Котельников, старшина, санинструктор разведроты; Александр Костаков, рядовой, связист; Александр Кувшинников, старший лейтенант, командир миномётного взвода; Надежда Сергеевна Козлова, мать погибшего рядового Андрея Козлова; Марина Киселёва, служащая; Вера Федоровна К., мать погибшего рядового Николая К.; Тарас Кецмур, рядовой; Пётр Курбанов, майор, командир горнострелковой роты; Василий Кубик, прапорщик; Олег Лелюшенко, рядовой, гранатомётчик; Александр Лелетко, рядовой; Сергей Лоскутов, военный хирург; Валерий Лисиченок, сержант, связист; Вера Лысенко, служащая; Евгений Степанович Мухортов, майор, командир батальона, и его сын Андрей Мухортов, младший лейтенант; Лидия Ефимовна Манкевич, мать погибшего сержанта Дмитрия Манкевича; Галина Млявая, жена погибшего капитана Степана Млявого; Владимир Михолап, рядовой, миномётчик; Александр Николаенко, капитан, командир звена вертолётов; Олег Л., вертолётчик; Наталья Орлова, служащая; Галина Павлова, медсестра; Владимир Панкратов, рядовой, разведчик; Виталий Руженцев, рядовой, водитель; Сергей Русак, рядовой, танкист; Михаил Сиротин, старший лейтенант, лётчик; Александр Сухоруков, старший лейтенант, командир горнострелкового взвода; Игорь Савинский, лейтенант, командир мотострелкового взвода; Тимофей Смирнов, сержант, артиллерист; Валентина Кирилловна Санько, мать погибшего рядового Валентина Санько; Владимир Симанин, подполковник; Томас М., сержант, командир взвода пехоты; Леонид Иванович Татарченко, отец погибшего рядового Игоря Татарченко; Владимир Уланов, капитан; Тамара Фадеева, врач-бактериолог; Людмила Харитончик, жена погибшего старшего лейтенанта Юрия Харитончика; Галина Халиулина, служащая; Валерий Худяков, майор; Валентина Яковлева, прапорщик, начальник секретной части.

День первый

«…ИБО МНОГИЕ ПРИДУТ ПОД ИМЕНЕМ МОИМ»

 

Автор. Ещё не проснувшимся утром длинный, как автоматная очередь, звонок.

– Послушай, – начал он, не представившись, – читал твой пасквиль… Если ещё хоть строчку напечатаешь…

– Кто вы?

– Один из тех, о ком ты пишешь. Ненавижу пацифистов! Ты поднималась с полной выкладкой в горы, шла на бэтээре, когда семьдесят градусов выше нуля? Ты слышишь по ночам резкую вонь колючек? Не слышишь… Значит, не трогай! Это наше!! Зачем тебе?

– Почему не назовёшь себя?

– Не трогай! Лучшего друга, он мне братом был, в целлофановом мешке с рейда принёс… Отдельно голова, отдельно руки, ноги… Сдёрнутая кожа… Разделанная туша вместо красивого, сильного парня… Он на скрипке играл, стихи сочинял… Вот он бы написал, а не ты… Мать его через два дня после похорон в психушку увезли. Она убегала ночью на кладбище и пыталась лечь вместе с ним. Не трогай это! Мы были солдатами. Нас туда послали. Мы выполняли приказ. Военную присягу. Я знамя целовал…

– «Берегитесь, чтобы кто не прельстил вас; ибо многие придут под именем Моим». Новый Завет. Евангелие от Матфея.

– Умники! Через десять лет все стали умники. Все хотят чистенькими остаться. Да пошли вы все к… матери! Ты даже не знаешь, как пуля летит. Ты не стреляла в человека… Я ничего не боюсь… Плевать мне на ваши новые заветы, на вашу правду. Я свою правду в целлофановом мешке нёс… Отдельно голова, отдельно руки, но… Сдёрнутая кожа… Да пошли вы все к…! – И гудок в трубке, похожий на далёкий взрыв.

Все-таки я жалею, что мы с ним не договорили. Может быть, это был мой главный герой, раненный в самое сердце?..

«Не трогай! Это наше!!» – кричал он.

А это тогда чьё?!

* * *

«Ко мне пробивались только голоса, как я ни напрягался, голоса были без лиц. Они то уходили, то возвращались. Кажется, успел подумать: „Умираю“. И открыл глаза…

Я пришёл в себя в Ташкенте на шестнадцатый день после подрыва. Голова болела от собственного шёпота, громче шёпота говорить не мог. Позади уже был кабульский госпиталь. В Кабуле мне вскрыли череп – там была каша, удалили мелкие кусочки костей, собрали на шурупы без суставов левую руку. Первое чувство: сожаление о том, что ничего не вернётся, не увижу друзей, а самое обидное – не смогу залезть на турник.

