19 марта 2024  05:00 Добро пожаловать к нам на сайт!

Ветеранам посвящается



Виктор Некрасов

В окопах Сталинграда



(окончание, начало в 41 номере)



– 12 -

Глупо все получилось. Незачем было мне в атаку ходить. Комбат должен управлять, а не в атаку ходить. Вот и науправлял. Положился на первый батальон. А ведь точно договорился с Синицыным: как дам красную ракету, открыть огонь из всех видов оружия, устроить маленькую демонстрацию, чтоб дать возможность моим остаткам занять новые позиции. Впрочем, они, кажется, стреляли. Это Харламов с начальником связи провозились. А зубастый капитан, точно предчувствовал, о флангах спрашивал. Вот злится сейчас, должно быть. Или торжествует. Он, по-моему, из такой породы людей. Звонит, вероятно, уже по всем телефонам: «Говорил я, предупреждал… а он даже слушать не хотел. Прогнал. Вот и довоевался…»

Можно, конечно, прорваться сейчас к своим. Но к чему это приведет? Сопку потеряем и черта с два уже получим. Сидеть без дела, отстреливаться тоже глупо. Но не будут же наши лежать там, на той стороне оврага, сложа руки. И третьему батальону сейчас самый раз начать действовать, отрезать мост и соединяться с нами.

Дня на два боеприпасов у нас хватит. Даже если все время придется отражать атаки. Почти весь вчерашний день наши пулеметы нарочно молчали, патроны экономили. Гранаты тоже есть. Людей вот только маловато. И все на пятачке. От мин немецких отбоя не будет.

В начале пятого немцы переходят в атаку. Пытаются проползти незаметно. Пулеметы наши еще не пристреляны, но отражаем мы эту первую атаку довольно легко. Немцы даже до окопов не дошли.

В двух местах наши траншеи соединяются с немецкими. Два длинных соединительных хода правильными зигзагами тянутся в сторону водонапорных башен. Глубокие, почти в полный рост. С нашей стороны их совсем не было видно. Я приказываю их перекопать в нескольких местах.

Опять оплошность. Саперных лопат с собой не захватили, а среди трофейных нашли только три, правда крепкие, стальные, с хорошо обтесанными рукоятками.

Только мы приступаем к копке, как начинается минометный обстрел. Сначала одна, потом две, а к вечеру даже три батареи. Мины рвутся беспрерывно, одна за другой. С чисто немецкой методичностью обрабатывают нас. Сидим в блиндажах, выставив только наблюдателей.

Два человека выходят из строя. Одному перебивает ногу, другому вышибает глаз. Перевязываем индивидуальными пакетами, другого у нас ничего нет.

После полудня опять начинаются атаки. Три подряд. Роты две, никак не меньше. Пока есть пулеметы, это меня не страшит. Четырьмя пулеметами мы и целый полк удержим. Хуже будет, если появятся танки. Местность со стороны баков ровная, как стол. А у нас всего два противотанковых ружья симоновских. Может, наши догадаются установить сорокапятимиллиметровки на той стороне оврага.

Часа в три начинает работать наша дальнобойная с того берега. Около часа стреляют. Довольно метко. Мы успеваем даже пообедать. Снаряды рвутся совсем недалеко, метрах в ста от нашей передовой. Одна партия совсем близко – осколки через нас перелетают. Часа два немцы нас не тревожат.

Потом, под самый вечер, еще две атаки, артналет – и все. Воцаряется тишина. Появляются первые ракеты.

– 13 -

Развалившись на деревянной койке, Чумак рассказывает о какой-то госпитальной Мусе.

Мы с Карнауховым чистим пистолеты.

Удивительно мирно светит лампа из-под зеленого абажура.

– Порядки знаешь какие там? – говорит Чумак. – В Куйбышеве. Ворота на запор. Часовой. Как в тюрьме. Только по дворику гуляй. А дворик – как пятачок. Со всех сторон стены, а посредине асфальт, скамеечки, мороженое продают. Вот и гуляй по этому дворику и сестер обсуждай. А сестры ничего боевые. Только начальства боятся. Посидят рядом на лавочке или к койке подсядут, но чтоб чего-нибудь – ни в какую… Нельзя – и все… Пока лежачим был – ничего, не тянуло. Даже пугаться начал. А потом, как стал ходить, вижу – оживаю, начинает кровь играть. Но играть-то играет, а толку никакого. «Нельзя, товарищ больной. Не разрешается. Отдыхать вам надо. Поправляться…» Нечего сказать, хорош отдых. Валяйся на койке да в кино по вечерам ходи. А картины все старые – «Александр Невский», «Пожарский», «Девушка с характером». И рвутся, как тряпки. И гипсом воняет. Бррр-р…

Карнаухов улыбается уголком рта.

– Ты ближе к делу, о Мусе какой-то начал.

– И о Мусе будет. Не перебивай. А не нравится – не слушай. Иди пулеметы свои проверяй. Я лейтенанту расскажу. Лейтенант еще не лежал никогда. Научить надо.

Тянется за другой сигаретой.

– Слабые, сволочи. Не накуришься… – и, демонстративно повернувшись в мою сторону, продолжает: – Рука, значит, в гипсе. Лучевую кость раздробило левую. Ночью спишь, никак не пристроишь. Торчит крючок – и все. Хорошо еще, ниже локтя разбило. А у тех, что выше или ключица, совсем дрянь. Через всю грудь панцирь такой гипсовый, и рука на подставке. Их в госпитале «самолетами» называют. Ходят, а рука на полметра впереди. А вторая рана в задницу. Так и сидит до сих пор там осколок. Сейчас ничего не чувствую. А тогда – на ведро сходить, и то событие. И Муси стесняюсь… А бабец – что надо! Косищи – во какие. И халатик в обтяжку. Сам понимаешь. Подсядет на койку – я еще не ходил, – яичницей порошковой кормит с ложечки, а я как на иголках… Потом стали мы в окна вылазить… Из ванны там хорошо прыгать было. Метра два, не больше. Станешь на отопление и как раз подбородком в подоконник. Капитан там один со мной лежал. Инженер – как ты. Культурный парень, с образованием, до войны на заводе главным инженером работал. Так мы с ним, в одних кальсонах и ночных рубашках с госпитальным клеймом, пикировали. А за углом дом был знакомый. Там переодевались – и в город. Капитан был в живот ранен, но поправлялся уже. Вылезал первым, потом за крючок гипсовый меня подтягивал. Так и сигали. А когда забили окно, заведующая пропускником увидала, – наловчились по водосточной трубе слезать. И как еще слезали!.. Один безногий у нас там был. Нацепит костыли на одну руку, и – как мартышка, только штукатурка сыплется. Приспосабливается народ. Под землю зарой, и то спикирует.

Карнаухов смеется.

– У нас в Баку во время кино пикировали. Только и слышно за окном хлоп-хлоп-хлоп, один за другим. Кончится сеанс, а в зале только лежачие на койках.

– Что кино… – не поворачиваясь, перебивает его Чумак, – мы в шестой палате лестницу веревочную сделали. Все честь честью, с перекладинами, как надо. Недели две пользовались. Толстенное дерево там под окном стояло, никто не видел. А потом стали окна мыть, начальство какое-то ждали, и сорвали нашу лестницу. Всю палату к начальнице отделения вызывали. Да что толку. На следующий день из седьмой палаты запикировали…

Скребутся между бревен мыши. Где-то далеко, наверху, потрескивают редкие ночные мины.

Желтобородый гном сидит на мухоморе и курит длинную заковыристую трубку с крышкой. Ангел летит по густому чернильному небу. Удивленно смотрит на опрокинутую чернильницу мопс. Гитлеру кто-то приделал бороду и роскошные мопассановские усы, и он похож сейчас на парикмахерскую вывеску.

В соседнем блиндаже лежат раненые. Все время пить просят. А воды в обрез, два немецких термоса на двадцать человек.

За день мы отбили семь атак и потеряли четырех человек убитыми, четырех ранеными и один пулемет.

Я смазываю пистолет маслом и кладу его в кобуру. Вытягиваюсь на койке.

– Что – спать, лейтенант? – спрашивает Чумак.

– Нет, просто так, полежу.

– Слушать надоело?

– Нет, нет, рассказывай. Я слушаю.

И он продолжает рассказывать. Я лежу на боку, слушаю эту вечную историю о покоренной госпитальной сестре, смотрю на лениво развалившуюся на койке фигуру в тельняшке, на ковыряющиеся в пистолете крупные, блестящие от масла пальцы Карнаухова, на падающую ему на глаза прядь волос. Сгибом руки, чтоб не замазать лица маслом, он поминутно отбрасывает ее назад. И не верится, что час или два назад мы отбивали атаки, волокли раненых по неудобным, узким траншеям, что сидим на пятачке, отрезанные от всех.

– А хорошо все-таки в госпитале, Чумак? – спрашиваю я.

– Хорошо.

– Лучше, чем здесь?

– Спрашиваешь. Лежишь, как боров, ни о чем не думаешь, только жри, спи да на процедуры ходи.

– А по своим не скучал?

– По каким своим?

– По полку, ребятам.

– Конечно, скучал. Потому и выписался на месяц раньше. Свищ еще не прошел, а я уже выписался.

– А говорил, в госпитале хорошо, – смеется Карнаухов, – жри и спи…

– Чего зубы скалишь? Будто сам не знаешь, не лежал. Хорошо, где нас нет. Сидишь здесь – в госпиталь тянет, дурака там повалять, на чистеньких простынках понежиться, а там лежишь – не знаешь, куда деться, на передовую тянет, к ребятам.

Карнаухов собирает пистолет, – у него большой, с удобной для ладони рукояткой, трофейный «вальтер», – впихивает его в кобуру.

– Ты сколько раз в госпитале лежал, Чумак?

– Три. А ты?

– Два.

– А я три. Два раза в армейских, а раз в тыловом.

Карнаухов смеется:

– А странно как-то, когда назад, на фронт возвращаешься. Правда? Заново привыкать надо.

– Из армейских еще ничего, там недолго лежишь. А вот из тыловых… Из Куйбышева я ехал. Даже неловко было. Хлопнет мина, а ты на корточки.

Оба смеются, и Чумак и Карнаухов.

– Удивительная вот штука, товарищ лейтенант, – говорит Карнаухов, вытирая замасленные руки прямо о ватные штаны, – когда сидишь в окопах, так кажется, ничего нет лучше и спокойнее твоей землянки. Наше КП батальонное совсем уже тыл. А полковое или дивизионное… Бойцы так и называют всех, кто на берегу живет, тыловиками.

– А таких ты не видал, – перебивает Чумак; он вообще не может молча сидеть, – что за сто километров от передовой сидят, а в грудь себя кулаком бьют – фронтовики, мол? У нас вот в госпитале был один…

Он вдруг останавливается, и глаза его застывают на двери.

– Ты откуда это?

Карнаухов тоже смотрит на дверь.

Валега… Самый настоящий Валега – головастый, крутолобый, в неимоверных башмаках своих с загнутыми носками. Стоит в дверях. В шинели, кажется моей, до самых пят. Мнется.

– Ты откуда взялся, Валега?

– Оттуда… От нас…

Неловко козыряет. Это у него всегда плохо получается. Снимает из-за спины мешок…

– Тушенку принес, шинель…

– Ты с ума спятил?

– Зачем спятил? Вовсе не спятил. Вот и записка вам.

– От кого?

– Харламов дали, начальник штаба.

– Это он тебя и послал?

– Вовсе не он. Я сам пришел… – Валега вынимает из мешка консервные банки и две буханки хлеба. – Я мешок укладывал, а они с тем, что из штаба полка, чего-то толковали, с вами связаться, говорили, надо. Я и сказал, что иду как раз к вам. Они тут стали что-то искать, потом эту записку дали.

Он достает из набитого, как у всякого солдата, бумажками и письмами бокового кармана сложенную вчетверо блокнотную страничку. Протягивает мне. Аккуратным харламовским почерком написано:

"5.10.42.12.15. КП Ураган

Товарищ лейтенант. Ввиду поступившего приказания 31-го, доношу, что сегодня в 4.00 нами будет предпринята атака с целью соединения с вами правым флангом с задачей отрезать группировку противника, просочившуюся в овраг, и уничтожения ее. Сообщаю, что получили пополнение 7 (семь) человек и звонили из Бури, что прибыл новый командир нашего хозяйства на ваше место. Мы его еще не видели. Как у вас там, товарищ лейтенант? Приходил капитан Абросимов рано утром и еще несколько человек из большого хозяйства. Держитесь, товарищ лейтенант. Выручим.

Л-т Харламов (Харламов)".

Подпись министерская, размашистая, косая, с великолепно барочным "X" и целой стаей завитушек, скобок и точек, точно птицы, порхающие вокруг нее.

Разрываю записку. Клочки сжигаю. Придет же в голову через передовую такую записку посылать. Ох, Харламов, Харламов! Неплохой он, в сущности, и старательный даже парень, только больно уж…

Валега сопит и никак не может открыть немецким ключом с колесиком на конце консервную банку. Он даже не спрашивает, голоден ли я. Я вопросов не задаю, чувствую, что могу сорваться с нужного тона. Их задают другие Карнаухов, Чумак. Валега отвечает неохотно.

– Шинель только мешала, не по росту. А так ничего. Там, левее чуть разрыв у них. Между окопами. Днем высмотрел, а ночью… Может, подогреть, товарищ лейтенант?

– Нет, не надо. Да и подогревать не на чем.

– Примуса ты не догадался притащить? – смеется Чумак.

Валега вместо ответа вытягивает из шинели карманную немецкую спиртовку и горсть беленьких, похожих на сахар, плиток сухого спирта. Молча, без тени улыбки, кладет на стол.

– Не стоит, Валега. И так слопаем. И мы, все четверо, с аппетитом опорожняем банку. Замечательная все-таки вещь – тушенка!

– 14 -

Часы показывают половину четвертого. Без четверти четыре. Четыре. Мы ждем. Половина пятого… Пять… Тишина… Шесть, семь… Светает. Мы перестаем ждать.

Еще один день, значит.

Всю первую половину дня немцы поливают нас из минометов – средних и даже тяжелых. Часам к трем из шестнадцати человек нас остается двенадцать. Четверо раненых, из вчерашних еще, умирают. По-моему, от заражения крови. У одного столбняк. Это страшная штука. Он умирает на моих глазах – не молодой уже, лет сорока. Его ранило разрывной пулей в правую руку, чуть пониже локтя. Он все время боялся, что ему ампутируют руку. До войны он был токарем по металлу.

– Як же це так – без руки? – говорил он, осторожно укладывая привязанную к дощечке от патронного ящика руку на колено. – Без руки в нашому дiлi нiяк не можно. Краще б ногу вже.

Он вопросительно посматривал то на меня, то на Карнаухова, будто мнение наше чего-нибудь стоило. Мы утешали его, что кости срастаются быстро, и мясо тоже нарастает, и что нерв у него цел, раз он шевелит пальцами. Это его успокоило. Он даже стал рассказывать о каком-то усовершенствовании, которое он сделал еще до войны в своем токарном станке. Потом у него начало подергиваться лицо. Рот растянулся в страшную напряженную улыбку. Судороги захватили все тело. Он выгибался дугой, упершись пятками и затылком в землю. Кричал. Его невозможно было разогнуть.

– Это столбняк, – сказал Карнаухов, – у нас в медсанбате умер один от этого.

Через два часа раненый умер.

Его фамилия Фесенко. Я узнаю это из красноармейской книжки. Где я слышал эту фамилию? Потом вспоминаю. Это один из тех двух бойцов, которые копали ночью, когда я возвращался с минного поля. Они никак не могли объяснить связному тогда, где комбат.

В наш блиндаж попадает мина – стодвадцатимиллиметровая. Теоретически он должен выдержать – четыре наката из двадцатипятисантиметровых бревен и земля еще сверху. Практически же он выходит из строя, перекрытие выдерживает, но взрывом срывает обшивку и заваливает землей.

Перебираемся в соседний блиндаж, где лежат раненые. Их четыре человека. Один бредит. Он ранен в голову. Говорит о каких-то цинковых корытах, потом зовет кого-то, потом опять о корытах. У него совершенно восковое лицо и глаза все время закрыты. Он, вероятно, тоже умрет.

Убитых мы не закапываем. Мины свистят и рвутся кругом без передышки. В течение одной минуты я насчитал шесть разрывов. Бывают перерывы. Но не больше пяти – семи минут. В эти семь минут мы успеваем только оправиться и проверить, живы ли еще наблюдатели.

Последнюю цигарку, собранную из всех карманов, – наполовину махорка, наполовину хлебные крошки, – выкуриваем втроем – я, Карнаухов и Чумак. Больше табаку нет. Бычки тоже все собраны.

Вода приходит к концу. В один термос попал осколок. Мы заметили это, когда уже почти вся вода вытекла: я наклонился, чтоб поднять карандаш, и попал рукой в лужу. В другом литров десять, не больше. А раненые все время просят пить. Мы не знаем, можно ли им давать. Один ранен в живот, ему никак нельзя. Он все время просит: «Хоть капельку, товарищ лейтенант, хоть капельку, рот сухой…» – и смотрит такими глазами, что хоть сквозь землю провалиться. Пулеметы тоже просят пить.

После трех немцы начинают атаки. Это длится до вечера. Перемежаясь. Атака, обстрел, атака, опять обстрел.

Последнюю атаку мы отражаем, совсем уже выбившись из сил. Пулеметы шипят, как чайники.

Где достать воды? Если не будет воды, пулеметы завтра умолкнут. А это значит…

Вечером мы подводим итог.

Людей – одиннадцать. Я, Чумак, Карнаухов, Валега, два связиста, четыре пулеметчика – по два на пулемет, и один рядовой боец, тот самый сибиряк, старик, с которым мы в окопе сидели. Ему перебило мизинец на правой руке, но держится он бодро. Кроме того, трое раненых. Бредивший – к вечеру умирает. Мы выносим его в траншею. Там мы складываем всех убитых.

Пулеметов у нас четыре. Два вышли из строя. К трофейным боеприпасов достаточно, у отечественных – от силы на полдня хватит.

Но главное – вода. Без воды грош цена всем патронам. Неужели наши этой ночью не пойдут на соединение с нами? Не может быть, чтобы не пошли. Они же понимают, что мы не в силах держаться вечно. И что, если нас перебьют, с высоткой полку придется распрощаться.

Курить хочется до головокружения. Валега находит где-то у убитого немца мокрую, измятую сигарету. Мы курим ее поочередно, глубоко затягиваясь, закрывая глаза, обжигая пальцы. Часа через два мы начнем так же думать о воде. В термосе не больше двух литров – пулеметный НЗ [неприкосновенный запас].

Связисты выволакивают откуда-то из недр блиндажа дюжину аппетитных, жирных селедок, завернутых в пергамент. Я невольно глотаю слюну. Серебристые, гладкие, с мягкими спинками и маленькими, как роса, капельками жира у самых голов. Так бы и вцепился зубами. Я вылезаю в траншею и бросаю их как можно дальше в сторону немцев. Потом возвращаюсь назад.

Раненые утихли. Дышат только тяжело. Лежат прямо на земле. Мы им подстелили шинели. Это куда менее устроенный блиндаж. Сбитое из досок подобие стола, покрытое газетой, – и все. На фоне сырой, обсыпающейся стенки нелепо выглядит наша лампа с зеленым абажуром. Мы ее перенесли из того блиндажа. Трудно даже понять, почему она сохранилась.

Карнаухов рисует огрызком карандаша какие-то цветочки на полях газеты. Он осунулся, и под глазами у него большие черные круги. Чумак, скинув тельняшку, просматривает швы.

– Надо будет побаниться, – устало говорит он, почесываясь. – Соединимся, устрою баню. Натаскаем ночью воды с Волги и выкупаемся. Все тело зудит.

– Пока война не кончится, все равно не избавишься, – успокаивает Карнаухов. – Белье не прожаривают. Постирают в Волге – и все. А что толку от такой стирки?

Я слежу за вздрагивающими под натянутой кожей, как мячики, бицепсами Чумака. По нему хорошо анатомию изучать.

– Вот кончится война, посадим Гитлера в бочку со вшами и руки свяжем, чтоб чесать не мог, – говорит он, не отрываясь от своей работы.

Сидящий в углу белобрысый связист весело смеется. Ему, по-видимому, нравится такой вариант наказания. Откровенно говоря, мне он тоже нравится. Вши, пожалуй, самое мучительное на фронте.

Чумак натягивает на себя тельняшку. Встает.

– Эх, закурить бы..

– Да, неплохо бы. Хотя бы «Мотор» за тридцать пять копеек. Одну на троих.

– «Мотор»… Что «Мотор»? Мечтать так уж мечтать…

– Вы что до войны курили, товарищ лейтенант?

– «Беломор» и «Труд». В Киеве такие были, тоже два рубля.

– И я «Беломор»… Толстые, хорошие. Ленинградские особенно.

– Что вы после этого в папиросах понимаете, – говорит Чумак. – О «Беломоре» мечтают. «Казбек» – вот это папиросы. Я по две пачки выкуривал в день. Было времечко.

Он ходит взад и вперед по блиндажу. Два шага туда, два шага сюда. Потягивается, закинув руки за голову.

– Наденешь чарли – тридцать сантиметров, кепку на брови, бабу под руки, – пошел по Примбулю.

– Ты кем до войны был?

– Я? Шофером «ЗИС» водил. Потом на «Червоной Украине» служил. По Примбулю в Севастополе хиба ж так гулял, в беленьких брючках и с лентами до пояса. Надраишь мелом бляху, гюйс выгладишь, чистенький – «форма раз», только черноморская, белые брюки с клинушками, и па-ашел в город.

