19 марта 2024  04:41 Добро пожаловать к нам на сайт!

ЧТО ЕСТЬ ИСТИНА? № 43 декабрь 2015 г.

Крымские узоры

 

Крымское творческое направление фаэзия, группа "Фаэты"

 

 

Марина Матвеева

 

Фаэт расстрельных метонимий

 

Поэт приходит в мир частицей, частью слова по ту сторону корня, по сути – за сутью. Поэт приходит в речь – отголосками речи. Для того чтобы состояться в мире поэзии, он начинает говорить, его речь как будто косноязычна вначале, он произносит звуки и буквы.

Немотствует и вновь произносит – слоги и частицы.

Так постепенно в становлении поэт вступает в диалог с поэтом в себе.

Сущность поэта – корень-логос – за пределами мира реалий – в тиши иного света, не познаваем, не досягаем. Частицы, звуки, слоги, части слова постепенно в сознании поэта начинают складываться вокруг общего знаменателя, желая вступить с ним в диалог познания с целью слияния в единое целое. Поэт говорит и говорит, его косноязычие звучит скорбью, в его глазах – во глубине, на самом дне – ответная скорбь – в тиши иного света. Поэт открывает свой внутренний логос, выходя за пределы своего косноязычия, - возвращаясь в себя и к себе. Поэт становится собой и говорит свое первое слово.

Мир начинает слышать поэта и отвечать ему.

В хороводе созвучий, чужих отголосков, своих звуков и полутонов, поэт находит единственно верный путь – к логосу в себе.

Но на пути познания приходит осознание:

 

Так Он
давно узнал, что Словом быть смертельно.

Но согласись, что каждый, кто рожден,
достоин смерти.
Ох, и сверхпредельны
ее достоинства!.. Она одна
по-настоящему жива без речи.

 

Но наступает время диалога. И женщина-поэт вступает во внутренний диалог с поэтом в себе. Она – путеводная звезда, она – путь к логосу, она – вехи и рубежи.

И смерть. Она одна по-настоящему жива без речи.

Здесь очень тонкая перекличка с Цветаевой в себе. Так женщина-поэт, не выдержав запредельной ноши, ушла за пределы реального мира и времени – в инобытие, но пришла другая женщина-поэт и взяла на себя частицу запредельности, и крест, и путь, и тишь, и слово – и связь между женщинами, между поэтами, - ноша на двоих, вдвоем.

Союз и крест, и путь, то первородное родство творческих душ, когда смерть поставила границы и разделила времена, но соединила души в единой ноше, в общей ноше. Но, ведь, все женщины-поэты в этой общности диалога с поэтом, с логосом в себе.

И только женщины так могут говорить, через такую боль и скорбь, ранимость, муку

 

И больно только нам, что мы не те,

Кто виден на поверхности творенья.

 

И вот фаэзия Марины в этом:

 

Фаэзия… На выжатой из сердца

кровинке звуком вычерчена тишь…

 

Вот это изначальное Фа творения, вот это Фа, объединившее в себе и женщину, и поэта, вычертившее тишь, логос скорбью в тиши. Так женщина рождает в муках в сердце – выжатой кровинкой – поэта, логос, слово. Так рождается она сама в новом естестве, не Евы, но Лилит, и так она становится поэтом, тем, кто сказал Слово.

За тонкой гранью существований, в паузах метаморфоз рождается фаэзия, рождается фаэт – из логоса, и первородство Фа, ключа ключей к мирам и граням.

А творчество фаэта многогранно.

Она, Марина, и расстрельных метонимий фаэт.

Основа ее фаэтики – семантический контрапункт. Семантической трансметонимии ее фаэзии свойствен взрыв основного значения слова, для того чтобы вскрыть изнутри глубинные трансцендентные смыслы.

Она применяет контрапункт изнутри самого слова: часть слова против части слова. Следуя традиции футуристов изначально, Марина выходит за пределы разложения слова на части, футуристический метод словотворчества в ее фаэтике переходит на уровень фаэтической трансметонимии: ночная = ночь.на.я.

Здесь контрапунктом «ночь» на «я». Качественное прилагательное «ночная» претерпевает семантические метаморфозы, превращаясь в дискурс частей, в трансдискурс «я» лирической героини, «как летучая мышь невампирного вида», и существительного «ночь» «new-ампирного типа». Здесь прерогатива букв для трансцендентных смысловых превращений, как микрознаков семантического ядра.

Такова «искрымсканность» ее фаэзии.

 

Оставляя боли право

на крик, иное право дам глазам:

на свет.

Неограниченный оправой,

неограненный облачный сезам…

 

И право сердца женщины на крик, и право глаз поэта-фаэта – на свет, на логос, на первородный облачный сезам.

 

Марина Матвеева

Симферополь

 

***

Давай, Заратустра, зараза, колись:

куда мне пойти, чтоб хоть где-то остаться?

Христа, твоего по профессии братца,

я слушала долго, но вот разобраться

в его письменах не смогла. Будто слизь,

 

сосульки болтаются на бельевых

веревках: зима подползла незаметно.