Провалялся по госпиталям без пятнадцати дней два года. Восемнадцать операций – четыре под общим наркозом. Про меня студенты курсовые писали: что у меня есть, чего у меня нет. Сам побриться не мог, брили ребята. Первый раз они вылили на меня бутылку одеколона, а я кричу: «Давайте другую! «Нет запаха. Я его не слышу. Вытащили все из тумбочки: колбасу, огурцы, мёд, конфеты – ничего не пахнет! Цвет есть, вкус есть, а запаха нет. Чуть с ума не сошёл! Пришла весна, деревья зацвели, а я все это вижу, а не слышу. У меня вынули полтора кубических сантиметра мозга, и, видно, какой-то центр был удалён, тот, с которым связаны запахи. Я и сейчас – пять лет прошло – не слышу, как пахнут цветы, табачный дым, женские духи. Одеколон могу услышать, если запах грубый и сильный, но флакон надо сунуть под самый нос. Видно, оставшаяся часть мозга взяла потерянную способность на себя.

В госпитале получил письмо от друга. От него узнал, что наш бэтээр подорвался на итальянской фугасной мине. Он видел, как вместе с двигателем вылетел человек… Это был я…

Выписали меня, дали пособие – триста рублей, За лёгкое ранение положено сто пятьдесят, за тяжёлое – триста. Дальше живи как хочешь. Пенсия – гроши. Переходи на иждивение к родителям. У моего отца без войны – война. Поседел, гипертоником стал.

На войне я не прозрел, я стал прозревать после. И все закрутилось в обратную сторону…

Призвали меня в восемьдесят первом. Война шла уже два года, но на «гражданке» о ней знали мало и говорили мало. В нашей семье считалось: раз правительство послало туда войска, значит, надо. Так рассуждал мой отец, соседи. Не помню, чтобы кто-нибудь имел другое мнение. Даже женщины не плакали, все это было ещё далеко и не страшно. Война и не война, если война, то какая-то странная, без убитых и пленных. Ещё никто не видел цинковых гробов. Это потом мы узнали, что гробы уже в город привозили, но хоронили тайком, ночью, на могильных плитах писали «умер», а не «погиб». Но никто не задавался вопросом: с чего это вдруг у нас стали умирать девятнадцатилетние парни? От водки или от гриппа, а может, апельсинами объелись. Плакали их близкие, а остальные жили, как и жили, если их не коснулось. В газетах писали, что наши солдаты строят мосты, сажают аллеи дружбы, а наши врачи лечат афганских женщин и детей…

В витебской «учебке» не было секретом, что нас готовят в Афганистан. Один признался, что боится, мол, нас там всех перестреляют. Я стал его презирать. Перед самым отъездом ещё один отказался ехать: сначала обманывал – потерял комсомольский билет, билет нашёлся, придумал – девушка у него рожает. Я считал его ненормальным. Мы ехали делать революцию! Так нам говорили. И мы верили. Представлялось впереди что-то романтическое.

…Пуля натыкается на человека, ты слышишь – его не забыть, ни с чем не перепутать – характерный мокрый шлёпок. Знакомый парень рядом падает лицом вниз, в едкую, как пепел, пыль. Ты переворачиваешь его на спину: в зубах зажата сигарета, которую только что дал ему… Она ещё горит… Первый раз действуешь как во сне: бежишь, тащишь, стреляешь, но ничего не запоминаешь, после боя не можешь рассказать. Все будто за стеклом… Как страшный сон видишь. От испуга просыпаешься, а вспомнить ничего не можешь. Чтобы испытать ужас, оказывается, надо его запомнить, привыкнуть к нему. Через две – три недели от тебя прежнего ничего не остаётся, только твоё имя. Ты – это уже не ты, а другой человек. И этот человек при виде убитого уже не пугается, а спокойно или с досадой думает о том, как будет его стаскивать со скалы или тянуть по жаре на себе несколько километров. Этот человек не представляет, а уже знает, как пахнут на жаре вывернутые внутренности, как не выстирывается запах человеческого кала и крови… Как в грязной луже расплавленного металла скалятся обгоревшие черепа – будто несколько часов тут не кричали, а смеялись, умирая. Ему знакомо обострённое и чужое возбуждение при виде убитого: не меня! Это так быстро происходит. Вот такое превращение. Очень быстро. Почти со всеми.

