19 марта 2024  10:57 Добро пожаловать к нам на сайт!

Проза



Джон Фаулз

Волхв



73

Но и тогда я понимал, что далеко не так сердит, каким хочу выглядеть; что противопоставляю неприязнь ее спокойствию просто потому, что она противопоставляет спокойствие моей неприязни. Но ничуть не жалел о своей невежливости, о том, что отверг ее мирные инициативы; а насчет Алисон я сказал почти правду.

Ибо теперь главная загадка заключалась вот в чем: почему мне не позволяют увидеться с Алисон? От меня ждут каких-то действий, каких-то Орфеевых подвигов, открывающих путь в преисподнюю, где ее прячут… или сама она прячется. Меня испытывают. Но ясных указаний на то, что именно я должен совершить, нет. Несомненно, мне удалось отыскать вход в Тартар. Но это не приблизило меня к Алисон.

И рассказ Лилии де Сейтас не приблизил меня к разгадке давней тайны: какой курс, какие карты?

Злость целый день поддерживала во мне боевой дух; но на другой я отправился в Сомерсет-хаус, выяснил, что каждая строчка в списке Лилии де Сейтас – чистая правда, и этот факт почему-то вверг меня в уныние. Вечером я позвонил в Мач-Хэдем. Подошла норвежка.

– Динсфорд-хаус. Кто это? Вас не слышно. – Я молчал. Девушку, видимо, о чем-то спросили, и она сказала:

– Никто не отвечает.

В трубке возник новый голос.

– Алло! Алло!

Я отключился. Она еще там Но заговорить с ней? Ни за что!

Назавтра – после визита в Динсфорд-хаус прошло три дня – я с утра пил и сочинял горькое письмо в Австралию. Я решил, что Алисон именно там. Изложил все, что наболело; перечитывал раз двадцать, словно это могло воплотить в жизнь содержавшуюся в нем ложь о моей невинности и ее вероломстве. Но отправить все не решался, и в конце концов письмо заночевало на камине.

В эти три дня, обидевшись на весь род человеческий, я изменил обыкновению по утрам спускаться к Кемп. До готовки у нее руки не доходили, но кофе она варила неплохой; а на четвертое утро мне смертельно захотелось кофе.

При моем появлении она отложила «Дейли уоркер» (в «Уоркер» она искала «правду», а в других газетах – «сраное вранье») и осталась сидеть, дымя и глядя на меня. Без сигареты ее рот напоминал яхту без мачты; несомненный признак катастрофы. Мы обменялись парой фраз. Она умолкла. Но вскоре я понял, что под прикрытием милосердной завесы табачного дыма – с утра она выглядела как чистая Горгона – меня скрупулезно изучают. Я притворился, что читаю газету, но ее не проведешь.

– Что стряслось, Ник?

– В каком смысле?

– Ни друзей. Ни баб. Никого.

– Что за разговоры в такую рань?

Она развалилась на стуле в своем старом красном халате, нечесаная, древняя, как время.

– Работу не ищешь. Это все я, жопа, виновата.

– Не смею спорить.

– Я стараюсь помочь.

– Знаю, Кемп.

Я взглянул на нее. Одутловатое, рыхлое лицо, глаза вечно прищурены из-за дыма; почти как маска театра Но, парадоксально личащая атавизмам выговора кокни и нарочито грубой манере выражаться. И вдруг, с неожиданной сентиментальностью, она перегнулась через стол и похлопала меня по руке. Будучи пятью годами моложе Лилии де Сейтас, выглядела она лет на десять старше. Таких называют охальницами; горластый рядовой того полка, который мой отец ненавидел больше всех, который он ставил ниже «чертовых социалистов» и «мудрил из Уайтхолла» – полка Волосатиков. На миг он возник в дверях мастерской. Злобные голубые глаза, кустистые полковничьи усы, неубранная кушетка, зловонная, заросшая плита, мусор на столе, развеселые утробно-похабные абстракции на стенах; вязь бросовой посуды, тряпок, газет. Но в ее скупом жесте, во взгляде, что сопровождал его, таилось больше истинной человечности, чем во всем доме моих родителей. И все же родительский дом, годы, проведенные там, не отпускали меня; я подавил естественную реакцию. Наши взгляды встретились над пропастью, и перебросить мост через нее я был бессилен; грубоватая ласка: хочешь, я побуду твоей мамой? – и бегство: я блудный сын, им и останусь. Она убрала руку.

– Долго объяснять, – сказал я.

– У меня весь день впереди.

Ее лицо маячило передо мной, затянутое сизым дымом, и мне вдруг почудилось, что это лицо тупого, грозного чужака. Она хорошая, хорошая, но ее любопытство стягивает меня, как сеть. Я – будто уродливый паразит, который может существовать лишь при удачном стечении обстоятельств, в неком непрочном симбиозе. Те, на суде, ошиблись, сочтя, что я – охотник за женщинами. На самом деле достичь комфорта, искренности в общении, духовной свободы я могу только с помощью женщин, которые охотятся за мной. Я жертва, не палач.

Нот, говорить я буду лишь с одним человеком. И до тех пор не в состоянии шевелиться, идти вперед, строить планы, развиваться, становиться лучше… до тех пор моя тайна, моя загадка окутывает меня защитным покровом; она – мой единственный товарищ.

– В другой раз, Кемп. Не сейчас.

Пожала плечами; бросила на меня увесистый взгляд пророчицы, предчувствующей беду.

За дверью завопила старушка, раз в две недели убиравшая лестницу. У меня звонит телефон. Я взлетел наверх и поднял трубку – похоже, в последний момент.

– Слушаю. Николас Эрфе.

– А, доброе утро, Эрфе. Это я. Санди Митфорд.

– Вернулся?!

– Почти что, старичок. Почти что. – Он откашлялся. – Получил твою записку. Не хочешь где-нибудь перекусить?

Через минуту, условившись о времени и месте, я перечитывал письмо к Алисон. Из-за каждой фразы выглядывал оскорбленный Мальволио. Еще через минуту письмо, подобно всему, что связывало меня с миром, превратилось в струп пепла. Слово редкое, но точное.

Митфорд совсем не изменился – я готов был поклясться, что и одежда на нем та же: темно-синий пиджак, темно-серые фланелевые брюки, клубный галстук. Все это слегка потерлось, как и сам владелец; он был уже не такой разбитной, каким я его помнил, хотя несколько порций джина возродили в нем былое партизанское нахальство. Все лето он «разъезжал по Испании со сворой америкашек»; нет, моего письма с Фраксоса он не получил. Должно быть, они его уничтожили. Значит, Митфорд мог рассказать нечто, для них неудобное.

За бутербродами мы поболтали о школе. О Бурани – ни слова. Он все твердил, что предупреждал меня, и я поддакивал: предупреждал. Я искал предлог, чтобы перейти к тому, что меня по-настоящему интересовало. И тут, как я и надеялся, он сам заговорил на эту тему.

– Ну, а в зале ожидания был?

Я сразу понял, что вопрос не так случаен, как кажется; что ему и страшно, и любопытно; что оба мы шли на эту встречу с одной и той же целью.

– Господи, я как раз собирался спросить. Помнишь, не успели мы тогда попрощаться…

– Да. – Скрытно-настороженный взгляд. – Был ты в бухте Муца? Южная сторона – рай земной, правда?

– Ну да. Конечно.

– Видел виллу на восточном мысу?

– Да. Там никто не живет. Так мне сказали.

– Ara. Интересно. Очень интересно. – Он задумчиво вперился в угол; я дрожал от нетерпения. Он медленно, по невыносимой восходящей дуге, поднес ко рту сигарету; выпустил из ноздрей султан дыма. – Ну и ладно, старина. Сказали и сказали.

– Но почему «Не ходи…»?

– Да ерунда. Е-рун-да на постном масле.

– Расскажи, раз ерунда.

– А я рассказывал.

– Рассказывал?!

– Как поцапался с коллаборационистом. Помнишь?

– Да.

– Это и есть хозяин виллы.

– Стой, стой… – Я прищелкнул пальцами. – Подожди-ка. Как его звали?

– Кончис. – Он проказливо ухмыльнулся, будто догадывался, что я сейчас скажу. Пригладил усы; только и знает, что охорашиваться.

– А я понял, он как раз отличился во время Сопротивления.

– Держи карман. Немцам прислуживал. Лично руководил расстрелом восьмидесяти крестьян. А потом подмазал приятелей-фрицев, чтоб и его внесли в список. Понял? И вышел храбрецом и праведником.

– Но ведь он, кажется, был опасно ранен?

Он выпустил клуб дыма, презирая мою наивность.

– От карателей живым не вырвешься, старина. Нет, мерзавец ловко все обделал. Сперва предал, а потом прославился, как черт знает какой герой. Состряпал даже фальшивый немецкий отчет об этой истории. Надул всех, как мало кому удавалось.

Я внимательно посмотрел на него. У меня возникло новое, страшное подозрение. Все дальше в лабиринт.

– И неужели никто…

Митфорд потер большой палец указательным; так в Греции обозначается взятка.

– Ты так и не объяснил, в чем там дело с залом ожидания, – сказал я.

– Так он называет свою виллу. Ожидание смерти или что-то в этом роде. К дереву прибита надпись по-французски. – Он вывел пальцем в воздухе: – Salle d'attente.

– Что вы не поделили?

– Да ничего, старик. Ровным счетом ничего.

– Не жмись. – Я жизнерадостно улыбнулся. – Теперь-то я там побывал.

Помню, ребенком, в Хэмпшире, я лежал на ветке ивы, нависающей над ручьем, наблюдая, как отец ловит форель. Он священнодействовал: забрасывал «муху» так, чтобы она едва касалась воды, словно пух чертополоха. Видно было, как форель, которую он собирался одурачить, поднимается со дна. Вот рыбина медленно подплыла, зависла под наживкой – бесконечный, захватывающий миг; и вдруг – удар хвостом, молниеносная подсечка отца; стрекот катушки.

– Да ерунда, старик. Честно.

– Кончай телиться. Рассказывай.

– Чушь собачья. – Рыба на крючке. – Ну, пошел я как-то прогуляться. В мае, в июне – не помню. Достала меня школа. Подхожу к Муце, чтоб поплавать, спускаюсь, ну, ты знаешь, между деревьев, и вдруг – не просто две бабы. Две бабы почти без ничего. А у меня уж план операции готов. Подваливаю на бреющем, мне не привыкать, говорю что-то по-гречески, а они, ну и ну, по-английски отвечают. Оказалось, англичанки. Роскошь. Двойняшки.

– Вот это да. Пойду еще джина принесу. У стойки, в ожидании заказа, я рассматривал себя в зеркале; чуть-чуть подмигнул.

– Сийя. Ну, ясное дело, веду войну на два фронта. И тылы укрепляю. Выведал, кто такие. Крестницы старого хрыча, хозяина виллы. Высший свет, только что из Швейцарии и все такое. Сюда приехали на лето, старикан рад будет со мной познакомиться, почему бы нам не подняться и не выпить чаю. Заметано. Ноги в руки. Знакомлюсь со стариком. Пью чай.

Он так и не отделался от привычки вздергивать подбородок, словно воротничок слишком жмет: мне палец в рот не клади.

– А этот, как его, говорил по-английски?

– В совершенстве. Всю жизнь мотался по Европе, сливки общества и все такое. Вообще-то одна из двойняшек не совсем годилась. Не в моем вкусе. Сосредоточил огонь на второй. Ну, старик и не та близняшка после чая куда-то слиняли, а эта Джун, так ее звали, повела меня осматривать владения.

– Удачно все повернулось.

– До рукопашной пока не дошло, но я смекнул, что она на все готова. Ну, ты ж только что с острова. Полный магазин, а стрелять не в кого.

– Точно.

Согнул руку, пригладил волосы на затылке.

– Вот и я говорю. Ну, пора возвращаться в школу. Нежное прощание. Приглашает в субботу на обед. Через неделю я там, одетый с иголочки. И вообще – картинка. Киряем, девочки в ударе. И вдруг… – Интригующий взгляд. – Ну, словом, другая, не Джун, на меня взъелась.

– О господи.