И так симметричны, как смыслы в приметах

народных, тела круглобоких, монетно-

холодных, вонзающих угли под дых

 

чудных идолиц, не готовых прожить

и дня, но силком отправляющих память

в ту степь, где не знало послушников пламя

твое, Заратустра. Безвременный камень

его заменял. Высекали ножи

 

сведенные длани, безрадужный зрак.

И холод монетный не плавили знои,

рожденные долгою сушью степною,

которая может быть помнящей Ноя

в своей долготе… Заратустра, ты прав:

 

огонь – веселей и теплей, и еще

дешевле, душевней, душистей, душнее.

Я здесь остаюсь. За стеклом – стекленеет.

И скользкие когти слюды, цепенея,

скребутся туда, где уже горячо.

 

***
Он не поэт. Но было странно с ним,
что здесь еще поэты есть.
Он был способен с высшей главностью,
возможной в чтении, прочесть.

И бледногубые манерщики,
с подрагиваньем пальцев в тон,
и футуристы-недомерки, что
кричат, размахивая ртом,

терялись, что иголки во стоге,
пред этой простотой. Ея,

что свежеранную бересту, где
ножей полянских острия


чертали о деяньях Киевых
варяжьей каменной резьбой,
Ея, святую, как Россия,
во безвременье не упокой!..

Он был из тех, кто в зверью клетку шаг
бросают, словно кость судьбе,
играют в «русскую рулетку» так,
как дети – в салочки. В себе

такие зернят мироскание
на пряжки Млечных поясов…
…Слепой с безногим знают, странные,
о, какова ты, тяжесть слов!..

Они могли бы с высшей важностью,
возможной в чтении, прочесть…
Он – не поэт.…но стало страшно с ним того, что и поэты есть.

 

***

Поэт поэту – друг, товарищ и враг.

Поэт – он не просто хомо, не лупу съест.

А некогда был ты лучшим в моих мирах,

а я рассекала первой – твоих окрест.

А некогда ты без стука врывался в ритм,

в метафору, метонимию и гротеск.

А некогда я входила в тебя, как в Рим,

сбивая, что палкою галочек, поэтесск –

(сидят на издревоточенных в пыль ветвях,

не видят, где им упасть, подстелить чего,

и сами подстелют себя под себя же – бах!) –

такое вот в нашей рощице истецтво.

А я не в ответчиках, я не в лесу уже,

уже не на пальме, прозрела, эволюци-

онировала, как цыплёнок от Фаберже,

и вижу, где правда, текучая, будто ци.

Пронзит меня насквозь и далее понесёт

идею о том, что ты более мне не Рим.

А всё потому, что мое непростое всё,

и даже на капельку сердше, чем сердце, – Крым!

А там, где не ведаешь ты, как любить его,

а там, где не чувствуешь ты, как его любить,

какой из тебя император? Карманный вор.

Замыленный амфибратор. Всё просит пить,

и кушать – глазами и гильзами, – лишаём

пытается впалзывать к нам, векорукий Вий…

Но утренним светом очищенный окоём

уже не вмещает всех точек с периферий.

Уже не вмещаешься. Так отползи за бан

аккаунта, не окисляйся на нём, как медь.

Поэте поэтови – антропофагурман.

Поэт поэту – друг, товарищ и смерть.

 

***

Расплаканная словь поэтящей души,

где урвала любовь – вцепись и опиши.

Как пожилой маньяк, мечтающий о зле,

вроди её в маяк, светящий на селе.

 

Чтоб тётки между вил кудахтали о ней,

как будто у любви другого смысла нет,

чем ляскать на устах прыщом на языке.

Где сумасшедший птах птенцов топил в реке,

 

полуголодный ёж пожрал своих ежат –

там ты не устаёшь словьём пахать и жать.

Возвышенный мак-мак… В хлеву из-под коров

выгрёбывалась, как воробышек, любовь,

 

пыталась улететь, захлебывалась в…

Из проточелюстей выплевывалась ввысь.

И всё-таки спаслась, взвилась поверх стволов!

Без хвостика и глаз. Зато без слов, без слов!

 

Не видя, полетишь? А ей ещё на юг.

Квохтали бабы: «Ишь!» Мечтали бабы: «Ух-х…»

И малость в стороне, силёнкой будто вровь,

летела рядом с ней расплаканная словь:

 

«Устанешь, упадёшь, уснёшь в чужом саду,

отяжелеешь в дождь – и я тебя найду.

На северах, югах, вершина ли, вулкан –

не плавок на ногах да липок мой капкан…»

 

Восторженная гнусь поэтящей души,

где урвала войну – вцепись и опиши.

Где голод и чума, где молятся всуе –

возвышенный мак-мак. Воздушное суфле.

 

И так оно летит, покрытый ночью скат,

со звездами в горсти, с луною у виска.

И так оно плывёт, полнеба загребя

под волглый свой живот: «Куда я без тебя?»

 

***

Вновь по улицам города возят мессу

поклонения богу неандертальцев.