Для людей на войне в смерти нет тайны. Убивать – это просто нажимать на спусковой крючок. Нас учили: остаётся живым тот, кто выстрелит первым. Таков закон войны. «Тут вы должны уметь две вещи – быстро ходить и метко стрелять. Думать буду я», – говорил командир. Мы стреляли, куда нам прикажут. Я был приучен стрелять туда, куда мне прикажут. Стрелял, не жалел никого. Мог убить ребёнка. Ведь с нами там воевали все: мужчины, женщины, старики, дети. Идёт колонна через кишлак. В первой машине глохнет мотор. Водитель выходит, поднимает капот… Пацан, лет десяти, ему ножом – в спину… Там, где сердце. Солдат лёг на двигатель… Из мальчишки решето сделали… Дай в тот миг команду, превратили бы кишлак в пыль… Каждый старался выжить. Думать было некогда. Нам же по восемнадцать – двадцать лет. К чужой смерти я привык, а собственной боялся. Видел, как от человека в одну секунду ничего не остаётся, словно его совсем не было. И в пустом гробу отправляли на родину парадную форму. Чужой земли насыпят, чтобы нужный вес был…

Хотелось жить… Никогда так не хотелось жить, как там. Вернёмся из боя, смеёмся. Я никогда так не смеялся, как там. Старые анекдоты шли у нас за первый сорт. Вот хотя бы этот.

Попал фарцовщик на войну. Первым делом выяснил, сколько чеков стоит один пленный «дух». В восемь чеков оценён. Через два дня стоит пыль возле гарнизона: ведёт он двести пленных. Друг просит: «Продай одного… Семь чеков дам». – «Что ты, дорого. Сам за девять купил».

Сто раз будет кто-нибудь рассказывать, сто раз будем смеяться. Хохотали до боли в животах из-за любого пустяка.

Лежит «дух» со словарём. Снайпер. Увидел три маленькие звёздочки – старший лейтенант – пятьдесят тысяч афгани. Щёлк! Одна большая звезда – майор – двести тысяч афгани. Щёлк! Две маленькие звёздочки – прапорщик. Щёлк. Ночью главарь расплачивается: за старшего лейтенанта – дать афгани, за майора – дать афгани. За… Что? Прапорщик? Ты же нашего кормильца убил. Кто сгущёнку, кто одеяла даёт? Повесить!

О деньгах говорили много. Больше, чем о смерти. Я ничего не привёз. Осколок, который из меня вытащили. И все. Брали фарфор, драгоценные камни, украшения, ковры… Кто на боевых, когда ходили в кишлаки… Кто покупал, менял… Рожок патронов за косметический набор – тушь, пудра, тени для любимой девушки. Патроны продавали варёные… Пуля варёная не вылетает, а выплёвывается из ствола. Убить ею нельзя. Ставили ведра или тазы, бросали патроны и кипятили два часа. Готово! Вечером несли на продажу. Бизнесом занимались командиры и солдаты, герои и трусы. В столовых исчезали ножи, миски, ложки, вилки. В казармах недосчитывались кружек, табуреток, молотков. Пропадали штыки от автоматов, зеркала с машин, запчасти, медали… В дуканах брали все, даже тот мусор, что вывозился из гарнизонного городка: консервные банки, старые газеты, ржавые гвозди, куски фанеры, целлофановые мешочки… Мусор продавался машинами. Вот такая это была война…

Нас зовут «афганцами». Чужое имя. Как знак. Метка. Мы не такие, как все. Другие. Какие? Я не знаю: кто я? Герой или дурак, на которого надо пальцем показывать. А может, преступник? Уже говорят, что это была политическая ошибка. Сегодня тихо говорят, завтра громче. А я там кровь оставил… Свою… И чужую… Нам давали ордена, которые мы не носим… Мы ещё будем их возвращать… Ордена, полученные честно на нечестной войне… Приглашают выступать в школе. А что рассказывать? О боевых действиях не будешь рассказывать. О том, как я до сих пор боюсь темноты, что-нибудь упадёт – вздрагиваю? Как брали пленных, но до полка не доводили? Их затаптывали. За все полтора года я не видел ни одного душмана живого, только мёртвых. О коллекциях засушенных человеческих ушей? Боевые трофеи… О кишлаках после артиллерийской обработки, похожих уже не на жильё, а на разрытое поле? Об этом, что ли, хотят услышать в наших школах? Нет, нам нужны герои. А я помню, как мы разрушали, убивали и – строили, раздавали подарки. Все это существовало так рядом, что разделить до сих пор не могу. Боюсь этих воспоминаний… Ухожу, убегаю от них… Не знаю ни одного человека, кто бы вернулся оттуда и не пил, не курил. Слабые сигареты меня не спасают, ищу «Охотничьи», которые мы там курили. Мы их называли «Смерть на болоте».

Не пишите только о нашем афганском братстве. Его нет. Я в него не верю. На войне нас объединил страх. Нас одинаково обманули, мы одинаково хотели жить и одинаково хотели домой. Здесь нас соединяет то, что у нас ничего нет. У нас одна проблема: пенсии, квартиры, хорошие лекарства, протезы, мебельные гарнитуры… Решим их, и наши клубы распадутся. Вот я достану, пропихну, протолкну, выгрызу себе квартиру, мебель, холодильник, стиральную машину, японский «видик» – и все! Сразу станет ясно, что мне в этом клубе больше делать нечего. Молодёжь к нам не потянулась. Мы непонятны ей. Вроде приравнены к участникам Великой Отечественной войны, но те Родину защищали, а мы? Мы, что ли, в роли немцев – так мне один парень сказал. А мы на них злы. Они тут музыку слушали, с девушками танцевали, книжки читали, пока мы там кашу сырую ели и подрывались на минах. Кто там со мной не был, не видел, не пережил, не испытал – тот мне никто.