– Я сразу раскусил. Шибко умная, знаешь? Сначала – не подступись, но пара рюмок джина – и как с цепи сорвалась. Смотрю, пахнет жареным. Непонятно, за что хвататься. Эта Жюли меня изводит, изводит. Я сперва и внимания не обращал. Ладно, думаю, не рассчитала. А может, женские дела. Но тут… тут она принялась форменно измываться, причем этаким идиотским манером.

– Как?

– Ну… понимаешь, передразнивала меня. Голос, выражения. Ловко у нее получалось. Но обидно до чертиков.

– Что же она говорила?

– Да кучу всякой фигни: пацифизм, ядерная война. Ну, ты их знаешь. А я к этому не привык.

– А те двое что?

– Слово вставить боялись. Растерялись вконец. Все ничего, но тут эта Жюли стала выдавать такие гадости, просто одну за другой! Совсем уж вышла из берегов. Все всполошились. Другая, Джун – к ней. Старикан затрепыхался, что твоя подбитая ворона. Жюли убегает. Сестра за ней За столом – только мы со стариком. Он заливает мне, что они рано осиротели. Извиняется, значит.

– Что же это за гадости?

– Да не помню уж, старина. Вожжа ей под хвост попала. – Погрузился в воспоминания. – Ну, обозвала меня фашистом.

– Фашистом?!

– Мы поспорили относительно Мосли.

– Ты же не хочешь сказать, что…

– Ну что ты, старичок. Побойся бога. – Рассмеялся, искоса взглянул на меня. – Но, без балды, Мосли иногда и дело говорит. Я тебе скажу, наша страна и вправду здорово распустилась. – Приосанился. – Порядка нам не хватает. Национальный характер…

– Согласен, но Мосли…

– Старик, ты не понял. С кем я, по-твоему, на войне сражался? Не в этом суть… Ну вот возьми Испанию. Посмотри, сколько сделал для нее Франко.

– Наоткрывал в Барселоне десятки тюрем, только и всего.

– Ты в Испании-то бывал, старичок?

– Честно говоря, нет.

– Так съезди, а я пока помолчу о том, что Франко сделал, а чего не сделал.

Я сосчитал про себя до пяти.

– Извини. Оставим это. На чем ты остановился?

– Мне как-то попались сочинения Мосли, и там я прочел много дельного, – настырно чеканил он. – Очень много дельного.

– Не сомневаюсь.

Почистив таким образом перышки, он продолжал:

– Моя близняшка вернулась, старый хрен отлучился ненадолго, и она вела себя ну просто как киска. Я времени не терял и намекнул, что прийти в норму мне поможет небольшая прогулка под луной. Прогулка? – говорит. А почему не купанье? Если бы ты слышал, как она это сказала! Сразу ясно, что от купания до других делишек, поинтереснее, рукой подать. В полночь на условленном месте, у ворот. Ладно, ложатся там в одиннадцать, я сижу, готовый к старту. Выхожу на цыпочках. Все спокойно. К воротам. Минут через пять является. И знаешь, старина, хоть мне и не впервой, но чтоб так, с полоборота… Ну, думаю, операция «Ночное купание» отменяется, приступим к делу. Но она говорит: хочу освежиться.

– Хорошо, что ты не рассказал мне все это перед отъездом. Я бы умер от зависти.

Он покровительственно улыбнулся.

– Спустились к воде. Она: я без купальника, идите первым. То ли стесняется, то ли в кустики захотелось. Ну ладно. Разоблачаюсь. Она – в лес. Я мальчик послушный, отплыл ярдов на пятьдесят, барахтаюсь, жду две минуты, три, четыре, наконец, десять, замерз как цуцик. А ее и в помине нет.

– И одежды твоей тоже?

– Соображаешь, старик. В чем мать родила. Стою на этом чертовом пляже и шепотом ее кличу. – Я расхохотался, и он нехотя улыбнулся углом рта. – Такая вот хохма. Тут до меня доходит. Представляешь, как я рассвирепел? Ждал ее полчаса. Искал. Пусто. Почапал к дому. Чуть ноги не переломал. Прихватил сосновую ветку, причиндалы прикрыть в случае чего.

– Потрясающе.

Я сочувственно кивал, с трудом сдерживая ухмылку.

– Ворота, дорожка, дом. Заворачиваю за угол. И как ты думаешь, что я там вижу? – Я пожал плечами. – Висельника!

– Шутишь?

– Нет, старина. Это они пошутили. Чучело, конечно. Как на штыковых учениях. Внутри солома. Петля на шее. В моих шмотках. И морда нарисована: Гитлер.

– Силы небесные. А ты что?

– А что мне оставалось? Отцепил, снял одежду.

– А потом?

– Все. Сбежали. Чистая работа.

– Сбежали?

– На каике. Я слышал шум на берегу. Может, рыбачий. Сумка моя на месте. В целости и сохранности. И я поперся в школу: четыре мили.

– Ты, наверно, был вне себя.

– Психанул слегка. Не без этого.

– Но ты же не мог все это так оставить.

Самодовольная улыбка.

– Правильно. Я сделал просто. Сочинил донесеньице. Во-первых, про историю с немцами. Во-вторых, кое-что о теперешних убеждениях нашего друга, господина Кончиса. И послал куда следует.

– Написал, что он коммунист? – С 1950-го, со времен гражданской войны, коммунистам в Греции спуску не давали.

– Знавал их на Крите. Доложил, что парочку встретил на Фраксосе и проследил, что они пошли к нему. Большего им не требуется. Коготок увяз – всей птичке пропасть. Теперь понимаешь, почему тебя никто не морочил?

Поглаживая ножку бокала, я думал, что, похоже, благодаря этому невозможному человеку, сидящему рядом, меня, напротив, как раз и «морочили». «Джун» сама призналась, что в прошлом году они жестоко просчитались и вынуждены были отступить; лисица не проявила нужной хитрости, и они свернули охоту в самом начале. Кажется, Кончис говорил, что, останавливая выбор на мне, они доверялись чистой случайности. Что ж, я сполна оправдал их ожидания. Я улыбнулся Митфорду.

– Значит, ты смеялся последним?

– Я иначе не умею, старик. Такой уж у меня характер.

– Но зачем им это понадобилось, черт возьми? Ну хорошо, ты пришелся им не ко двору… ведь можно было сразу указать тебе на дверь.

– Вся эта болтовня про крестных дочерей – полная чушь. Я, как дурак, поверил. Какие там крестницы! Первоклассные шлюхи. Когда эта Жюли начала чертыхаться, все стало ясно. И эта их манера смотреть на тебя… с поощрением. – Быстрый взгляд. – Такой балаган в Средиземноморье часто устраивают – особенно в Восточном. Я с этим не в первый раз сталкиваюсь.

– То есть?

– Ну, грубо говоря, старина, богатей Кончис сам-то уже не фурычит, но, что ли, кайф ловит, глядючи, как другие этим занимаются.

Я снова исподтишка посмотрел на него; лабиринт нескончаемых отражений. Неужели он…

– Но ведь они тебе ничего такого не предлагали?

– Намекали. Я потом сообразил. Намекали.

Он принес еще джина.

– Ты должен был предупредить меня.

– Я предупреждал, старина.

– Не слишком вразумительно.

– Знаешь, как поступал Ксан, Ксан Филдинг, с новичками, которых сбрасывали к нам в Левкийские горы? Сразу отправлял в дело. Ни советов, ни напутствий. «Не зевай», и все. Понял?

Митфорд был мне неприятен не так своей ограниченностью и подловатостью, как тем, что в нем я видел шарж на самого себя, гипертрофию собственных недостатков; раковая опухоль, которую я заботливо прятал внутри, у него находилась снаружи, открытая взору. Даже знакомое болезненное подозрение, что он – очередной «саженец», проверка, урок, во мне не пробуждалось; при его непроходимой тупости не верилось, что он такой искусный актер. Я подумал о Лилии де Сейтас; видно, я для нее – то же, что он для меня. Варвар.

Мы вышли из «Мандрагоры».

– В октябре еду в Грецию, – сказал он.

– Да что ты?

– Фирма хочет будущим летом и там экскурсии наладить.

– Странная идея.

– Грекам это на пользу. Выбьет дурь у них из головы. Я обвел глазами людную улицу Сохо.

– Надеюсь, сразу по прибытии Зевс поразит тебя молнией.

Он решил, что я шучу.

– Эпоха толпы, старичок. Эпоха толпы.

Он протянул руку. Знай я приемы, выкрутил бы ее и перебросил его через себя. Долго еще перед глазами маячила его темно-синяя спина, удаляющаяся к Шефтсбери-авеню; вечный триумфатор в схватке, где побеждает слабейший.

Через несколько лет я выяснил, что тогда он действительно блефовал, хоть и не в том вопросе. Я наткнулся на его имя в газете. Его арестовали в Торки за подделку эмиссионных чеков. Он гастролировал по всей Англии под видом капитана Александра Митфорда, кавалера ордена «За безупречную службу» и Военного креста.

«Хотя, – гласило обвинительное заключение, – подсудимый и находился в Греции в составе освободительной армии после поражения Германии, в движении Сопротивления он участия не принимал». И далее: «Выйдя в отставку, Митфорд вскоре вернулся в Грецию и получил там место учителя, предъявив фальшивые рекомендации. Уволен за профнепригодность».

Ближе к вечеру я позвонил в Мач-Хэдем. Долго слушал длинные гудки. Наконец – голос Лилии де Сейтас. Она запыхалась.

– Динсфорд-хаус.

– Это я. Николас Эрфе.

– А, привет, – как ни в чем не бывало произнесла она.

– Простите. Я была в саду.

– Мне нужно с вами увидеться.

Короткая пауза.

– Но мне нечего добавить.

– Все равно нужно.

Скова тишина; я чувствовал, как она улыбается.

– Когда? – спросила она.

74

На следующий день я ушел рано. Вернувшись около двух, обнаружил под дверью записку от Кемп: «Заходил какой-то янки. Говорит, ты ему срочно нужен. В четыре будет тут». Я спустился к ней. Она большим пальцем размазывала поверх грязных, янтарно-черных риполиновых[129]пятен жирных червяков зеленого хрома. Вмешиваться в «творческий процесс» обычно воспрещалось.

– Что за тип?

– Сказал, ему надо с тобой поговорить.

– О чем?

– Собирается в Грецию. – Отступила назад, критически изучая свою мазню; во рту – папироса. – Туда, где ты работал, по-моему.

– Как же он меня разыскал?

– А я откуда знаю?

Я перечитал записку.

– Какой он из себя?

– Боже, да потерпи ты час-другой! – Повернулась ко мне. – Не мельтеши.

Он явился без пяти четыре, тощий верзила с типично американской стрижкой. В очках, на пару лет младше меня; приятное лицо, улыбка, само обаяние, свежий, зеленый, как салатный лист. Протянул руку.

– Джон Бриггс.

– Привет.

– Николас Эрфе – это вы? Я правильно произношу? Эта дама внизу…

Я впустил его.

– Обстановочка тут подгуляла.

– Так уютно. – Он оглядывался, ища нужное слово.

– Атмосфера. – Мы двинулись наверх.

– Не ожидал, что они возьмут американца.

– Взяли. Понимаете… ну, на Крите неспокойно.

– Вот оно что.

– Я два семестра учился в Лондонском университете. И все пытался устроить себе годик в Греции, перед тем как отправиться домой. Вы не представляете, как я рад. – Мы замешкались на лестничной площадке. Он заглянул в дверь, к швеям. Кто-то из них присвистнул. Он помахал им рукой.

– Какая прелесть. Настоящий Томас Гуд.

– Как вы нашли эту работу?

– В «Тайме эдьюкейшнл саплмент». – Привычные названия английских учреждений он произносил неуверенным тоном, словно полагал, что я о них впервые слышу.

Мы вошли в квартиру. Я закрыл дверь.

– А мне казалось. Британский совет теперь не занимается вербовкой.

– Разве? Видимо, подкомиссия решила, что раз мистер Кончис все равно здесь, он может заодно со мной побеседовать. – В комнате он подошел к окну и залюбовался унылой Шарлотт-стрит. – Потрясающе. Знаете, я просто влюблен в ваш город.

Я предложил ему кресло поприличнее.

– Так это… мистер Кончис Дал вам мой адрес?

– Конечно. Что-нибудь не так?

– Нет. Все в порядке. – Я сел у окна. – Он рассказывал обо мне?