Я намедни сказала сему процессу:

«Вот глаза мои, но не увидишь пальцев», –

 

и ошиблась. Не пальцы ли бьют по клаве,

вышивая оттенки для скепт-узора

социолога, плавающего в лаве,

будто рыбка в аквариуме – не в море,

 

где прекрасная юная менеджрица

привселюдно вершит ритуал закланья

женский сущности, сердца… Потеют лица,

и у почек несвойственные желанья,

 

и у печени в самом ее пределе

пролупляется гордость так малосольно…

У дороги, роскошный, как бомж при деле,

серебристый от пыли, растет подсолнух.

 

Он кивает ей: «Дева, менеджируешь…

Вот и я тут – питаюсь, а не пытаюсь.

Кто нам доктор, что сити – не сито – сбруя,

пылевая, ворсистая, золотая…

 

Кто нам Папа и все его кардиналы,

кто нам Мама, пречистый ее подгузник,

что кому-то премногого стало мало,

что кому-то и лебеди – только гуси.

 

Кто нам Бог, что сегодня ты устыдилась,

как вины: ты – какая-то не такая…

Не рыдаешь без сумки из крокодила…

А всего лишь гердыня – и ищет кая.

 

Он придет, пропылённый, как я, бродяга.

Он придет – и утащит. Туда, где надо…»

Лето. Менеджаровня. Пустая фляга.

Нечем даже полить тебя, цвет без сада.

 

Нечем было б утешиться, кроме вер, – да
нечем даже развеситься, обтекая…

Вновь на улице города злая Герда

раздает нам визитки… «Какого Кая?»

 

***
Стою, отдыхаю под липами
под ритмы собачьего лая.
Больна, как Настасья Филипповна,
сильна, как Аглая.

С короткими слабыми всхлипами
река берега застилает…
Люблю, как Настасья Филипповна,
гоню, как Аглая.

Мне б надо немного молитвы, но
в спасение вера былая
мертва, как Настасья Филипповна.
Жива, как Аглая,

лишь память. Врастая полипами
в кровинки, горячкой пылает
в душе у Настасьи Филипповны,
в уме у Аглаи.

Но либо под облаком, либо над
землею – в полете поладят:
с судьбою – Настасья Филипповна,
с собою – Аглая.

Я тоже не просто улитка на
стволе. Оторвусь от ствола я.
Сочувствуй, Настасья Филипповна.
Завидуй, Аглая.

 

***

Туча-ча-ча танцевала в лучах

звездных, в прозрачной пыли.

В каждой дождинке сгорала свеча,

не достигая земли.

 

Анна стояла в открытом окне,

прыгнуть готовая вниз.

Гром аплодировал ей в вышине,

ночь вызывала на бис.

 

А под окном, запрокинув белки,

плакал святой Николай, –

тело из секонда, бомжий прикид, –

о не уставших тепла.

 

Мёрзла у дома, в облипке из лохм,

реинкарняжка в углу, –

о не отысканных тёплым теплом,

о незнакомых теплу.

 

Туча-ча-ча извивалась в шелках,

как стриптизерша, к столбу

льнула фонарью. Работа легка –

выраздеть чью-то судьбу.

 

Анна оделась, захлопнула ночь,

тапочки на ноги, шарк…

Угол у дома встряхнулся спиной

и потрусил через парк.

 

Анна напрасно пыталась прилечь

в гжель утропических слив…

А под окном у святого из плеч

два одеяла росли.

 

Баллада о мёртвой воде

Лабиринтами боли проходит свинцовый комочек…
Млечный Путь нависает над крашенной в серое тьмой.
Безобразие скал – словно Бога подпившего почерк,
Дописавшего эту часть мира уже в выходной.

Хрипы птиц соскребают с небес полусгнившие звёзды…
Воздух – будто стекло, а они – словно гвозди в руках
Абсолютно глухого, решившего выместить злость на
Невиновных, но слышащих… дышащих… знающих страх…

Здесь убийцам вершить свои тихие тайные страсти,
Здесь, под скалами, прятать чудовищных маний следы…
…Как ты здесь оказалось, случайное детское счастье,
Испятнавшее крылья в чернильнице мёртвой воды?

…Лабиринтами вен проползает свинцовый комочек…
Млечный путь нависает над смазанной в липкое тьмой.
Безобразие счастья – то хитрого дьявола почерк,
«Передравшего» мир, пока Бог почивал выходной.

 

***

Есть иные малые города,
у которых будущее вампирят
города большие, каким всегда
не хватает будущего. Пошире
разевают пасть, обнажив резцы,
кое-как почищенные с фасадов
и парадных. Мельче планктонных цист
капли будущего, и, наверно, надо
так.
Бывают малые города,
что пытаются за себя бороться,
на столбах, на крышах и проводах
распиная блики большого солнца,
а живые души — на площадях,
что, подстать большим, то «звездой» концертят,
то ли стягивают под какой-то стяг —
крепче вбить сознание самоцел(ь)ки
своему продажному городку,
для того на этой земле и естем,
чтобы каждый раз принимать укус
до бескровья за поцелуй невесты.