Через десять лет, когда у нас вылезут наши гепатиты, контузии, малярии, от нас будут избавляться… На работе, дома… Нас перестанут сажать в президиумы. Мы всем будем в тягость… Зачем ваша книга? Для кого? Нам, кто оттуда вернулся, все равно не понравится. Разве расскажешь все, как было? Как убитые верблюды и убитые люди лежат в одной луже крови, их кровь перемешалась, А больше кому это нужно? Мы всем чужие. Все, что у меня осталось, – это мой дом, жена, ребёнок, которого она скоро родит. Несколько друзей оттуда. Больше я никому не поверю…»

Рядовой, гранатомётчик

 

И в газетах писали: полк совершил учебный марш и провёл учебную стрельбу… Мы читали, и было обидно. Наш взвод сопровождал машины. Машину можно отвёрткой пробить, для пули она – мишень. Каждый день в нас стреляли, нас убивали. Убили рядом парня… Первого на моих глазах… Мы ещё мало знали друг друга… Из миномёта стреляли… В нем сидело много осколков… Умирал долго… Нас узнавал. Но звал незнакомых нам людей…

Перед отправкой в Кабул чуть не подрался с одним, а его друг от меня его оттаскивает:

– Что ты с ним ссоришься, он завтра летит в Афган!

Там у нас никогда так не было, чтобы у каждого свой котелок, своя ложка. Один котелок – все навалимся, человек восемь. Но Афган – не увлекательная история, не детектив. Лежит убитый крестьянин – тщедушное тело и большие руки… Во время обстрела просишь (кого просишь, не знаю, Бога просишь): пусть земля расступится и спрячет меня… Пусть камень расступится… Жалобно поскуливают во сне минно-розыскные собаки. Их тоже убивали, ранили. Лежали рядом: убитые овчарки и люди, забинтованные собаки и люди. Люди без ног, собаки без ног. Не разобрать, где на снегу собачья кровь, где человеческая. Сбросят в одну кучу трофейное оружие – китайское, американское, пакистанское, советское, английское, – и это все, чтобы тебя убить. Страх человечнее смелости, боишься, жалеешь, хотя бы самого себя… Загоняешь страх в подсознание. Не хочется думать, что будешь лежать невзрачный и маленький за тысячу километров от дома. Уже в космос летают люди, а как убивали друг друга тысячи лет назад, так и убивают. Пулей, ножом, камнем… В кишлаках наших солдат вилами деревянными закалывали…

Вернулся в восемьдесят первом году. Все было на ура. Выполнили интернациональный долг. Приехал в Москву утром, рано утром. Приехал на поезде. Дождаться вечера, чтобы сутки терять, не мог. Добирался на попутках: до Можайска – на электричке, до Гагарина – на рейсовом автобусе, потом до Смоленска – уже на перекладных. И от Смоленска до Витебска – на грузовой машине. Всего шестьсот километров. Никто деньги не брал, когда узнавали, что из Афгана. Последние два километра – пешком.

Дома – запах тополей, звенят трамваи, девочка ест мороженое. И тополя, тополя цветут! А там природа – это зелёная зона, оттуда стреляют. Так хотелось увидеть берёзку и синичку нашу. Как увижу угол впереди, все внутри сжимается – а кто там за углом? Ещё год боялся выйти на улицу: бронежилета нет, каски нет, автомата нет, как голый. А ночью сны… Кто-то в лоб целится… Такой калибр, что полголовы снесёт… По ночам кричал… Бросался на стену… Затрещит телефон – у меня испарина на лбу: стреляют…

В газетах по-прежнему писали: вертолётчик икс совершил учебный полет… Награждён орденом Красной Звезды… Тут я окончательно «излечился». Афган вылечил меня от иллюзии веры в то, что все у нас правильно, что в газетах пишут правду, что по телевизору говорят правду. «Что делать? Что делать?» – спрашивал я себя. Хотел на что-то решиться… Куда-то пойти… Выступить, сказать… Меня удержала мать: «Мы так живём всю жизнь…»

Рядовой, мотострелок

 

«Каждый день я себе там говорила: „Дура я, дура. Зачем это сделала?“ Особенно ночью появлялись такие мысли, когда не работала, а днём были другие: как всем помочь? Раны страшные… Меня потрясало: зачем такие пули? Кто их придумал? Разве человек их придумал? Входное отверстие – маленькое, а внутри кишки, печень, селезёнка – все посечено, разорвано. Мало убить, ранить, надо ещё заставить так мучиться… Они кричали всегда: „Мама!“ Когда болит… Когда страшно… Других имён я не слышала…

Я ведь хотела уехать из Ленинграда, на год – два, но уехать. Умер ребёнок, потом умер муж. Ничего не держало меня в этом городе, наоборот, все напоминало, гнало. Там мы с ним встречались… Здесь первый раз поцеловались… В этом роддоме я родила…

Вызвал главврач:

– Поедете в Афганистан?