Он поднял руку, будто успокаивая.

– Ну да, он… то есть я понимаю, он говорил, учителя просто погрязли в интригах. Чувствую, вы имели несчастье… – Он не закончил фразу. – Вам до сих пор неприятно об этом вспоминать?

Я пожал плечами.

– Греция есть Греция.

– Уверен, они уже потирают руки при мысли, что к ним едет настоящий американец.

– Непременно потирают. – Он покачал головой, убежденный, что втянуть настоящего американца в левантийскую школьную интригу просто невозможно. – Когда вы виделись с Кончисом? – спросил я.

– Три недели назад, когда он был тут. Я бы раньше к вам зашел, но он потерял адрес. Прислал уже из Греции. Только утром.

– Только утром?

– Угу. Телеграммой. – Усмехнулся. – Я тоже удивился. Думал, он и забыл об этом. А вы… вы с ним близко знакомы?

– Ну… встречались несколько раз. Я так и не понял, какой пост он занимает в педкомиссии.

– По его словам, никакого. Просто содействует им. Господи, как же виртуозно он владеет английским!

– Не говорите.

Мы приглядывались друг к другу. Он сидел с беззаботным видом, в котором угадывалась не природная непринужденность, а тренировка, чтение книг типа «Как разговаривать с незнакомыми». Чувствовалось, что все в жизни ему удается; но завидовать его чистоте, восторженности, энергии было совестно.

Я напряженно размышлял. Мысль, что его появление совпало с моим звонком в Мач-Хэдем случайно, казалась столь абсурдной, что я готов был поверить в его неведение. С другой стороны, из нашего телефонного разговора г-жа де Сейтас могла заключить, что я сменил гнев на милость; самое время аккуратно проверить, насколько мои намерения искренни. Он сказал о телеграмме: еще один довод в его пользу; и, хотя я знал, что выбор «объекта» производится на основе случайностей, может быть, Кончис по какой-то причине, подведя итоги последнего лета, решил приготовить себе кролика заблаговременно. Глядя на бесхитростного, ничего не подозревающего Бриггса, я начал понимать Митфорда, его злобное ликование; в данном случае оно осложнялось злорадством европейца при виде американца-воображалы, которого вот-вот окоротят; и еще человеколюбивым нежеланием – я не признался бы в нем ни Кончису, ни Лилии де Сейтас – портить ему удовольствие.

Они, конечно, понимают (если Бриггс не лжет), что я могу все ему рассказать; но они понимают также, что мне известно, чего это будет стоить. Для них это значило бы, что я так ничего и не усвоил; а следовательно, не заслуживаю снисхождения. Опасная игра; что я выберу: сладкую месть или дарованное блаженство? Мне снова сунули в руку плеть, и я снова не решался размахнуться и ударить.

Бриггс вынул из кейса блокнот.

– Можно, я задам вам несколько вопросов? Я приготовил список.

Очередное совпадение? Он вел себя так же, как я в Динсфорд-хаусе несколько дней назад. Открытая, добродушная улыбка. Я улыбнулся в ответ.

– Огонь!

Он оказался невероятно предусмотрительным. Программа, пособия, одежда, климат, спортивные принадлежности, выбор лекарств, стол, размеры библиотеки, достопримечательности, будущие коллеги – он хотел знать о Фраксосе абсолютно все. Наконец он отложил свой список, карандаш и подробный конспект моих ответов, принялся за пиво, которым я его угостил.

– Тысяча благодарностей. Просто превосходно. Мы не упустили ни одной детали.

– За исключением той, что жить там надо еще научиться.

Кивнул.

– Мистер Кончис предупреждал.

– По-гречески говорите?

– Плохо. По-латыни – получше.

– Ничего, навостритесь.

– Я уже беру уроки.

– Придется обходиться без женщин.

Кивок.

– Тяжело. Но я обручен, так что меня это мало волнует. – Вытащил бумажник и показал мне фото. Брюнетка с волевой улыбкой. Рот маловат; уже вырисовываются контуры лика развратной богини по имени Самовлюбленность.

– С виду англичанка, – сказал я, возвращая снимок.

– Да. Точнее, валлийка. Сейчас она здесь, учится на актрису.

– Вот как.

– Надеюсь, будущим летом она выберется на Фраксос. Если я до тех пор не соберу чемоданы.

– А БЫ… говорили о гей Кончису?

– Говорил. Он был очень любезен. Предложил, чтобы она остановилась у него.

– Интересно, где именно. У него ведь два дома.

– Кажется, в деревне. – Усмешка. – Правда, предупредил, что возьмет с меня плату за комнату.

– Да что вы?

– Хочет, чтоб я помог ему, ну, в… – махнул рукой: да вы и сами знаете.

– В чем?

– А вы разве не… – По моему лицу он понял, что я действительно «не». – В таком случае…

– Господи, какие от меня могут быть тайны? Поколебавшись, он улыбнулся.

– Ему нравится держать это в секрете. Я думал, вы знаете, но если вы редко виделись… про эту ценную находку в его владениях?

– Находку?

– Вы ведь знаете, где он живет? На той стороне острова.

– Знаю.

– Так вот, кажется, летом там отвалился кусок скалы и обнажился фундамент дворца – он считает, микенской эпохи.

– Ну, этого ему скрыть не удастся.

– Конечно, нет. Но он хочет немного потянуть время. Пока что замаскировал все рыхлой землей. Весной начнет раскопки. А то народу набежит – никакого покоя.

– Понятно.

– Так что скучать мне не придется.

Я представил себе Лилию в облике кносской богини-змеи; в облике Электры; Клитемнестры; талантливого молодого археолога, доктора Ванессы Максвелл.

– Да, похоже, не придется.

Он допил пиво, взглянул на часы.

– Ох, я уже опаздываю. Мы с Амандой встречаемся в шесть. – Он пожал мне руку. – Вы сами не знаете, как помогли мне. Честное слово, я напишу и сообщу вам, как идут дела.

– Напишите. Буду ждать с нетерпением. Спускаясь по лестнице, я разглядывал его флотскую стрижку. Я начал понимать, почему Кончис выбрал именно его. Возьмите миллион молодых американцев с высшим образованием, извлеките из них общее, и вы получите нечто вроде Бриггса. Конечно, грустно, что вездесущие американцы добираются до самых сокровенных уголков Европы. Но имя у него гораздо более английское, чем у меня. И потом, на острове уже есть Джо, трудолюбивая доктор Маркус. Мы вышли на улицу.

– Последние напутствия?

– Да нет, пожалуй. Просто добрые пожелания.

– Что ж…

Мы еще раз пожали друг другу руки.

– Все будет хорошо.

– Вы правда так считаете?

– Приготовьтесь, кое-что вам покажется странным.

– Я готов. Вы не думайте, у меня широкие взгляды. Я ничего не стану отвергать. Спасибо вам.

Я медленно улыбнулся; хотелось, чтобы он запомнил эту улыбку, что красноречивее слов, на которые я не смог отважиться. Он вскинул руку, повернулся. Через несколько шагов посмотрел на часы, перешел на бег; и я затеплил в сердце свечку во здравие Леверье.

75

Она опоздала на десять минут; скорым шагом приблизилась к почтовому киоску, где я ждал ее; на лице – вежливая, извиняющаяся улыбка досады.

– Простите. Такси еле ползло.

Я пожал ее протянутую руку. Для женщины, у которой за плечами полвека, она удивительно хорошо сохранилась; одета с тонким вкусом – в то хмурое утро посегители музея Виктории и Альберта рядом с ней казались тусклее, чем были на самом деле; с вызывающе непокрытой головой, в бело-сером костюме, подчеркивавшем загар и ясные глаза.

– И как мне могло прийти в голову назначить вам встречу именно здесь! Вы не сердитесь?

– Нисколько.

– Я тут купила блюдо XVIII века. А здесь прекрасные эксперты. Это не отнимет много времени.

В музее она себя чувствовала как дома; направилась прямо к лифтам. Пришлось ждать. Она улыбалась; родственная улыбка; взыскующая того, к чему я еще не считал себя подготовленным. Намереваясь лавировать меж ее мягкостью и своей твердостью, я запасся дюжиной подходящих фраз, но ее быстрые шаги и чувство, что я отнимаю ее драгоценное время, все обратили в прах.

– В четверг я виделся с Джоном Бриггсом, – сказал я.

– Как интересно. Я с ним не знакома. – Мы как будто нового дьякона обсуждали. Приехал лифт, мы вошли в кабину.

– Я все ему рассказал. Все, что ждет его в Бурани.

– Мы предполагали, что вы это сделаете. Потому и послали его к вам.

Оба мы слабо улыбались; напряженное молчание.

– Мог ведь и правда рассказать.

– Да. – Лифт остановился. Мы очутились на мебельной экспозиции. – Да. Могли.

– А если это была просто проверка?

– Проверять вас ни к чему.

– Вы так убеждены в этом?

Взглянула на меня в упор – так же она смотрела, протягивая второй экземпляр письма Невинсона. Мы уткнулись в дверь с надписью «Отдел керамики». Она нажала кнопку звонка.

– По-моему, мы начали не на той ноте, – сказал я. Она опустила глаза.

– Пожалуй. Попытаемся еще раз? Подождите минутку, будьте добры.

Дверь открылась, ее впустили. Все – в спешке, все скомкано, некогда передохнуть, хотя, войдя, она оглянулась почти виновато; словно боялась, что я сбегу.

Через две минуты она вернулась.

– Удачно?

– Да, я не прогадала. Бау.

– Значит, вы не во всем полагаетесь на интуицию? Задорный взгляд.

– Если б я знала, где находится отдел молодых людей…

– То нацепили бы на меня бирку и поставили в витрину? Она снова улыбнулась и окинула взглядом зал.

– Вообще-то я не люблю музеи. Особенно – устаревших ценностей. – Двинулась вперед. – Они говорят, тут выставлено похожее блюдо. Вот сюда.

Мы попали в длинный безлюдный коридор, уставленный фарфором. Я начал подозревать, что вся сцена отрепетирована: она без колебаний подошла к одной из витрин. Вынула блюдо из корзинки и медленно, держа его перед собой, зашагала вдоль рядов посуды, пока не углядела за чашками и кувшинами почти такое же, белое с голубым. Я подошел к ней.

– Вот оно.

Сличив блюда, она небрежно завернула свое в папиросную бумагу и, застав меня врасплох, протянула мне.

– Это вам.

– Но…

– Прошу вас. – Моя чуть ли не оскорбленная мина ее не смутила. – Его купили мы с Алисон. – Поправилась. – Алисон была со мной, когда я его покупала.

Мягко всучила блюдо мне. Растерявшись, я развернул его и уставился на наивный рисунок – китаец с женой и двумя детишками, вечные кухонные окаменелости. Я почему-то вспомнил крестьян на палубе, зыбь, ночной ветер.

– А я думала, вы научились обращаться с хрупкими предметами. Гораздо ценнее, чем этот.

Я не отрывал взгляд от синих фигурок.

– Из-за этого я и хотел встретиться с вами. Мы посмотрели друг другу в глаза; и я впервые почувствовал, что меня не просто оценивают.

– А не выпить ли нам чаю?

– Ну, – сказала она, – из-за чего вы хотели со мной встретиться?

Мы нашли свободный столик в углу; нас обслужили.

– Из-за Алисон.

– Я ведь объяснила. – Она подняла чайник. – Все зависит от нее.

– И от вас.

– Нет. От меня – ни в малейшей степени.

– Она в Лондоне?

– Я обещала ей не говорить вам, где она.

– Послушайте, г-жа де Сейтас, мне кажется… – но я прикусил язык. Она разливала чай, бросив меня на произвол судьбы. – Что ей, черт побери, еще нужно? Что я должен сделать?

– Не слишком крепко?

Я недовольно покачал головой, глядя в чашку, которую она мне протянула. Она добавила себе молока, передала мне молочник. Улыбнулась уголками губ:

– Злость редко кого красит.

Я хотел было отмахнуться от ее слов, как неделю назад хотел стряхнуть ее руку; но понял, что, помимо неявной издевки, в них содержится прямой намек на то, что мир мы воспринимаем по-разному. В ее фразе таилось нечто материнское; напоминание, что, ополчаясь против ее уверенности, я тем самым ополчаюсь против собственного недомыслия; против ее вежливости – против собственного хамства, Я опустил глаза.