 

Искрымсканность

 

Луна. Ее желтеющее ню –

в пиале моря долькою лимонной.

А скалы тоже впишутся в меню

огрызками засохшего батона.

 

Непоэтично? Только как еще
сказать о них, раскрошистых и черствых?

Пирушка дэвов. По усам течет,

а в рот не попадает море. Четки

 

сегодня звезды. Нижутся на сталь,

чтоб не упасть, гобсеки исполненья

желаний. Чтоб никто и не мечтал,

и не мигнут. На светском отстраненье

 

от нас, плебеев. И не надо. Пьем

мы, и все это – только антуражем

для «на природе». В exotique живем

с рожденья. И она – одна и та же.

 

Одноэтажен мир. Чердак богам

достраивают те, кто заскучали.

Луна. Ее сияющее «там»

погнутой ложкой выловим из чая.

 

***
Бездна «Ласточкино гнездо».

 

…злые камни, зубцы и зубы,

опухованные водой,

словно волки, в овечьи шубы

сокрывающиеся от

глаз наивных, тая угрозу…

 

…водо-небо-камневорот…

 

А над этим –

держащий позу

той, что, даже на эшафот

восходя, не могла смириться

с тем, сколь равноедин исход

и для рвани, и для царицы, –

 

замок…

Маленький – и большой…

Замок…

Остроугольно-нежный…

Замок…

Взломанною душой
прочь от бездности центробежной

возносящийся – лишь затем,

чтоб остаться, застыв во взмахе…

 

Отрицающий бренность всем

телом, скорчившимся у плахи…

 

Кара-Даг

 

Если не идет гора к Магомету,
значит, у горы есть на то причины.

 

Брось с горы монету, с горы монету

прямо в моря пенного капуччино.

Помнишь, как его небеса хлебали,

как луна потягивала глоточки,

как срывались глыбы и в их обвале

было столько сюрреализма, точно

мы не люди, что воспринять способны

запах камня – не аромат сирени.

К Золотым воротам плывем подобно

аргонавтам, пьяным из уст сиреньих.

И под этой аркой – морской камеей,

и под этой аркой в разбрызгах блеска

исто золотой, и руна рунее

в эпицентре пламенного гротеска

солнца на камнях, на волнах и чайках –

кажется, что миг – и оно взорвется,

и расколется голубая чашка

в стенах перевернутого колодца,

и поскачут вниз по камням монеты,

притяженьем плоти земной влекомы…

 

Кара-Даг не хаживал к Магомету,

И они пока еще не знакомы.

 

Тарханкут


А я летала.

 

Истинно, когда

принять за воздух воду, а за крыльев

движения – гребки. И чтоб вода

была прозрачней воздуха…Чтоб были

баллоны как приросшие к спине,

точнее, вырастающие, словно

все те же крылья… птичьи? рыбьи?...

Нет,

похоже, виснет слишком много слов на

естественнейшем действии – лечу!

От жадности земного притяженья

лечусь. От гулких сталетонных «чуд»,

которым только и дано движенье

по воздуху, по страху перед «Бац!

И – всмятку!» – это и назвать полетом

позорно… Или жалкий ветропляс,

где тело под куском раздутой пленки

на человека не похоже – кто б

посмел сравнить парашютиста с птицей?

 

Падения всемирного потоп…

 

Нам воздух – не летать: мы в нем топиться

еще не разучились. Видит Бог,

в нем толком даже и ходить не можем:

все утомляемся и болью ног

страдаем, жаром и ознобом кожи…

 

А я летала.

 

Не велел дышать

в воде нам Бог, чем приказал поверить,

что истинно летает – лишь душа.

 

А телу все равно пора на берег.

 

Вещь в себе

 

Напрасно боролась со мною природа за чувства и тело…

Я стало чудовищем среднего рода, когда поумнело.

 

Когда мне открылось, что разум и воля – превыше страданья,

Возвышенней самой возвышенной боли – ее обузданье.

 

…И страшно мне вспомнить, что сердце когда-то дышало любовью,

Что с кем-то я узкой делилось кроватью, делилось собою…

 

Теперь я в себе. Я спокойно и цельно, как мысли теченье.

А то, что я вещь… Ну, так этим и ценно мое превращенье!

 

Да здравствует Вещность, Неодушевленность, Предметность, Свобода!..

…Еще бы на каждое слово синоним… чтоб среднего рода…

 

Ночь.на.я

 

Как летучая мышь невампирного вида,

мчусь по городу мимо огней этажей.

Золотистые люстры за тюлем с избитым

до зевоты узором под цвет миражей…

 

Только я наблюдаю все эти герани,

этих кошек со щёлками между ушей.

Только я… И еще незадушенный ранний

луч. Но здесь точка зренья иная уже.

 

Он – волшебная палочка! Взмах – орхидея!

Взмах – блестит вместо лака облезлого мех.

И… пантера крадется по джунглям. Желтеют

свечи глаз… Но украдкою – только для тех,

 

кто до боли, до зубно-душевного скрипа

не желает синильную видеть герань

там, где носится ночь new-ампирного типа,

принимая рассветные чары как дань.