– Ты до войны думал о чем-нибудь, кроме баб? А, Чумак?

Чумак останавливается. Как будто даже задумывается.

– О водке еще думал. О чем же еще. Денег – завались. Научным работником становиться не собирался. – Пауза. -А вот сейчас…

– Неужели простыл?..

Чумак отвечает не сразу. Засунув руки в карманы и расставив ноги, он старается подобрать слова.

– Не то чтоб простыл… Но вот на войне… – Опять пауза. – Понимаешь, до войны я сам себе царь и бог был. Была у меня шпана. Вместе выпивали, вместе морды били таким вот… – он слегка улыбается и обычным хитрым глазом подмигивает мне, – таким вот субчикам. Но, в общем, не в этом дело.

Он садится на край стола. Раскачивает ногой. Ему трудно сформулировать свою мысль. Вертится где-то, а в точку попасть не может.

– В Севастополе, например, такой случай. Еще в самом начале осады. В декабре, что ли, или в конце ноября? Не помню уже. Был у меня товарищ. Даже не товарищ, а просто вместе на «Червоной» служили. Терентьев. Тоже матрос. Потом вместе на берег в окопы попали. Около Французского кладбища. До войны мы с ним как кошка с собакой жили. Бабу одну все хотел отбить у меня. А паренек ничего – складный. У меня все кулаки чесались выбить ему пару зубчиков…

В углу начинает ворочаться раненый. Просит пить. Мы даем ему пососать мокрую тряпочку – все, что сейчас в наших силах. Он натягивает на лицо шинель и успокаивается. Я стараюсь не смотреть в ту сторону, где стоит термос с водой. Чумак кладет на него мокрую тряпочку и опять садится на край стола.

– В общем, не любил я его. Да и он меня…

Карнаухов сидит, подперев руками голову. Не сводит серых глаз с Чумака. Чумак раскачивает ногой.

– Выбил я ему таки парочку. А он мне ребра помял. Недельки две, а то и три вздохнуть по-настоящему не мог. Но не в этом дело… Короче говоря, фрицы мне всю спину разрывной изодрали. Шагах в пятнадцати от их окопов. Я думал, что совсем конец уже. Пузыри стал пускать. И, хрен его знает, не пошел ли бы совсем ко дну… А утром в нашем окопе очнулся. Оказывается, этот самый Терентьев приволок.

Несколько секунд мы сидим молча. Чумак ковыряет ногтем край стола. Карнаухов как сидел, так и сидит, подперев голову руками. Дрожит язычок пламени в лампе. Один кончик у него длинный и тонкий, черной струйкой лижет стекло.

– Умер он потом, этот Терентьев. Обе ноги оторвало. В Гаграх, в госпитале, узнал я. Мне его карточку передали. Просил перед смертью… В общем – нету Терентьева, что говорить…

Он соскакивает со стола и опять начинает ходить по блиндажу взад и вперед. Карнаухов, не поворачивая головы, следит за ним глазами.

– Понимаешь, до войны для меня ребята были, ну, как бы это сказать, ну, чтобы пить не скучно одному было. А сейчас… Вот есть у меня разведчик один. Да ты его знаешь, комбат, тот самый, из-за которого мы с тобой поругались вроде. Так я за него, знаешь, зубами горло перегрызу. Или Гельман – еврей. Куда хочешь посылай, все сделает. У него семью, в местечке где-то, всю целиком фашисты вырезали…

Он прерывает себя на полуслове и, круто повернувшись, выходит из блиндажа. Слышно, как скрипят ступеньки от его шагов. Карнаухов опять принимается за свой рисунок.

– Вы что, не в ладах с Чумаком были, товарищ лейтенант? – деликатно спрашивает он, не поднимая головы.

– Да. Что-то в этом роде, – отвечаю я. Карнаухов улыбается.

– Рассказывал мне давеча. Из-за какого-то убитого. Так, что ли?

– Да. С немца началось.

– Не понравились вы ему тогда, говорит.

– Что ж делать, на всех не угодишь.

– А теперь как? Наладилось?

– Что наладилось?

– Помирились?

– А разве мы ссорились? Просто характер у него строптивый. Приказаний не любит. Я люблю таких. То есть не тех, которые приказаний не выполняют, а таких, как Чумак, задиристых.

– В этом ему не откажешь.

– Не только в этом.

– А мне казалось, не такие вам нравиться должны.

– Не такие? А какие же?

– Ну, как вам сказать… Не одного поля вы ягоды, так сказать.

– А может…

Но на этом разговор кончается. Входит Чумак.

– А где бачок пустой? Из-под воды.

– Какой бачок?

– Ну термос. Не все ли равно. Он у входа стоял.

– А что – нет?

– Нет.

– Куда ж он делся?

– Вот я и спрашиваю.

– Я выходил, он у входа стоял, – говорит Карнаухов, – споткнулся еще.

– А теперь нет. Я все обшарил.

– Валега, вероятно, взял. Штопать дырку от осколка.

– А где Валега?

– Тут был. Недавно. Автомат чистил. А тебе зачем?

– Да надо ж с водой что-то соображать. И пить хочется, и пулеметы эти чертовы.

– Что ж ты сообразишь? – не понимаю я.

– Чего-нибудь… Старик вот говорит, будто журчит что-то. Он слева у оврага стоит. Говорит – журчит. Может, ключ какой.

– Какой там ключ. Керосин из цистерны течет. Ночью знаешь как слышно? До путей метров двести, не больше.

– А почему не проверить?

– Проверяй, если охота.

Мы разливаем оставшуюся воду по котелкам. Даже на два котелка не хватает. Взвалив термос на спину, Чумак уходит. Минут через пять объявляется Валега. Сидит в углу и чистит автомат, как будто и не уходил никуда.

– Ты где пропадал?

– Я не пропадал, – отвечает он, выковыривая грязь щепочкой из автомата.

– Бачок брал? Термос?

– Брал.

– Какого дьявола! Мы тут с ног сбились. Валега смотрит на меня с укоризной.

– Вы же сами говорили, что воды нет.

– Ну?

– Вот я и пошел за ней.

– За водой?

– Ну да – за водой.

– На Волгу, что ли?

– Нет. До Волги не дошел.

– Да ты говори толком. Принес, что ли, воды?

– Воды не принес. Вина принес. – И он опять углубляется в затыльник своего автомата.

Постепенно картина выясняется. Еще днем он наметил себе путь движения. Какую-то тропинку правее моста, в сторону третьего батальона.

– Отчего ж ты ничего не сказал?

– А вы б не пустили. Чего ж говорить. Короче говоря, до третьего батальона он не добрался, наткнулся на какую-то кухню немецкую.

– Там, около насыпи. Ночью, должно быть, приезжает. На конях. Здоровые такие, битюги. Я и подполз. А там как раз балочка, канавка. Они туда помои выливают. Два фрица сидят и курят. В темноте только огоньки видать. И вполголоса что-то по своему – хау, хау, хау… Потом один зажигалку зажег. Вижу, около кухни термоса стоят. Такие, как этот. Шагах в пяти. Наверное, чай или кофе, думаю. А они все лопочут, лопочут. Потом один ушел, другой остался. Сидит и курит. А я жду. Минут десять прождал. Все брюхо от помоев промокло. Потом он оправиться пошел. За кухню зашел. Я тут и взял один термос. А тот, наш, оставил. Пустой… Ругаться будут.

И Валега улыбается чуть-чуть, уголком рта. Это с ним редко случается.

– Вино – дрянь, кислятина… Как раз для пулемета. Мы выпиваем каждый по полстакану. Маленькими глотками, растягивая удовольствие, полоща рот. Потом ложимся спать.

Мне снится Черное море. Я ныряю со скалы в прозрачную, дрожащую солнечными иглами воду. А вокруг медузы – большие и маленькие, точно зонтики.

– 15 -

Атака наших не удается. Мы стоим в траншеях и следим за перестрелкой. Немцы сыплют из пулеметов без всякой передышки. Очереди сталкиваются, перекрещиваются, взлетают высоко в небо. То тут, то там на той стороне оврага вспыхивают минные разрывы. Потом все утихает. Минут десять еще постреливают минометы. Потом и они умолкают. Остаются дежурные методического огня. Мы возвращаемся в землянку.

До утра уже не спим. Разговор не клеится. Отсутствие табака делает нас раздражительными. Раненые все время просят пить. К утру еще один умирает.

В семь прилетает «рама». Урчит, урчит без конца, выворачиваясь, поблескивая стеклами. Потом без всякой подготовки немцы переходят в атаку.

Мы отстреливаемся четырьмя пулеметами. На двух – пулеметчики, на двух Чумак с Карнауховым и я с Валегой. Связисты со стариком держат фланги.

Солнце светит из-за спины. Стрелять хорошо.

Потом обстрел. Мы снимаем пулеметы и садимся на корточки. Осколки летят через голову. Только сейчас замечаю, как осунулся Валега. Щеки совсем ввалились и покрылись какими-то лишаями. А глаза большие и серьезные. Колени его почти касаются ушей.

Одна мина разрывается в проходе в нескольких шагах от нас.

– Сволочи! – говорит Валега.

– Сволочи! – повторяю я.

Обстрел длится минут двадцать. Это очень утомительно. Потом мы вытягиваем пулемет на площадку и ждем.

Чумак машет рукой. Я вижу только его голову и руку.

– Двоих левых накрыло, – кричит он.

Мы остаемся с тремя пулеметами.

Отражаем еще одну атаку. У меня заедает пулемет. Он немецкий, и я в нем плохо разбираюсь. Кричу Чумаку.

Он бежит по траншее. Хромает. Осколок задел ему мягкую часть тела. Бескозырка над правым ухом пробита.

– Угробило тех двоих, – говорит он, вынимая затвор. – Одни тряпки остались.

Я ничего не отвечаю. Чумак делает что-то неуловимое с затвором и вставляет его обратно. Дает очередь. Все в порядке.

– Патронов хватит, комбат?

– Пока хватит.

– Там еще один ящик лежит, у землянки. Последний, кажется…

– В него мина попала.

Он смотрит мне прямо в глаза. Я вижу в его зрачках свое собственное изображение.

– Не уйдем, лейтенант? – Губы его почти не шевелятся. Они сухие и совсем белые.

– Нет! – говорю я.

Он протягивает руку. Я жму ее. Изо всех сил жму.

Потом убивает старика сибиряка.

Опять стреляем. Пулемет трясется как в лихорадке. Я чувствую, как маленькие струйки пота текут у меня по груди, по спине, под мышками…

Впереди противная серая земля. Только один корявый, точно рука с подагрическими пальцами, кустик. Потом и он исчезает – срезает пулемет.

Я уже не помню, сколько раз появляются немцы. Раз, два, десять, двенадцать. В голове гудит. А может, то самолеты над головой? Чумак что-то кричит. Я ничего не могу разобрать. Валега подает ленты одну за другой. Как быстро они пустеют. Кругом гильзы, ступить негде.

Давай еще! Еще… Еще… Валега! Он тащит ящик.

У него смешно дрыгает зад – вправо, влево. Пот заливает глаза, теплый, липкий.

Давай!.. Давай!..

Потом какое-то лицо – красное, без пилотки, лоснящееся.

– Разрешите, товарищ лейтенант.

– Уйди…

– Да вы ж ранены…

– Уйди…

Лицо исчезает, вместо него что-то белое, или желтое, или красное. Одно на другое находит. В кино бывает такое: расплывающиеся круги, а сверху надпись. Круги расширяются, становятся бледнее, бесцветнее. Дрожат. Потом вдруг нашатырь. Круги исчезают. Вместо них лицо. Золотой чуб, расстегнутый ворот, глаза, смеющиеся голубые глаза. Ширяевские глаза. И чуб ширяевский. И лампа с зеленым абажуром. И нашатырем воняет так, что плакать хочется.

– Узнаешь, инженер?

И голос ширяевский. И кто-то трясет, обнимает меня, и чей-то воротник лезет в рот – шершавый и колючий.

Ну, конечно, это же наш блиндаж. И Валега. И Харламов. И Ширяев. Настоящий, живой, осязаемый, золоточубый Ширяев.

– Ну, узнаешь?

– Господи боже мой, конечно же!

– Ну, слава богу.

– Слава богу.

Мы трясем друг другу руки и смеемся и не знаем, что еще сказать. И все кругом почему-то смеются.

– Вы осторожнее, товарищ старший лейтенант, они же ранены. Совсем растрясете.

Это, конечно, Валега. Ширяев отмахивается.

– Какое там раненый. Сорвало кожу, и все. Завтра заживет.

Я чувствую слабость. Голова кружится. Особенно при поворотах.

– Пить хочешь?

Я не успеваю ответить, в зубах моих кисловатая жестянка, и что-то холодное, приятное разливается по всему телу.

– Откуда взялся, Ширяев?

– С луны свалился.

– Нет. Серьезно.

– Как – откуда? Получил назначение, и все. Комбатом в твой батальон. Недоволен?

Он ничуть не изменился. Даже не похудел. Такой же крепкий, ширококостый, подтянутый, в пилотке на одну бровь.

– А тебя малость того… подвело, – говорит он, и широкая белозубая улыбка никак не может сойти с его лица. – Не очень-то отдыхаете.

– Да, насчет отдыха слабовато… Но погоди, погоди. Сейчас-то вы откуда взялись?

– Не все ли равно откуда. Взялись, и все.

– А фрицы?

– Фрицы – фрицами. Из оврага убежали. Двух пленных даже оставили.

– А вас много?

– Как сказать. Два батальона. Твой и третий. Человек пятьдесят.

– Пятьдесят?

– Пятьдесят.

– Врешь!

Он опять смеется. И все окружающие смеются.

– Чего же врать. По-твоему, много?

– А по-твоему?

– Как сказать…

– Стой… А мост? Мост как?

– Сидят еще там человек пять, – вставляет Харламов, – но не долго уж им.

– Здорово. Просто здорово. А Чумак, Карнаухов?

– Живы, живы…

– Ну, слава богу. Дай-ка еще водицы.

Я выпиваю еще полторы кружки, Ширяев встает.

– Приводи себя в порядок, а я того, посмотрю, что там делается. Вечером потолкуем – Оскол, Петропавловку вспомним. Помнишь, как на берегу с тобой сидели? – Он протягивает руку. – Да, Филатова помнишь? Пулеметчика. Пожилой такой, ворчун.

– Помню.

– Немецким танком раздавило. Не отошел от пулемета. Так и раздавило их вместе.

– Жаль старика.

– Жаль. Мировой старик был.

– Мировой.

Несколько секунд мы молчим.

– Ну, я пошел.

– Валяй. Вечером, значит.

И он уходит, надвинув пилотку на левую бровь.

Валега вынимает из кармана завернутый в бумажку табак и протягивает мне.

– 16 -

Три дня я бездельничаю. Ем, сплю, читаю. Больше ничего. Новый блиндаж Лисагора великолепен – чудо подземного искусства. Семиметровый туннель прямо в откосе. В конце направо комната. Именно комната. Только окон нет. Все аккуратненько обшито досками: тоненькими, подогнанными, ножа не воткнешь. Пол, потолок, две коечки, столик между ними. Над столиком овальное, ампирное зеркало с толстощеким амуром. В углу примус, печка-колонка. Тюфяки, подушки, одеяла. Что еще надо? Напротив, через коридорчик, саперы все еще долбят. Уже для себя.

– Как боги заживем, – говорит Лисагор. – Нары в два этажа сделаем, пирамиду для винтовок и инструмента, стол, скамейку, угол кухонный. В коридоре склад для взрывчатки. Знаешь, сколько над нами земли? Четырнадцать метров! И все глина. Твердая, как гранит. В общем, всерьез и надолго.

Мне все это нравится. Хорошее безопасное помещение на фронте если не половина, то, во всяком случае, четверть успеха. И я три дня наслаждаюсь этой четвертушкой.

Утром Валега кормит меня макаронным супом, жирным и густым – ложку не провернешь, потом чаем из собственного самовара. Он уютно шумит в углу. Подложив подушку под спину, я решаю кроссворды из старых «Красноармейцев» и наслаждаюсь чтением московских газет.

На земном шаре спокойно.

В Новой Зеландии объявлен новый призыв в армию. На Египетском фронте активность английских патрулей. Мы восстановили дипломатические отношения с Кубой и Люксембургом. Авиация союзников совершила небольшие налеты на Лаэ, Саламауа, Буа на Новой Гвинее и на остров Тимор. Бои с японцами в секторе Оуэн-Стэнли стали несколько более интенсивными.

В Монровию, столицу Либерии, прибыли американские войска.

На Мадагаскаре английские войска тоже куда-то движутся, что-то занимают, с кем-то – трудно понять с кем – воюют и даже пленных захватывают.

В Большом театре идет «Дубровский». В Малом «Фронт» Корнейчука. У Немировича-Данченко – «Прекрасная Елена»…

А здесь, на глубине четырнадцати метров, в полутора километрах от передовой, о которой говорит сейчас весь мир, я чувствую себя так уютно, так спокойно, так по-тыловому. Неужели же есть еще более спокойные места? Освещенные улицы, трамваи, троллейбусы, краны, из которых, повернешь вентиль, и вода потечет? Странно…

И я лежу, уставившись в потолок, и размышляю о высоких материях, о том, что все в мире относительно, что сейчас для меня идеал – эта вот землянка и котелок с лапшой, лишь бы горячая только была, а до войны мне какие-то костюмы были нужны и галстуки в полоску, и в булочной я ругался, если недостаточно поджаренный калач за два семьдесят давали. И неужели же после войны, после всех этих бомбежек, мы опять… и так далее, в том же духе.

Потом мне надоедает рассматривать потолок и думать о будущем. Я выбираюсь наружу.

По-прежнему летают на «Красный Октябрь» самолеты, по-прежнему рвутся мины на Волге, на том, а иногда и на этом берегу, снуют лодки по реке, и немцы их обстреливают. Но мало уже кто обращает на это внимание. Даже когда парочка шальных «мессеров» обстреливает берег и «юнкерсы» для разнообразия сбрасывают бомбы не на «Красный Октябрь», а на нас, никто особенно не волнуется. Заберутся куда-нибудь под бревна или в щели и выглядывают оттуда. Потом вылезают и, если кого-нибудь убило, закапывают тут же на берегу, в воронках от бомб. Раненых ведут в санчасть. И все это спокойно, с перекурами, шуточками.

Примостившись на какой-то тянущейся вдоль берега, неизвестного для меня происхождения толстой трубе, я болтаю ногами. Курю сногсшибательную, захватывающую дух смесь, наслаждаясь последними теплыми солнечными лучами, голубым небом, церквушкой на том берегу, и думаю… нет – пожалуй, ни о чем не думаю. Курю и болтаю ногами.

Подходит Гаркуша, усатый помкомвзвода. Я ему показываю часы, останавливаться что-то стали. Он их рассматривает, встряхивает, говорит, что дрянь цилиндр, и тут же у моих ног, положив на колени дощечку, начинает чинить их. Движения у него поразительно точные, хотя, казалось, часы должны были бы сразу раздавиться и смяться от одного прикосновения здоровенных мозолистых ручищ.

Профессии его довоенной я так и не могу уловить. Ему двадцать шесть лет, а он успел уже и часовщиком, и печником, и водолазом в ЭПРОНе, и даже акробатом в цирке побывать, и три раза жениться, и со всеми тремя регулярно переписываться, хотя у двух из них уже новые мужья.

В разговоре он сдержан, но на вопросы отвечает охотно. От нечего делать я задаю их много. Он отвечает обстоятельно, будто анкету заполняет. От часов не отрывается ни на минуту. Один только раз уходит в туннель проверить саперов.

Потом появляется Астафьев, помощник начальника штаба по оперативной части, -ПНШ-1, по-нашему. Молодой, изящный, с онегинскими бачками и оловянным взглядом. Он чуть-чуть картавит на французский манер. По-видимому, думает, что ему идет. Мы с ним знакомы только два дня, но он уже считает меня своим другом и называет Жоржем. Его же зовут Ипполитом. По-моему, очень удачно. Чем-то неуловимым напоминает он толстовского Ипполита Курагина. Так же недалек и самоуверен. Он доцент истории Свердловского университета. Куря папиросу, оттопыривает мизинец и дым выпускает, сложив губы трубочкой.

Профессия обязывает, и он уже собирает материалы для будущей истории.

– Вы понимаете, как это интересно, Жорж? – говорит он, изящно прислонившись к трубе и предварительно сдунув с нее пыль. – Как раз сейчас, в разгар событий, нельзя об этом забывать. Именно нам, участникам этих событий, людям культурным и образованным. Пройдут годы, и за какую-нибудь полуистлевшую стрелковую карточку вашего командира взвода будут платить тысячи и рассматривать в лупу. Не правда ли?

Он берет меня за пуговицу и слегка покручивает указательным и большим пальцами.

– И вы мне поможете, Жорж. Правда? Рассчитывать на Абросимова или других, ему подобных, не приходится, вы сами понимаете. Кроме выполнения приказа или захвата какой-нибудь сопки, их ничего не интересует.

И он слегка улыбается с видом человека, ни минуты не сомневающегося, что не согласиться с ним нельзя.

Как сказать, может быть, он и прав. Но меня сейчас это не интересует. Вообще он меня раздражает. И бачки эти, и «Жорж», и розовые ногти, которые он все время чистит перочинным ножом.