– У меня просто нет сил больше ждать.

– Не ждите; ей меньше хлопот.

Я глотнул чаю. Она невозмутимо намазывала медом поджаренный хлебец.

– Называйте меня Николасом, – сказал я. Рука ее дрогнула, затем продолжала размазывать мед – возможно, вкладывая в это символический смысл. – Теперь я послушен своей епитимье?

– Да, если искренни.

– Столь же искренен, как были искренни вы, когда предложили мне помощь.

– Ходили вы в Сомерсет-хаус?

– Ходил.

Отложила нож, взглянула на меня.

– Ждите столько, сколько захочет Алисон. Не думаю, что ждать придется долго. Приблизить вас к ней – не в моей власти. Дело теперь в вас двоих. Надеюсь, она простит вас. Но не слишком на это уповайте. Вам еще предстоит вернуть ее любовь.

– Как и ей – мою.

– Возможно. Разбирайтесь сами. – Повертела хлебец в руках; улыбнулась. – Игра в бога окончена.

– Что окончено?

– Игра в бога. – В ее глазах одновременно сверкнули лукавство и горечь. – Ведь бога нет, и это не игра.

Она принялась за хлебец, а я обвел взглядом обыденный, деловитый буфет. Резкий звон ножей, гул будничных разговоров вдруг показались мне не более уместными, чем какой-нибудь щебет ласточек.

– Так вот как вы это называете!

– Для простоты.

– Уважай я себя вот на столечко, встал бы и ушел.

– А я рассчитывала, что вы поможете мне поймать такси. Нужно прикупить Бенджи кое-что к школе.

– Деметра в универмаге?

– А что? Ей бы там понравилось. Габардиновые пальто, кроссовки.

– А на вопросы отвечать ей нравится?

– Смотря на какие.

– Вы так и не собираетесь открыть мне ваши настоящие цели?

– Уже открыли.

– Сплошная ложь.

– А если иного способа говорить правду у нас просто нет? – Но, будто устав иронизировать, она потупилась и быстро добавила: – Я как-то задала Морису примерно тот же вопрос, и он сказал: «Получить ответ – все равно, что умереть».

На лице ее появилось новое выражение. Не то чтобы упорное; непроницаемое.

– А для меня задавать вопросы – это все равно, что жить. – Я подождал, но она не ответила. – Ну ладно. Я не ценил Алисон. Хамло, скотина, все что хотите. Так ваше грандиозное представление было затеяно лишь для того, чтобы доказать мне, что я ничтожество, конченый человек?

– Вы когда-нибудь задумывались, зачем природе понадобилось создавать столько разнообразных форм живого? Это ведь тоже кажется излишеством.

– Морис говорил то же самое. Я понимаю, что вы имеете в виду, но как-то смутно, отвлеченно.

– А ну-ка, послушаем, что вы понимаете.

– Что в наших несовершенствах, в том, что мы друг от друга отличаемся, должен быть какой-то высший смысл.

– Какой именно?

Я пожал плечами.

– Гот, что субъекты вроде меня в этом случае имеют шанс хоть немного приблизиться к совершенству?

– А до того, что случилось летом, вы это понимали?

– Что далек от идеала, понимал очень хорошо.

– И что предпринимали?

– Да, в общем, ничего.

– Почему?

– Потому что… – Я перевел дух, опустил глаза. – Я же не защищаю себя, каким был раньше.

– И вас не волнует, как могла бы сложиться ваша судьба?

– Это не лучший способ преподать человеку урок. Она помедлила, снова оценивающе оглядела меня, но заговорила уже помягче.

– Я знаю, Николас, на том шутливом суде вы наслушались неприятных вещей. Но судьей-то были вы сами. И если бы, кроме них, о вас сказать было нечего, вы вынесли бы совсем другой приговор. Все это понимали. И не в последнюю очередь – мои дочки.

– Почему она мне отдалась?

– Мне кажется, то была ее воля. Ее решение.

– Это не ответ.

– Тогда, наверное, чтоб доказать вам, что плотские утехи и совесть лежат в разных плоскостях. – Я вспомнил, что сказала Лилия перед тем, как меня вытащили из ее постели; нет, им не все известно. События той ночи не укладывались в рамки загодя расчисленного урока; если они и были уроком, то не для меня одного. Ее мать продолжала:

– Николас, если хочешь хоть сколько-нибудь точно смоделировать таинственные закономерности мироздания, придется пренебречь некоторыми условностями, которые и придуманы, чтобы свести на нет эти закономерности. Конечно, в обыденной жизни условности переступать не стоит, более того, иллюзии в ней очень удобны. Но игра в бога предполагает, что иллюзия – все вокруг, а любая иллюзия приносит лишь вред. – Улыбка. – Что-то я копнула глубже, чем собиралась.

Я слабо улыбнулся в ответ.

– Но до того, чтобы внятно объяснить, почему выбрали именно меня, не добрались.

– Основной принцип бытия – случай. Морис говорит, что этого уже никто не оспаривает. На атомном уровне миром правит чистая случайность. Хотя поверить в это до конца, естественно, невозможно.

– Но к будущему лету вы решили подготовиться заранее?

– Кто знает, что из этого выйдет? Его реакция не предсказуема.

– А если бы Алисон приехала на остров вместе со мной? Такая вероятность была.

– Скажу вам только одно. Морис бы сразу увидел, что ее искренность подвергать каким-либо испытаниям излишне. Я опустил глаза.

– Она знает о…?

– Чего мы добиваемся, ей известно. Подробности – нет.

– И она сразу согласилась?

– По крайней мере, инсценировать самоубийство – не сразу, и при том условии, что обманывать вас мы будем недолго.

Я помолчал.

– Вы сказали ей, что я хочу с ней увидеться?

– Она знает мое мнение на сей счет.

– Что не стоит принимать меня всерьез?

– Когда вы говорите подобные глупости – пожалуй. Я обводил вилочкой узор на скатерти; пусть видит, что я настороже, что см не удалось усыпить мою бдительность.

– Расскажите, с чего все это началось.

– С желания быть с Морисом, помогать ему. – Она на секунду умолкла, затем продолжала: – В один прекрасный день, вернее, ночь, у нас был долгий разговор о чувстве вины. После смерти моего дяди оказалось, что мы с Биллом – сравнительно богатые люди. Мы испытали то, что теперь называется стрессом. И поделились этим с Морисом. И – знаете, как это бывает? Рывок, гора с плеч. Все озарения приходят именно так. Сразу. Во всей полноте. И ничего не остается, как воплощать их в жизнь.

– И в чужую боль?

– Мы никогда не были уверены в успехе, Николас. Вы проникли в нашу тайну. И теперь вы – как радиоактивное вещество. Мы пытаемся контролировать вас. Но удастся ли?

– Потупилась. – Один человек… ваш товарищ по несчастью… как-то сказал мне, что я похожа на озеро. В которое так и тянет бросить камень. Я переношу все это не так спокойно, как кажется.

– Ничего, у вас ловко выходит.

– Один: ноль. – Поклонилась. Потом сказала: – На той неделе я уезжаю – в сентябре уже не надо присматривать за детьми. Я не прячусь, я поступаю так каждый год.

– К… нему?

– Да.

Воцарилось странное, почти извиняющееся молчание; словно она поняла, что во мне вспыхнула незваная ревность и что эта ревность оправданна; что властная связь, выстраданная общность существуют не только в моем воображении.

Взглянула на часы.

– Друг мой. Мне так жаль. Но Гунхильд и Бенджи будут ждать меня у Кингз-Кросс. Ох, пирожные, такие аппетитные…

Они остались на тарелке, нетронутые, во всем своем вычурно-пестром великолепии.

– За удовольствие так их и не попробовать стоит заплатить.

Она весело согласилась, и я помахал официантке. Пока мы ждали счет, она сказала:

– Забыла вам сообщить, что за последние три года Морис дважды перенес тяжелый инфаркт. Так что следующего… лета может и не быть.

– Да. Он говорил мне.

– И вы не поверили?

– Нет.

– А мне верите?

– Из ваших слов трудно заключить, что с его смертью все кончится, – уклончиво ответил я.

Она сняла перчатки.

– Как странно вы это сказали.

Я улыбнулся ей; она улыбнулась в ответ.

Она хотела что-то добавить, но передумала. Я вспомнил, как Лилия иногда «выходила из роли». Дочь, мерцающая в матери; лабиринт; дары пожалованные, дары отвергнутые. Замирение.

Через минуту мы очутились в коридоре. Навстречу шли двое мужчин. Поравнявшись с нами, тот, что слева, негромко вскрикнул. Лилия де Сейтас остановилась; встреча и для нее была полной неожиданностью. Темно-синий костюм, галстук-бабочка, ранняя седина в густой шевелюре, румяные щеки, живые, пухлые губы. Она быстро обернулась ко мне.

– Николас, извините… вы не поймаете такси?

У него было комичное лицо человека – солидного человека, – который вдруг снова стал мальчишкой, которому эта случайная встреча вернула молодость. Я с преувеличенной учтивостью посторонился, уступая дорогу идущим в буфет, и благодаря этому на секунду задержался. Он за обе руки тянул ее к себе, а она улыбалась своей загадочной улыбкой, как Церера, вновь сошедшая на бесплодную землю. Нужно было идти, но у дверей я еще раз обернулся. Его попутчик прошел дальше и ждал у входа в буфет. Те двое не двигались с места. Морщинки нежности у его глаз; она с улыбкой принимает дань.

Такси не попадались; я стоял у края тротуара. Может, это и есть «знаменитость», сидевшая в портшезе? – но я его не узнал. Узнал лишь его благоговение. Он видел одну ее, словно ее присутствие отменяло все дела разом.

Минуты через две она подбежала ко мне.

– Вас подвезти?

Она не собиралась ничего объяснять, и вновь что-то в этой нарочитой таинственности вызвало во мне не любопытство, а пресыщенность и досаду. Она не была вежливой; скорее умела быть вежливой; хорошими манерами она пользовалась как рычагом, чтобы двигать мою неподъемную тушу в нужном направлении.

– Нет, спасибо. Мне в Челси. – Мне вовсе не надо было в Челси; я просто хотел от нее избавиться.

Украдкой взглянув на нее, я сказал:

– При встречах с вашей дочерью у меня все время крутилась в голове одна байка, но к вам она даже больше подходит. – Она улыбнулась, слегка растерявшись. – Байка про Марию-Антуанетту и мясника – скорее всего, легенда. В первых рядах черни к Версальскому дворцу подошел мясник. Размахивал ножом и вопил, что перережет Марии-Антуанетте горло. Толпа расправилась со стражей, и мясник ворвался в королевские покои. Вбежал в спальню. Она была одна. Стояла у окошка. Мясник с ножом в руке и королева. Больше никого.

– И что дальше?

Я увидел такси, едущее в обратном направлении, и махнул шоферу, чтобы тот развернулся.

– Он упал на колени и разрыдался.

Она помолчала.

– Бедный мясник.

– Кажется, то же сказала и Мария-Антуанетта. Она следила, как такси подруливает к нам.

– Главный вопрос: кого, собственно, оплакивал мясник? Я отвел глаза.

– А по-моему, не главный.

Такси остановилось, я открыл дверцу. Она смотрела на меня, собираясь что-то сказать, но потом либо передумала, либо вспомнила о другом.

– Ваше блюдо. – Вынула его из корзинки.

– Постараюсь не разбить.

– С наилучшими пожеланиями. – Протянула руку. – Но Алисон вам никто не подарит. За нее придется заплатить.

– Ее месть затягивается.

Еще на мгновение задержала мою руку в своей.

– Николас, я так и не назвала вам вторую заповедь, которой мы с мужем придерживались всю жизнь.

И назвала, глядя на меня без улыбки. Еще секунду смотрела мне прямо в лицо, потом наклонилась и села в такси. Я провожал машину глазами, пока она не скрылась за Бромптонской часовней; в точности как тот мясник вглядывался, болван, в обюссонский ковер; только что не плакал.

76

Итак, я ждал.