 

Фаэт расстрельных метонимий – Марина Матвеева.

 

Поэт приходит в мир частицей, частью слова по ту сторону корня, по сути – за сутью. Поэт приходит в речь – отголосками речи. Для того чтобы состояться в мире поэзии, он начинает говорить, его речь как будто косноязычна вначале, он произносит звуки и буквы.

Немотствует и вновь произносит – слоги и частицы.

Так постепенно в становлении поэт вступает в диалог с поэтом в себе.

Сущность поэта – корень-логос – за пределами мира реалий – в тиши иного света, не познаваем, не досягаем. Частицы, звуки, слоги, части слова постепенно в сознании поэта начинают складываться вокруг общего знаменателя, желая вступить с ним в диалог познания с целью слияния в единое целое. Поэт говорит и говорит, его косноязычие звучит скорбью, в его глазах – во глубине, на самом дне – ответная скорбь – в тиши иного света. Поэт открывает свой внутренний логос, выходя за пределы своего косноязычия, - возвращаясь в себя и к себе. Поэт становится собой и говорит свое первое слово.

Мир начинает слышать поэта и отвечать ему.

В хороводе созвучий, чужих отголосков, своих звуков и полутонов, поэт находит единственно верный путь – к логосу в себе.

Но на пути познания приходит осознание:

 

Так Он
давно узнал, что Словом быть смертельно.

Но согласись, что каждый, кто рожден,
достоин смерти.
Ох, и сверхпредельны
ее достоинства!.. Она одна
по-настоящему жива без речи.

Но наступает время диалога. И женщина-поэт вступает во внутренний диалог с поэтом в себе. Она – путеводная звезда, она – путь к логосу, она – вехи и рубежи.

И смерть. Она одна по-настоящему жива без речи.

Здесь очень тонкая перекличка с Цветаевой в себе. Так женщина-поэт, не выдержав запредельной ноши, ушла за пределы реального мира и времени – в инобытие, но пришла другая женщина-поэт и взяла на себя частицу запредельности, и крест, и путь, и тишь, и слово – и связь между женщинами, между поэтами, - ноша на двоих, вдвоем.

Союз и крест, и путь, то первородное родство творческих душ, когда смерть поставила границы и разделила времена, но соединила души в единой ноше, в общей ноше. Но, ведь, все женщины-поэты в этой общности диалога с поэтом, с логосом в себе.

И только женщины так могут говорить, через такую боль и скорбь, ранимость, муку

 

И больно только нам, что мы не те,

Кто виден на поверхности творенья.

 

И вот фаэзия Марины в этом:

 

Фаэзия… На выжатой из сердца

кровинке звуком вычерчена тишь…

 

Вот это изначальное Фа творения, вот это Фа, объединившее в себе и женщину, и поэта, вычертившее тишь, логос скорбью в тиши. Так женщина рождает в муках в сердце – выжатой кровинкой – поэта, логос, слово. Так рождается она сама в новом естестве, не Евы, но Лилит, и так она становится поэтом, тем, кто сказал Слово.

За тонкой гранью существований, в паузах метаморфоз рождается фаэзия, рождается фаэт – из логоса, и первородство Фа, ключа ключей к мирам и граням.

А творчество фаэта многогранно.

Она, Марина, и расстрельных метонимий фаэт.

Основа ее фаэтики – семантический контрапункт. Семантической трансметонимии ее фаэзии свойствен взрыв основного значения слова, для того чтобы вскрыть изнутри глубинные трансцендентные смыслы.

Она применяет контрапункт изнутри самого слова: часть слова против части слова. Следуя традиции футуристов изначально, Марина выходит за пределы разложения слова на части, футуристический метод словотворчества в ее фаэтике переходит на уровень фаэтической трансметонимии: ночная = ночь.на.я.

Здесь контрапунктом «ночь» на «я». Качественное прилагательное «ночная» претерпевает семантические метаморфозы, превращаясь в дискурс частей, в трансдискурс «я» лирической героини, «как летучая мышь невампирного вида», и существительного «ночь» «new-ампирного типа». Здесь прерогатива букв для трансцендентных смысловых превращений, как микрознаков семантического ядра.

Такова «искрымсканность» ее фаэзии.

 

Оставляя боли право

на крик, иное право дам глазам:

на свет.

Неограниченный оправой,

неограненный облачный сезам…

 

И право сердца женщины на крик, и право глаз поэта-фаэта – на свет, на логос, на первородный облачный сезам.

 

Марина Матвеева

Симферополь

 

***

Давай, Заратустра, зараза, колись:

куда мне пойти, чтоб хоть где-то остаться?

Христа, твоего по профессии братца,

я слушала долго, но вот разобраться

в его письменах не смогла. Будто слизь,

 

сосульки болтаются на бельевых

веревках: зима подползла незаметно.