Над обрывом появляется вереница желтокрылых «юнкерсов». Скосив на них глаз, Астафьев делает грациозный жест рукой:

– Ну, я пошел… Формы совсем заели. По двадцать штук в день. Совсем обалдели в штадиве. Заходите, Жорж, – и скрывается в своем убежище.

«Юнкерсы» выстраиваются в очередь и пикируют на «Красный Октябрь».

Высунув кончик языка, Гаркуша старательно впихивает пинцетом какое-то колесико в мои часы.

На командирской кухне стучат ножи. На обед, должно быть, котлеты будут.

– 17 -

К концу третьего дня меня вызывают в штаб. Прибыло инженерное имущество. Я получаю тысячу штук мин. Пятьсот противотанковых ЯМ-5 здоровенные шестикилограммовые ящики из необструганных досок, и столько же маленьких противопехотных ПМД-7 с семидесятипятиграммовыми толовыми шашками. Сорок мотков американской проволоки. Лопат – двести, кирок – тридцать. И те и другие дрянные. Особенно лопаты. Железные, гнутся, рукоятки неотесанные.

Все это богатство раскладывается на берегу против входа в наш туннель. Поочередно кто-нибудь из саперов дежурит – на честность соседей трудно положиться.

Утром двадцати лопат и десяти кирок-мотыг мы недосчитываемся. Часовой Тугиев, круглолицый, здоровенный боец, удивленно моргает глазами. Вытянутые по швам пальцы дрожат от напряжения.

– Я только оправиться пошел, товарищ лейтенант… Ей-богу… А так никуда…

– Оправиться или не оправиться, нас не касается, – говорит Лисагор, и голос и взгляд у него такие грозные, что пальцы Тугиева начинают еще больше дрожать. – А чтобы к вечеру все было налицо…

Вечером, при проверке, лопат оказывается двести десять, кирок тридцать пять. Тугиев сияет.

– Вот это воспитание! – весело говорит Лисагор и, собрав на берегу бойцов, читает им длинную нотацию о том, что лопата – та же винтовка и если только, упаси бог, кто-нибудь потеряет лопату, кирку или даже ножницы для резки проволоки, сейчас же трибунал. Бойцы сосредоточенно слушают и вырезывают на рукоятках свои фамилии. Спать ложатся, подложив лопаты под головы.

Я тем временем занимаюсь схемами. Делаю большую карту нашей обороны на кальке, раскрашиваю цветными карандашами и иду к дивизионному инженеру.

Он живет метрах в трехстах – четырехстах от нас, тоже на берегу, в саперном батальоне. Фамилия его Устинов. Капитан. Немолодой уже – под пятьдесят. Очкастый. Вежливый. По всему видать – на фронте впервые. Разговаривая, вертит в пальцах желтый, роскошно отточенный карандаш. Каждую сформулированную мысль фиксирует на бумаге микроскопическим кругленьким почерком – во-первых, во-вторых, в-третьих.

На столе в землянке груда книг: Ушакова «Фортификация», «Укрепление местности» Гербановского, наставления, справочники, уставы, какие-то выпуски Военно-инженерной академии в цветных обложках и даже толстенький синий «Hutte».

Устиновские планы укрепления передовой феноменальны по масштабам, по разнообразию применяемых средств и детальности проработки всего этого разнообразия.

Он вынимает карту, сплошь усеянную разноцветными скобочками, дужками, крестиками, ромбиками, зигзагами. Это даже не карта, а ковер какой-то. Аккуратно развертывает ее на столе.

– Я не стану вам объяснять, насколько это все важно. Вы, я думаю, и сами понимаете. Из истории войн мы с вами великолепно знаем, что в условиях позиционной войны, а именно к такой войне мы сейчас и стремимся, количество, качество и продуманность инженерных сооружений играют выдающуюся, я бы сказал, даже первостепенную роль.

Он проглатывает слюну и смотрит на меня поверх очков небольшими, с нависшей над веками кожей глазами.

– Восемьдесят семь лет назад именно поэтому и стоял Севастополь, что собратья наши – саперы – и тот же Тотлебен сумели создать почти неприступный пояс инженерных сооружений и препятствий. Французы и англичане и даже сардинцы тоже уделяли этому вопросу громадное внимание. Мы знаем, например, что перед Малаховым курганом…

Он подробно, с целой кучей цифр, рассказывает о севастопольских укреплениях, затем перескакивает на русско-японскую войну, на Верден, на знаменитые проволочные заграждения под Каховкой.

– Как видите, – он аккуратно прячет схемы расположения севастопольских ретраншементов и апрошей в папку с надписью «Исторические примеры», – работы у нас непочатый край. И чем скорее мы сможем это осуществить, тем лучше.

Он пишет на листочке бумаги цифру "I" и обводит ее кружком.

– Это первое. Второе. Покорнейше буду вас просить ежедневно к семи ноль-ноль доставлять мне донесения о проделанных за ночь работах: А – вашими саперами, В – дивизионными саперами, С – армейскими, если будут, а я надеюсь, что будут, саперами, D – стрелковыми подразделениями. Кроме того…

Бумажка опять испещряется цифрами – римскими, арабскими, в кружочках, дужках, квадратиках или совсем без оных.

Прощаясь, он протягивает узкую руку с подагрическими вздутиями в суставах.

– Особенно прошу вас не забывать каждого четырнадцатого и двадцать девятого присылать формы – 1, 1-6, 13 и 14. И месячный отчет – к тридцатому. Даже лучше тоже к двадцать девятому. И еженедельно сводную нарастающую таблицу проделанных работ. Это очень важно…

Ночью за банкой рыбных консервов Лисагор весело и громко хохочет.

– Ну, лейтенант, пропал ты совсем. Целую проектную контору открывать надо. Тут за три дня и прочесть-то не успеешь, что он написал. А с этими лопатами и шестнадцатью саперами за три года не сделаешь. Ты не спрашивал он не из Фрунзе? Не из Инженерной академии приехал?

– 18 -

Дни идут.

Стреляют пушки. Маленькие, короткостволые, полковые – прямо в лоб, в упор с передовой. Чуть побольше – дивизионные – с крутого обрыва над берегом, приткнувшись где-нибудь между печкой и разбитой кроватью. И совсем большие – с длинными, задранными из-под сетей хоботами – с той стороны, из-за Волги. Заговорили и тяжелые – двухсоттрехмиллиметровые. Их возят на тракторах: ствол – отдельно, лафет – отдельно. Приехавший с той стороны платить жалованье начфин, симпатичный, подвижной и всем интересующийся Лазарь, – его все в полку так и называют, -говорит, что на том берегу плюнуть негде, под каждым кустом пушка.

Немцы по-прежнему увлекаются минометами. Бьют из «ишаков» по переправе, и долго блестит после этого Волга серебристыми брюшками глушеной рыбы.

Гудят самолеты – немецкие днем, наши «кукурузники» – ночью. Правда, у немцев тоже появились «ночники», и теперь по ночам совсем не поймешь, где наш, где их. Мы роемся, ставим мины, пишем длиннейшие донесения. «За ночь сделано окопов стрелковых столько-то, траншей столько-то, минометных позиций, блиндажей, минных полей столько-то, потери такие-то, за это время разрушено то-то и то-то…»

На берегу у нас открываются мастерские. Два сапера, из хворых, крутят деревянный барабан, изготовляют спирали Бруно – нечто среднее между гармошкой и колбасой из колючей проволоки. Потом их растягивают на передовой перед окопами дивизионные саперы. Каждый вечер приходит взвод второй роты саперного батальона. Мои же ставят мины и руководят вторыми рубежами. Работают на них так называемые «лодыри» – портные, парикмахеры, трофейщики и не получившие еще своего вооружения огнеметчики. Минированием занимается, конечно, Гаркуша и командир второго отделения Агнивцев, энергичный, исполнительный, но не любимый бойцами за грубость.

Лисагор по-прежнему деятелен и руглив. У него всегда какое-то неотложное задание командира полка: то склад обозно-вещевого снабжения построить, то оружейную мастерскую, то еще что-нибудь. Водкой от него несет, как из бочки, но держится, в общем, хорошо.

Днем мы отдыхаем, оборудуем блиндажи, конопатим лодки. С первыми звездами собираем лодки и кирки и отправляемся на передовую. Пожаров уже мало. Дорогу освещают ракеты.

После работы, покуривая махорку, сидим с Ширяевым и Карнауховым, – во втором батальоне я чаще всего бываю, – в тесном, жарко натопленном блиндаже, ругаем солдатскую жизнь, завидуем тыловикам. Иногда играем в шахматы, и Карнаухов систематически обыгрывает меня. Я плохой шахматист.

Утром, чуть начинает сереть, отправляемся домой. Утра уже холодные. Часов до десяти не сходит иней. В блиндаже ждет чай, оставшиеся с вечера консервы и уютно потрескивающая в углу печурка.

На языке сводок все это, вместе взятое, называется:

«Наши части вели огневой бой с противником и укрепляли свои позиции». Слова «ожесточенный» и «тяжелый» дней десять уже не попадаются в сводке, хотя немцы по-прежнему бомбят с утра до вечера, и стреляют, и лезут то тут, то там. Но нет уже в них того азарта и самоуверенности, и все реже и реже сбрасывают они на наши головы тучи листовок с призывами сдаться и бросить надежды на идущего с севера Жукова.

Ноябрь начинается со все усиливающихся утренних заморозков и с зимнего обмундирования, которое нам теперь выдают. Ушанки, телогрейки, стеганые брюки, суконные портянки, меховые рукавицы – мохнатые, кроличьи. На днях, говорят, валенки и жилетки меховые будут. Мы переносим звездочки с пилоток на серые ушанки и переключаемся на зимний распорядок – не ходим уже мыться на Волгу и начинаем считать, сколько до весны осталось.

Устинов одолевает меня целым потоком бумажек. Маленькие, аккуратно сложенные и заклеенные, с обязательными «Сов. секретно» и «Только Керженцеву» наверху в правом углу, они настойчиво и в различных выражениях требуют от меня то недосланной формы, то запоздавшего отчета, то предупреждают о необходимости подготовить минные поля к зимним условиям смазать маслом взрыватели и выкрасить в белую краску плохо замаскированные мины.

Приносит эти бумажки веселый, рябенький и страшно курносый сапер, устиновский связной. Из-за дверей еще кричит молодым, звонким голосом:

– Отворяйте, товарищ лейтенант! Почта утренняя. С Валегой они дружны и, перекуривая обязательную папироску, усевшись на корточки у входа, обсуждают своих и чужих командиров.

– Мой все пишут, все пишут, – сквозь дверь доносится голос связного. Как встанут, так сразу за карандаш. Даже в уборную и то, по-моему, не ходят. Мин уж больно боятся. Велели щит из бревен перед входом сделать и уборную рельсами покрыть.

– А мой нет, писать не любят, – басит Валега. – Все твоего ругают, что писулек много шлют. Зато подавай им книжки. Все прочтут. Щи хлебают, и то одним глазом в книжку или газету смотрят. Уж очень они образованные.

– Ну, уж не больше моего, – обижается связной. – Видал, сколько у нас на столе книжек лежит? В одной, я сам смотрел, пятьсот страниц. И все меленько, меленько, без очков и не разберешь.

– А на передовой твой бывает? – спрашивает вдруг Валега.

– Куда уж им. Старенькие больно. Да и не видят ничего ночью.

Валега торжествующе молчит. Связной уходит, забрав мои донесения.

Иногда приходит к нам Чумак, он живет рядом, в десяти шагах, приносит с собой карты, и мы дуемся в «очко». Иногда мы с Лисагором к нему ходим слушать патефон.

Время от времени приезжает с того берега Лазарь, начфин. Живет у нас. Валега расстилает ему шинель между койками, а сам устраивается у печки. Лазарь рассказывает левобережные новости – нас, мол, на формировку собираются отводить. Не то в Ленинск, не то чуть ли не в Сибирь. Мы знаем, что все это чепуха, что никуда нас не отведут, но мы делаем вид, что верим, верить куда приятнее, чем не верить, и строим планы мирной жизни в Красноуфимске или Томске.

Один раз в расположение нашего полка падает «мессершмитт». Кто его подбил – неизвестно, но в вечерних донесениях всех трех батальонов значится: «Метким ружейно-пулеметным огнем подразделений нашего батальона сбит самолет противника». Он падает недалеко от мясокомбината, и к нему, несмотря на обстрел и крики командиров, начинается буквальное паломничество. Через полчаса после падения Чумак приносит очаровательные часики со светящимися стрелками и большой кусок плексигласа. Через неделю мы все щеголяем громадными прозрачными мундштуками гаркушинского производства. У него нет отбоя от заказчиков. Даже майор, у которого три трубки и который никогда не курит папирос, заказывает себе какой-то особенный, с металлическим ободком мундштук.

– 19 -

Шестого вечером Карнаухов звонит мне по телефону:

– Фрицы не лезут. Скучаю. А у меня котлеты сегодня. И праздник завтра. Приходи.

Я не заставляю себя ждать. Приходим. Я, Ширяев, потом Фарбер.

– Помнишь, – говорит Ширяев, – как мы с тобой под Купянском тогда пили? В последнюю ночь… У меня в подвале. И картошечкой жареной закусывали. Филипп мой мастер был картошку жарить. Помнишь Филиппа? Потерял я его. Под Кантемировкой. Неплохой парнишка был… – Он вертит кружку в руках.

– О чем ты думал тогда? А? Юрка? Когда мы на берегу сидели? Полк ушел, а мы сидели и на ракеты смотрели. О чем ты тогда думал?

– Да как тебе сказать…

– Можешь и не говорить. Знаю. Обидно было. Ужасно обидно. Правда? А потом в каком-то селе, помнишь, старик водой нас поил? Воевать, говорил, не хотите. Здоровые, а не хотите. И мы не знали, что ответить. Вот бы его сейчас сюда, старика этого однозубого.

Он вдруг останавливается, и глаза его становятся узкими и острыми. Такие у него были, когда он узнал, что двое бойцов сбежали.

– А скажи, инженер, было у тебя такое во время отступления? Мол, конец уже… Рассыпалось… Ничего уже нет. Было? У меня один раз было. Когда через Дон переправлялись. Знаешь, что там творилось? По головам ходили. Мы вместе с одним капитаном, сапером тоже, – его батальон переправу там налаживал, – порядки стали наводить. Мост понтонный, хлипкий, весь в пробках и затычках после бомбежки. Машины в одиночку, по брюхо в воде проходили. Наладили кое-как. Построили очередь. А тут вдруг – на «виллисе» майор какой-то в танкистском шлеме. До самого моста на «виллисе» своем добрался, а там стал во весь рост и заорал на меня: «Какого черта не пускаешь! Танки немецкие в трех километрах! А тут порядки наводишь!» Я, знаешь, так и обомлел. А он с пистолетом в руке, рожа красная, глаза вылупил. Ну, думаю, раз уж майоры такое говорят – значит, плохо. А машины уже лезут друг на друга. Капитана моего, вижу, с ног сшибли. И черт его знает, помутнение у меня какое-то случилось. Вскочил на «виллиса» и – хрясь! – раз, другой, третий, прямо по морде его паршивой. Вырвал пистолет и все восемь штук всадил… А танков, оказывается, и в помине не было. И шофер куда-то девался. Может, провокаторы? А?

– Может, – отвечаю я.

Ширяев умолкает. Смотрит в одну точку перед собой. Слышно, как в телефонной трубке кто-то ругается.

– А все-таки воля у него какая… – говорит Ширяев, не подымая глаз. Ей-богу…

– У кого? – не понимаю я.

– У Сталина, конечно. Два таких отступления сдержать. Ты подумай только! В сорок первом и вот теперь. Суметь отогнать от Москвы. И здесь стать. Сколько мы уже стоим? Третий месяц? И немцы ничего не могут сделать со всеми своими «юнкерсами» и «хейнкелями». И это после прорыва, такого прорыва!.. После июльских дней. Каково ему было? Ты как думаешь? Ведь второй год лямку тянем. Мы вот каких-нибудь пятьсот – шестьсот метров держим и то ругаемся. И тут не так, и там плохо, и пулемет заедает. А главнокомандующему за весь фронт думать надо. Газету и то, вероятно, прочесть не успевает. Ты как думаешь, Керженцев, успевает или нет?

– Не знаю. Думаю, все-таки успевает.

– Успевает, думаешь? Ой, думаю, не успевает. Тебе хорошо. Сидишь в блиндаже, махорку покуриваешь, а не понравится что, вылезешь, матюком покроешь, ну иногда там пистолетом пригрозишь… Да и всех наперечет знаешь, – и каждый бугорок, каждую кочку сам лично облазишь. А у него что? Карта? А на ней флажки. Иди разберись. И в памяти все удержи – где наступают, где стоят, где отступают. «Нет, не завидую я ему. Нисколечко не завидую…» – Ширяев встает. – Сыграй-ка чего-нибудь, Карнаухов.

Карнаухов снимает со стенки гитару. Вчера батальонные разведчики нашли ее в каком-то из разрушенных домов.

– Что-нибудь такое… знаешь… чтоб за душу… Ширяев поудобнее устраивается на койке, вытянув туго обтянутые хромовыми голенищами ноги.

– Как там на передовой, Лешка? Спокойно?

– Все спокойно, товарищ старший лейтенант, – нарочито бодро, чтобы не подумали, что он заснул, отвечает Лешка. – В пятую ужин привезли. Ругаются, что жидкий.

– Я этому старшине покажу когда-нибудь, где раки зимуют. Если придет ночью – разбудишь меня. Ну, давай, Карнаухов.

Карнаухов берет аккорд. У него, оказывается, очень приятный грудной голос, средний между баритоном и тенором, и замечательный слух. Поет он негромко, но с увлечением, иногда даже закрывает глаза. Песни все русские, задумчивые, многие из них я слышу в первый раз. Хорошо поет. И лицо у него хорошее, какое-то ясное, настоящее. Мохнатые брови. Голубые глаза. Неглупые, спокойные. И всегда такие. С какой-то глубокой, никогда не проходящей улыбкой. Даже там, на сопке, они улыбались.

Фарбер сидит, закрыв глаза ладонью. Сквозь пальцы пробиваются рыжие кудрявые волосы. О чем он думает сейчас? Я даже приблизительно не могу себе представить. О жене, детях, интегралах, бесконечно малых величинах? Или вообще ничего на свете его не интересует? Иногда мне кажется, что даже смерть его не пугает, – с таким отсутствующим, скучающим видом покуривает он под бомбежкой.

Карнаухов устает, или ему просто надоедает петь. Вешает гитару на гвоздь. Некоторое время мы сидим молча. Ширяев приподымается на одном локте.

– Фарбер… Ты и до войны таким был?

Фарбер подымает голову.

– Каким таким?

– Да вот таким, какой ты сейчас.

– А какой я сейчас?

– Да черт его знает какой… Не пойму я тебя. Пить не любишь, ругаться не любишь, баб не любишь… Ты вот на инженера нашего посмотри. Тоже ведь с высшим образованием.

Фарбер чуть-чуть улыбается:

– Я не совсем понимаю связь между вином, и женщинами, и высшим образованием.

– Дело не в связи. – Ширяев садится на койку, широко раздвинув ноги. Карнаухов тихий, скромный парень – ты не слушай, Карнаухов, – а и то как загнет, так только держись.

– Да, в этой области я не силен, – отвечает Фарбер. Ширяев смеется:

– Ты не подумай, что я хочу тебя испортить. Или ругаться научить. Упаси бог. Просто я не понимаю, как это могло получиться… А плавать ты умеешь?

– Плавать? Нет, не умею плавать.

– А на велосипеде?

– И на велосипеде не умею.

– Ну, а в морду давал кому-нибудь?

– Да что ты пристал к человеку, – вступается Карнаухов. – Ты с Чумаком на эту тему поговори. Он-то уж тебе порасскажет.

– В морду давал, -спокойно говорит Фарбер и встает.

– Давал? Кому?

– Я пойду, – не отвечает на вопрос Фарбер, застегивая шинель.

– Нет, кому ты давал?

– Неинтересно… Разрешите идти.

И уходит.

– Странный парень, – говорит Ширяев и встает. Карнаухов улыбается. У него, как у ребенка, две ямочки на щеках.

– Вчера я заходил к нему. С берега шел. Сидит и пишет. Письмо, должно быть. Четвертую страницу тетрадочную кончал, мелким-мелким почерком. Ужасно хотелось мне прочесть.

Ширяев еле заметно подмигивает мне.

– А может, то не письмо?

– А что же?

– Может, стихи.

Карнаухов краснеет.

– Ты чего краснеешь?

– Я не краснею, – и краснеет еще больше. Ширяев, сдерживая улыбку, молчит. Не сводит глаз с Карнаухова.

– Ну, а твои как?

– Что – мои?

– Стихи, конечно.

– Какие стихи?

– Думаешь, не знаем? В тетрадке которые. В клеенчатой. Как там у него, Керженцев, не помнишь? Карнаухов приперт к стенке.

– Да это так… От нечего делать.

– От нечего делать… Все вы так – от нечего делать. Пушкин, вероятно, тоже от нечего делать.

Через полчаса мы с Карнауховым уходим. У семафора расстаемся – он направо, я налево.

– А стихи все-таки прочитаешь, – говорю я ему, прощаясь.

– Когда-нибудь… – неопределенно как-то отвечает он и скрывается в темноте.

– 20 -

Ночь темная. Звезд не видно. Кое-где только мутные, расплывчатые пятна. Кругом тихо. Слегка постреливают на бугре.

Ноги цепляются за всякий хлам. Один раз я чуть не падаю, путаясь в какой-то проволоке.