– Поеду…

Мне надо было видеть, что другим хуже, чем мне. И я это увидела.

Война, нам говорили, справедливая, мы помогаем афганскому народу покончить с феодализмом и построить светлое социалистическое общество. О том, что наши ребята погибают, как-то умалчивалось, мы поняли так, что там много инфекционных заболеваний – малярия, брюшной тиф, гепатит. Восьмидесятый год… Начало… Прилетели в Кабул… Под госпиталь отдали английские конюшни. Ничего нет… Один шприц на всех… Офицеры выпьют спирт, обрабатываем раны бензином. Раны плохо заживают – мало кислорода. Помогало солнце. Яркое солнце убивает микробы. Первых раненых увидела в нижнем бельё и сапогах. Без пижам. Пижамы не скоро появились. Тапочки тоже. И одеяла…

Весь март тут же, возле палаток, сваливали отрезанные руки, ноги, остатки наших солдат, офицеров. Трупы лежали полуголые, с выколотыми глазами, с вырезанными звёздами на спинах и животах… Раньше в кино о гражданской войне такое видела. Цинковых гробов ещё не было. Ещё не заготовили.

Тут начали понемногу задумываться: кто же мы? Наши сомнения не понравились. Тапочек, пижам не было, а уже развешивали привезённые лозунги, призывы, плакаты. На фоне лозунгов – худые, печальные лица наших ребят. Они остались в моем сознании такими навсегда…

Два раза в неделю – политическая учёба. Нас учили все время: священный долг, граница должна быть на замке. Самая неприятная вещь в армии – доносительство: начальник приказывал доносить. По каждой мелочи. На каждого раненого, больного. Это называется: знать настроение… Армия должна быть здоровой… Положено было «стучать» на всех. Жалеть нельзя было. Но мы жалели, на жалости там все держалось…

Спасать, помогать, любить. За этим мы ехали. Проходит какое-то время, и я ловлю себя на мысли, что ненавижу. Ненавижу этот мягкий и лёгкий песок, обжигающий, как огонь. Ненавижу эти горы. Ненавижу эти низкорослые кишлаки, из которых в любой момент могут выстрелить. Ненавижу случайного афганца, несущего корзину с дынями или стоящего возле своего дома. Ещё неизвестно, где они были этой ночью. Убили знакомого офицера, недавно лечившегося в госпитале… Вырезали две палатки солдат… В другом месте была отравлена вода… Кто-то поднял красивую зажигалку, она разорвалась в руках… Это же все наши мальчики гибли… Свои мальчики… Надо это понять… Вы не видели обожжённого человека… Лица нет… Тела нет… Что-то сморщенное, покрытое жёлтой коркой – лимфатической жидкостью… Не крик, а рык из-под этой корки…

Там жили ненавистью, выживали ненавистью. А чувство вины? Оно пришло не там, а здесь, когда я уже со стороны посмотрела на это. За одного нашего убитого мы иногда убивали целый кишлак. Там мне это казалось справедливостью, здесь я ужаснулась, вспомнив маленькую девочку, лежавшую в пыли без рук, без ног… Как сломанная кукла… А мы ещё удивлялись, что они нас не любят. Они лежали в нашем госпитале… Даёшь женщине лекарство, а она не поднимает на тебя глаз. Она тебе никогда не улыбнётся. Это даже обижало. Там обижало, здесь – нет. Здесь ты уже нормальный человек, к тебе возвратились все чувства.

Профессия у меня хорошая – спасать, она меня и спасла. Оправдала. Мы там были нужны. Не всех спасли, кого могли спасти, – вот что самое страшное. Могла спасти – не было нужного лекарства. Могла спасти – поздно привезли (кто был в медротах? – плохо обученные солдаты, научившиеся только перевязывать). Могла спасти – не добудилась пьяного хирурга. Могла спасти… Мы не могли даже правду написать в похоронках. Они подрывались на минах… От человека часто оставалось полведра мяса… А мы писали: погиб в автомобильной катастрофе, упал в пропасть, пищевое отравление. Когда их уже стали тысячи, тогда нам разрешили сообщать правду родным. К трупам я привыкла. Но то, что это человек, наш, родной, маленький, с этим невозможно было смириться.

Привозят мальчика. Он открыл глаза, посмотрел на меня:

– Ну все… – И умер.