И так симметричны, как смыслы в приметах

народных, тела круглобоких, монетно-

холодных, вонзающих угли под дых

 

чудных идолиц, не готовых прожить

и дня, но силком отправляющих память

в ту степь, где не знало послушников пламя

твое, Заратустра. Безвременный камень

его заменял. Высекали ножи

 

сведенные длани, безрадужный зрак.

И холод монетный не плавили знои,

рожденные долгою сушью степною,

которая может быть помнящей Ноя

в своей долготе… Заратустра, ты прав:

 

огонь – веселей и теплей, и еще

дешевле, душевней, душистей, душнее.

Я здесь остаюсь. За стеклом – стекленеет.

И скользкие когти слюды, цепенея,

скребутся туда, где уже горячо.

 

***
Он не поэт. Но было странно с ним,
что здесь еще поэты есть.
Он был способен с высшей главностью,
возможной в чтении, прочесть.

И бледногубые манерщики,
с подрагиваньем пальцев в тон,
и футуристы-недомерки, что
кричат, размахивая ртом,

терялись, что иголки во стоге,
пред этой простотой. Ея,

что свежеранную бересту, где
ножей полянских острия


чертали о деяньях Киевых
варяжьей каменной резьбой,
Ея, святую, как Россия,
во безвременье не упокой!..

Он был из тех, кто в зверью клетку шаг
бросают, словно кость судьбе,
играют в «русскую рулетку» так,
как дети – в салочки. В себе

такие зернят мироскание
на пряжки Млечных поясов…
…Слепой с безногим знают, странные,
о, какова ты, тяжесть слов!..

Они могли бы с высшей важностью,
возможной в чтении, прочесть…
Он – не поэт.…но стало страшно с ним того, что и поэты есть.

 

***

Поэт поэту – друг, товарищ и враг.

Поэт – он не просто хомо, не лупу съест.

А некогда был ты лучшим в моих мирах,

а я рассекала первой – твоих окрест.

А некогда ты без стука врывался в ритм,

в метафору, метонимию и гротеск.

А некогда я входила в тебя, как в Рим,

сбивая, что палкою галочек, поэтесск

(сидят на издревоточенных в пыль ветвях,

не видят, где им упасть, подстелить чего,

и сами подстелют себя под себя же – бах!) –

такое вот в нашей рощице истецтво.

А я не в ответчиках, я не в лесу уже,

уже не на пальме, прозрела, эволюци-

онировала, как цыплёнок от Фаберже,

и вижу, где правда, текучая, будто ци.

Пронзит меня насквозь и далее понесёт

идею о том, что ты более мне не Рим.

А всё потому, что мое непростое всё,

и даже на капельку сердше, чем сердце, – Крым!

А там, где не ведаешь ты, как любить его,

а там, где не чувствуешь ты, как его любить,

какой из тебя император? Карманный вор.

Замыленный амфибратор. Всё просит пить,

и кушать – глазами и гильзами, – лишаём

пытается впалзывать к нам, векорукий Вий…

Но утренним светом очищенный окоём

уже не вмещает всех точек с периферий.

Уже не вмещаешься. Так отползи за бан

аккаунта, не окисляйся на нём, как медь.

Поэте поэтови – антропофагурман.

Поэт поэту – друг, товарищ и смерть.

 

***

Расплаканная словь поэтящей души,

где урвала любовь – вцепись и опиши.

Как пожилой маньяк, мечтающий о зле,

вроди её в маяк, светящий на селе.

 

Чтоб тётки между вил кудахтали о ней,

как будто у любви другого смысла нет,

чем ляскать на устах прыщом на языке.

Где сумасшедший птах птенцов топил в реке,

 

полуголодный ёж пожрал своих ежат –

там ты не устаёшь словьём пахать и жать.

Возвышенный мак-мак… В хлеву из-под коров

выгрёбывалась, как воробышек, любовь,

 

пыталась улететь, захлебывалась в…

Из проточелюстей выплевывалась ввысь.

И всё-таки спаслась, взвилась поверх стволов!

Без хвостика и глаз. Зато без слов, без слов!

 

Не видя, полетишь? А ей ещё на юг.

Квохтали бабы: «Ишь!» Мечтали бабы: «Ух-х…»

И малость в стороне, силёнкой будто вровь,

летела рядом с ней расплаканная словь:

 

«Устанешь, упадёшь, уснёшь в чужом саду,

отяжелеешь в дождь – и я тебя найду.

На северах, югах, вершина ли, вулкан –

не плавок на ногах да липок мой капкан…»

 

Восторженная гнусь поэтящей души,

где урвала войну – вцепись и опиши.

Где голод и чума, где молятся всуе

возвышенный мак-мак. Воздушное суфле.

 

И так оно летит, покрытый ночью скат,

со звездами в горсти, с луною у виска.

И так оно плывёт, полнеба загребя

под волглый свой живот: «Куда я без тебя?»

 

***

Вновь по улицам города возят мессу

поклонения богу неандертальцев.