Около разрушенного мостка кто-то сидит. Вспыхивает огонек папиросы.

– Кой черт курит?

– А отсюда все равно не видно, – отвечает из темноты глуховатый голос.

Голос Фарбера.

– Вы что здесь делаете?

– Ничего… Воздухом дышу.

Я подхожу ближе.

– Воздухом дышите?

– Воздухом дышу.

Я зачем-то сажусь. Фарбер больше ничего не говорит. Сидит и курит. Я тоже закуриваю. Молчим. Я не знаю, о чем можно с ним говорить.

– Сейчас концерт будет, – говорит вдруг Фарбер.

– Не думаю, – отвечаю я. – «Ишаки» у них уже два дня почему-то молчат.

– Нет, я не о таком, а о настоящем концерте говорю. На той стороне громкоговоритель установили. Последние известия передают. А потом концерт. Вчера в это время передавали.

– Из Москвы, что ли?

– Должно быть, из Москвы.

Проходят бойцы. Человек десять, один за другим, цепочкой. Несут мины и боеприпасы. Слышно, как сыплется щебенка у них из-под ног, как поругиваются они, спотыкаясь. Минут через двадцать они вернутся. Еще через полчаса будут идти, спотыкаясь и ругая темноту, разбросанное железо, Гитлера и старшину, заставляющего по четыре батальонные мины зараз нести. За ночь они сделают шесть или восемь ходок. Днем все будет израсходовано. А как только зайдет солнце, опять на берег, с берега на передовую, с передовой на берег.

– Как дела в роте? – спрашиваю я.

– Ничего, – равнодушно отвечает Фарбер. – Без особых перемен.

– Сколько человек у вас теперь?

– Да все столько же. Больше восемнадцати – двадцати никак не получается. Из стариков, что высадились, почти никого не осталось.

– А пополнение?

– Да что пополнение…

– Юнцы желторотые?

– Винтовку в первый раз видят. Одного убило вчера. Разорвалась граната в руках.

– М-да… – говорю я. – Невеселая штука война… Фарбер ничего не отвечает. Вынимает из кармана коробку с табаком, скручивает цигарку, прикуривает от собственного бычка. На миг озаряется худое, с впалыми щеками лицо, костистый нос, складки у рта.

– Вам никогда не казалось, что жизнь нелепая штука? – спрашивает Фарбер. Он никак не может прикурить – бычок маленький, высыпается.

– Жизнь или война? – спрашиваю я.

– Именно жизнь.

– Сложный вопрос. Нелепого, конечно, порядочно. А в связи с чем… собственно говоря, вы…

– Да без всякой связи. Философствую. Некое подведение итогов.

– Не рано ли?

– Конечно, рановато, но кое-что все-таки можно подытожить.

Он медленно вдавливает окурок каблуком в землю. Огонек долго еще тлеет у его ног.

– Вы никогда разве не задумывались о прошлой своей жизни?

– Ну?

– Не кажется ли вам, что мы с вами до какой-то степени вели страусовский образ жизни?

– Страусовский?

– Если проводить параллели, пожалуй, это будет самое удачное. Мы почти не высовывали головы из-под крыла.

– Расшифруйте.

– Я говорю о войне. О нас и о войне. Под нами я подразумеваю себя, вас, вообще людей, непосредственно не связанных с войной в мирное время. Короче вы знали, что будет война?

– Пожалуй, знал.

– Не пожалуй, а знали. Более того – знали, что и сами будете в ней участвовать.

Он несколько раз глубоко затягивается и с шумом выдыхает дым.

– До войны вы были командиром запаса. Так ведь? ВУС-34… Высшая вневойсковая подготовка или что-нибудь в этом роде.

– ВУС-34… ВВП… Командир взвода запаса. Ни разу я еще не слыхал, чтоб Фарбер так много говорил.

– Раз в неделю у вас был военный день. Вы все старательно пропускали его. Летом – лагеря, муштра. Направо, налево, кругом, шагом марш. Командиры требовали четких поворотов, веселых песен. На тактических занятиях, запрятавшись в кусты, вы спали, курили, смотрели на часы, сколько до обеда осталось. Думаю, что я мало ошибаюсь.

– Откровенно говоря, мало.

– Вот тут-то собака и зарыта… На других мы с вами полагались. Стояли во время первомайских парадов на тротуаре, ручки в брючки, и смотрели на проходящие танки, на самолеты, на шагающих бойцов в шеренгах… Ах, как здорово, ах, какая мощь! Вот и все, о чем мы тогда думали. Ведь правда? А о том, что и нам когда-то придется шагать, и не по асфальту, а по пыльной дороге, с мешком за плечами, что от нас будет зависеть жизнь – ну, не сотен, а хотя бы десятков людей… Разве думали мы тогда об этом?

Фарбер говорит медленно, даже лениво, с паузами, затягиваясь после каждой фразы. Внешне он совершенно спокоен. Но по частым затяжкам, по неравномерным паузам, по освещаемым цигаркой сдвинутым бровям чувствуется, что ему давно уже хотелось обо всем этом поговорить, но то ли не было собеседника, то ли случая подходящего, то ли времени, то ли не знаю чего. И мне ясно, что он волнуется, но, как у многих людей его типа, замкнутых и молчаливых, волнение это почти не выражается внешне, а, наоборот, делает его еще более сдержанным.

Я молчу. Слушаю. Курю. Фарбер продолжает:

– На четвертый день войны передо мной выстроили в две шеренги тридцать молодцов – плотников, слесарей, кузнецов, трактористов – и говорят: командуй, учи. Это в запасном батальоне было.

– В саперном, что ли?

– В саперном.

– А вы разве сапер?

– Сапер. Вернее, был сапером.

– А почему же вдруг стрелком стали?

– Я до этого еще и минометчиком был. А после харьковского путешествия пришлось стрелком стать.

– А я и не знал. Коллега, значит.

– Коллега, – улыбается Фарбер и продолжает: – Командуй, значит, говорят, учи. А в расписании: подрывное дело – четыре часа, фортификация – четыре часа, дороги и мосты – четыре часа. А они стоят. Переминаются с ноги на ногу, поглядывают на свои «сидора», сваленные под деревом, стоят и ждут, что я им скажу. А что я им могу сказать? Я знаю только, что тол похож на мыло, а динамит на желе, что окопы бывают полного и неполного профиля и что, если меня спросят, из скольких частей состоит винтовка, я буду долго чесать затылок, а потом выпалю первую попавшуюся цифру…

Он делает паузу. Ищет в кармане коробку с табаком. Я раньше не замечал, что он так много курит – одну за другой.

– А кто во всем этом виноват? Кто виноват? Дядя – как говорит мой старшина? Нет, не дядя… Я сам виноват. Мне просто было до войны неинтересно заниматься военным делом. На лагерные сборы смотрел как на необходимую – так уже заведено, ничего не поделаешь, – но крайне неприятную повинность. Именно повинность. Это, видите ли, не мое призвание. Мое дело, мол, математика и тому подобное. Наука… Фарбер шарит по карманам.

– Чем прикуривать будем? – говорит он. – У меня спички кончились.

– И бычок погас?

– Погас.

– Придется бойцов ждать. Они сейчас на берег пойдут.

– Придется.

И мы ждем. Помолчав, Фарбер продолжает все тем же спокойным усталым голосом:

– Четыре месяца я их учил. Вы представляете, что это за учение было? И чему я мог их научить? У нас на весь батальон одно только наставление по подрывному делу было. И это все. Другой литературы никакой. Я по ночам штудировал. А утром рассказывал бойцам, как устроена подрывная машинка, ни разу в жизни не держа ее в руках. Бр-р… От одного воспоминания в дрожь бросает.

Проходят бойцы. Просим прикурить. Присев на корточки, один из бойцов высекает огонь из своего «кресала». Прикуриваем поочередно от фитиля. Потом бойцы уходят. Одна за другой исчезают в темноте их неуклюжие, одетые в шинели поверх телогреек фигуры.

Фарбер поворачивает голову.

– Нытик? Да? – говорит он совсем тихо. До сих пор он говорил, не поворачиваясь, смотря куда-то в пространство впереди себя. Сейчас в темноте я чувствую на себе взгляд его близоруких глаз.

– Кто нытик? – спрашиваю я.

– Да я. Это вы, вероятно, так думаете. Ворчит чего-то, жалуется. Правда?

Я не сразу нахожу, что ответить. Он во многом прав. Но стоит ли вообще говорить о том, что прошло. Анализировать прошлое, вернее – дурное в прошлом, имеет смысл только в том случае, когда на основании этого анализа можно исправить настоящее или подготовить будущее.

– По-моему, трудно жить, если все время думать о своих прошлых ошибках и ругать себя за это. Руганью не поможешь. А винтовку, я думаю, вы уже знаете и научить бойца с нею обращаться тоже сможете.

Фарбер смеется:

– Пожалуй, вы правы. – Пауза. – Но вы знаете…

Если б я, например, встретился до войны, ну, хотя бы с Ширяевым, я никогда бы не поверил, что буду ему завидовать.

– А вы завидуете?

– Завидую. – Опять пауза. – Я неплохо разбираюсь в вопросах высшей математики. Восемь лет все-таки проучился. Но такая вот элементарная проблема, как разоблачить старшину, который крадет продукты у бойцов, для меня почти непреодолимое препятствие.

– Вы склонны к самокритике, – говорю я.

– Возможно. Думаю, что и вы этим занимаетесь, только не говорите.

– Но почему же вы все-таки завидуете Ширяеву?

– Почему?..

Он встает, делает несколько шагов, опять садится. Кругом удивительно тихо. Где-то только очень далеко, за «Красным Октябрем», изредка, без всякого увлечения, пофыркивает пулемет.

– Потому что, смотря на него, я особенно остро чувствую свою неполноценность. Вам кажется это смешным. Но это так. Он человек простой, цельный, ему ничего не стоит спросить, умею ли я плавать или кататься на велосипеде. Он не чувствует, что этими вопросами попадает мне не в бровь, а в глаз. Ведь я соврал, когда говорил, что давал в физиономию кому-то. Никому я никогда не давал. Я не любил драк, не любил физических упражнений. А теперь вот…

Он вдруг умолкает. Посапывает носом. Это, очевидно, у него нервное. Постепенно я начинаю его понимать. Понимать эту сдержанность, замкнутость, молчаливость.

– Ничего, – говорю я, стараясь придумать что-нибудь утешительное. Я вспоминаю, как кричал на него, когда был еще комбатом. – Всем тяжело на войне.

– Господи боже мой! Неужели вы так меня поняли? – Голос его даже вздрагивает и срывается от волнения. – Ведь мне предлагали совсем не плохое место в штабе фронта. Я знаю языки. В разведотделе предлагали с пленными работать. А вы говорите – всем тяжело на войне.

Я чувствую, что действительно сказал неудачно.

– У вас жена есть? – спрашиваю я.

– Есть. А что?

– Да ничего. Просто интересуюсь.

– Есть.

– И дети есть?

– Детей нет.

– А сколько вам лет?

– Двадцать восемь.

– Двадцать восемь. Мне тоже двадцать восемь. А друзья у вас были?

– Были, но… – Он останавливается.

– Вы можете не отвечать, если не хотите. Это не анкета. Просто… Одиноки вы как-то, по-моему, очень.

– Ах, вы об этом…

– Об этом. Мы с вами скоро уже полтора месяца знакомы. А впервые за все это время только сегодня, так сказать, поговорили.

– Да, сегодня.

– Впечатление такое, будто вы сторонитесь, чуждаетесь людей.

– Возможно… – И опять помолчав: – Я вообще туго схожусь с людьми. Или, вернее, люди со мной. Я, в сущности, мало интересная личность. Водки не люблю, песен петь не умею, командир, в общем, неважный.

– Напрасно вы так думаете.

– Вы у Ширяева спросите.

– Ширяев вовсе не плохо к вам относится.

– Дело не в отношении. Впрочем, все это мало интересно.

– А по-моему, интересно. Скажу вам откровенно, когда я в первый раз вас увидел, – помните, там, на берегу, ночью, после высадки?

Фарбер останавливает меня движением руки.

– Стойте! – и касается рукой колена. – Слышите? Я прислушиваюсь. С той стороны Волги торжественно, то удаляясь, то приближаясь, перебиваемые ветром, медленно плывут хрипловатые звуки флейт и скрипок. Плывут над рекой, над разбитым, молчаливым сейчас городом, над нами, над немцами, за окопы, за передовую, за Мамаев курган.

– Узнаете?

– Что-то знакомое… Страшно знакомое, но… Не Чайковский?

– Чайковский. Andante cantabile из Пятой симфонии. Вторая часть.

Мы молча сидим и слушаем. За спиной начинает стучать пулемет назойливо, точно швейная машина. Потом перестает.

– Вот это место… – говорит Фарбер, опять прикасаясь рукой к моему колену. – Точно вскрик. Правда? В финале не так. Та же мелодия, но не так. Вы любите Пятую?

– Люблю.

– Я тоже… Даже больше, чем Шестую. Хотя Шестая считается самой, так сказать… Сейчас вальс будет. Давайте помолчим.

И мы молчим. До конца уже молчим. Я опять вспоминаю Киев, Царский сад, каштаны, липы, Люсю, красные, яркие цветы, дирижера с чем-то белым в петлице…

Потом прилетает бомбардировщик, тяжелый, ночной, трехмоторный. Его у нас почему-то называют «туберкулез».

– Странно, правда? – говорит Фарбер, подымаясь.

– Что странно?

– Все это… Чайковский, шинель эта, «туберкулез». Мы встаем и идем по направлению фарберовской землянки. Бомбардировщик топчется на одном месте. Из-за Мамаева протягиваются щупальца прожектора.

Я на берег не иду. Остаюсь ночевать у Фарбера.

– 21 -

Седьмого вечером приходят газеты с докладом Сталина. Мы его уже давно ждем. По радио ничего разобрать не удается – трещит эфир. Только – «и на нашей улице будет праздник» – разобрали.

Фразу эту обсуждают во всех землянках и траншеях.

– Будет наступление, – авторитетно заявляет Лисагор; он обо всем очень авторитетно говорит. – Вот увидишь. Не зря Лазарь говорил прошлый раз, помнишь? – что какие-то дивизии по ночам идут. Ты их видишь? Нет. И я не вижу. Вот и понимай…

Сталин выступал шестого ноября.

Седьмого союзники высаживаются в Алжире и Оране. Десятого вступают в Тунис и Касабланку.

Одиннадцатого ноября в семь часов утра военные действия в Северной Африке прекращаются. Подписывается соглашение между Дарланом и Эйзенхауэром. В тот же день и тот же час германские войска по приказу Гитлера пересекают демаркационную линию у Шалонсюр Саон и продвигаются к Лиону. В пятнадцать часов итальянские войска вступают в Ниццу. Двенадцатого ноября немцы занимают Марсель и высаживаются в Тунисе.

Тринадцатого же ноября немцы в последний раз бомбят Сталинград. Сорок два «Ю-87» в три захода сбрасывают бомбы на позиции нашей тяжелой артиллерии в районе Красной Слободы на левом берегу Волги. И улетают.

В воздухе воцаряется непонятная, непривычная, совершенно удивительная тишина.

После восьмидесяти двух дней непроходимого грохота и дыма, после сплошной, с семи утра до семи вечера, бомбежки наступает что-то непонятное. Исчезает облако над «Красным Октябрем». Не надо поминутно задирать голову и искать в безоблачном небе противные треугольники. Только «рама» с прежней точностью появляется по утрам и перед заходом солнца, да «мессеры» иногда пронесутся со звоном над головой и почти сразу же скроются.

– Ясно – немцы выдохлись. И в окопах идут оживленные дискуссии отчего, почему, и можно ли считать африканские события вторым фронтом. Политработники нарасхват. Полковой агитатор наш, веселый, подвижной, всегда возбужденный Сенечка Лозовой, прямо с ног сбивается. Почти не появляется на берегу, только забежит на минутку в штаб радио послушать и опять назад. А там, на передовой, только и слышно: «Сенечка, сюда!», «Сенечка, к нам!» Его там все и называют – «Сенечка». И бойцы и командиры. Комиссар даже отчитал его как-то:

– Что же это такое, Лозовой? Ты лейтенант, а тебя все – «Сенечка». Не годится так. А он только улыбается смущенно.

– Ну, что я могу поделать. Привыкли. Я уж сколько раз говорил. А они забывают… И я забываю.

Так и осталось за ним – Сенечка. Комиссар рукой махнул.

– Работает как дьявол… Ну как на него рассердишься?

Работает Сенечка действительно как дьявол. Инициативы и фантазии в нем столько, что не поймешь, где она у него, такого маленького и щупленького, помещается. Одно время все с трубой возился. Сделали ему мои саперы здоровенный рупор из жести, и он целыми днями через этот рупор, вместе с переводчиком, немцев агитировал. Немцы злились, стреляли по ним, а они трубу под мышку – и в другое место. Потом листовками увлекся и карикатурами на Гитлера. Совсем не плохо они у него получались. Как раз тогда в полк прибыла партия агитснарядов и агитмин. Когда они кончились, он что-то долго соображал с консервными банками, специальный какой-то самострел из резины делал. Но из этой затеи ничего не вышло, банки до немцев не долетали. Принялся он тогда за чучело. После него во всех дивизиях такие чучела стали делать. Это очень забавляло бойцов. Сделал из тряпок и немецкого обмундирования некое подобие Гитлера с усиками и чубом из выкрашенной пакли, навесил на него табличку: «Стреляйте в меня!» – и вместе с разведчиками как-то ночью поставил его на «ничейной» земле, между нами и немцами. Те рассвирепели, целый день из пулемета по своему фюреру стреляли, а ночью украли чучело. Украсть-то украли, но трех человек все-таки потеряли. Бойцы наши животы надрывали. «Ай да Сенечка!» Очень любили его бойцы.

К сожалению, вскоре его у нас забрали. Как лучшего в дивизии агитатора послали в Москву учиться. Долго ждали от него письма, а когда она наконец пришло, целый день на КП первого батальона – он там чаще всего бывал строчили ответ. Текста вышло не больше двух страничек, и то больше вопросов («а у нас все по-прежнему, воюем понемножку»), а подписи еле-еле на четырех страницах уместились: что-то около ста подписей получилось. Долго и хорошо вспоминали о нем бойцы. – И когда же эта учеба его кончится? – спрашивали они и все мечтали, что Сенечка обратно к нам в полк вернется. Но он так и не вернулся, на Северный фронт, кажется, попал.

– 22 -

Девятнадцатого ноября для меня день памятный. День моего рождения. В детстве он отмечался пирогами и подарками, попозже – вечеринками, но так или иначе отмечался всегда. Даже в прошлом году в запасном полку в этот день мы пили самогон и ели из громадного эмалированного таза кислое молоко.

На этот раз Валега и Лисагор тоже что-то затевают. Валега с вечера заставляет меня пойти в баню, покосившуюся, без крыши хибарку на берегу Волги, выдает чистое, даже глаженое белье, потом целый день где-то пропадает и появляется только на минуту – озабоченный, с таинственными свертками под мышкой, кого-то ищет. Лисагор загадочно улыбается. Я не вмешиваюсь.

Под вечер я ухожу к Устинову. Он уж третий день вызывает меня к себе. Сначала просто «предлагает», потом «приказывает» и, наконец, «в последний раз приказываю во избежание неприятностей». Я заранее уже знаю, о чем пойдет речь. Я не выслал своевременно плана инженерных работ по укреплению обороны, списка наличного инженерного имущества с указанием потерь и поступлений за последнюю неделю, схемы расположения предполагаемых НП. Меня ожидает длинная и нудная нотация, пересыпанная историческими примерами, верденами, порт-артурами, тотлебенами и Клаузевицами. Меньше часа это никак у меня не отнимет. Это я уже знаю.

Встречает Устинов меня необычайно торжественно. Он любит форму и ритуал. Вообще люди интеллигентного труда, попавшие на фронт, делятся в основном на две категории. Одних гнетет и мучает армейская муштра, на них все сидит мешком, гимнастерка пузырится, пряжка ремня на боку, сапоги на три номера больше, шинель горбом, язык заплетается. Другим же, наоборот, вся эта внешняя сторона военной жизни очень нравится – они с удовольствием, даже с каким-то аппетитом козыряют, поминутно вставляют в разговор «товарищ лейтенант», «товарищ капитан», щеголяют знанием устава и марок немецких и наших самолетов, прислушиваясь к полету мины или снаряда, обязательно говорят – «полковая летит» или «из ста пятидесяти двух начали». О себе иначе не говорят, как «мы – фронтовики, у нас на фронте».

Устинов относится ко второй категории. Чувствуется, что он слегка гордится своей четкостью и буквальным следованием всем правилам устава. И выходит это у него совсем не плохо, несмотря на преклонный возраст, очки и любовь к писанию. С кем бы он ни здоровался, он обязательно встанет, разговаривая со старшим по званию, держит руки по швам.

Сейчас он встречает меня с какой-то особой торжественностью. Все в нем сдержанно: замкнутое выражение лица, нарочито насупленные брови, плавный актерский жест, которым он указывает мне на табуретку, – все говорит о том, что разговор сегодня не ограничится сводными таблицами и планами.

Сажусь на табуретку. Он напротив. Некоторое время мы молчим. Потом он подымает глаза и взглядывает на меня поверх очков.

– Вы уже в курсе последних событий, товарищ лейтенант?

– Каких событий?

– Как? Вы ничего не знаете? – Брови его недоумевающе подымаются. – КСП вам ничего не сказал? – «КСП» на его излюбленном языке донесений – это «командир стрелкового полка», в данном случае майор Бородин.