Трое суток его искали в горах. Нашли. Привезли. Он бредил: «Врача! Врача!» Увидел белый халат, подумал – спасён! А рана была несовместимая с жизнью. Я только там узнала, что это такое: ранение в черепную коробку… У каждого из нас в памяти своё кладбище…

Даже в смерти они не были равны. Почему-то тех, кто погиб в бою, жалели больше. Умерших в госпитале – меньше. А они так кричали, умирая… Помню, как умирал в реанимации майор. Военный советник. К нему пришла жена. Он умер у неё на глазах… И она начала страшно кричать… По-звериному… Хотелось закрыть все двери, чтобы никто не слышал… Потому что рядом умирали солдаты… Мальчики… И их некому было оплакивать… Умирали они одни. Она была лишняя среди нас…

– Мама! Мама!

– Я здесь, сынок, – говоришь, обманываешь. Мы стали их мамами, сёстрами. И всегда хотелось оправдать это доверие.

Привезут солдаты раненого. Сдадут и не уходят:

– Девочки, нам ничего не надо. Можно только посидеть у вас?

А здесь, дома, у них свои мамы, сестры. Жены. Здесь мы им не нужны. Там они нам доверяли то о себе, что в этой жизни никому не расскажешь. Ты украл у товарища конфеты и съел. Здесь это чепуха. А там – страшное разочарование в себе. Человек в тех обстоятельствах просвечивался. Если ты трус, то скоро становилось ясно – трус. Если это стукач, то сразу было видно – стукач. Если бабник, все знали – бабник. Не уверена, признается ли кто-либо здесь, а там не от одного слышала: убивать может понравиться, убивать – удовольствие. Знакомый прапорщик уезжал в Союз и не скрывал: «Как я жить теперь буду, мне же убивать хочется?» Говорили об этом спокойно. Мальчики – с восторгом! – как сожгли кишлак, растоптали все. Они же не сумасшедшие были все? Однажды в гости к нам пришёл офицер, он приехал из-под Кандагара. Вечером надо прощаться, а он закрылся в пустой комнате и застрелился. Говорили, что пьяный был, не знаю. Тяжело. Тяжело прожить каждый день. Мальчик на посту застрелился. Три часа на солнце. Мальчик домашний, не выдержал. Было много сумасшедших. Вначале они лежали в общих палатах, потом поместили их отдельно. Они стали убегать, их пугали решётки. Вместе со всеми им было легче. Одного очень запомнила:

– Садись… Я спою тебе дембельскую… – Поёт-поёт и заснёт.

Проснётся:

– Домой… Домой… К маме… Мне здесь жарко…

Все время просился домой.

Многие курили. Анашу, марихуану… Кто что достанет… Становишься сильным, свободным от всего. В первую очередь от своего тела. Как будто ты на цыпочках идёшь. Слышишь лёгкость в каждой клеточке. Чувствуешь каждый мускул. Хочется летать. Как будто летишь! Радость неудержимая. Все нравится. Смеёшься над всякой ерундой. Слышишь лучше, видишь лучше. Различаешь больше запахов, больше звуков… Страна любит своих героев!.. В этом состоянии легко убивать. Ты обезболился. Жалости нет. Легко умирать. Страх уходит. Такое чувство, что на тебе бронежилет, что ты бронированный…

Обкуривались и уходили в рейд… Я два раза попробовала. В обоих случаях – когда своих, человеческих сил не хватало… Работала в инфекционном отделении. Должно быть тридцать коек, а лежит триста человек. Брюшной тиф, малярия… Им выдавали кровати, одеяла, а они лежали на голых шинелях, на голой земле, в трусах. Наголо остриженные, а с них сыплются вши… Платяные… Головные… Такого количества вшей я никогда не увижу… Рядом в кишлаке афганцы ходили в наших больничных пижамах, с нашими одеялами на голове вместо чалмы. Да, наши мальчики все продавали. Я их не осуждаю, чаще не осуждаю. Они умирали за три рубля в месяц – наш солдат получал восемь чеков в месяц… Три рубля… Их кормили мясом с червями, ржавой рыбой… У нас у всех была цинга, у меня выпали все передние зубы. Они продавали одеяла и покупали анашу. Что-нибудь сладкое. Безделушки… Там такие яркие лавки, в этих лавках так много привлекательного. У нас ничего этого нет. И они продавали оружие, патроны… Чтобы самих себя убивать…

После всего там я другими глазами увидела свою страну.