Я намедни сказала сему процессу:

«Вот глаза мои, но не увидишь пальцев», –

 

и ошиблась. Не пальцы ли бьют по клаве,

вышивая оттенки для скепт-узора

социолога, плавающего в лаве,

будто рыбка в аквариуме – не в море,

 

где прекрасная юная менеджрица

привселюдно вершит ритуал закланья

женский сущности, сердца… Потеют лица,

и у почек несвойственные желанья,

 

и у печени в самом ее пределе

пролупляется гордость так малосольно…

У дороги, роскошный, как бомж при деле,

серебристый от пыли, растет подсолнух.

 

Он кивает ей: «Дева, менеджируешь…

Вот и я тут – питаюсь, а не пытаюсь.

Кто нам доктор, что сити – не сито – сбруя,

пылевая, ворсистая, золотая…

 

Кто нам Папа и все его кардиналы,

кто нам Мама, пречистый ее подгузник,

что кому-то премногого стало мало,

что кому-то и лебеди – только гуси.

 

Кто нам Бог, что сегодня ты устыдилась,

как вины: ты – какая-то не такая…

Не рыдаешь без сумки из крокодила…

А всего лишь гердыня – и ищет кая.

 

Он придет, пропылённый, как я, бродяга.

Он придет – и утащит. Туда, где надо…»

Лето. Менеджаровня. Пустая фляга.

Нечем даже полить тебя, цвет без сада.

 

Нечем было б утешиться, кроме вер, – да
нечем даже развеситься, обтекая…

Вновь на улице города злая Герда

раздает нам визитки… «Какого Кая?»

 

***
Стою, отдыхаю под липами
под ритмы собачьего лая.
Больна, как Настасья Филипповна,
сильна, как Аглая.

С короткими слабыми всхлипами
река берега застилает…
Люблю, как Настасья Филипповна,
гоню, как Аглая.

Мне б надо немного молитвы, но
в спасение вера былая
мертва, как Настасья Филипповна.
Жива, как Аглая,

лишь память. Врастая полипами
в кровинки, горячкой пылает
в душе у Настасьи Филипповны,
в уме у Аглаи.

Но либо под облаком, либо над
землею – в полете поладят:
с судьбою – Настасья Филипповна,
с собою – Аглая.

Я тоже не просто улитка на
стволе. Оторвусь от ствола я.
Сочувствуй, Настасья Филипповна.
Завидуй, Аглая.

 

***

Туча-ча-ча танцевала в лучах

звездных, в прозрачной пыли.

В каждой дождинке сгорала свеча,

не достигая земли.

 

Анна стояла в открытом окне,

прыгнуть готовая вниз.

Гром аплодировал ей в вышине,

ночь вызывала на бис.

 

А под окном, запрокинув белки,

плакал святой Николай, –

тело из секонда, бомжий прикид, –

о не уставших тепла.

 

Мёрзла у дома, в облипке из лохм,

реинкарняжка в углу, –

о не отысканных тёплым теплом,

о незнакомых теплу.

 

Туча-ча-ча извивалась в шелках,

как стриптизерша, к столбу

льнула фонарью. Работа легка –

выраздеть чью-то судьбу.

 

Анна оделась, захлопнула ночь,

тапочки на ноги, шарк…

Угол у дома встряхнулся спиной

и потрусил через парк.

 

Анна напрасно пыталась прилечь

в гжель утропических слив…

А под окном у святого из плеч

два одеяла росли.

 

Баллада о мёртвой воде

Лабиринтами боли проходит свинцовый комочек…
Млечный Путь нависает над крашенной в серое тьмой.
Безобразие скал – словно Бога подпившего почерк,
Дописавшего эту часть мира уже в выходной.

Хрипы птиц соскребают с небес полусгнившие звёзды…
Воздух – будто стекло, а они – словно гвозди в руках
Абсолютно глухого, решившего выместить злость на
Невиновных, но слышащих… дышащих… знающих страх…

Здесь убийцам вершить свои тихие тайные страсти,
Здесь, под скалами, прятать чудовищных маний следы…
…Как ты здесь оказалось, случайное детское счастье,
Испятнавшее крылья в чернильнице мёртвой воды?

…Лабиринтами вен проползает свинцовый комочек…
Млечный путь нависает над смазанной в липкое тьмой.
Безобразие счастья – то хитрого дьявола почерк,
«Передравшего» мир, пока Бог почивал выходной.

 

***

Есть иные малые города,
у которых будущее вампирят
города большие, каким всегда
не хватает будущего. Пошире
разевают пасть, обнажив резцы,
кое-как почищенные с фасадов
и парадных. Мельче планктонных цист
капли будущего, и, наверно, надо
так.
Бывают малые города,
что пытаются за себя бороться,
на столбах, на крышах и проводах
распиная блики большого солнца,
а живые души — на площадях,
что, подстать большим, то «звездой» концертят,
то ли стягивают под какой-то стяг —
крепче вбить сознание самоцел(ь)ки
своему продажному городку,
для того на этой земле и естем,
чтобы каждый раз принимать укус
до бескровья за поцелуй невесты.

 

Искрымсканность

 

Луна. Ее желтеющее ню –

в пиале моря долькою лимонной.