Жестокость этих бесплодных дней казалась чрезмерной. Словно Кончис, с согласия Алисон, следовал давнишним рецептам викторианской кухни – варенья, лакомых перемен, не получишь, пока не объешься хлебом, черствыми корками ожидания. Но философствовать я разучился. На протяжении последующих недель нетерпение вовсе не утихало, наоборот, и я отчаянно пытался хоть как-то развеяться. Каждый вечер находил предлог, чтобы прогуляться по Рассел-сквер – наверное, так, движимые скорее скукой, нежели надеждой, бродят по причалу моряцкие жены и черноглазые зазнобы. Но огни моего корабля все не зажигались. Два-три раза я ездил в Мач-Хэдем; окна вечернего Динсфорд-хауса были еще чернее окон на Рассел-сквер.

Не зная, чем заняться, я часами сидел в кино, читал, в основном всякую чушь: книги мне нужны были исключительно для того, чтобы одурманить себя. А ночами, бывало, бесцельно устремлялся прочь из города – в Оксфорд, Брайтон, Бат. Дальние поездки успокаивали, будто, мчась сквозь тьму, несясь во весь дух по спящим улочкам, возвращаясь в Лондон на рассвете, ложась измотанным и просыпаясь лишь к вечеру, я делал что-то стоящее.

Перед самым знакомством с Лилией де Сейтас к моей тоске добавилась другая напасть.

Я часто забредал в Сохо и Челси – места, мало подходящие для невинных прогулок, если не жаждешь подвергнуть свою невинность серьезному искушению. Чудищ в этих дебрях хватало – от размалеванных кляч у подъездов Грик-стрит до столь же сговорчивых, но более аппетитных фиф и помятых барышень на Кингз-роуд. К некоторым из них меня тянуло. Сначала я отмахивался от этой мысли; потом смирился. Избегал, или, точнее, не ввязывался в соблазн я по многим причинам; скорее по соображениям выгоды, чем из брезгливости. Пусть те видят – если они где-то рядом, ведь нельзя исключить, что за мной наблюдают, – что я могу прожить и без женщин; а в глубине души я сам хотел удостовериться в этом. При встрече с Алисон эта уверенность станет оружием, лишним ударом плети – если дойдет до плетей.

Дело в том, что чувства, которые я теперь питал к Алисон, не имели ничего общего с сексом. Может, тут сыграла роль пропасть, отделявшая меня от Англии и всего английского, моя безымянность, неприкаянность; но, похоже, я мог ежедневно менять партнерш, а по Алисон тосковать при этом ничуть не меньше. От нее я ждал совсем иного, и это иное могла дать мне только она. Вот в чем разница. Секс я получу от кого угодно; но лишь от нее получу… это не назовешь любовью, – гипотеза, требующая экспериментального подтверждения, реальность, еще до всяких проверок зависящая от глубины ее раскаяния, от искренности признаний, от того, насколько полно она докажет, что сама еще любит меня; что предать ее побудила именно любовь. В такие моменты игра в бога вызывала во мне смешанное чувство восторга и отвращения, словно замысловатая религия: наверно, в этом что-то есть, но сам я никогда не уверую. Кстати, из того, что граница любви и секса становилась все резче, вовсе не следовало, что я собирался вести жизнь праведника. И все проповеди г-жи де Сейтас, призывавшей отсечь верх от низа взмахом скальпеля, были в каком-то смысле избыточны.

Но некая часть меня еще сопротивлялась. Басни, которыми г-жа меня накормила, мертвым грузом лежали в желудке. Они противоречили не только общепринятой морали. Нет, они вступили в конфликт с подсознательной уверенностью, что никто, кроме Алисон, мне не нужен, а если все же понадобится кто-то еще, то пострадают не одни лишь нравственность и принципы, но нечто трудноопределимое, плотское и духовное одновременно, связанное с воображением и смертью. Возможно, Лилия де Сейтас предвосхищала законы взаимоотношений полов, какие установятся в двадцать первом веке; но чего-то не хватало, какого-то жизненно важного условия – как знать, не пригодится ли оно в двадцать втором?

Все это легко сказать; труднее воплотить в жизнь, ведь век-то нам достался двадцатый. Век, когда инстинкты отпущены на свободу, чувства и желания – все скоротечнее. Викторианцу моего возраста ничего не стоило дожидаться возлюбленной хоть пятьдесят – что там дней! – месяцев и при этом ни разу не согрешить даже в мыслях, не то что в делах своих. С утра мне еще удавалось подражать викторианцам; но днем, стоя в книжной лавке рядом с очаровательной девушкой, я молил бога, в которого не верил, чтобы она не повернула головы, не улыбнулась.

И как-то вечером в Бейсуотере улыбнулась-таки; поворачивать голову ей не потребовалось. Она сидела напротив меня в закусочной и болтала с приятелем; я смотрел во все глаза, забыв о еде: обнаженные руки, высокая грудь. Похожа на итальянку; черноволосая, волоокая. Приятель ушел, девушка откинулась на спинку стула и взглянула на меня с недвусмысленной, обезоруживающей улыбкой. Она не была потаскухой; просто сигнализировала: хочешь познакомиться? Вперед!

Я неуклюже поднялся, пошел к выходу и топтался там, пока не расплатился с официанткой. Мое позорное бегство отчасти объяснялось чрезмерной подозрительностью. Девушка с приятелем вошли после меня и сели так, чтобы наверняка попасться мне на глаза. Чистое безумие. Я вот-вот поверю, что любая женщина, попавшаяся на пути, послана мучить и искушать; теперь перед тем, как войти в кафе или ресторан, я заглядывал в окно и заранее намечал себе место в закутке, где не услышу и не увижу этих ужасных тварей. Я все больше и больше походил на шута и злился, что не в силах вести себя иначе. И тут появилась Джоджо.

Это было в конце сентября, с Лилией де Сейтас мы распрощались две недели назад. Под вечер, измаявшись от безделья, я пошел на старый фильм Рене Клера. Плюхнулся рядом с какой-то нахохлившейся фигурой и стал смотреть бессмертную «Соломенную шляпку». По гнусавым придыханиям я догадался, что сосед, словно сошедший со страниц Беккета – женщина. Через полчаса она попросила огоньку. Я различил круглое лицо, не тронутое косметикой, рыжеватые, прихваченные резинкой волосы, густые брови, руку с грязными ногтями, держащую бычок. В перерыве она принялась со мной заигрывать, так неумело, что я ее даже пожалел. На ней были джинсы, засаленный серый свитер с широким воротом, древнее мужское шерстяное пальто; но три вещи в ней вызывали неожиданную симпатию: зияющая ухмылка, хриплый шотландский выговор и такая бесприютная слезливость, что я сразу узнал в ней родственную душу и сердце, достойное нового Мэйхью[130]. Ухмылка казалась неестественной, словно кто-то невидимый растягивал ей рот пальцами. Похилившись набок, как расстроенный карапуз, она безуспешно пыталась вытянуть из меня, чем я занимаюсь, где живу; и тут, то ли сжалившись над ее жабьей ухмылкой, то ли потому, что уж с этой-то стороны опасность явно не грозила (наша встреча, вне всякого сомнения, случайна), я пригласил ее выпить кофе.

Мы отправились в кафе. Я заявил, что голоден, и предложил ей порцию спагетти. Сперва она наотрез отказалась; затем призналась, что истратила последние деньги на билет в кино; затем набросилась на еду так, что за ушами трещало. Я преисполнился умиления, точно хозяин, кормящий собаку.

Продолжили мы в баре. Она приехала из Глазго изучать искусство – два, что ли, месяца назад. В Глазго вращалась в кругах маргинально-выморочной кельтской богемы, здесь не вылезала из кафе и кинотеатров, «благо ребята деньжат подбрасывают». С искусством она завязала; типичная бродяжка из захолустья.

Я все больше убеждался, что за свою нравственность с ней могу быть спокоен; может, потому мы и подружились так быстро. Она была забавная, с характером, сипатая, начисто лишенная какой бы то ни было женственности. Как, впрочем, и эгоизма; зато отзывчивости хоть отбавляй. Я довез ее до меблирашек в Ноттинг-хилле, и она решила, что я ожидаю приглашения. Но я разочаровал ее.

– Так мы больше не увидимся?

– Ну почему… – Я оглядел ее поникшую фигурку. – Тебе сколько лет?

– Двадцать один.

– Не ври.

– Двадцать.

– Восемнадцать?

– Пошел к черту. Двадцать, правда.

– Хочу сделать тебе предложение. – Фыркнула. – Да я не то имел в виду. Дело в том, что я сейчас дожидаюсь одну… девушку… она в Австралию уехала. И на ближайшие две-три недели не отказался бы от компании. – Улыбнулась до ушей. – Я тебе работу предлагаю. В Лондоне куча агентств этим занимается. Подыскивает сопровождающих и компаньонов.

Она все ухмылялась.

– Что ты мне мозги пудришь?

– Нет… я правду говорю. Ты сейчас за бортом. Я тоже. Давай вылезать вместе… деньги – моя забота. Никакой постели. Просто дружба.

Она сделала движение, будто намылила руки; снова ухмыльнулась, пожала плечами: психом больше, психом меньше.

И мы стали встречаться. Если они следят за мной, должны отреагировать. Вдруг хоть это поможет форсировать события.

Джоджо была странное создание, флегматичное, как дождь (лондонский дождь: она редко мылась), добродушное и безвредное. С предложенной ролью справлялась прекрасно. Мы шатались по киношкам, барам, выставкам. Иногда с утра до вечера сидели у меня. Но ближе к ночи я всякий раз отвозил ее домой. Мы могли часами сидеть за столом в полном молчании, читая газеты и журналы. Через семь дней у меня появилось чувство, что мы знакомы семь лет. Я платил ей четыре фунта в неделю, предлагал купить кое-что из одежды и оплачивать ее грошовую квартиру. Отказалась, взяла только темно-синий вязаный жакет от Маркса и Спенсера. Большего и желать было нельзя: она отпугивала от меня девушек, а я взамен уделял ей толику своей сублимированной верности.

Она не роптала, довольствуясь малым, будто старая дворняга; терпеливая, кроткая, ни на что не претендующая. На вопросы об Алисон я не отвечал, и Джоджо, похоже, перестала верить в ее существование; смирилась с тем, что я «слегка чокнутый», как мирилась со всем на свете.

Как-то в октябре, ощутив приближение бессонницы, я предложил махнуть куда ее душе угодно, только чтобы за ночь обернуться. Поразмыслив, она, бог знает почему, выбрала Стоунхендж[131]. И мы отправились в Стоунхендж, бродили там в три часа ночи под пронизывающим ветром, натыкаясь на менгиры; чайки ерзали над нашими головами в своих гнездах из водорослей, полных лунного света. Потом мы залезли в машину и подкрепились шоколадом. Я едва различал ее лицо: темные кляксы глаз, наивная кукольная улыбка.

– Чему смеешься, Джоджо?

– Я такая счастливая.

– Не устала?

– Нет.

Я наклонился, поцеловал ее в висок. Раньше я никогда не целовал ее; быстро включил зажигание. Вскоре она заснула и медленно сползла мне на плечо. Во сне она казалась девочкой лет пятнадцати-шестнадцати. Пряди ее волос, давно не мытых, касались моего лица. И я ощутил к ней почти то же, что к Кемп: нестерпимую нежность, подспудное желание.

Через несколько дней мы отправились в кино на вечерний сеанс. Кемп, считавшая, что у меня не все дома, раз я сплю с такой никчемной уродкой – объяснить ей, что к чему, я даже не пытался, – но довольная, что хоть с этим у меня наконец наладилось, присоединилась к нам, и после фильма мы зашли в ее «мастерскую» залить глаза какао и остатками рома. Около часу Кемп нас выставила; ей хотелось спать, да и мне тоже. Мы с Джоджо остановились в подъезде. Это была первая по-настоящему промозглая осенняя ночь, к тому же лило как из ведра. Мы выглянули на улицу.

– Ник, я переночую у тебя, в кресле.

– Нет. Все в порядке. Подожди-ка. Я подгоню машину. – Машину я оставил в переулке. Сел, затаив дыхание, завел мотор, тронулся с места, но уехал недалеко: переднее колесо спустило. Я вылез под дождь, осмотрел шину, чертыхнулся, сунулся в багажник. Насоса там не было. В последний раз я пользовался им дней десять назад, так что неизвестно, когда его сперли. Я захлопнул крышку и побежал обратно в подъезд.