– Нет, не говорил.

Брови медленно, точно колеблясь, опускаются и занимают свое обычное положение. Пальцы крутят длинный, аккуратно отточенный карандаш с наконечником.

– Сегодня в шесть ноль-ноль мы переходим в наступление.

Карандаш рисует на бумажке кружок и, подчеркивая значительность фразы, ставит посредине точку.

– Какое наступление?

– Наступление по всему фронту, – медленно, смакуя каждое слово, произносит он. – И наше в том числе. Вы понимаете, что это значит?

Пока что мне понятно только одно: до начала наступления осталось десять часов, и обещанный мною на сегодняшнюю ночь отдых бойцам, первый за последние две недели, безнадежно срывается.

– Задача нашей дивизии ограничена, но серьезна, – продолжает он, – овладеть баками. Вы понимаете, сколько ответственности ложится сейчас на нас? В четыре тридцать начнется артподготовка. Вся артиллерия фронта заговорит, весь левый берег. В вашем распоряжении – сейчас семь минут девятого – весьма ограниченный срок, каких-нибудь десять часов. Полку вашему придана рота саперного батальона. Вам надлежит каждому стрелковому батальону придать но одному взводу этой роты с целью инженерной разведки и разминирования полей противника. Полковых саперов поставьте на проходы в собственных полях.

Лежащий перед ним лист бумаги понемногу заполняется ровными, аккуратными строчками.

– Ни на одну минуту не забывайте об учете. Каждая снятая мина должна быть учтена, каждое обнаруженное минное поле зафиксировано, привязано к ориентиру и обязательно к постоянному, – вы понимаете меня? – не к бочкам, не к пушкам, а к постоянному. Донесения о проделанной работе присылайте каждые три часа специальным посыльным.

Он еще долго и пространно говорит, не пропуская ни одной мелочи, чуть ли не на часы и минуты разбивая все мое время. Я молча записываю. Дивизионные саперы готовятся уже к заданию, чистят инструмент, вяжут снаряды, мастерят зажигательные трубки.

Я слушаю, записываю, поглядываю на часы. В девять ухожу. С командиром приданной мне второй роты – это та самая рота, которая у меня постоянно работает, – договариваюсь, что придут они ко мне в два часа ночи.

Лисагор встречает меня злой и всклокоченный. Маленькие глазки блестят.

– Как тебе это нравится? А? Лейтенант? От волнения он захлебывается, не может усидеть на месте, вскакивает, начинает расхаживать по блиндажу взад и вперед.

– Окопались мы, мин наставили видимо-невидимо, сам черт ногу сломит. Все устроили. Нет – мало этого! Делай проходы, убирай Бруно… Все, вся работа псу под хвост летит. Сидели б в окопах и постреливали б, раз не лезет немец. Что еще нужно?

Меня начинает раздражать Лисагор.

– Давай прекратим этот идиотский разговор. Не нравится – не воюй, дело твое.

Лисагор не унимается. В голосе у него появляется даже жалобная нотка.

– Но обидно же, господи, обидно же! Ты посмотри на стол. В кои-то веки собрались по-человечески именины отпраздновать, и все теперь в тартарары летит!

Стол действительно неузнаваем. Посредине четыре уже раскупоренные поллитровки, нарезанная тонкими эллиптическими ломтиками колбаса, пачка печенья «Пушкин», шоколад в коричневой с золотом обертке, селедка и гвоздь всего угощения – дымящееся в котелке, заливающее всю землянку ароматом мясо.

– Ты понимаешь, зайца, настоящего зайца Валега достал. На ту сторону специально ездил. Чумак должен был прийти. Молоко сгущенное, твое любимое… Ну, что теперь делать? На Новый год оставлять? Так, что ли?

Что и говорить – куда приятнее сидеть и жевать зайца, запивая его вином, чем лезть на передовую под пули. Но ничего не поделаешь – оставим пока зайца. Слишком долго ждали мы этого наступления, почти полтора года, шестнадцать месяцев ждали… Вот и пришел он наконец, этот день…

Мы наливаем себе по полстакана и, не чокнувшись, выпиваем. Закусываем зайцем. Он немного жестковат, но это в конце концов не важно. Важно, что заяц. Настроение несколько улучшается. Лисагор даже подмигивает.

– Торопись, лейтенант, пока не вызвали. Два раза уже за тобой присылали.

Через минуту является связной штаба. Зовет Абросимов.

Майор и Абросимов сидят над картой. В землянке негде повернуться комбаты, штабники, командиры спецподразделений. Чумак в неизменной своей бескозырке, расстегнутый, сияющий тельняшкой.

– Ну что, инженер, сорвалось?

– Сорвалось…

– Ладно. В буфет спрячь. Вернемся – поможем, – и весело хохочет, сверкая глазами.

Протискиваюсь к столу. Ничего утешительного. До начала наступления нужно новое КП командиру полка сделать. Старое не годится – баков не видно. Я так и знал. Ну и, конечно, разминирование, проходы, обеспечение действий пехоты.

– Смотри, инженер, не подкачай, – попыхивает трубкой Бородин, – картошек своих вы там на передовой понасажали, кроме вас, никто и не разберет. Поподрываются еще наши. А каждый человек на счету, сам понимаешь…

Чувствуется, что он волнуется, но старается скрыть, Трубка поминутно гаснет, а спички никак не зажигаются – коробки никуда не годятся.

– А НП рельсами покрой. И печка чтоб была. Опять ревматизмы мои заговорили. В пять ноль-ноль – минута в минуту буду. Если не кончишь, ноги повырываю. Понял? Давай нажимай.

Я ухожу.

Лисагор сидит и меняет портянку.

– Ну?

– Бери отделение, и к пяти ноль-ноль чтоб новое НП было готово.

– Новое? К пяти? Обалдели они…

– Обалдели не обалдели, а в твоем распоряжении семь часов.

Лисагор в сердцах впихивает ногу в сапог так, что отрывается ушко.

– На охоту ехать – собак кормить! Говорил я, что из того НП не будет баков видно. Ничего, говорят, баки не нам, а сорок пятому дадут. А нам левее. Вот тебе и левее.

– Ладно. Ворчать завтра будешь, а сейчас не канителься. Используешь наблюдательный пункт разведчиков. А разведчиков к артиллеристам посадишь. Скажешь, Бородин приказал. Понятно?

– Все понятно. Чего же непонятно. И рельсы, конечно, велел положить? Да?

– И рельсы положишь, и печку поставишь. Трубу только в нашу сторону пустишь. Амбразуру уменьши, а левую совсем можешь заделать.

– А дощечками тесаными не приказал обшивать?

– Твое дело. Можешь и диван поставить, если хочешь. Возьмешь с собой Новохатько с отделением.

– У него куриная слепота.

– Для НП сойдет. Гаркуша с Агнивцевым пойдут проходы делать.

– Пускай дома тогда сидит, лопаты стережет.

– Как знаешь. К пяти чтоб НП был готов.

Лисагор натягивает второй сапог. Кряхтит.

– И кто войну эту придумал. Лежал бы сейчас на печи и семечки грыз. Эх, жизнь солдатская…

И, запихнув в рот половину лежащей на столе колбасы, он уходит.

Я остаюсь ждать дивизионных саперов.

– 23 -

К четырем часам иду на передовую. Немцы, точно предчувствуя что-то, почти беспрерывно строчат из пулеметов и освещают передний край.

Обхожу батальоны. Агнивцев и Гаркуша кончили с проходами, греются в блиндажах, курят. Иду на НП. Еще издали слышу шепот Лисагора. Сидя верхом на блиндаже, он вместе с Тугиевым укладывает рельсы перекрытия. Оба кряхтят, ругаются. Немецкие пули свистят почти над самыми их головами. Пулемет стоит метрах в пятидесяти, поэтому пули перелетают и ударяются где-то далеко позади.

Я забираюсь в блиндаж. Там уже связисты и адъютант командира полка. Амбразура затянута одеялом, чтобы не было видно света. Коптящая гильза стоит прямо на полу. Один из связистов дополнительными минометными зарядами растапливает печку. Ему, по-видимому, доставляет удовольствие смотреть, как вспыхивает порох, маленькими горсточками он все время подбрасывает его в печку.

Минут через десять вваливается Лисагор. Все лицо в росинках пота. Руки красные от ржавчины и глины.

– Смотри на часы, инженер.

– Двадцать минут пятого.

– Видал темпы? Тютелька в тютельку к началу артподготовки. Табак есть?

Я даю ему закурить. Он вытирает рукавом лицо. Оно становится полосатым, как тюфяк.

– Ну и медведь этот Тугиев. Взвалит полрельса на плечо, и хоть бы хны. Знаешь, откуда таскали? Почти от самого мясокомбината. Порвали их толом на части – и на собственных плечиках. На, пощупай, как подушка стало. Курортик что надо – Сочи, Мацеста…

– Накатов сколько положил?

– Рельсов два, да старый еще, деревянный был.

– Бугор получился?

– Да тут их знаешь сколько, бугров? Что ни шаг, то землянка, а что ни землянка, то бугор.

– Раненых нет?

– Тугиевская шинель. Три дырочки. А парень золото. Отметить надо. Точно огород дома копает. Постой!.. Началось, что ли?

Мы прислушиваемся. Верно. Из-за Волги доносятся первые залпы. Я смотрю на часы. Четыре тридцать.

– Па-а-а щелям! – кричит Лисагор. – Прицел ноль-пять, по своим опять. Крикни там, связист, саперам, чтоб сюда залазили.

Саперы втискиваются в блиндаж. Закуривают, цепляются друг за друга винтовками и лопатами.

– А где Тугиев?

– Там еще. Наверху.

– Видал? Песочком посыпает. Красоту наводит. Давай его сюда. Седельников. Снарядом голову еще сорвет.

Канонада усиливается. Сквозь плохо пригнанную дверь слышно, как шуршат снаряды над блиндажом. Гул разрывов заглушает выстрелы. Землянка дрожит. С потолка сыплется земля.

Лисагор толкает меня в бок.

– Ну что? Людей домой пошлем? Пока не поздно. А то придет Абросимов, тогда точка. Всех в атаку погонит.

Людей, пожалуй, действительно надо отсылать, пока идет подготовка и немцы молчат. Так и делаем.

Только они уходят, как являются майор, Абросимов и начальник разведки. Майор тяжело дышит: сердце, вероятно, не в порядке.

– Ну как, инженер, не угробят нас здесь? – добродушно собрав морщинки вокруг глаз, спрашивает майор и лезет уже за своей трубкой.

– Думаю, нет, товарищ майор.

– Опять – думаю… Штрафовать буду. По пятерке за каждое «думаю». Рельсы положил?

– Положил. В два ряда.

Подходит Абросимов. Губы сжаты. Глаза сощурены.

– А где Лисагор твой?

– Отдыхать пошел. С людьми.

– Отдыхать? Надо было здесь оставить. Нашли время отдыхать…

Я ничего не отвечаю. Хорошо, что я их вовремя на берег отправил.

– А остальные где?

– По батальонам.

– Что делают?

– Проходы.

– Проверял?

– Проверял.

– А дивизионные что делают?

– В разведке.

– Почему вчера не разведали?

– Потому что сегодня приказ получили. Абросимов жует губами. Глаза его, холодные и острые, смотрят неприветливо. Левый уголок рта слегка подергивается.

– Смотри, инженер, подорвутся, плохо тебе будет. Мне не нравится его тон. Я отвечаю, что проходы отмечаются колышками и комбаты поставлены в известность. Абросимов больше ничего не говорит. Звонит по телефону в первый батальон.

Пушки грохочут все сильнее и сильнее. Разрывы и выстрелы сливаются в сплошной, ни на минуту не прекращающийся гул. Дверь поминутно хлопает. Привязывают проволокой.

– Хорошо работают, – говорит майор. Где-то совсем рядом разрывается снаряд. С потолка сыплется земля. Лампа чуть не гаснет.

– Что и говорить, хорошо… – принужденно улыбается начальник разведки. Вчера один ста двадцати двух чуть к самому Пожарскому, начальнику артиллерии, в блиндаж не залетел.

Майор улыбается. Я тоже. Но ощущение вообще не из приятных. Немецкая передовая метрах в пятидесяти от нас, для дальнобойной артиллерии радиус рассеивания довольно обычный.

Мы сидим и курим. В такие минуты трудно не курить.

Потом приходит дивизионный сапер-разведчик. Обнаружили и сняли восемнадцать мин-эсок. Вывинтили взрыватели. Мины оставили на месте. Уходит.

Абросимов не отрывается от трубки.

Неужели немцы удержатся после такой подготовки.

Становится жарко. Бока у печки оранжево-красные. Я расстегиваюсь.

– Брось подкидывать, – говорит связисту майор. – Рассветает, по дыму стрелять будут.

Связист отползает в свой угол.

К шести канонада утихает. Каждую минуту смотрим на часы. Без четверти. Без десяти. Без пяти.

Абросимов прилип к трубке.

– Приготовиться!

Последние разрозненные выстрелы. Затем тишина. Страшная и неестественная тишина. Наши кончили. Немцы еще не начали.

– Пошли! – кричит в трубку Абросимов. Я прилипаю к амбразуре. На сером предрассветном небе смутно выделяются водонапорные баки, какие-то трубы, немецкие траншеи, подбитый танк. Правее – кусок наших окопов. Птица летит, медленно взмахивая крыльями. Говорят, птицы не боятся войны.

– Пошли, ядри вашу бабушку! – орет в телефон Абросимов. Он бледен, и уголок его рта все время подергивается.

Левее меня майор. Тоже у амбразуры. Сопит трубкой. Меня почему-то знобит. Трясутся руки, и мурашки по спине бегут. От волнения, должно быть. Отсутствие дела страшнее всего.

Над нашими окопами появляются фигуры. Бегут… Ура-а-а-а! Прямо на баки… А-а-а-а…

Я даже не слышу, как начинает работать немецкий пулемет. Вижу только, как падают фигуры. Белые дымки минных разрывов. Еще один пулемет. Левее.

Разрывов все больше и больше. Белый, как вата, дым стелется по земле. Постепенно рассеивается. На серой обглоданной земле люди. Их много. Одни ползут. Другие лежат. Бегущих больше нет.

Майор сопит трубкой. Покашливает.

– Ни черта не подавили… Ни черта… Абросимов звонит во второй, в третий батальоны. Та же картина. Залегли. Пулеметы и минометы не дают головы поднять.

Майор отходит от амбразуры. Лицо у него какое-то отекшее, усталое.

– Полтора часа громыхали, и не взять… Живучие, дьяволы.

Абросимов так и стоит с трубкой у уха, нога на ящике, перебирает нервными, сухими пальцами провод.

– Глянь-ка в амбразуру, инженер. Убитых много? Или по воронкам устроились?

Смотрю. Человек двенадцать лежит. Должно быть, убитые. Руки, ноги раскинуты. Остальных не видно. Пулемет сечет прямо по брустверу, только пыль клубится. Дело дрянь.

– Керженцев, – совсем тихо говорит майор.

– Я вас слушаю.

– Нечего тебе тут делать. Иди-ка в свой батальон бывший. К Ширяеву. Помоги… – и посопев трубкой: – Там у вас немцы еще вырыли ходы сообщения. Ширяев придумал, как их захватить. Ставьте пулеметы и секите им во фланг.

Я поворачиваюсь.

– Вы что, к Ширяеву его посылаете? – спрашивает Абросимов, не отходя от телефона.

– Пускай идет. Нечего ему тут делать. В лоб все равно не возьмем.

– Возьмем! – неестественно как-то взвизгивает Абросимов и бросает трубку. Связист ловко хватает ее на лету и пристраивает к голове. – И в лоб возьмем, если по ямкам не будем прятаться. Вот давай, Керженцев, во второй батальон, организуй там. А то думают, гадают, а толку никакого. Огонь, видишь ли, сильный, подняться не дает.

Обычно спокойные, холодные глаза его сейчас круглы и налиты кровью. Губа все дрожит.

– Подыми их, подыми! Залежались!

– Да ты не кипятись, Абросимов, – спокойно говорит майор и машет мне рукой – иди, мол.

Я ухожу. До ширяевского КП бегу стремглав, лавируя между разрывами. Немцы озлились, стреляют без разбора, лишь бы побольше. Ширяева нет. На передовой. Бегу туда. Нос к носу сталкиваюсь с ним у входа в землянку – ту самую, где тогда сидели в окружении.

– Как дела? Ширяев машет рукой.

– Дела… Половины батальона уже нет.

– Перебили?

– А черт его знает. Лежат. С Абросимовым повоюешь!

– А что?

У Ширяева на шее надуваются жилы.

– А то, что майор свое, а Абросимов свое… Договорились как будто с майором. Объяснил я ему все честь честью. Так, мол, и так. Ходы сообщения у меня с немцами общие…

– Знаю. Ну?

– Ну и подготовил все ночью. Заложил заряды, чтоб проходы проделать. Те самые, что ты еще заделал– Расставил саперов. И – бац! Звонит Абросимов никаких проходов, в атаку веди. Объясняю, что там пулеметы… «Плевать, артиллерия подавит, а немцы штыка боятся».

– А у тебя сколько народу?

– Стрелков – шестьдесят с чем-то. Тридцать в атаку, тридцать оставил. Еще будет ругаться Абросимов. Ты, говорит, массированный удар наноси… Пулеметчиков и минометчиков только оставь. Саперов тоже гони.

– А майор в курсе дела?

– Не знаю.

Ширяев с размаху плюхается на табуретку. Она трещит и готова рассыпаться.

– Ну, что теперь делать? Половина перебита, половина до вечера проваляется, – не даст им враг подняться. А этот опять сейчас начнет в телефон…

Я объясняю Ширяеву, что мне сказал майор. У него даже глаза загораются. Вскакивает, хватает за плечи и трясет меня.

– Мирово! Ты тут посиди, а я сейчас за Карнауховым и Фарбером… Эх, как бы людей из воронок выковырять! Хватает шапку.

– Если звонить будет – молчи! Пускай связист отвечает. Лешка, скажешь на передовой. Понял? Это – если Абросимов позвонит.

Лешка понимающе кивает головой.

Только Ширяев дверью хлопнул, звонит Абросимов. Лешка лукаво подмигивает.

– Ушли, товарищ капитан. Только что ушли. Да, да, оба. Пришли и ушли.

Прикрыв рукой микрофон, смеется.

– Ругаются… Почему не позвонили ему, когда пришли.

Через полчаса у Ширяева все готово. В трех местах наши траншеи соединяются с немецкими – на сопке в двух и в овраге. В каждой из них по два заминированных завала. Ночью Ширяев с приданными саперами протянул к ним детонирующие шнуры. Траншеи от нас до немцев проверены, снято около десятка мин.

Все в порядке. Ширяев хлопает себя по коленке.

– Тринадцать гавриков приползло обратно. Живем! Пускай отдыхают пока, стерегут. Остальных по десять человек на проход пустим. Не так уж плохо. А?

Глаза его блестят. Шапка, мохнатая, белая, на одно ухо, волосы прилипли ко лбу.

– Карнаухова и Фарбера по сопке пущу, а сам по оврагу.

– А управлять кто будет?

– Ты.

– Отставить! Я теперь не комбат, а инженер, представитель штаба.

– Ну так что из того, что представитель? Вот и командуй.

– А ты Сендецкого в овраг пусти. Смелый парень, ничего не скажешь.

– Сендецкого? Молод все-таки. Впрочем…

Мы стоим в траншее у входа в блиндаж. Глаза у Ширяева вдруг сощуриваются, нос морщится. Хватает меня за руку.

– Елки-палки… Лезет уже.

– Кто?

По скату оврага, хватаясь за кусты, карабкается Абросимов. За ним связной.

– Ну, теперь все…

Ширяев плюет и сдвигает шапку на бровь.

Абросимов еще издали кричит:

– Какого черта я послал тебя сюда? Лясы точить, что ли?

Запыхавшийся, расстегнутый, в углах рта пена, глаза круглые, готовы выскочить.

– Звоню, звоню… Хоть бы кто подошел. Думаете вы воевать или нет?

Он тяжело дышит. Облизывает языком запекшиеся губы.

– Я вас спрашиваю – думаете вы воевать или нет, мать вашу…

– Думаем, – спокойно отвечает Ширяев.

– Тогда воюйте, черт вас забери… Какого дьявола ты здесь торчишь? Инженер еще. А я, как мальчик, бегай…

– Разрешите объяснить, – все так же спокойно, сдержанно, только ноздри дрожат, говорит Ширяев. Абросимов багровеет:

– Я те объясню… – Хватается за кобуру. – Шагом марш в атаку!

Я чувствую, как во мне что-то закипает. Ширяев тяжело дышит, наклонив голову. Кулаки сжаты.

– Шагом марш в атаку! Слыхал? Больше повторять не буду!

В руках у него пистолет. Пальцы совершенно белы. Ни кровинки.

– Ни в какую атаку не пойду, пока вы меня не выслушаете, – стиснув зубы и страшно медленно выговаривая каждое слово, произносит Ширяев.

Несколько секунд они смотрят друг другу в глаза. Сейчас они сцепятся. Никогда я еще не видел Абросимова таким.

– Майор мне приказал завладеть теми вон траншеями. Я договорился с ним…

– В армии не договариваются, а выполняют приказания, – перебивает Абросимов. – Что я вам утром приказал?

– Керженцев только что подтвердил мне…

– Что я вам утром приказал?

– Атаковать.

– Где ваша атака?