Страшно было сюда возвращаться. Как-то странно. Будто с тебя сорвали всю кожу. Я все время плакала. Никого не могла видеть, кроме тех, кто там был. С ними бы проводила день и ночь. Разговоры других казались суетой, вздором каким-то. Полгода так длилось. А теперь сама в очереди за мясом ругаюсь. Стараешься жить нормальной жизнью, как жила «до». Но это не получается. Я стала равнодушной к себе, к своей жизни. Жизнь кончена, ничего дальше не будет. А у мужчин это приживание ещё мучительнее. Женщина может зацепиться за быт, за чувство, а они возвращаются, влюбляются, у них рождаются дети, а все равно – Афганистан для них выше всего. Мне самой хочется разобраться: почему так? Что же это было? Зачем это все было? Почему так это меня трогает? Там это загонялось вовнутрь, тут вылезло.

Их надо жалеть, жалеть всех, кто там был. Я – взрослый человек, мне было тридцать лет, и то какая ломка. А они – маленькие, они ничего не понимают. Их взяли из дому, дали в руки оружие и научили убивать. Им говорили, им обещали: идёте на святое дело. Родина вас не забудет. Теперь от них отводят глаза: стараются забыть эту войну. Все! И те, кто нас туда послал. Даже мы сами при встречах все реже говорим о войне. Эту войну никто не любит. Хотя я до сих пор плачу, когда играют афганский гимн. Полюбила всю афганскую музыку. Я её во сне слышу. Это как наркотик.

Недавно в автобусе встретила солдата. Мы его лечили. Он без правой руки остался. Я его хорошо помнила, тоже ленинградец.

– Может, тебе, Серёжа, чем-нибудь помочь надо?

А он зло:

– Да пошли вы все!

Я знаю, он меня найдёт, попросит прощения. А у него кто попросит? У всех, кто там был? Кого сломало? Не говорю о калеках. Как надо не любить гной народ, чтобы посылать его на такое. Я теперь не только любую войну, я мальчишеские драки ненавижу. И не говорите мне, что война эта кончилась. Летом дохнет горячей пылью, блеснёт кольцо стоячей воды, резкий запах сухих цветов… Как удар в висок… И это будет преследовать нас всю жизнь…»

Медсестра

 

«Уже отдохнул от войны, отошёл – не передам все как было. Эту дрожь во всем теле, эту ярость… До армии закончил автотранспортный техникум, и меня назначили возить командира батальона. На службу не жаловался. Но стали у нас настойчиво говорить об ограниченном контингенте советских войск в Афганистане, ни один политчас не обходился без этой информации: наши войска надёжно охраняют границы Родины, оказывают помощь дружественному народу. Мы стали волноваться: могут на войну послать. Чтобы обойти солдатский страх, нас решили, как я теперь понимаю, обмануть. Вызывали к командиру части и спрашивали:

– Ребята, хотите работать на новеньких машинах?

Разумеется, в один голос:

– Да! Мечтаем.

Дальше следовало:

– Но сначала вы должны поехать на целину и помочь убрать хлеб.

Все согласились.

В самолёте случайно услышали от лётчиков, что летим в Ташкент. У меня невольно возникли сомнения: на целину ли мы летим? Сели действительно в Ташкенте. Строем отвели в огороженное проволокой место недалеко от аэродрома. Сидим. Командиры ходят какие-то возбуждённые, шепчутся между собой. Подоспело время обеда, к нашей стоянке один за другим подтаскивают ящики с водкой.

– В колонну по два ста-а-ановись!!

Построили и тут же объявили, что, мол, через несколько часов за нами прилетит самолёт – мы направляемся в Республику Афганистан выполнять свой воинский долг, присягу.

Что тут началось! Страх, паника превратили людей в животных – одних в тихих, других в разъярённых. Кто-то плакал от обиды, кто-то впал в оцепенение, в транс от невероятного, гнусного обмана, совершенного над нами. Вот для чего, оказывается, приготовили водку. Чтобы легче и проще с нами поладить. После водки, когда в голову ударил ещё и хмель, некоторые солдаты пытались убежать, бросались драться к офицерам. Но лагерь оцепили солдаты других частей, они стали теснить всех к самолёту. В самолёт нас грузили, как ящики, забрасывали в железное пустое брюхо.

Так мы оказались в Афганистане. Через день уже видели раненых, убитых. Услышали слова: «разведка», «бой», «операция». Мне кажется, со мной случился шок от всего происшедшего, я стал приходить в себя, осознавать ясно окружающее лишь через несколько месяцев.

Когда моя жена спросила: «Как муж попал в Афганистан? „– ей ответили: „Изъявил добровольное желание“. Такие ответы получили все наши матери и жены. Если бы моя жизнь, моя кровь понадобились для большого дела, я сам сказал бы: „Запишите меня добровольцем!“ Но меня дважды обманули: мне ещё не сказали правду, какая это война, – правду я узнал через восемь лет. Лежат в могилах мои друзья и не знают, что их обманули с этой подлой войной. Я иногда им даже завидую: они никогда об этом не узнают. И их больше уже не обманут…“ 

Рядовой, водитель

 

«Муж служил долгое время в Германии, затем – в Монголии. Очень скучала без Родины. Двадцать лет моих прошли вне Родины, которую я любила безудержной любовью. И я написала в генеральный штаб, что всю жизнь за границей, что больше не могу. Прошу помочь вернуться домой…

Мы уже сели в поезд, а я все не верила. Каждую минуту спрашивала у мужа:

– Мы едем в Советский Союз? Ты меня не обманываешь?