– Наверху полный бардак.

– У тебя настоящие хоромы.

– Спасибо.

– Не психуй. Лягу на твое старое кресло.

Разбудить Кемп? Но выслушивать ее смачную ругань что-то не хотелось. Мы поднялись по лестнице, миновали пустое ателье и вошли в квартиру.

– Ложись-ка в кровать. А я как-нибудь перекантуюсь. Кивнув, она вытерла нос тыльной стороной руки; отправилась в ванную, оттуда – в спальню, легла, натянула на себя свое потрепанное пальто. В глубине души я злился на нее, я устал как собака, но сдвинул два стула и улегся. Прошло пять минут. Она выглянула из-за двери.

– Ник!

– У-у?

– Иди.

– Куда?

– Сам знаешь.

– Нет.

Она не уходила. Обдумывала следующий шаг.

– Но я хочу. – Удивительно: до сих пор она ни разу не употребляла глагол «хотеть» в первом лице.

– Мы же друзья, Джоджо. Не любовники.

– Просто полежим рядом.

– Нет.

– Один разочек.

– Нет.

Она стояла в дверном проеме, толстая, в джинсах и синем жакете, смутное пятно безмолвного упрека. В свете фонаря ее силуэт казался плоским, а черты лица – необычайно рельефными, как на литографиях Мунка. «Ревность»? «Зависть»? «Невинность»?

– Я замерзла.

– Ну так залезь под одеяло.

Помедлив, заковыляла к кровати. Еще пять минут. У меня занемела спина.

– Я легла. Ник, ты можешь спать тут, на одеяле. – Я глубоко вздохнул. – Слышишь?

– Да.

Молчание.

– Я думала, ты спишь.

Лило, шелестело в водосточных трубах; сырая лондонская мгла заполняла комнату. Одиночество. Зима.

– Можно к тебе на секундочку, огонь зажечь?

– О боже.

– Я тихенько.

– Трогательная заботливость.

Пошла по комнате, натыкаясь на мебель; чиркнула спичкой. Фукнул, зашипел газ. По стенам заплясали розоватые отблески. Она двигалась тихо-тихо, но я наконец сдался, приподнял голову.

– Не смотри. Я без ничего.

Но я посмотрел. Она стояла над огнем, путаясь в моем джемпере. Я с раздражением подумал, что в свете газа она почти красива, по меньшей мере женственна. Отвернулся достал сигарету.

– Слушай, Джоджо, ничего не выйдет. Не буду я спать с тобой.

– Не могла же я лезть в твою чистую постель одетая.

– Грейся – и немедленно назад.

Я успел выкурить полсигареты, пока она снова заговорила:

– Просто ты так добр ко мне. – Я упрямо молчал. – Я хочу тебе отплатить добром.

– Если в этом дело – не беспокойся. Ты мне ничего не должна.

Я взглянул на нее. Она сидела на полу, спиной ко мне, обняв пухлые коленки, уставясь в огонь. Снова молчание.

– Не только в этом, – сказала она.

– Иди оденься. Или ляг. Тогда поговорим.

Шипение газа утихло. Я прикурил новую сигарету от первой.

– Сказать, почему ты не хочешь?

– Ну скажи.

– Боишься подцепить какую-нибудь вашу болезнь.

– Джоджо!

– Может, я и заразная. Что с того, что нет симптомов? А вдруг я бациллоноситель?

– Перестань.

– Но ведь ты так думаешь.

– Никогда я этого не думал.

– Ты не виноват. Ни капельки.

– Заткнись, Джоджо. Заткнись сейчас же.

Молчание.

– Замараться боишься, индюк надутый.

Прошлепала по полу, хлопнула дверью так, что та снова открылась. Послышались всхлипывания. Черт бы побрал мою недогадливость; мог бы и заметить, что сегодня она вела себя не так, как обычно: вымыла голову, завязала «хвост», поглядывала со значением. Я представил себе настойчивый стук, Алисон за дверью. И потом, я обиделся. Джоджо никогда не сквернословила и употребляла эвфемизмы раз в пятьдесят чаще, чем требовало ее социальное положение. А последняя ее фраза меня по-настоящему задела.

Полежав минуту, я пошел в спальню, тоже освещенную теплым пламенем газа. Завернул ее в одеяло.

– Ох, Джоджо. До чего ты смешная.

Я гладил ее по голове, другой рукой придерживая одеяло, чтобы она на меня не бросилась. Зашмыгала носом. Я сунул ей платок.

– Знаешь что?

– Что?

– Я ни разу этого не делала. Ни разу не спала с мужчиной.

– Господи.

– Чиста как младенец.

– Ну и слава богу.

Повернулась на спину, посмотрела мне в глаза.

– И теперь меня не хочешь?

Эта ее реплика перечеркнула две предыдущие. Я дотронулся до ее щеки, покачал головой.

– Я люблю тебя. Ник.

– Нет, Джоджо. Тебе кажется.

Снова захлюпала; я начал злиться.

– Так ты что, специально? Проткнула покрышку? – Пока Кемп возилась с какао, она ненадолго отлучилась, соврав, что ей нужно наверх.

– Я не могла иначе. Помнишь, мы ездили в Стоунхендж? Я на обратном пути вовсе не спала. Притворялась.

– Джоджо… Хочешь, я расскажу тебе то, что никому не рассказывал? Хочешь?

Я вытер ей глаза платком и заговорил, сидя на краю постели, спиной к ней. Ничего не приукрашивая, поведал об Алисон, о том, как потерял ее. О Греции. О Лилии – пусть без подробностей, но по сути точно. О Парнасе, о своем позорном поведении. И так – до сегодняшнего дня, до встречи с Джоджо. Рассказал, зачем она мне понадобилась. Неожиданный, но не худший исповедник; ибо она отпустила мне грехи.

И почему я не рассказал все с самого начала? Она бы вела себя умнее.

– Я был слеп. Прости.

– Что уж тут поделаешь.

– Прости. Пожалуйста, прости.

– Да я просто сопливая идиотка из Глазго. – Напустила на себя важный вид. – Мне семнадцать, Ник. Я все наврала.

– Хочешь, я куплю тебе билет?

Но она замотала головой.

В наступившей тишине я размышлял о том, что есть только одна истина, только одна мораль, один грех, одно преступление. Прощаясь со мной. Лилия де Сейтас сформулировала эту истину; тогда я подумал, что она говорит о прошлом, о моей притче про мясника. Но теперь понял: она говорила о будущем.

Десять библейских заповедей не выдержали испытания временем; для меня они были пустым звуком, в лучшем случае – мертвой догмой. Но, сидя в спальне, глядя на блики огня на дверном косяке, я чувствовал, как эта сверхзаповедь, соединившая в себе все десять, овладевает мною; да, я всегда знал о ее существовании, всю жизнь пытался ей следовать, но снова и снова нарушал. Кончис считал, что есть опорные точки поворота, моменты, когда сталкиваешься с собственным будущим. И я понял, что все упирается в Алисон, в мою верность ей, которую нужно доказывать ежедневно. Зрелость, как гора, возвышалась передо мною, а я стоял у подножья этого ледяного утеса, этого невозможного, неприступного «Не терзай ближнего своего понапрасну».

– Ник, дай курнуть.

Я сходил за сигаретой. Она лежа затягивалась, высвечивая свои румяные щеки, внимательные глаза. Я взял ее за руку.

– О чем ты думаешь, Джоджо?

– А если она…

– Так и не вернется?

– Да.

– Женюсь на тебе.

– Ври больше.

– У нас будет куча детишек с толстой мордой и обезьяньей улыбкой.

– Ах ты злобная скотина.

Ее глаза; молчание; тьма; сдерживаемая нежность. Я вспомнил ночь с Алисон в комнате на Бейкер-стрит, в прошлом октябре. И память просто и откровенно подсказала мне: ты уже не тот.

– У тебя будет другой муж, гораздо лучше.

– Я хоть немного на нее похожа?

– Да.

– Так я и поверила. Свистишь.

– Потому что вы обе… не такие, как все.

– Каждый человек – не такой.

Я пошел в комнату, бросил шиллинг в прорезь газового счетчика; остановился на пороге спальни.

– Тебе, Джоджо, надо жить в особняке. Или на заводе работать. Или ходить в школу. Или обедать в посольстве.

За окном закричал юстонский поезд, затих на севере.

Она нагнулась, потушила сигарету.

– Если бы я была красивой.

Натянула одеяло на подбородок, словно пряча свое уродство.

– Иногда красота – это внешнее. Как обертка подарка. Но не сам подарок.

Долгая пауза. Ложь во спасение. Соломки подстелить.

– Ты забудешь меня?

– Нет. Запомню. Навсегда.

– Дай бог раз в год вспомнишь. – Зевнула. – А вот я тебя не забуду. – И через несколько минут пробормотала, как бы уже не отсюда, будто ребенок во сне: – И эту вонючую Англию.

77

Заснул я после шести и часто просыпался. Наконец, к одиннадцати, набрался мужества посмотреть в лицо дневному свету. Зашел в спальню. Джоджо и след простыл. Заглянул в кухню (она же – ванная). Обмылком на зеркале выведены три креста, «Пока» и подпись. Выскользнула из моей жизни с той же легкостью, с какой вошла в нее. На кухонном столе лежал насос.

Снизу доносилось стрекотание швейных машинок; женские голоса, избитая мелодия из радиоприемника. А я был один в своей квартире.

Ожидание. Бесконечное ожидание.

Прислонившись к старой деревянной сушилке, я запивал жесткое печенье растворимым кофе. Хлеба я, как всегда, забыл купить. На глаза мне попалась коробочка из-под кукурузных хлопьев. Рисунок изображал тошнотворно довольную «среднюю» семейку за завтраком; загорелый, веселый папа, симпатичная моложавая мама, сыночек, дочка; рай земной. Хорошо бы прочистить желудок. Но кто знает – а вдруг за этой трусливо-подловатой жаждой походить на других, эгоистичным желанием, чтобы кто-то стирал тебе носки, пришивал пуговицы, удовлетворял твою похоть, восторгался тобой, готовил обед из трех блюд, и есть что-то стоящее, некое стремление к порядку, к гармонии?

Я сделал себе кофе, помянул недобрым словом чертову сучку Алисон. Почему я должен ее дожидаться? Это в Лондоне-то, где больше сговорчивых девушек на единицу площади, чем в любом другом европейском городе, настоящих красоток, искательниц приключений, стаями слетающихся сюда, чтобы их умыкнули, раздели, запихали в постель!..

А Джоджо, которую я меньше всего хотел оскорбить? Это все равно что ударить голодную псину по тонким, дрожащим ребрам.

Смятение, разжигаемое отвращением к себе и обидой, охватило меня. Всю жизнь я ненавидел компромиссы. И вот я раздавлен; я дальше от свободы, чем когда бы то ни было.

Я лихорадочно схватился за мысль о том, чтобы забыть Алисон, вновь пуститься в скитания… одинокие, но вольные. Даже трагические; ведь, что бы ни делал, я обречен причинять боль. Может, в Америку? В Южную Америку?

Свобода – это сделать решительный выбор и стоять на своем до последнего; так было в Оксфорде; раскрепощенные воля и инстинкт выталкивают тебя по касательной в новую, чуждую среду. Положусь на случай. Разрушу зал ожидания, где я заперт.

Я пересек унылую квартиру. Над каминной полкой висело «китайское» блюдо. Опять семья; порядок и долг. Плен. За окном – дождь; серое ветреное небо. Окинув взглядом Шарлотт-стрит, я решил съехать от Кемп немедленно, сейчас же. Чтобы доказать себе, что еще способен двигаться, бороться, что я свободен.

Я спустился к Кемп. Она выслушала меня холодно. Похоже, она знала, что произошло между мной и Джоджо, ибо в глазах ее светился стойкий огонек презрения; она отмахнулась от моих оправданий – я, дескать, собираюсь снять загородный дом, буду писать книгу.

– А Джоджо с собой возьмешь?

– Нет. Мы решили расстаться.

– Ты решил расстаться.

Да, знает.

– Ну хорошо, я решил.

– Что, замучился с нами, плебеями, прынц хренов?

– Как тебе не стыдно!