– Захлебнулась, потому что…

– Я не спрашиваю почему… – И, вдруг опять рассвирепев, машет в воздухе пистолетом. – Шагом марш в атаку! Пристрелю, как трусов! Приказание не выполнять!..

Мне кажется, что он сейчас повалится и забьется в конвульсиях.

– Всех командиров вперед! И сами вперед! Покажу я вам, как свою шкуру спасать… Траншеи какие-то придумали себе. Три часа как приказание отдано…

Я больше не могу слушать. Поворачиваюсь и ухожу.

– 24 -

Пулеметы нас почти сразу же укладывают. Бегущий рядом со мной боец падает как-то сразу, плашмя, широко раскинув перед собой руки. Я с разгону вскакиваю в свежую, еще пахнущую разрывом воронку. Кто-то через меня перескакивает. Обсыпает землей. Тоже падает. Быстро-быстро перебирая ногами, ползет куда-то в сторону. Пули свистят над самой землей, ударяются в песок, взвизгивают. Где-то совсем рядом рвутся мины.

Я лежу на боку, свернувшись комком, поджав ноги к самому подбородку. В правой руке у меня пистолет. Он весь в песке. Вечером Валега его густо смазал маслом. Утром я забыл его обтереть.

Никто уже не кричит «ура».

Где Ширяев? Мы почти одновременно выскочили из окопов. Я споткнулся и ухватился левой рукой за что-то железное, торчавшее из земли. Потом я видел его шинель впереди, чуть правее. На ней большое желтое пятно, она сразу бросается в глаза.

Немецкие пулеметы ни на секунду не умолкают. Совершенно отчетливо можно разобрать, как пулеметчик поворачивает пулемет – веером – справа налево, слева направо.

Прижимаюсь изо всех сил к земле. Воронка довольно большая, но левое плечо, по-моему, все-таки выглядывает. Руками копаю землю. От разрыва она мягкая, поддается довольно легко. Но это только верхний слой, дальше пойдет глина. Я лихорадочно, как собака, скребу землю.

Тр-рах! Мина. Меня всего обсыпает землей.

Тр-рах! Вторая. Потом третья, четвертая. Закрываю глаза и перестаю копать. Заметили, вероятно, как я выкидываю землю.

Лежу, затаив дыхание.. Рядом кто-то стонет: «А-а-а-а…» Больше ничего, только «а-а-а-а…». Равномерно, без всякой интонации, на одной ноте. Я не знаю, сколько времени так лежу. Боюсь шелохнуться. Во рту полно земли. Скрипит на зубах. И кругом земля. Кроме земли, я ничего не вижу. Сверху серая, мелкая, как пудра, а ниже глина – красновато-бурая, потрескавшаяся, отдельными грудками. Ни травы, ни сучка, ничего, только пыль и глина. Хоть бы червяк какой-нибудь появился. Если повернуть голову, видно небо. Оно тоже какое-то гладкое, серое, неприветливое. Вероятно, снег или дождь пойдет. Скорее снег, у меня мерзнут пальцы на ногах.

Пулемет начинает стрелять с перерывами, но все еще низко, над самой землей. Совершенно не могу понять, почему я цел – не ранен, не убит. За пятьдесят метров лезть на пулемет – верная смерть. Первыми выскочили Ширяев, Карнаухов, Сендецкий и я. И еще один, командир взвода, из новеньких. Я запомнил только, что у него из-под шапки выбивалась совершенно седая прядь волос. Фарбера я что-то не видел.

Очевидно, я очень немного пробежал и сразу лег. Никак не могу вспомнить, что заставило меня лечь. Как-то сразу все опустело кругом. Было много – и вдруг никого. Должно быть, инстинкт. Страшно стало одному. Впрочем, не помню, было ли мне страшно. Даже не помню, как и почему я оказался в этой воронке.

От неудобного положения правую ногу схватывает судорога. Сначала икру, потом ступню, потом длинное сухожилие, идущее из-под колена вдоль бедра вверх. Переворачиваюсь на другой бок. Пытаюсь вытянуть ногу.

Но ее некуда вытянуть, из воронки я боюсь высовываться. Я растираю ладонями, шевелю пальцами. Икра никак не проходит, мешает голенище.

Раненый все еще стонет. Без всякого перерыва, но уже тише.

Немцы переносят огонь в глубину обороны. Разрывы слышны уже далеко за спиной. Пули летят значительно выше. Нас решили оставить в покое. Я высовываю слегка шапку из воронки. Не стреляют. Еще немножко. Не стреляют. Опершись на руки, выглядываю одним глазом. До немцев рукой подать. Можно камнем докинуть до стоящих перед их окопами рогаток. Пулемет как раз против меня – черная полоска амбразуры.

Делаю из земли небольшой валик в сторону немцев. Теперь можно и кругом и назад посмотреть, меня не увидят.

До наших окопов дальше, чем до немецких. Метров тридцать, а то и больше. Кто-то пробегает по ним согнувшись, видны только мотающиеся сверху наушники. Скрывается. Бежавший рядом со мной боец так и лежит, раскинув руки. Лицо его повернуто ко мне. Глаза раскрыты. Кажется, что он приложил ухо к земле и прислушивается к чему-то. В нескольких шагах от него – другой. Видны только ноги в толстых суконных обмотках и желтых ботинках.

Всего я насчитываю четырнадцать трупов. Некоторые, вероятно, от утренней атаки остались. Ни Ширяева, ни Карнаухова среди них не видно. Я бы их сразу узнал. Вокруг много воронок – больших и маленьких. В одной что-то чернеет. Потом исчезает.

Раненый все стонет. Он лежит в нескольких шагах от моей воронки, ничком, головой ко мне. Шапка рядом. Волосы черные, вьющиеся, страшно знакомые. Руки согнуты, прижаты к телу. Он ползет. Медленно, медленно ползет, не подымая головы. На одних локтях ползет. Ноги беспомощно волочатся. И все время стонет. Совсем уже тихо.

Не отрываю от него глаз. Не знаю, как ему помочь. У меня даже пакета индивидуального нет с собой.

Он совсем уж рядом. Рукой можно дотянуться.

– Давай, давай сюда, – шепчу я и протягиваю руку.

Голова приподымается. Черные, большие, затянутые уже предсмертной мутью глаза. Харламов… Мой бывший начальник штаба… Смотрит и не узнает. На лице никакого страдания. Какое-то отупение. Лоб, щеки, зубы в земле. Рот приоткрыт. Губы белые.

– Давай, давай сюда…

Упираясь локтями в землю, он подползает к самой воронке. Утыкается лицом в землю. Просунув руки ему под мышки, вволакиваю его в воронку. Он весь какой-то мягкий, без костей. Валится головой вперед. Ноги совершенно безжизненны.

С трудом укладываю его. Двоим тесно в воронке. Приходится его ноги класть на свои. Он лежит, закинув голову назад, смотрит в небо. Тяжело и редко дышит. Гимнастерка и верхняя часть брюк в крови. Я расстегиваю ему пояс. Подымаю рубаху. Две маленькие аккуратные дырочки в правой стороне живота. Я понимаю, что он умрет.

Он поворачивает голову в мою сторону. Губы его шевелятся, что-то говорят. Я могу разобрать только: «Товарищ лейтенант… товарищ лейтенант…» Мне кажется, он все-таки узнал меня. Потом откидывает голову и больше уже не подымает. Умирает он совершенно спокойно. Просто перестает дышать.

Я закрываю ему глаза. Строгое, вытянувшееся сразу лицо его прикрываю шапкой.

Начинает идти снег. Сначала мелкий, не то снег, не то крупа, потом большие мохнатые хлопья. Все вокруг становится сразу белым – земля, лежащие люди, брустверы окопов. Руки и ноги начинают мерзнуть. Уши тоже. Я подымаю воротник.

Немцы стреляют. Наши отвечают. Пули то и дело свистят над головой.

Так мы лежим – я и Харламов, холодный, вытянувшийся, с нетающими на руках снежинками. Часы остановились. Я не могу определить, сколько времени мы лежим. Ноги и руки затекают. Опять схватывает судорога. Сколько можно так лежать? Может, просто вскочить и побежать? Тридцать метров – пять секунд, самое большее, пока пулеметчик спохватится. Выбежали же утром тринадцать человек.

В соседней воронке кто-то ворочается. На фоне белого, начинающего уже таять снега шевелится серое пятно ушанки. На секунду появляется голова. Скрывается. Опять показывается. Потом вдруг сразу из воронки выскакивает человек и бежит. Быстро, быстро, прижав руки к бокам, согнувшись, высоко подкидывая ноги.

Он пробегает три четверти пути. До окопов остается каких-нибудь восемь – десять метров. Его скашивает пулемет. Он делает еще несколько шагов и прямо головой падает вперед. Так и остается лежать в трех шагах от наших окопов. Некоторое время еще темнеет шинель на снегу, потом и она становится белой. Снег все идет и идет…

Потом еще трое бегут. Почти сразу все трое. Один в короткой фуфайке. Шинель, должно быть, скинул, чтоб легче бежать было. Его убивает почти на самом бруствере. Второго – в нескольких шагах от него. Третьему удается вскочить в окоп. С немецкой стороны пулемет долго еще сажает пулю за пулей в то место, где скрылся боец.

Я каблуками вырываю углубление в воронке. Теперь можно вытянуть ноги. Еще одно углубление для харламовских ног. Они уже окостенели и не разгибаются в коленях. Кое-как я их все-таки впихиваю туда. Теперь мы лежим рядом, вытянувшись во весь рост. Я на боку, он на спине. Похоже, что он спит, прикрыв лицо шапкой от снега.

Работа меня немного согревает. Укладываюсь на левый бок, чтобы не видеть Харламова. Под бедром тоже немножко раскапываю – так удобнее лежать. Теперь хорошо. Лишь бы только наши дальнобойки не открыли огня по немецкой передовой. И покурить бы… Хоть три затяжки, Табак я забыл у Ширяева в блиндаже. Только спички тарахтят в кармане.

Меня клонит ко сну. Снег подо мной тает. Серая пыль превращается в грязь. Колени промокли. И голова мерзнет. Я снимаю с Харламова шапку и накрываю лицо ему носовым платком. Чищу пистолет. Это – чтоб не заснуть. В нем оказывается всего четыре патрона. Запасной обоймы тоже нет.

Который сейчас может быть час? Вероятно, уже больше двенадцати. А темнеет только в шесть. Еще шесть часов лежать. Шесть часов – целая вечность.

Я опускаю наушники и закрываю глаза. Будь что будет.

Сон не идет. Мне все время кажется, что Харламов за моей спиной шевелится. Я вспоминаю, что надо у него забрать документы. Это не так легко, они у него в заднем брючном кармане. Я помню, что он вынимал кандидатскую карточку, когда платил членские взносы, из заднего кармана. Я вожусь долго. Харламов стал тяжелым, точно прирос к земле. Но все-таки достаю. В маленькую клееночку аккуратно завернуты и зашпилены английской булавкой кандидатская карточка, два письма, какая-то почти совсем истлевшая справка с расплывшимися чернилами и несколько фотографий. Фотографии завернуты отдельно.

Я никогда не думал, что Харламов такой аккуратный. У меня в штабе он всегда все терял и забывал.

Я рассматриваю карточки. На одной Харламов с какой-то женщиной. У нее длинные вьющиеся волосы и широко расставленные глаза. Должно быть, жена. На руках ребенок, такие же черные большие глаза, как у отца. На другой – та же женщина, только одна и в берете. На третьей – компания на берегу реки. Смеются. Один парень с гитарой. Харламов в трусах, лежит на животе. Вдали поле и стога сена. На обороте написано: «Черкизово, июнь 1939 г. Вторая слева Мура».

Я заворачиваю все опять в клеенку, закалываю булавкой и кладу в карман.

Маленький комочек глины ударяет меня в ухо. Я вздрагиваю. Второй падает рядом, около колена. Кто-то кидает в меня. Я приподымаю голову. Из соседней воронки выглядывает широкоскулое, небритое лицо.

– Браток… Спички есть?

– Есть.

– Кинь, бога ради…

– «Сорок» оставишь?

– Ладно.

Я кидаю коробок. Он не долетает шага на два. Фу ты черт! Сидящий в воронке протягивает руку. Нет, не дотянулся. Мы оба не сводим с коробка глаз. Маленький, чернобокий, он лежит на снегу и точно смеется над нами. Потом появляется винтовка. Медленно, осторожно высовывается из воронки, движется по снегу, тычется в коробок. Вся эта операция тянется целую вечность. Коробок скользит, отодвигается, никак не хочет за мушку цепляться. У хозяина винтовки от напряжения даже рот раскрывается. В конце концов он все-таки зацепляет ее. Голова и винтовка исчезают. Над воронкой появляется легкий дымок.

– Поосторожней… – шепчу я, но, по-моему, он меня не слышит.

Он курит добрых полчаса, никак не меньше. У меня даже голова кружится от желания и зависти. Потом спичечная коробка возвращается ко мне с крохотным, обслюненным окурком внутри. Я его сосу, сосу что есть мочи. Все губы обжигаю.

– Боец! Часов нет у тебя? – спрашиваю я шепотом.

– Без четверти двенадцать, – доносится из воронки. Я ушам не верю. Думал, что уже два или три, а тут еще двенадцати нет. В довершение всего опять начинается обстрел. Наш или немецкий, кто его знает. Снаряды рвутся совсем рядом. Минут десять или пятнадцать. Потом перерыв. Потом опять налет.

Надо бежать. Ждать еще шесть часов! Не выдержу. Убьют так убьют – от смерти не спасешься.

Из воронки опять хрипит:

– Друг… э-э-э… друг…

– Что тебе?

– Давай побежим. Тоже не выдержал.

– Давай, – отвечаю я.

Мы идем на маленькую хитрость. Предыдущих трех убило почти у самого бруствера. Надо, не добегая до наших окопов, упасть. К моменту очереди мы будем лежать. Потом одним рывком прямо в окопы. Может, повезет. Переворачиваюсь в сторону наших окопов. Лишь бы опять судорога не схватила. Местность впереди ровная, только одна воронка небольшая и убитый рядом.

– Ну, готов?

– Готов.

Упираюсь левой ногой, правая согнута в колене. Последний раз смотрю на Харламова. Он спокойно лежит, согнув колени. Рука на животе. Ему уже ничего не нужно.

– Пошел!

– Пошел.

Снег… Воронка… Убитый… Опять снег… Валюсь на землю. И почти сразу же: «Та-та-та-та-та-та…»

– Жив?

– Жив.

Лежу лицом в снегу. Руки раскинул. Левая нога под животом. Легче вскакивать будет. До окопов пять шагов или шесть. Уголком глаза пожираю этот клочок земли.

Надо выждать минуты две или три, чтобы успокоился пулеметчик. Сейчас он уже в нас не попадет, мы слишком низко.

Слышно, как кто-то ходит по окопам, разговаривает. Слов не слышно.

– Ну – пора.

– Приготовьсь, – не подымая головы, в снег говорю я.

– Есть, – отвечает слева.

Я весь напрягаюсь. В висках стучит.

– Давай!

Отталкиваюсь. Три прыжка и – в окопе.

Мы долго потом еще сидим прямо в грязи, на дне окопа и смеемся. Кто-то дает окурок.

Оказывается, уже пять часов. Часы у бойца тоже стали. Мы пролежали в воронке с семи до пяти – девять часов. Только сейчас чувствую, что бешено, сверхъестественно хочу есть.

Утром мы хороним товарищей – Харламова, Сендецкого и командира взвода с седой прядью. Ночью их тела выносят с поля боя санитары. Карнаухова так и не нашли. Говорят, видали, как он с четырьмя бойцами ворвался в немецкие окопы. Там, по-видимому, и погиб.

Ширяев приполз сам, залитый кровью, с беспомощно болтающейся рукой. Приполз, еле через бруствер перевалился и сразу сознание потерял. Отправили в санчасть. Я зашел туда. Полчаса тому назад его отвезли в медсанбат на ту сторону.

Всего батальон потерял двадцать шесть человек, почти половину, не считая раненых.

Команду над батальоном принял Фарбер. Он единственный из всех командиров не участвовал в атаке. Абросимов оставил его при себе.

Мы хороним товарищей над самой Волгой.

Простые гробы из сосновых необструганных досок. Свинцовые, тяжелые тучи бегут над головой. Хлопает полами шинели ветер. Мокрый, противный снег забивается за воротники. Плывут льдины по Волге – осеннее сало.

Темнеют три ямы.

Просто как-то это все здесь, на фронте. Был вчера – сегодня нет. А завтра, может, и тебя не будет. И так же глухо будет падать земля на крышку твоего гроба. А может, и гроба не будет, а занесет тебя снегом и будешь лежать, уткнувшись лицом в землю, пока война не кончится.

Три маленьких рыженьких холмика вырастают над Волгой. Три серые ушанки. Три колышка. Салют – сухая, мелкая дробь автомата. Точно эхо гудят дальнобойки за Волгой. Минута молчания. Саперы собирают лопаты, подправляют могилы.

И это все. Мы уходим.

Ни одному из них не было больше двадцати четырех лет. Карнаухову двадцать пять. Даже похоронить его не удалось: его тело там – у немцев.

Так и не прочел он мне стихи свои. Они у меня сейчас в кармане, вместе с письмом матери и Люсиной карточкой. Простые, ясные, чистые – такие, каким он сам был.

…Ты от этой землянки низкой

Так далеко, как мир иной,

Мне ж такою видишься близкой,

Будто вот – держусь рукой.

Вижу, как шевелятся ветви,

Молодой шумит березняк,

Как твоими косами ветер

Оплетает, вяжет меня.

Портрет Лондона я вешаю над столиком ниже зеркала. Они немного даже похожи – Лондон и Карнаухов.

В последний раз я говорил с Карнауховым за три минуты до начала атаки. Он сидел на корточках в углу траншеи и прилаживал капсюли к гранатам. Я что-то спросил у него – не помню уже что. Он поднял голову, и впервые не увидел я в глазах его улыбки, глубокой, где-то на самом дне глаз, тихой улыбки, которая мне так нравилась. Он что-то ответил, и я ушел. Больше я его не видел.

Я долго лежу, уткнувшись лицом в подушку.

Приходит Лисагор. Садится на свою койку, подобрав ноги. Сопит. Не ругается. Молча курит, опершись подбородком о колени.

– Судить, говорят, Абросимова будут, – мрачно говорит он.

– Кто сказал?

– Писарь Ладыгин слыхал.

– Брехун…

– Брехун, да не всегда. Трется все-таки около начальства.

– Ты что, в штабе был?

– В штабе.

– Что там?

– Ничего. Как всегда. Астафьев схемы разрисовывает. Спрашивал, сколько у нас человек. Я соврал, что двенадцать. С ним тоже надо ухо востро держать. Чернильная душа.

– Майора не видел?

– Заскочил на минутку. Сумрачный, невеселый, список потерь у Ладыгина взял.

Эх… напиться бы сейчас… До чертиков…

Вечером в комсоставской столовой майор останавливает меня.

– Подготовься к завтраму, инженер.

Я не понимаю.

– К чему?

Майор попыхивает трубкой, не слышит. Осунулся, побледнел.

– К чему? – повторяю я.

Он медленно поднимает голову.

– Расскажешь того… как это все было… там, на сопке, – и уходит, опираясь на палку. Он до сих пор еще прихрамывает.

Я ничего больше не спрашиваю. Все ясно.

Ладыгин, штабной писарь, первый сплетник в полку, рассказывает, что майора и Абросимова вызывали в штадив и что они три часа там пропадали. Потом Абросимов как заперся в своем блиндаже, так до сих пор не выходит. Обед и ужин назад отослал.

– Связной его на продскладе чего-то околачивался. Потом рысью в блиндаж его – все карманы руками придерживал. Утром как раз водку получили.

И он подмигивает наглым зеленым глазом.

– 25 -

На суд я опаздываю. Прихожу, когда уже говорит майор. В трубе второго батальона – это самое просторное помещение на нашем участке – накурено так, что лиц почти не видно. Абросимов сидит у стенки. Губы сжаты, белые, сухие. Глаза – в стенку.

Астафьев, секретарь, шуршит бумагами, перекладывает, пробует чернила на уголке. Рядом с ним еще двое – начальник разведки и командир роты ПТР. Майор стоит у стола. За эти сутки постарел лет на десять. Время от времени подносит к губам стакан с чаем и пьет маленькими нервными глотками. Говорит тихо. Так тихо, что из конца трубы не слышно. Я пробираюсь вперед.

– Нельзя на войне без доверия, – говорит он, – мало одной храбрости. И знаний мало. Нужна еще и вера. Вера в людей, с которыми ты вместе воюешь. Без этого никак нельзя…

Он расстегивает воротник. В трубе жарко. Мне кажется, что у него слегка дрожат пальцы, отстегивающие крючки.

– С Абросимовым мы прошли большой путь… Большой боевой путь. Орел, Касторная, Воронеж… Здесь вот уже сколько сидим. И я верил ему. Знал, что он молод, неопытен, может быть, на войне только учится, знал, что может ошибки делать, – кто из нас не ошибался, – но верить – я ему верил. Нельзя не верить своему начальнику штаба.

Повернув голову, он долгим, тяжелым взглядом смотрит на Абросимова.

– Я знаю, что сам виноват. За людей отвечаю я, а не начальник штаба. И за эту операцию отвечаю я. И когда комдив кричал сегодня на Абросимова, я знал, что это он и на меня кричит. И он прав. – Майор проводит рукой по волосам, обводит всех нас усталым взглядом. – Не бывает войны без жертв. На то и война. Но то, что произошло во втором батальоне вчера, – это уже не война. Это истребление. Абросимов превысил свою власть. Он отменил мой приказ. И отменил дважды. Утром – по телефону, и потом сам, погнав людей в атаку.