А скалы тоже впишутся в меню

огрызками засохшего батона.

 

Непоэтично? Только как еще
сказать о них, раскрошистых и черствых?

Пирушка дэвов. По усам течет,

а в рот не попадает море. Четки

 

сегодня звезды. Нижутся на сталь,

чтоб не упасть, гобсеки исполненья

желаний. Чтоб никто и не мечтал,

и не мигнут. На светском отстраненье

 

от нас, плебеев. И не надо. Пьем

мы, и все это – только антуражем

для «на природе». В exotique живем

с рожденья. И она – одна и та же.

 

Одноэтажен мир. Чердак богам

достраивают те, кто заскучали.

Луна. Ее сияющее «там»

погнутой ложкой выловим из чая.

 

***
Бездна «Ласточкино гнездо».

 

злые камни, зубцы и зубы,

опухованные водой,

словно волки, в овечьи шубы

сокрывающиеся от

глаз наивных, тая угрозу…

 

водо-небо-камневорот…

 

А над этим –

держащий позу

той, что, даже на эшафот

восходя, не могла смириться

с тем, сколь равноедин исход

и для рвани, и для царицы, –

 

замок…

Маленький – и большой…

Замок…

Остроугольно-нежный…

Замок…

Взломанною душой
прочь от бездности центробежной

возносящийся – лишь затем,

чтоб остаться, застыв во взмахе…

 

Отрицающий бренность всем

телом, скорчившимся у плахи…

 

Кара-Даг

 

Если не идет гора к Магомету,
значит, у горы есть на то причины.

 

Брось с горы монету, с горы монету

прямо в моря пенного капуччино.

Помнишь, как его небеса хлебали,

как луна потягивала глоточки,

как срывались глыбы и в их обвале

было столько сюрреализма, точно

мы не люди, что воспринять способны

запах камня – не аромат сирени.

К Золотым воротам плывем подобно

аргонавтам, пьяным из уст сиреньих.

И под этой аркой – морской камеей,

и под этой аркой в разбрызгах блеска

исто золотой, и руна рунее

в эпицентре пламенного гротеска

солнца на камнях, на волнах и чайках –

кажется, что миг – и оно взорвется,

и расколется голубая чашка

в стенах перевернутого колодца,

и поскачут вниз по камням монеты,

притяженьем плоти земной влекомы…

 

Кара-Даг не хаживал к Магомету,

И они пока еще не знакомы.

 

Тарханкут


А я летала.

 

Истинно, когда

принять за воздух воду, а за крыльев

движения – гребки. И чтоб вода

была прозрачней воздуха…Чтоб были

баллоны как приросшие к спине,

точнее, вырастающие, словно

все те же крылья… птичьи? рыбьи?...

 

Нет,

похоже, виснет слишком много слов на

естественнейшем действии – лечу!

От жадности земного притяженья

лечусь. От гулких сталетонных «чуд»,

которым только и дано движенье

по воздуху, по страху перед «Бац!

И – всмятку!» – это и назвать полетом

позорно… Или жалкий ветропляс,

где тело под куском раздутой пленки

на человека не похоже – кто б

посмел сравнить парашютиста с птицей?

 

Падения всемирного потоп…

 

Нам воздух – не летать: мы в нем топиться

еще не разучились. Видит Бог,

в нем толком даже и ходить не можем:

все утомляемся и болью ног

страдаем, жаром и ознобом кожи…

 

А я летала.

 

Не велел дышать

в воде нам Бог, чем приказал поверить,

что истинно летает – лишь душа.

 

А телу все равно пора на берег.

 

Вещь в себе

 

Напрасно боролась со мною природа за чувства и тело…

Я стало чудовищем среднего рода, когда поумнело.

 

Когда мне открылось, что разум и воля – превыше страданья,

Возвышенней самой возвышенной боли – ее обузданье.

 

И страшно мне вспомнить, что сердце когда-то дышало любовью,

Что с кем-то я узкой делилось кроватью, делилось собою…

 

Теперь я в себе. Я спокойно и цельно, как мысли теченье.

А то, что я вещь… Ну, так этим и ценно мое превращенье!

 

Да здравствует Вещность, Неодушевленность, Предметность, Свобода!..

Еще бы на каждое слово синоним… чтоб среднего рода…

 

Ночь.на.я

 

Как летучая мышь невампирного вида,

мчусь по городу мимо огней этажей.

Золотистые люстры за тюлем с избитым

до зевоты узором под цвет миражей…

 

Только я наблюдаю все эти герани,

этих кошек со щёлками между ушей.

Только я… И еще незадушенный ранний

луч. Но здесь точка зренья иная уже.

 

Он – волшебная палочка! Взмах – орхидея!

Взмах – блестит вместо лака облезлого мех.

И… пантера крадется по джунглям. Желтеют

свечи глаз… Но украдкою – только для тех,

 

кто до боли, до зубно-душевного скрипа

не желает синильную видеть герань

там, где носится ночь new-ампирного типа,

принимая рассветные чары как дань.

 
Rado Laukar OÜ Solutions