– Дуришь башку бедной девчонке, на кой ляд – непонятно, потом, когда она втюрилась в тебя по уши, поступаешь как настоящий джентльмен. Гонишь ее на все четыре стороны.

– Послушай…

– Мне-то не заливай, не на ту напал. – Она сидела передо мной, прямая, непреклонная. – Уматывай. Возвращайся домой.

– Нет у меня дома, чтоб тебя!

– Есть, есть. Называется – буржуазия.

– Избавь меня от этих глупостей.

– Не ты первый. Ах, они тоже люди! Восторга полные штаны. – И с едкой снисходительностью добавила: – Ты не виноват. Ты жертва диалектики.

– А ты – наглая старая…

– Да пошел ты! – Отвернулась, словно меня тут уже не было; словно весь мир был похож на ее мастерскую – сплошные обломы, хлам, беспорядок, здесь и в одиночку-то не выживешь. Заплесневелая мамаша Кураж, она направилась к мольберту и принялась перекладывать краски с места на место.

Я пошел восвояси. Но не успел подняться и на пролет, как она высунулась и загавкала вдогонку:

– Послушай-ка, тупица! – Я обернулся. – Знаешь, что теперь будет с этой малышкой? Пойдет по рукам! И знаешь, кто в этом виноват? – Ее указательный палец, как пулемет, поливал меня негодованием. – Святой Николас Эрфе, эсквайр! – Это последнее слово показалось мне самым грязным ругательством, какое я от нее слышал. Ошпарив меня глазами, захлопнула дверь мастерской. Между Сциллой и Харибдой, между Лилией де Сейтас и Кемп долго не повиляешь: клац – и нет тебя.

В холодном бешенстве я паковался; и, увлекшись воображаемым спором с Кемп, где она терпела поражение по всем пунктам, небрежно сдернул с гвоздя блюдо. Оно выскользнуло из моих пальцев; ударилось о газовую колонку; упало в камин, расколовшись на две равные половинки.

Я опустился на колени. Кусал губы, как безумный, чтобы не разрыдаться. Я стоял на коленях, держа в руках осколки. Даже не пытаясь сложить их. Даже не двигаясь, когда с лестницы донеслись шаги Кемп. Она вошла, а я стоял на коленях. Не знаю уж, что она хотела сказать, но, увидев мое лицо, промолчала.

Я показал ей осколки: смотри, что случилось. Жизнь моя, прошлое, будущее. И вся королевская конница, и вся королевская рать…

Она долго переваривала увиденное: полупустой чемодан, груда книг и бумаг на столе; и тупица, униженный мясник, на коленях у очага.

– Силы небесные, – сказала. – В твоем-то возрасте. И я остался у Кемп.

78

Крупица надежды, право на существование – что еще нужно антигерою? Оставь его, говорит век, оставь на распутье, перед выбором: разве не в том же положении и человечество – оно может проиграть все, а выиграть лишь то, что имело; сжалься над ним, но не выводи на дорогу, не благодетельствуй; ибо все мы ждем, запертые в комнатах, где никогда не звонит телефон, одиноко ждем эту девушку, эту истину, этот кристалл состраданья, эту реальность, загубленную иллюзиями; и то, что она вернется – ложь.

Но лабиринт не имеет оси. Конец – лишь точка на прямой, лязг сходящихся ножниц. Да, Бенедикт поцеловал Беатриче; а десять лет спустя? И что случилось в Эльсиноре, когда пришла весна?

Словом – еще десять дней. А дальнейшие годы – молчание; иная тайна.

Еще десять дней без телефонных звонков.

Взамен, 31 октября, в канун Дня всех святых, Кемп позвала меня на субботнюю прогулку. Это предложение, дикое в ее устах, насторожило бы меня, если б день не выдался таким роскошным, с нездешним весенним небом, синим, как лепесток дельфиниума, с бурой, янтарной, желтой листвой, безветренным, точно во сне.

Кстати, Кемп потихоньку начала со мной нянчиться. Этот процесс требовал столь обильной компенсации в виде сквернословия и непрестанной грубости, что наши отношения дослужились до того чина, когда внешнее – полная противоположность внутреннему. Но стоило облечь это внутреннее в слова, перестать притворяться, что мы о нем не догадываемся – и все было бы испорчено; само это притворство непонятным образом казалось важнейшим условием взаимной привязанности. Не признаваясь друг другу в симпатии, мы проявляли некую обоюдную деликатность, служившую залогом того, что на деле симпатия имеет место. За эти десять дней у меня поднялось настроение – то ли стараниями Кемп; то ли благодаря запоздалому влиянию Джоджо, гадкого ангела, по ошибке ниспосланного мне лучшим миром; то ли пришло сознание, что я способен ждать дольше, чем казалось до сих пор. По той ли, по иной причине, но что-то во мне изменилось. Я перестал быть просто игрушкой в чужих руках: во мне укрепились истины Кончиса, особенно та, которую он воплотил в Лилии. Я трудно привыкал улыбаться той особой улыбкой, на какой настаивал Кончис. Наверное, можно принимать, не прощая; можно прийти к решению, но сидеть сложа руки.

Мы отправились на север, за Юстон-роуд, по Внешней кольцевой – в Риджентс-парк. Кемп вырядилась в черные клеши и изгвазданную фуфайку, во рту – потухший окурок, чтобы свежий воздух помнил: если его и допустили в легкие, то весьма ненадолго. В парке нас окружили древесные панорамы, бесчисленные группки гуляющих, влюбленных, семейных, одиночек с собаками, краски, смягченные неуловимой дымкой, незамысловатой и живописной, как побережья на полотнах Будена.

Мы бродили, любуясь утками, морщась при виде хоккеистов.

– Ник, родной, – сказала Кемп, – а не хлебнуть ли нам национального напитка?

И тут я не насторожился: ведь волосатики пьют только кофе.

Мы зашли в чайный павильон, отстояли очередь, отыскали два свободных стула. Кемп отлучилась по нужде. Я вытащил из кармана книжку. Парочка, сидевшая за нашим столиком, ушла. Шум, толкотня, нехитрая закуска, хвост у стойки. Видно, в женском туалете тоже очередь. Я погрузился в чтение.

Села у прохода, наискосок от меня.

Так спокойно, так просто.

Смотрела не на меня, на скатерть. Я завертел головой в поисках Кемп. Но понял, что Кемп уже на пути домой.

Она молчала. Ждала реакции.

А я-то воображал впечатляющий выход на сцену, загадочный звонок, нисхождение, может, и буквальное, в новый Тартар. Но сейчас, глядя на нее, слова не в силах вымолвить, видя, как избегает она моих глаз, я признал, что вернуться она могла только таким способом; всплыть сквозь суету буден, сквозь пошлую лондонскую сутолоку, сквозь бытие, привычное и пресное, как хлеб. Ей отвели роль Реальности, и возникла она соответственно, хотя и не без многозначительности, отчужденности, не без привкуса иного мира; не из, а из-за мельтешения толпы.

Твидовый костюм с изящным рисунком (осенние листья и снег); темно-зеленый, завязанный по-крестьянски платок. Руки чинно сложены на коленях, как после тяжелой работы; вернулась. Мой ход. Но в этот долгожданный миг оказалось, что я не в состоянии двигаться, говорить, мыслить. Я многажды представлял себе нашу встречу, но не думал, что она будет именно такой. Наконец уставился в книгу, словно не желал иметь с вернувшейся ничего общего, потом злобно воззрился на семейку любознательных дебилов, рассматривавших нас через проход. Тут она искоса взглянула на меня; в этот момент я как раз грозно нахмурился, выражая им свое возмущение.

Внезапно поднялась, пошла прочь. Я смотрел, как она лавирует меж столиками: такая маленькая, вызывающе маленькая и тщедушная, такая желанная в своей крохотности. Мужчины оборачивались ей вслед. Она скрылась за дверью.

В оцепении и муке я выждал несколько секунд. Затем взял след, расчищая дорогу локтями. Она медленно брела по траве на восток. Я догнал ее, и она скользнула взглядом по моим ботинкам: значит, заметила. Мы пока не обменялись ни единым словом. Меня будто застигли врасплох – это было видно даже по одежде. Я давно перестал интересоваться, что ношу, как выгляжу… перенял у Кемп и Джоджо их неброскую гамму. А рядом с ней почувствовал себя оборванным и оскорбился: кто дал ей право притворяться модной, невозмутимой зажиточной матроной? Словно ей хотелось выпятить тот факт, что мы поменялись ролями и судьбами. Я осмотрелся. Столько народу, но лиц не различить, далеко. Риджентс-парк. Я вспомнил другую встречу, встречу юного дезертира со своей возлюбленной; аромат сирени, бездонная тьма.

– Где они?

Чуть заметно пожала плечами.

– Я одна.

– Так я и поверил.

Шла дальше, не отвечал. Кивком указала на свободную скамейку у дорожки, под деревьями. Словно и вправду явилась из Тартара: холодная, невозмутимая.

Мы подошли к скамейке. Она села с краю, я – посредине, лицом к ней. Меня бесило, что она не глядит в мою сторону, не выказывает ни тени раскаянья; молчит как рыба.

– Я жду, – сказал я. – Как три с половиной месяца ждал.

Развязала платок, встряхнула головой. Волосы отросли, как при нашем знакомстве, на коже слабый загар. С первого же взгляда я понял – и от этого растерялся еще сильнее – что Лилия затмила Алисон в моей памяти; о первой я помнил одно лестное, о второй – одно плохое. Из-под пиджака выглядывала светло-коричневая блузка. Костюм дорогой; похоже, Кончис ей заплатил. Красивая, желанная даже без… я вспомнил Парнас, другие ее обличья. Она не отрывала глаз от своих туфель с низким каблуком.

Я отвернулся.

– Чтобы сразу внести ясность. – Молчание. – Я простил тебе тот подлый летний розыгрыш. Простил бабскую мелочную мстительность… ты же заставила меня так долго ждать.

Пожала плечами. После паузы:

– Но?

– Но я хочу знать, чего вы добивались в тот день Афинах. Чего добивались все это время. И добиваетесь сейчас.

– А дальше что?

– Дальше посмотрим.

Вынула из сумочки сигареты, закурила; с подчеркнутой вежливостью протянула пачку мне.

– Нет, спасибо, – сказал я.

Она смотрела вдаль, на изысканные постройки Камберленд-террейс, что спускаются к парку. Кремовая штукатурка, белые рельефы карнизов, небесный негромкий тон.

Подбежал пудель. Я дрыгнул ногой, а она – погладила его по голове. Женский зов: «Тина! Радость моя! Ко мне!» Раньше мы бы насмешливо переглянулись. Она снова принялась разглядывать архитектуру. Я осмотрелся. На скамейках неподалеку – сидят, наблюдают. Вдруг Показалось: людный парк – сцена, за каждым кустом лазутчик. Я вынул свою пачку, закурил, напрягся: взгляни на меня! Не взглянула.

– Алисон.

Посмотрела искоса, отвела глаза. В пальцах дымилась сигарета. Словно ничто не могло заставить ее заговорить. С платана сорвался лист, косо спланировал, чиркнул по юбке. Она нагнулась, подняла его, разгладила на колене желтые зубчики. На дальний конец скамьи сел индиец. Потертое черное пальто, белый шарф; узкое лицо. Маленький, несчастный в давяще-чуждой стране; официант, раб дешевой закусочной? Я придвинулся к ней, понизил голос, следя, чтобы слова звучали так же сухо, как у нее.

– Как насчет Кемп?

– Нико, прекрати меня допрашивать. Сейчас же прекрати.

Мое имя; что-то подалось. Нет – все та же замкнутость, настороженность.

– Они наблюдают? Они где-то здесь?

Сердитый вздох.

– Они здесь?

– Нет. – И сразу поправилась: – Не знаю.

– Значит, здесь.

Она все отводила глаза. Произнесла тихо, почти устало:

– Дело теперь не в них.

Долгая пауза.

– Ты лжешь мне? Вот так, в лицо? – спросил я. Поправила волосы; волосы, запястье, ее манера встряхивать головой. Мелькнула мочка уха. Меня охватила ярость, словно я лишился принадлежащего мне по праву.

– А я считал тебя единственной, кому можно верить. Ты хоть понимаешь, что я пережил летом? Когда получил письмо, эти цветы…

– Если вспоминать, кто что пережил… – сказала она.