– Приказано было атаковать баки… – сухим, деревянным голосом прерывает Абросимов, не отрывая глаз от стенки. -А люди в атаку не шли…

– Врешь! – Майор ударяет кулаком по столу так, что ложка в стакане дребезжит. Но тут же сдерживается. Отхлебывает чай из стакана. – Шли люди в атаку. Но не так, как тебе этого хотелось. Люди шли с головой, обдумавши. А ты что сделал? Ты видел, к чему первая атака привела? Но там нельзя было иначе. Мы рассчитывали на артподготовку. Нужно было сразу же, не давая противнику опомниться, ударить его. И не вышло… Противник оказался сильнее и хитрее, чем мы думали. Нам не удалось подавить его огневые точки. Я послал инженера во второй батальон. Там был Ширяев – парень с головой. Он с ночи еще все заготовил, чтоб захватить немецкие окопы. И по-умному заготовил. А ты… А Абросимов что сделал?

У Абросимова начинает подергиваться губа. Обычно добродушное, мягкое лицо Бородина становится красным, щеки трясутся.

– Я знаю, как ты кричал там… Как пистолетом размахивал.

Он отпивает еще глоток чаю из стакана.

– Приказ на войне свят. Невыполнение приказа – преступление. И выполняется всегда последнее приказание. И люди его выполнили и лежат сейчас перед нашими окопами. А Абросимов сидит здесь. Он обманул своего командира полка. Он превысил свою власть. А люди погибли. Все. По-моему, достаточно.

Майор тяжело опускается на табуретку. Абросимов как сидел, так и сидит, – руки на коленях, глаза в стенку. Астафьев, наклонив голову, что-то старательно и быстро пишет.

Говорят еще несколько человек. Потом я. За мной – Абросимов. Он краток. Он считает, что баки можно было взять только массированной атакой. Вот и все. И он потребовал, чтобы эту атаку осуществили. Комбаты берегут людей, поэтому не любят атак. Баки можно было только атакой взять. И он не виноват, что люди недобросовестно к этому отнеслись, струсили.

– Струсили?.. – раздается откуда-то из глубины трубы.

Все оборачиваются. Неуклюжий, на голову выше всех окружающих, в короткой, смешной шинелишке своей, протискивается к столу Фарбер.

– Струсили, говорите вы? Ширяев струсил? Карнаухов струсил? Это вы о них говорите?

Фарбер задыхается, моргает близорукими глазами – очки он вчера разбил, щурится.

– Я все видел… Собственными глазами видел… Как Ширяев шел… И Карнаухов, и… все как шли… Я не умею говорить… Я их недавно знаю… Карнаухова и других… Как у вас только язык поворачивается. Храбрость не в том, чтоб с голой грудью на пулемет лезть. Абросимов… капитан Абросимов говорил, что приказано было атаковать баки. Не атаковать, а овладеть. Траншеи, придуманные Ширяевым, не трусость. Это прием. Правильный прием. Он сберег бы людей. Сберег, чтоб они могли воевать. Сейчас их нет. И я считаю… – Голос у него срывается, он ищет стакан, не находит, машет рукой. Я считаю, нельзя таким людям, нельзя им командовать…

Фарбер не находит слов, сбивается, краснеет, опять ищет стакан и вдруг сразу выпаливает:

– Вы сами трус! Вы не пошли в атаку! И меня еще при себе держали. Я все видел… – И, дернув плечом, цепляясь крючками шинели за соседей, протискивается назад.

Я выхожу вслед за ним во двор. Он стоит, прислонившись к трубе.

– Хорошо говорили, Фарбер. Он вздрагивает:

– Какое там хорошо. Все спуталось в голове. Как посмотрю на него, так, знаете… И сидит себе спокойно, огрызается еще. Нет… Нет. Не то все это.

Он тяжело дышит.

– Последних моих двух стариков убило. Ермака и Переверзева. Вы их не помните? Один моряк, другой комбайнер, кажется. Неразлучные друзья. Спали, пили, ели вместе. Да вы знаете их. Фокусник один из них был.

– А тот молоденький командир взвода, забыл его фамилию, с седой прядью, ваш был?

– Калабин? Командир пульроты. Мальчик совсем еще. И недели у нас не пробыл. Из госпиталя прибыл – все рассказывал, как манной кашей их там закармливали.

– Новых командиров не прислали еще?

– Командиров роты из первого и третьего батальона прислали. А на взводы сержантов пока поставил. Адъютанта старшего пока нет.

– Без адъютанта трудновато, – соглашаюсь я. Почему-то я совершенно спокоен сейчас за Фарбера. В его манере говорить, в общем тоне появились какие-то новые, твердые нотки. Их раньше не было.

– А что с Ширяевым? Так и не узнали точно?

– Кажется, не очень серьезно. Череп цел, а с рукой не знаю что. Крови мало было, но болталась, как тряпка.

– Правая?

– Нет, левая…

– И то хорошо…

– Не хотел уходить. Ругался. Все равно, говорит, вернусь. Хотите или не хотите, а вернусь. А с Абросимовым хоть на краю света, а встречусь.

– Не завидую Абросимову, кулачок у Ширяева – дай бог…

Мы еще некоторое время разговариваем, потом Фарбер возвращается в трубу. Я ухожу к себе. Мне не хочется больше на суд.

Валега жарит хлеб на сковородке. В углу шумит самовар.

Я скидываю сапоги, гимнастерку, вытягиваюсь на койке.

– Вы чай или кофе будете? – спрашивает Валега.

– А кофе с чем?

– С молоком сгущенным.

– Тогда кофе.

Валега уходит толочь зерна. Шипит масло на сковородке. Я вынимаю и перечитываю стихи Карнаухова.

Потом приходит Лисагор. Хлопает дверью. Заглядывает в сковородку. Останавливается около меня.

– Ну? – спрашиваю я.

– Разжаловали и – в штрафную.

Больше об Абросимове мы не говорим. На следующий день он уходит, ни с кем не простившись, с мешком за плечами.

Больше я никогда его не видел и никогда о нем не слыхал.

– 26 -

Ночью приходят танки. Шесть стареньких, латаных и перелатаных «тридцатьчетверок». Долго фырчат, лязгают гусеницами по берегу, маскируются. Сразу как-то веселей становится.

Мы их давно уже ждем. Дней десять носятся слухи. Говорили, целая дивизия танковая идет из тыла, прямо с завода. Потом уменьшили до полка, до батальона. Приходит же всего шесть видавших виды старушек, и не из тыла, а с «Красного Октября», где они чуть ли не с первого дня обороны воюют. Но все это чепуха. Все же танки, техника… И вид у них довольно грозный…

К утру они должны быть уже на передовой. Майор приказывает мне просмотреть и подготовить дорогу для них. Придется подорвать две железнодорожные платформы, загораживающие дорогу у шлагбаума. Посылаю туда Лисагора и Агнивцева.

Трое танкистов заходят ко мне погреться – два лейтенанта и сержант, черные, грязные, промасленные с головы до ног.

– Поесть ничего нет? – спрашивает старший из них с испещренным шрамами лицом – обгорел, должно быть. – С утра во рту ничего не было…

Валега подает на стол остатки именинного зайца. Лейтенанты с аппетитом уплетают его за обе щеки.

– Ну как? Воюете? – спрашивают.

– Воюем понемножку, – отвечаю я.

– Баков до сих пор не взяли?

– Баков не взяли. Голыми руками не очень-то…

Танкисты пересмеиваются.

– На нас надеетесь?

– А на кого ж? Без техники все-таки…

Лейтенант с густой, небритой, чуть не до глаз бородой смеется.

– А знаешь, где эта техника только не перебывала?

– По машинам видно, что поработали основательно. На Юго-Западном были?

– Ты спроси, где мы не были.

– Под Харьковом были?

– Под Харьковом? А ты что, был там?

– Был.

– Непокрытую, Терновую знаешь?

– Еще бы. Мы там в наступление шли.

– Тоже мне – шли… Из-за вас, пехтуры, и Харьков прозевали. Мы на Тракторном уже были… Зайца нет больше?

– Весь. Шкура только осталась.

– Жаль. А то спирт у нас есть…

– А мы сообразим чего-нибудь.

Я посылаю Валегу к Чумаку.

– Скажи, чтоб приходил. И закуску тащил с собой. У вас сколько спирту?

– Хватит. Не беспокойся.

Валега уходит. Сержант тоже.

– А вы как боги живете, – говорит лейтенант с шрамами, указывая глазами на толстого амурчика на зеркале. – Как паны…

– Да, на жилплощадь пожаловаться не можем.

– И книжечки почитываете.

– Бывает.

Он перелистывает «Мартина Идена».

– Я уже и не помню, когда читал. В Перемышле, что ли? В субботу перед войной. Читать, вероятно, уже разучился, – и смеется. – После войны придется заново учиться.

Потом приходит Чумак. Заспанный, почесывается, в волосах пух.

– Инженер называется… Посреди ночи водку пить… Придет же в голову. На, бери.

Он вынимает из-под бушлата два круга колбасы и буханку хлеба.

– Валега твой пошел за старшиной моим. Тушенки пару банок притащит.

Смотрит на танкистов.

– Ваши коробки на берегу?

– А чьи же?

– Я б и сесть на них постыдился. До передовой не доберутся рассыплются.

Бородатый обижается.

– А это уж наше дело.

– Конечно ж, не мое. Мое дело водку пить и танкистов ругать, что воюют плохо.

– А ты кто?

– Я? А ты инженера спроси. Он тебе скажет.

– Разведчик, должно быть. По морде видать.

– По какой морде? – Чумак сжимает кулаки.

– Поосторожнее, малый. Спирт-то чей будешь пить?

– А что? Ваш?

– Наш.

– Тогда все. Молчу. И про танки беру обратно. Возьмете завтра баки. На таких машинах и не взять…

Танкисты смеются. Чумак потягивается, хрустит пальцами. Бородатый смотрит на часы.

– Куда же это Приходько запропастился?

– Бачки отвязывает, должно быть. Или посуду ищет. А вода у тебя есть, инженер? А то крепкий, девяносто шесть.

– За водой остановки не будет. Волга под боком.

– Вы что – завтра в атаку? – спрашивает Чумак.

– Бог его знает. Велено стать на исходные, а там посмотрим.

– Навряд ли завтра. Нам ничего еще не говорили.

– Скажут еще.

– Если не завтра, – задумчиво ковыряя ножом стол, говорит Чумак, – немцы вас за день прямой наводочкой, знаешь, как разделают…

– Там, говорят, склон, не видно будто.

– Говорят, говорят… А «мессеры» зачем?

– А противотанковой артиллерии много у них? – настораживается бородатый.

– На вас хватит.

В коридоре что-то с грохотом летит. Кто-то ругается. Потом вваливается сержант, нагруженный фляжками.

– Какой дурак у вас там лопаты раскидал. Чуть все фляжки не пококал.

Он кладет фляжки на койку. Поворачивается, сияющий, веселый.

– Что мне за новость будет?

– Какую новость?

– Мировую. Скажите, что будет, – расскажу.

– Сто грамм лишних, – морщится Чумак, пробуя спирт на язык. – Силен, черт…

– Мало.

– Тогда держи при себе. Все равно после первой стопки разболтаешь. Давай кружки, инженер.

Я подаю кружки. Их всего две. Придется по очереди. Чумак разливает. Льет воду из чайника.

– Ну – что за новость? – спрашивает лейтенант со шрамами.

– Сказал, что мировая. В шестнадцатой машине передачу только что слушал.

– Гитлер сдох, что ли?

– Почище…

– Война кончилась?

– Наоборот. Началась только… – и, выдержав паузу: – Наши Калач заняли. Потом эту, как ее. Кривую… Кривую…

– Кривую Музгу?

– Музгу… Музгу. И еще что-то на Г…

– Неужто Абганерово?

– Вот, вот… Абганерово…

– А ты не врешь?

– Зачем вру? Тринадцать тысяч пленных… Четырнадцать тысяч убитых!

– Елки-палки!..

– Когда же это?

– Да вот за эти три дня. Калач, Абганерово и еще что-то. Целая куча названий.

– Ну, все. Фашистам капут!

Чумак так ударяет меня ладонью промеж лопаток, что я чуть не проглатываю язык.

– За капут, хлопцы!

И мы пьем все сразу из кружек и фляжек, запивая водой прямо из носика чайника.

– Вот дела! Вино хлещут…

В дверях Лисагор. Даже рот раскрыл от удивления.

– Я там вагоны рву, а они водку дуют.

Я протягиваю ему кружку. Он залпом выпивает. Закрывает глаза. Крякает. Ощупью берет корку хлеба. Нюхает.

– Разлагаетесь здесь, а в пять наступление. Знаете? Батальонам уже завтрак повезли.

– Врешь…

– Посмотрите, что на берегу делается.

Танкисты срываются, не дожевав колбасы.

– Ширяев ругается, что с проходами задерживаем.

– Какой Ширяев?

– Как – какой? Начальник штаба. Старший лейтенант.

– Господи… Откуда ж он взялся?

– Всю войну так прозеваете… – смеется Лисагор. – Из медсанбата прибежал. Разоряется уже там на берегу.

Я натягиваю сапоги. Ищу пистолет. Смотрю на часы. Без четверти три.

– Проходы сделал?

– Сделал.

– На всю ширину?

– На всю. Как миленькие проедете.

Танкисты уже заводят моторы, суетятся. Весь берег белый. Опять снег пошел. Откуда-то слева доносится голос Ширяева. Кричит на кого-то:

– Чтоб через пять минут пришел и доложил… Понятно? Раз-два…

Пробегает Чумак, застегивая на ходу бушлат.

– Дает дрозда новый начальник штаба. Держись только, инженер…

Ширяев стоит у входа в штабную землянку. Рука забинтована, в косынке. Белеет бинт из-под ушанки. Увидев меня, машет здоровой рукой.

– Галопом на передовую, Юрка! Танкистам помогать… Никто не знает, где там проходы ваши…

– Как рука? – спрашиваю.

– Потом, потом… Топай… Два часа осталось.

– Есть, товарищ старший лейтенант. Разрешите идти?

– Топай… А Лисагора ко мне…

Я козыряю, поворачиваюсь через левое плечо, прищелкивая каблуком, руку от козырька отрываю с первым шагом.

– Отставить! Два часа строевой…

Холодный крепкий снежок влепляется мне прямо в затылок. Рассыпается, забирается за шиворот.

Я вскакиваю на переднюю машину. Валега уже там, прицепляет фляжку к поясу.

Один за другим вытягиваются танки вдоль берега. Минуют шлагбаум, взорванные платформы. Выезжают на брусчатку. Сейчас немцы огонь откроют танки неистово громыхают.

Медленно кружась в воздухе, падают снежинки.

Громадной тяжелой глыбой белеет впереди Мамаев курган.

До наступления осталось час сорок минут.

– 27 -

Атака назначена на пять. Без двадцати пять прибегает запыхавшийся Гаркуша.

– Товарищ лейтенант…

– Ну, чего еще?

Он тяжело дышит, вытирает взмокший лоб ладонью.

– Разведчики вернулись.

– Ну?

– На мины напоролись.

– Какие мины?

– Немецкие. Как раз против левого прохода. Метров за пятьдесят. Какие-то незнакомые.

– Тьфу ты, черт! Чего же они вчера смотрели?

– Говорят, не было вчера.

– Не было?.. Где этот… Бухвостов?

– В петеэровской землянке сидит.

– Ширяев, позвони в штаб, чтоб сигнал задержали. Я сейчас.

Бухвостов, рябой, щупленький командир разведвзвода саперного батальона, разводит руками:

– Сегодня ночью, очевидно, поставили. Ей-богу, сегодня ночью. Вчера собственными руками все обшарил – ничего не было. Ей-богу…

– Ей-богу, ей-богу! Чего раньше не доложил? Всегда в последнюю минуту. Много их там?

– Да штук десять будет. И какие-то незнакомые, первый раз вижу. Вроде наших помзов, но не совсем. Взрыватель где-то сбоку.

– Гаркуша, тащи маскхалаты. А ты… поведешь.

На наше счастье, луны нет. Ползем через танковый проход, отмеченный колышками. Рябой сержант, Гаркуша, я. Мелькают перед носом подбитые подковами гаркушинские каблуки. Проползаем за линию. немецких траншей. Сержант останавливается. Молча указывает рукавицей на что-то чернеющее в снегу. Помза! Самая обыкновенная помза – насеченная болванка, взрыватель и шнурок. А сбоку добавочный колышек, чтобы крепче стояла. А он его за взрыватель принял. Шляпа, а не разведчик.

Гаркуша, лежа на животе, ловко один за другим выкручивает взрыватели. У меня замерзли руки, и я с трудом отвинчиваю только два. Сержант сопит.

«Пш-ш-ш-ш…» Ракета…

Замираем. Моментально пересыхает во рту. Сердце начинает биться как бешеное. Увидят, сволочи.

«Пш-ш-ш-ш…» Вторая… Уголком глаза вижу, что сержант уже отполз от меня метров за десять. Ну, что за человек! Сейчас увидят немцы.

Короткая очередь из пулемета.

Увидели.

Опять очередь.

Что-то со страшной силой ударяет меня в левую руку, потом в ногу. Зарываю голову в снег Он холодный, приятный, забивается в рот, нос, уши. Как приятно… Хрустит на зубах… Как мороженое… А он говорил, что не помзы…

Самые обыкновенные помзы… Только колышек сбоку. Чудак сержант. Все… Больше ничего… Только снег на зубах…

– 28 -

"Ну и сукин же ты сын, Юрка. После записки из медсанбата два месяца ни слова. Просто хамство. Если бы еще в правую руку был ранен, тогда была б отговорка, а то ведь в левую. Нехорошо, ей-богу, нехорошо. Меня тут каждый день о тебе спрашивают, а я так и отвечаю – разжирел, мол, на госпитальных харчах, с санитарками романы разводит, куда уж о боевых друзьях вспоминать. А они, настоящая ты душа, не забывают. Чумак специально для тебя замечательный какой-то коньяк трофейный бережет (шесть звездочек!), никому пробовать не дает. Я уж подбирался, подбирался – ни в какую.

А вообще надоело. Сидение надоело. До чертиков надоело. Другие наступают, вперед на запад, а мы все в тех же окопах, в тех же землянках. Враг, правда, не тот, что раньше. Но прошлый месяц все-таки туговато пришлось. Людей почти всех повыводило из строя, а рассчитывать на пополнение, сам знаешь… После того как тебя кокнуло, еще раз ходили в танковую атаку, но баков так и не взяли, а танки потом на другой участок перебросили. Один немцы подбили, и мы из-за него добрый месяц воевали. Комдив велел под ним огневую точку сделать, и немецкий комдив, вероятно, то же самое решил, вот и дрались из-за этого танка как скаженные. В лоб не выходило – в батальонах по пять – семь активных штыков. Пришлось подкопаться. А грунт как камень, и взрывчатки нет Волга недели две никак стать не могла. Сухари в концентрат «кукурузники» сбрасывали.

В конце концов взяли все-таки танк. Вырыли туннель в двадцать два метра длиной, заложили толу килограммов сто и ахнули. В атаку через воронку полезли. Вот какие мы! Я Тугиева, Агнивцева (он сейчас в медсанбате – ранен) и твоего Валегу к звездочке представил – молодцы хлопцы, а остальных – к отваге. Сейчас под танком фарберовский пулемет, – сечет немцев напропалую. Баки пока еще у них. Врылись в землю, как кроты, ни с какой стороны не подлезешь. Бойцов не хватает, вот в чем закавыка. Артиллерией в основном воюем. Ее всю, кроме тяжелой, на правый берег перетянули. Около нашей землянки батарею дивизионок поставили, спать не дает. Родимцева и 92-ю правее нас перекинули, в район Трамвайной улицы. А 39-я молодцом. «Красный Октябрь» почти полностью очистила.

Во взводе нас сейчас трое – я, Гаркуша и Валега. Тугиев с лошадьми на левом берегу вместо Кулешова. Проворовался Кулешов с овсом и угодил в штрафной. Чепурного, Тимошку и того маленького, что все время жевал, забыл его фамилию, потеряли на Мамаевом. Мы недели две держали там оборону с химиками и разведчиками. Двоих похоронили, а от Тимошки только ушанку нашли. Жалко парнишку. И баян его без дела валяется. Уразов подорвался на мине, оторвало ступню. И троих еще отправил в медсанбат, из новеньких, ты их не знаешь. Из штабников накрылся начхим Турин и переводчик. «Любимцу» твоему с бакенбардами, Астафьеву, немцы влепили осколок прямо в задницу (как он его поймал, никак не пойму, – из землянки он не вылазил), лежит теперь на животе и архив свой перебирает.

А мы сейчас все НП строим. Каждый день новый. Штук пять уже сделали все не нравится майору. Ты ведь знаешь его. Один в трубе фабричной сделали около химзавода, где синьки много. Другой – на крыше, как голубятня. Видно хорошо, но майор говорит – холодно, сквозит, велел под домиком сделать в поселке, что около выемки, где паровоз «ФД» стоит. А артиллеристы 270-го приперли туда свои пушки и огонь противника на себя притягивают. Снаряды рвутся совсем рядом – куда ж майора туда тянуть.

А в общем, приезжай скорей, вместе подыщем хорошее местечко. Да и копать поможешь (ха-ха!), а то у меня такие уже волдыри на ладонях, что лопаты в руки не возьмешь. Устинов твой, дивинженер, плотно поселился в моих печенках – все схемы да схемы требует, а для меня это, сам знаешь, гроб. Ширяев передает поклон, рука у него совсем прошла.