На первой станции взяла в руку кусочек родной земли, смотрю на неё и улыбаюсь – родная! Я её ела, поверьте. Умывала ею лицо.

Юра у меня был старшенький. Нехорошо матери в этом признаваться, но я любила его больше всех. Больше, чем мужа, больше, чем второго сына. Он был маленький, я спала и держала его за ножку. Не могла себе представить: как это я побегу в кино, а сына оставлю с кем-то. Брала его, трехмесячного, несколько бутылочек молока, и мы отправлялись в кино. Могу сказать, что я всю жизнь была с ним. Воспитывала его только по книгам, по идеальным образам: Павка Корчагин, Олег Кошевой, Зоя Космодемьянская. В первом классе знал наизусть не сказки, не детские стихи, а целые страницы из «Как закалялась сталь» Николая Островского. Учительница была в восторге:

– Кто твоя мама, Юра? Ты уже так много прочитал.

– Моя мама работает в библиотеке.

Он знал идеалы, но не знал жизни. Я тоже, столько лет живя вдали от Родины, воображала, что жизнь состоит из идеалов. Вот случай. Мы уже вернулись в родные места, жили в Черновцах. Юра учился в военном училище. Однажды в два часа ночи – звонок в дверь. Стоит на пороге он.

– Ты, сынок? Что так поздно? Почему в дождь? Мокрый весь…

– Мама, я приехал тебе сказать: мне трудно жить. То, чему ты учила… Ничего этого нет… Откуда ты это все взяла?.. А это только начало. Как я буду жить дальше?..

Всю ночь мы с ним просидели на кухне. О чем я могла говорить? Опять о том же: жизнь прекрасна, люди хорошие. Все правда. Он меня тихо слушал. Утром уехал в училище.

Не раз я настаивала:

– Юра, бросай училище, иди в гражданский институт. Твоё место там. Я же вижу, как ты мучаешься.

Он не был доволен своим выбором, потому что военным стал случайно. Из него мог получиться хороший историк. Учёный. Жил он книгами: «Какая прекрасная страна – Древняя Греция». А в десятом классе на зимних каникулах поехал в Москву. Там у меня живёт брат, полковник в отставке. Юра с ним поделился: «Хочу поступать в университет на философский факультет». Тот не одобрил:

– Ты честный парень, Юра. Быть философом в наше время тяжело. Надо обманывать себя и других. Будешь говорить правду, угодишь за решётку или в сумасшедший дом.

И весной Юра решает:

– Мама, не спрашивай меня ни о чем. Я буду военным.

Я видела в военном городке цинковые гробы. Но тогда – один сын в седьмом классе, другой – совсем маленький. Надеялась: пока они вырастут, война кончится. Разве война может быть такой длинной? «А она оказалась длиной в школу, тоже десять лет», – сказал кто-то на Юриных поминках.

Выпускной вечер в училище. Сын – офицер. Но я не понимала, как это Юре надо будет куда-то уезжать. Не представляла на миг своей жизни без него.

– Куда тебя могут послать?

– Попрошусь в Афганистан.

– Юра!!!

– Мама, ты меня воспитала таким, теперь не вздумай перевоспитывать. Ты правильно меня воспитала. Все те выродки, которых я встречал в жизни, – не мой народ и не моя Родина. Я поеду в Афганистан, чтобы доказать им, что в жизни есть высокое, что не каждому нужен для счастья только забитый мясом холодильник.

Он не один просился в Афганистан, много мальчиков подавало рапорт. Все они – из хороших семей: то отец председатель колхоза, то учитель…

Что я могла сказать своему сыну? Что Родине это не нужно? А те, кому он хочет что-то доказать, как считали, так и будут считать, мол, в Афганистан едут только за тряпками, за чеками. За орденами, за карьерой… Для них Зоя Космодемьянская – фанатичка, а не идеал, потому что нормальный человек на такое не способен…

Не знаю, что со мной произошло: плакала, умоляла. Призналась ему в том, в чем сама себе боялась признаться, – в своём поражении или прозрении, не знаю, как это назвать.

– Юрочка, жизнь совсем не такая, как я тебя учила. И если я узнаю, что ты в Афганистане, выйду на площадь, на лобное место… Оболью себя бензином и сожгу. Тебя убьют там не за Родину… Тебя убьют неизвестно за что… Разве может Родина посылать на гибель своих лучших сыновей без великой идеи? Что же это за Родина?.

 

Продолжение

Свернуть