Все мои усилия пропадали втуне; у нее на уме было что-то иное. Я нащупал в кармане пальто сухой гладкий шарик – каштан на счастье. Раз вечером, в кино, мне сунула его Джоджо, завернув в фантик: шотландский юмор. Джоджо… может, в этот момент, в миле-другой отсюда, за кирпичом и шумом машин, она закадрила еще кого-то, медленно прощаясь с девичеством; ее кургузая рука во тьме кинозала. Внезапно мне захотелось взять руку Алисон в свою.

Я вновь произнес ее имя.

Но она непреклонно (не тронь!) отбросила желтый лист.

– Я приехала в Лондон переоформить квартиру.

Возвращаюсь в Австралию.

– В такую даль из-за подобной ерунды?

– И повидаться с тобой.

– Милая встреча.

– На случай, если… – Не договорила.

– Если?

– Я не хотела приходить.

– Так зачем пришла? – Пожала плечами. – Заставили, что ли?

Нет, не ответит. Загадочная, почти незнакомая; отступи назад, пытайся снова; и увидишь свои край впервые. Будто некогда податливое, доступное, как солонка на обеденном столе, ныне заключено в фиал, стало сакральным. Но я знал Алисон. Знал, как она перенимает окраску и привычки тех, кого любит или уважает, хоть в глубине ее души и таится непокорство. И знал, откуда эта замкнутость. Рядом со мной сидела жрица из храма Деметры.

Пора перейти к делу.

– Куда ты поехала из Афин? Домой?

– Возможно. Я перевел дух.

– Ты хоть вспоминала обо мне?

– Иногда.

– У тебя кто-нибудь есть?

– Нет, – помедлив, ответила она.

– Не слышу уверенности в голосе.

– Всегда кто-нибудь найдется… если поискать.

– А ты искала?

– У меня никого нет, – сказала она.

– «Никого» – значит, и меня тоже?

– И тебя тоже, с того самого… дня.

Угрюмый, нарочито устремленный вдаль профиль. Чувствуя мой взгляд, она следила за каким-то прохожим, словно он интересовал ее больше, чем я.

– Что я должен сделать? Заключить тебя в объятия? Пасть на колени? Чего им надо?

– Не понимаю, о чем ты.

– Нет, понимаешь, черт побери!

Быстро посмотрела на меня, отвела глаза.

– В тот день я тебя раскусила, – сказала она. – И конец. Такое не забывается.

– Но в тот же день мы любили друг друга. Такое тоже, в общем, не забывается.

Набрала воздуха, словно собираясь сказать колкость; ну скажи что-нибудь, все равно что, хоть колкость; сдерживая бешенство, я старался говорить спокойно.

– Там, в горах, я в какой-то момент любил по-настоящему. Ты это поняла, тут и гадать нечего. Я видел – ты поняла. Я слишком хорошо тебя знаю и потому уверен: поняла, запомнила. – И добавил: – Я не секс имею в виду.

Снова помедлила, прежде чем ответить.

– На кой мне помнить? Наоборот, я должна была поскорее забыть.

– И на этот вопрос ответ тебе известен.

– Неужели?

– Алисон… – сказал я.

– Отодвинься. Пожалуйста, отодвинься.

Я не видел ее глаз. Но в голосе слышалась неявная дрожь, глубинная, словно трепетали нейроны. Не поворачиваясь, она сказала:

– Ну да, я понимаю. – Пряча лицо, достала еще сигарету, закурила. – Или – понимала. Когда любила тебя. Что бы ты ни сказал, что бы ни сделал, все было важно. В духовном плане. Все задевало, волновало меня. Подавляло и… – Перевела дыхание. – Скажем, сидишь ты после всего в этом павильоне и смотришь на меня, как на шлюху, что ли, и…

– Я растерялся. Бога ради…

Тут я прикоснулся к ней, положил руку на плечо, но она сбросила руку. Чтобы расслышать, я придвинулся ближе.

– Быть с тобой – все равно что упрашивать: мучь меня, терзай. Задай мне жару. Ведь…

– Алисон.

– Да, сейчас ты хороший. Сейчас ты хороший. Лучше некуда. Но это – на неделю, на месяц. А потом – снова-здорово.

Она не плакала – я заглянул ей в лицо. Я смутно догадывался, что она играет и не играет одновременно. Пусть она выучила свои слова наизусть – и все же они искренни.

– Ты же все равно уезжаешь в Австралию.

Я сказал это мягко, без иронии, но она посмотрела так, точно я грязно выругался. Я сдуру улыбнулся, протянул руку. Тут она вскочила. Пересекла дорожку, прошла меж деревьев на газон. И почти сразу замерла.

Как порыв это выглядело правдоподобно, как поступок – не слишком, особенно остановка. Нечто в ее позе, в повороте головы… и вдруг меня озарило. Газон простирался на четверть мили, до границы парка. За ним вздымался фасад Камберленд-террейс: статуи эпохи Регентства, изящные окна.

Множество окон, изваяния античных божеств. Парк просматривался оттуда, как с бельэтажа. Вот к чему ухищрения Алисон – выманить меня из павильона, сесть на нужную скамейку, остановиться на самом виду, поджидая меня. С меня хватит: я подошел, стал напротив, спиной к комплексу. Она опустила голову. Роль несложная: подведи глаза, сглатывай слезы.

– Вот что, Алисон. Я знаю, кто за нами наблюдает, откуда и зачем. Так вот, во-первых. Я на мели. У меня нет пристойной работы и едва ли будет. Так что я – не самая удачная партия. Во-вторых. Появись сейчас там, на аллее, Лилия и помани… не уверен, что устою. Запомни: не уверен и никогда не буду уверен. А тебе бы надо знать, что она не просто девушка, а идеал разлучницы. – Я помолчал. – И в-третьих. Как ты любезно сообщила в Афинах, в постели я далек от совершенства.

– Я этого не говорила.

Глядя на ее макушку, я ощущал своей пустые высокие окна Камберленд-террейс, белых каменных богов.

– В-четвертых. Как-то он сказал мне одну вещь. О мужчинах и женщинах. Что мы воспринимаем людей по отдельности, а вы – то, что их связывает. Отлично. Ты всегда чувствовала то, что… между нами, как его ни назови. Общее. А я – нет. И все, что я могу тебе предложить – надежда, что я тоже научусь это чувствовать.

– Можно перебить?

– Нет. Выбирай. Чем скорее, тем лучше. Я или они. Как скажешь, так и будет.

– Ты не имеешь права…

– А ты имела – тогда, в гостинице? Вот и я имею. Полное. – И добавил: – На тех же основаниях.

– Это нельзя сравнивать.

– Можно, можно. Мы поменялись ролями. – Я указал за спину, в сторону Камберленд-террейс. – У них есть все. А у меня, как и у тебя – только одно. Если ты повторишь мою ошибку, выберешь их все, а не наше с тобой будущее, обижаться нечего. Но выбрать ты должна. Здесь, при них. И сейчас.

Она взглянула на постройки, я тоже обернулся. В лучах вечернего солнца они сочились безмятежным, вышним, благостным сиянием олимпийской возгонки, каким подчас осеняются летние облака.

– Я возвращаюсь в Австралию, – сказала она, отвергая и меня, и их.

Между нами как бы разверзлась пропасть, бездонная, но невероятно узкая, такая узкая, что ее можно пересечь, сделав шажок по траве газона. Я безотрывно смотрел в ее лицо: ошеломление, упрямство, скованность. Запахло костром. Ярдах в ста прогуливался слепой – непринужденно, как зрячий. Лишь белая тросточка свидетельствовала, что он не видит.

Я направился к аллее, ведущей к южному выходу, к дому. Два шага, четыре, шесть. Десять.

– Нико!

Это прозвучало неожиданно властно, резко; без тени раскаяния. Я вмиг остановился, почти обернулся, но через силу пошел дальше. Слыша ее шаги, я не поворачивался, пока она не догнала меня. Стала футах в пяти-шести, немного запыхавшись. Она не блефовала, она действительно возвращалась в Австралию – по крайней мере, в некую Австралию мысли и чувства, чтобы коротать там век без меня. Но уйти просто так она не могла мне позволить. Боль, ярость во взгляде. Я был ей невыносим, как никогда раньше. Шагнул к ней, шагнул еще, в сердцах погрозил пальцем.

– Ты так ничего и не поняла. Все пляшешь под их дудку. Мы смотрели друг на друга, истекая злобой.

– Я пришла, потому что надеялась, что ты переменился. Не знаю, что на меня нашло. Я действовал не обдуманно и не по наитию, не хладнокровно и не в запале; сделав же, понял, что это было необходимо; я не нарушил заповедь. Выбросил руку вперед и изо всех сил хлестнул ее по левой щеке. Удар застиг ее врасплох, чуть не вывел из равновесия, она испуганно заморгала; затем медленно прижала к щеке ладонь. В бешеном ужасе мы долго глядели друг на друга; мир распался, мы очутились в открытом космосе. Пропасть хоть и узка, но бездонна. На дорожке за спиной Алисон остановились гуляющие. С лавочки вскочил какой-то мужчина. Индиец, оцепенев, уставился на нас. Она не отрывала руки от лица, глаза наполнились слезами – слезами боли, конечно, но, похоже, отчасти и растерянности.

Пока мы стояли, трепеща и взыскуя, между прошлым и будущим; пока, чтобы перерасти в слияние, разрыву не хватало пустяка, слабого жеста, попытки довериться, понять – мне открывалась истина.

За нами никто не наблюдал. Никто не стоял у окон. Театр был пуст. Это был не театр. Они внушили ей, что это театр, и она поверила им, а я ей. Не затем ли внушили, чтобы довести меня до этой черты, преподать последний урок, подвергнуть финальному испытанию?.. Я, как в «Астрее», должен был обратить в каменных истуканов львов, единорогов, волхвов и иных сказочных чудищ. Я вперился в далекие окна, в фасад, в белые торжественные силуэты на фронтоне. Что ж, логично. Прекрасный апофеоз для игры в бога. Они скрылись, оставив нас вдвоем. Я был убежден в этом… но, после всего происшедшего, мог ли не колебаться? Неужели они столь холодны, бесчеловечны… столь нелюбопытны? Поставить на кон так много и выйти из игры?

Я посмотрел на дорожку. Случайные свидетели тоже потихоньку рассасывались, потеряв интерес к этой вспышке повседневной мужской жестокости, поначалу столь занимательной. Алисон не двигалась, не отнимала ладонь от щеки, только голову опустила. Судорожно вздохнула, борясь с подступающим рыданием; затем сказала ломким, еле слышным, упавшим голосом, словно сама себе удивляясь:

– Ненавижу тебя. Ненавижу.

Я молчал, не пытаясь дотронуться до нее. Вот она подняла голову; в лице, как в словах и голосе, ничего, кроме ненависти, страдания, женской обиды, накопившейся от сотворения мира. Но в глубине серых глаз я схватил и нечто иное, чего не замечал прежде, – или замечал, но боялся осознать? – отблеск естества, что не могли заслонить ни ненависть, ни обида, ни слезы. Несмелое движение, разбитый кристалл, ждущий воссоединения. Она вновь произнесла, точно уничтожая то, что я увидел:

– Не-на-ви-жу.

– Почему же не отпускаешь меня?

Помотала склоненной до предела головой, словно вопрос был некорректен.

– Знаешь ведь, почему.

– Нет.

– Я понял это, как только увидел тебя. – Я подошел ближе. Она поднесла и другую руку к лицу, как бы предчувствуя повторный удар. – Теперь я понимаю, что означает это слово, Алисон, это твое слово. – Она ждала, закрыв лицо ладонями, будто внимая вестнику горя. – Нельзя ненавидеть того, кто стоит на коленях. Того, кто не человек без тебя.

Склоненная голова, лицо в ладонях.

Молчит, не скажет ни слова, не протянет руки, не покинет застывшее настоящее время. Все замерло в ожидании. Замерли дерева, небо осени, люди без лиц. В ивах у озера поет весеннюю песню дурашка дрозд. Голубиная стая над кровлями; кусочек свободы, случайности, воплощенная анаграмма. Откуда-то тянет гарью палой листвы.

Rado Laukar OÜ Solutions