Да… Во втором батальоне новый военфельдшер. Вместо Бурлюка, он на курсы поехал. Приедешь – увидишь. Чумак целыми днями там околачивается, пряжку свою каждый день мелом чистит. А в общем – приезжай скорей. Ждем.

Твой Л. Лисагор.

Р.S. Нашел наконец взрыватель «LZZ» обрывнонатяжной, о котором ты все мечтал. Без тебя не разбираю. Теперь у нас уже совсем неплохая трофейная коллекция – мины "S" и «ТМI-43», есть совсем новенькие, пять типов взрывателей в мировых коробочках (на порттабачницы пойдут) и замечательная немецкая зажигательная трубка с терочным взрывателем.

А. Л."

На оборотной стороне приписка большими, кривыми, ползущими вниз буквами:

«Добрый день или вечер, товарищ лейтинант. Сообщаю вам, что я пока живой и здоровый, чего и вам желаю. Товарищ лейтинант, книги ваши в порядке, я их в чимодан положил. Товарищ командир взвода достали два окумулятыря, и у нас в землянке теперь свет. Старший лейтинант Шыряев хотят отобрать для штаба. Товарищ лейтинант, приезжайте скорей. Все вам низко кланяются, и я тоже. Ваш ординарец Л. Волегов».

Засовываю письмо в сумку, натягиваю халат и иду к начмеду: он малый хороший, договориться всегда можно. И к завскладом, чтобы новую гимнастерку дал. У моей весь рукав разодран.

Наутро в скрипучих сапогах, в новой солдатской шинели, с кучей писем в карманах – в Сталинград, прощаюсь с ребятами.

Они провожают меня до ворот.

– Паулюсу там кланяйся!

– Обязательно.

– Мое поручение не забудь, слышишь?

– Слышу, слышу.

– Это совсем рядом. Второй овраг от вашего. Где «катюша» подбитая стоит.

– Если увидишь Марусю, скажи, что при встрече расскажу что-то интересное. В письме нельзя.

– Ладно… Всего… «Следопыты» в шестую палату отдайте. И физкультурнице привет.

– Есть – привет.

– Ну, бувайте.

– Пиши… Не забывай…

Шофер уже машет рукой:

– Кончай там, лейтенант.

Я жму руки и бегу к машине.

– 29 -

До хутора Бурковского добираемся к вечеру. В Бурковском тылы дивизии и Лазарь – начфин. У него и ночую в маленькой, населенной старухами, детьми и какими-то писарями хибарке.

– Ну, как там, в тылу? – спрашивают.

– Обыкновенно…

– Ты в Ленинске лежал?

– В Ленинске. Незавидный госпиталишко. С моей землянкой на берегу не сравнишь.

Лазарь смеется.

– Ты и не узнаешь теперь свою землянку – электричество, патефон, пластинок с полсотни, стены трофейными одеялами завешаны. Красота!

– А ты давно оттуда?

– Вчера только вернулся. Жалованье платил.

– Сидят еще немцы?

– Какое там! С Мамаева уже драпанули, за Долгим оврагом окопались. На ладан дышат. Жрать нечего, боеприпасов нет, в землянках обглоданные лошадиные кости валяются. Капут, в общем…

Ночью я долго не могу заснуть, ворочаюсь с боку на бок.

Рано утром на штабном «газике» еду дальше.

К Волге подъезжаем без всякой маскировки, прямо к берегу. Широченная, белая, ослепительно яркая. На том берегу чернеет что-то. КПП, должно быть. Красный флажок на белом фоне… Фу ты черт, как время летит! Совсем недавно, ну вот вчера как будто бы, была она, эта самая Волга, черно-красной от дыма и пожарищ, всклокоченной от разрывов, рябой от плывущих досок и обломков. А сейчас обсаженная вехами ледовая дорога стрелой вонзается в противоположный берег. Снуют машины туда-сюда, грузовики, «виллисы», пестренькие, камуфлированные «эмочки». Кое-где редкие, на сотни метров друг от друга, пятна минных разрывов. Старые еще следы. Рыжеусый регулировщик с желтым флажком говорит, что недели две уже не бьют по переправе – выдохлись.

Проезжаем КПП.

– Ваши документики.

– А без них нельзя, что ли?

– Нельзя, товарищ лейтенант. Порядочек нужен. Вот это да. Вокруг чуйковского штаба проволочный забор, у калиток часовые по стойке «смирно», дорожки посыпаны песком, над каждой землянкой номер – добротный, черный, на специальной дощечке.

Указатель на полосатом столбике: «Хоз-во Бородина – 300 метров», и красным карандашом приписано:

«Первый переулок налево». Переехали, значит. Переулок налево, по-видимому, овраг, где штадив был.

Волнуюсь. Ей-богу, волнуюсь. Так всегда бывает, когда домой возвращаешься. Приедешь из отпуска или еще откуда-нибудь, и чем ближе к дому, тем скорее шаги. И все замечаешь на ходу, каждую мелочь, каждое новшество. Заасфальтировали тротуар, новый папиросный киоск на углу появился, перенесли трамвайную остановку ближе к аптеке, на 26-м номере надстроили этаж. Все видишь, все замечаешь.

Вот здесь мы высаживались в то памятное сентябрьское утро. Вот дорога, по которой пушку тащили. Вот белая водокачка. В нее угодила бомба и убила тридцать лежавших в ней раненых бойцов. Ее отстроили, залатали, какая-то кузница теперь в ней. А здесь была щель, мы в ней как-то с Валегой от бомбежки прятались. Закопали, что ли, – никакого следа. А тут кто-то лестницу построил, не надо уже по откосам лазить. Совсем культура, даже перила тесаные.

Над головой проплывает партия наших «петляковых». Спокойно, уверенно. Как когда-то «хейнкели». Торжественно, один за другим, пикируют…

– Вот это да – черт возьми!

В овраге пусто. Куча немецких мин в снегу. Мотки проволоки, покосившийся станок для спирали Бруно. Наш станок, узнаю, Гаркуша делал. Около уборной человек двадцать немцев – грязных, небритых, обмотанных какими-то тряпками и полотенцами. Увидев меня, встают.

– Вы кого ищете, товарищ лейтенант? – раздается откуда-то сверху.

Что-то вихреподобное, окруженное облаком снега, налетает на меня и чуть с ног не сбивает.

– Живы, здоровы, товарищ лейтенант?

Веселая, румяная морда. Смеющиеся, совсем детские глаза.

Седых!.. Провалиться мне на этом месте!.. Седых!..

– Откуда ты взялся… черт полосатый?!

Он ничего не отвечает. Сияет. Весь сияет, с головы до ног. И я сияю. И мы стоим друг перед другом и трясем друг другу руки. Мне кажется, что я немножко пьян.

– Все тут смешалось, товарищ лейтенант. Немца гоним – пух летит. Наше КП тут же в овраге. Все на передовой. А меня царапнуло. Здесь оставили. Пленных стеречь.

– А Игорь?

– Жив-здоров.

– Слава богу!

– Приходите сегодня к нам. Ох, и рады же будут!.. А вы из госпиталя? Да? Ребята мне говорили.

– Из госпиталя, из госпиталя. Да ты не вертись, дай рассмотреть тебя.

Ей-богу, он ничуть не изменился. Нет – возмужал все-таки. Колючие волосики на подбородке. Чуть-чуть запали щеки. Но такой же румяный, крепкий, как и прежде, и глаза прежние – веселые, озорные, с длинными закручивающимися, как у девушки, ресницами.

– Стой, стой!.. А что это у тебя там под телогрейкой блестит?

Седых смущается. Начинает ковырять мозоль на ладони – старая привычка.

– Ну и негодяй!.. И молчит. Дай лапу. За что получил?

Еще пуще краснеет. Пальцы мои трещат в его могучей ладони.

– Не стыдно теперь в колхоз возвращаться?

– Да чего ж стыдиться-то… – И все ковыряет, ковыряет ладонь. – А вы этот самый… портсигарчик мой сохранили или…

– Как же, как же. Вот он, закуривай.

И мы закуриваем.

– Огонь есть?

– Ганс, огня лейтенанту! Живо! Фейер, фейер… Или как там, по-вашему…

Щупленький немец в роговых очках, – должно быть, из офицеров, моментально подскакивает и щелкает зажигалкой-пистолетиком.

– Битте, камрад.

Седых перехватывает зажигалку.

– Ладно, битый, сами справимся, – и подносит огонь. – Ох, и барахольщики! Все карманы барахлом забиты. В плен сдаются и сейчас же – зажигалку. У меня уже штук двадцать их. Дать парочку?

– Ладно, успею еще. Расскажи-ка лучше… Как-никак – четыре месяца, кусочек порядочный.

– Да что рассказывать, товарищ лейтенант. Одно и то же… – И все-таки рассказывает обычную, всем нам давно знакомую, но всегда с одинаковым интересом выслушиваемую историю солдатскую… Тогда-то минировали, и почти всех накрыло, а тогда-то сутки в овраге пролежал, снайпер ходу не давал, в трех местах пилотку прострелил, а потом в окружении сидел две недели в литейном цехе, и немцы бомбили, и есть было нечего и, главное, пить, и он четыре раза на Волгу за водой ходил, а потом… потом опять минировали, разминировали. Бруно ставили…

– В общем, сами знаете… – и улыбается своей ясной, славной улыбкой.

– Не подкачал, значит. Я так и знал, что не подкачаешь. Давай-ка еще по одной закурим, и пойду наших искать. Где они, не знаешь?

– Да там все… На передовой. За Долгим оврагом, должно быть. Один я остался – хромой.

– И никого больше?

– Штабной командир ваш еще какой-то. Вот в той землянке. Раненый.

– Астафьев, что ли?

– Ей-богу, не знаю. Старший лейтенант.

– В той землянке, говоришь? – И я направляюсь к землянке.

– Вечером, значит, в гости ждем, товарищ лейтенант, – кричит вдогонку Седых. – Игорю Владимировичу ничего говорить не буду. Второй за поворотом блиндаж. Налево. Три ступеньки и синяя ручка на дверях.

Астафьев лежит на кровати, подложив под живот подушку, что-то пишет. Рядом на табуретке телефон.

– Жорж! Голубчик!! Вернулись! – Он расплывается в улыбку и протягивает свою нежную, пухлую руку. – Здоровы, как бык?

– Как видите.

– А мне вот не повезло. Полк немцев гонит, а я телефонным мальчиком, донесения пишу.

– Что ж, не так уж плохо. Спокойнее историю писать.

– Как сказать… Да вы садитесь, телефон на пол поставьте, рассказывайте. – Он пытается повернуться, но морщится и ругается. – Седалищный нерв задет, боль адская.

– Война, ничего не поделаешь. А где наши?

– В городе, Жорж, в городе, в самом центре. Первый батальон к вокзалу прорывается. Фарбер только что звонил – гостиницу блокируют около мельницы. С полсотни эсэсовцев засели там, не сдаются. Да вы садитесь.

– Спасибо. А Ширяев, Лисагор где?

– Там. Все там. С утра в наступление перешли. Курить не хотите? Немецкие, трофейные… -Он протягивает аккуратную зеленую коробочку с сигаретами.

– Не люблю. В горле першит от них. А это что – тоже трофей? – На столе громадный, сияющий перламутром аккордеон.

– Трофей. Ширяеву Чумак подарил. Там их, знаете, сколько!

– Ну, ладно, я пойду.

– Да вы посидите, расскажите, как там в тылу.

– В другой раз как-нибудь. Мне Ширяев нужен. Астафьев улыбается.

– Трофеи боитесь прозевать?

– Вот именно.

Астафьев приподымается на локте.

– Жоржик, голубчик… Если попадется фотоаппарат, возьмите на мою долю.

– Ладно.

– «Лейку» лучше всего. Вы понимаете в фотографии? Это вроде нашего «Фэда».

– Ладно.

– И бумаги… И пленку… Там, говорят, много ее. И часики, если попадутся. Хорошо? Ручные лучше…

– 30 -

К вечеру я совсем уже пьян. От воздуха, солнца, ходьбы, встреч, впечатлений, радости. И от коньяка. Хороший коньяк! Тот самый, чумаковский, шесть звездочек.

Чумак наливает стакан за стаканом.

– Пей, инженер, пей! Отучился небось за четыре месяца. Манные кашки все там жевали, бульончики. Пей, не жалей… Заслужили!

Мы лежим в каком-то разрушенном доме, – не помню уже, как сюда попали. Чумак, Лисагор, Валега, конечно. Лежим на соломе, Валега в углу курит свою трубочку, сердитый, насупившийся. Моим поведением он положительно недоволен. Что ж это такое в конце концов – шинель командирскую, перешитую, с золотыми пуговицами, в госпитале оставил, а взамен какую-то солдатскую, по колено, принес. Куда ж это годится! И сапоги кирзовые, голенища широкие, подошвы резиновые.

– Я вам хромовые там достал, – мрачно заявил он при встрече, неодобрительно осмотрев меня с ног до головы. – В блиндаже… Подъем только низкий…

Я оправдывался, как мог, но прощения так, кажется, и не заслужил.

– Пей, пей, инженер, – подливает все Чумак, – не стесняйся…

Лисагор перехватывает кружку.

– Ты мне его не спаивай. Мы сегодня в Тридцать девятую приглашены. Налегай, Юрка, на масло. Налегай.

И я налегаю.

Сквозь вывалившуюся стенку виден Мамаев, труба «Красного Октября», единственная так и не свалившаяся труба. Все небо в ракетах. Красные, синие, желтые, зеленые… Целое море ракет. И стрельба. Целый день сегодня стреляют. Из пистолетов, автоматов, винтовок, из всего, что под руку попадется. «Тра-та-та-та, тра-та-та-та, тра-та-та-та…»

Ну и день, бог ты мой, какой день! Откинувшись на солому, я смотрю в небо и ни о чем уже не в силах думать. Я переполнен, насыщен до предела. Считаю ракеты. На это я еще способен. Красная, зеленая, опять зеленая, четыре зеленые подряд.

Чумак что-то говорит. Я не слушаю его.

– Отстань.

– Ну, что тебе стоит… Просят же тебя люди. Не будь свиньей.

– Отстань, говорят тебе, чего пристал.

– Ну, прочти… Ну, что тебе стоит. Хоть десять строчек…

– Каких десять строчек?

– Да вот. Речугу его. Интересно же… Ей-богу, интересно.

Он сует мне прямо в лицо грязный обрывок немецкой газеты.

– Что за мура?

– Да ты прочти.

Буквы прыгают перед глазами, непривычные, готические. Дегенеративная физиономия Гитлера – поджатые губы, тяжелые веки, громадный идиотский козырек.

«Фелькишер беобахтер». Речь фюрера В.Мюнхене 9 ноября 1942 года.

Почти три месяца тому назад…

"Сталинград наш! В нескольких домах сидят еще русские. Ну, и пусть сидят. Это их личное дело. А наше дело сделано. Город, носящий имя Сталина, в наших руках. Величайшая русская артерия – Волга – парализована. И нет такой силы в мире, которая может нас сдвинуть с этого места.

Это говорю вам я – человек, ни разу вас не обманывавший, человек, на которого провидение возложило бремя и ответственность за эту величайшую в истории человечества войну. Я знаю, вы верите мне, и вы можете быть уверены, я повторяю со всей ответственностью перед богом и историей, – из Сталинграда мы никогда не уйдем. Никогда. Как бы ни хотели этого большевики…" Чумак весь трясется от смеха.

– Ай да Адольф! Ну и молодец! Ей-богу, молодец. Как по писаному вышло.

Чумак переворачивается на живот и подпирает голову руками.

– А почему, инженер? Почему? Объясни мне вот.

– Что «почему»?

– Почему все так вышло? А? Помнишь, как долбали нас в сентябре? И все-таки не вышло. Почему? Почему не спихнули нас в Волгу?

У меня кружится голова, после госпиталя я все-таки слаб.

– Лисагор, объясни ему почему. А я немножко того, прогуляюсь.

Я встаю и, шатаясь, выхожу в отверстие, бывшее, должно быть, когда-то дверью.

Какое высокое, прозрачное небо – чистое-чистое, ни облачка, ни самолета. Только ракеты. И бледная, совсем растерявшаяся звездочка среди них. И Волга – широкая, спокойная, гладкая, в одном только месте, против водокачки, не замерзла. Говорят, она никогда здесь не замерзает.

Величайшая русская артерия… Парализована, говорит… Ну и дурак! Ну и дурак! В нескольких домах сидят еще русские. Пусть сидят. Это их личное дело…

Вот они – эти несколько домов. Вот он – Мамаев, плоский, некрасивый. И, точно прыщи, два прыща на макушке – баки… Ох, и измучили они нас. Даже сейчас противно смотреть. А за теми вот красными развалинами, – только стены как решето остались, – начинались позиции Родимцева – полоска в двести метров шириной. Подумать только – двести метров, каких-нибудь несчастных двести метров! Всю Белоруссию пройти, Украину, Донбасс, калмыцкие степи и не дойти двести метров… Хо-хо!

А Чумак спрашивает почему. Не кто-нибудь, а именно Чумак. Это мне больше всего нравится. Может быть, еще Ширяев, Фарбер спросят меня – почему? Или тот старичок пулеметчик, который три дня пролежал у своего пулемета, отрезанный от всех, и стрелял до тех пор, пока не кончились патроны? А потом с пулеметом на берег приполз. И даже пустые коробки из-под патронов приволок. «Зачем добро бросать – пригодится». Я не помню даже его фамилии. Помню только лицо его – бородатое, с глазами-щелочками и пилоткой поперек головы. Может, он тоже спросит меня – почему? Или тот пацан-сибирячок, который все время смолку жевал. Если б жив остался, тоже, вероятно, спросил бы – почему? Лисагор рассказал мне, как он погиб. Я его всего несколько дней знал, его прислали незадолго до моего ранения. Веселый, смышленый такой, прибауточник. С двумя противотанковыми гранатами он подбежал к подбитому танку и обе в амбразуру бросил.

Эх, Чумак, Чумак, матросская твоя душа, ну и глупые же вопросы ты задаешь, и ни черта, ни черта ты не понимаешь. Иди сюда. Иди, иди… Давай обнимемся. Мы оба с тобой выпили немножко. Это вовсе не сентиментальность, упаси бог. И Валегу давай. Давай, давай… Пей, оруженосец!.. Пей за победу! Видишь, что фашисты с городом сделали… Кирпич, и больше ничего… А мы вот живы. А город… Новый выстроим. Правда, Валега? А немцам капут. Вот идут, видишь, рюкзаки свои тащат и одеяла. О Берлине вспоминают, о фрау своих. Ты хочешь в Берлин, Валега? Я хочу. Ужасно как хочу. И побываем мы там с тобой – увидишь. Обязательно побываем. По дороге только в Киев забежим на минутку, на стариков моих посмотреть. Хорошие они у меня, старики, ей-богу… Давай выпьем за них, – есть там еще чего, Чумак?

И мы опять пьем. За стариков пьем, за Киев, за Берлин и еще за что-то, не помню уж за что. А кругом все стреляют и стреляют, и небо совсем уж фиолетовое, и визжат ракеты, и где-то совсем рядом наяривает кто-то на балалайке «Барыню».

– Товарищ лейтенант, разрешите обратиться.

– Чего там еще?

– Начальник штаба вызывает.

– А ты кто такой?

– Связной штаба.

– Ну?

– Велено всех к восемнадцати ноль-ноль собрать. На КП в овраге…

– С ума спятил!.. Какого лешего. Сегодня выходной, праздник.

– Мое дело маленькое, товарищ лейтенант. Начальник штаба приказал, и я передал.

– Да ты толком объясни. А то – приказал, передал… На банкет, что ли, вызывают? По случаю победы?

Связной смеется:

– Северную группировку, слыхал, завтра будут доканчивать на «Баррикадах». Нашу и Тридцать девятую бросают туда.

Вот те на!..

Чумак ищет в темноте бушлат, пояс. Шарит по земле. Лисагор отряхивает солому с шинели.

– Валега, собирай манатки и живо за Гаркушей. Во втором дворе отсюда, в подвале. Раз-два…

Валега срывается.

– Лопаты чтоб не забыл, смотри, – и повернувшись ко мне: – Ну, что ж, инженер, пошли НП копать. С места в карьер – мозоли наращивать.

– Лопат хватит?

– Хватит. Каждому по лопате. Мне, тебе, Гаркуше, Валеге. За ночь сделаем – факт. А может, и в доме где-нибудь пристроимся из окна… Пошли.

На улице слышен зычный чумаковский голос:

– В колонне по четыре… Стр-р-роевым. С места песню… Ша-а-агом марш!

А во взводе у него всего три человека.

Лисагор хлопает меня по плечу.

– Не вышло нам к Игорю твоему сходить. Всегда у нас с тобой так… Завтра придется. Даст бог, живы останемся.

Где-то высоко-высоко в небе тарахтит «кукурузник» – ночной дозор. Над «Баррикадами» зажигаются «фонари». Наши «фонари», не немецкие.

Некому уже у немцев зажигать их. Да и незачем. Длинной зеленой вереницей плетутся они к Волге. Молчат. А сзади сержантик – молоденький, курносый, в зубах длинная изогнутая трубка с болтающейся кисточкой. Подмигивает нам на ходу:

– Экскурсантов веду… Волгу посмотреть хотят. И весело, заразительно смеется.

1946

Rado Laukar OÜ Solutions