19 марта 2024  12:31 Добро пожаловать к нам на сайт!

Поэты Петербурга - Дайджест

Aлександр Морев

Aлександр Морев

В 1994-м году однажды в гости ко мне зашли Раиса Дмитриевна Вдовина с какой-то миловидной женщиной. «Познакомься, это Сашенька Базановская, вдова Саши Морева!»…Они принесли несколько связок книг и предложили просто раздать моим друзьям и знакомым. Это была книга Александра Морева «Листы с пепелища», изданная на средства друзей спустя 10 лет после смерти автора, трагически погибшего Александра,..

Как сложно подчас составить портрет талантливого, разносторонне одаренного человека трагической судьбы, современника, с творчеством которого ранее не был знаком, пути с которым никогда не пересекались… Приходится воссоздавать творческий портрет этого человека по воспоминаниям друзей, по обрывкам случайной скудной информации. Жизнь не воздала должного его таланту. Трагическая гибель друга, чья смерть ошеломила, всколыхнула поэтическое братство, побудила друзей-поэтов хоть как-то «восстановить справедливость», не допустив забвения поэтического наследия самобытного неординарного поэта. Так была создана книга «Листы с пепелища». По крохам, по крупицам ими было собрано воедино то, что Александр Морев когда-то дарил, раздавал, посвящал близким и друзьям. Честь им и хвала. Вот то немногое, что удалось найти и опубликовать, чтобы сегодняшний читатель получил хотя бы представление о жизни и творчестве поэта, прозаика и художника Александра Сергеевича Морева (Пономарева) и его друзьях-поэтах.

Из дневника Бориса Тайгина, поэта и страстного пропагандиста поэзии 60-х: «А сегодня произошла весьма странная история с Александром Моревым – очень хорошим поэтом и художником, у которого бесспорно впереди должен быть очень заметный литературный путь и художественные достижения. Он позвонил мне в 11.30 и срочно пригласил зайти к нему, что я, естественно, сразу и сделал»… «Он сказал, что позвал меня, чтобы передать мне на сохранение свои черновики, чистовики и другие записи – словом, все стихи, что он написал за 20 лет (с 1947 по 1967 г.), а также наброски рисунков, эскизы и графику!» … «На диване лежали 4 перевязанных группы папок со стихами и рисунками и, видимо всякие другие бумаги… (Примерно, папок 10-12 в пакете) Он сказал: «Хотел тебе все это подарить, но передумал. Сейчас все это сожгу!!!» Я пришел от этих слов в крайнее изумление! Никакие уговоры не помогли. Оказывается, причина к такой выпивке и к решению сжечь все свои стихи и рисунки следующая: весной Саша дал в комиссию по подготовке сборника-альманаха «День поэзии Ленинграда – 1967 год» подборку своих стихов. Стихи прошли комиссионный контроль и получили одобрение к публикации, но цензор их задробил… Таким образом, они в книжку не попали!.. Это привело Сашу в крайнюю степень аффектации, вызвавшей …, как следствие, возникшую мысль о творческом самосожжении!

Мы взяли эти связки папок и пошли во двор. Откровенно говоря, я думал, что Саша решил меня попросту попугать, а в действительности, как он первоначально хотел, передаст эти папки мне! Поэтому я не очень удивился, что мы вышли из квартиры не по парадной лестнице, а чёрным ходом, однако во дворе он действительно подошёл к куче строительного мусора (во дворе разбирали какой-то старый флигель), бросил папки на землю и, вынув несколько листков со стихами, поджёг их. Тут же, раскрыв одну из папок, стал вытряхивать в разгорающийся костёр листочки с рисунками и машинописью!.. Тут до меня окончательно дошёл весь ужас происходящего… Я судорожно вцепился в те папки, которые держал, и пытался всячески отговорить Сашу от этого безумия, но всё было тщетно… он не хотел ничего понимать… Папки со своим бесценным содержимым – одна за одной, летели в костёр! Гибнул весь его поэтический труд, все его стихи, графика, рисунки, наброски, – весь его творческий арсенал, созданный за минувшие 20 лет!.. Александр Морев творил своё творческое самосожжение… И эта дикая трагедия совершилась сегодня – 11 октября 1967 года, на Васильевском Острове, на 9-ой линии, во дворе дома №44, в 12.00 – 12.30 дня… И всё это – на моих глазах, и было до боли обидно, что ничем воспрепятствовать я был не в силах.. В глубине души теплилась надежда, что ещё не всё потеряно: ведь у многочисленных его друзей и знакомых есть, разумеется, подборки его стихов! И можно будет бросить клич и, по-возможности, собрать какую-то часть его стихов! Да и он сам, когда успокоится и придёт в себя, сможет кое-какие тексты восстановить по памяти!. Но это, в лучшем случае, лишь какая-то часть.. А художнические работы, увы, погибли безвозвратно…»

А вот как пишет об Александре Мореве его близкий друг, петербургский поэт Анатолий Домашёв в своем «Предисловии к бессмертию»: «3 января 2009 года Александру Мореву исполнилось бы 75 лет. А когда его не стало, ему было только 45. Предположительно случилось это душной июльской ночью 1979 года с субботы на воскресенье 7-го или 8-го числа.

В шлепанцах на босу ногу, в рубашке с закатанными рукавами и летних брюках он спустился из своей квартиры, расположенной на девятом этаже улицы Кораблестроителей, прошел по ночному Васильевскому Острову и оказался у пересечения Наличной улицы и Шкиперского протока, где на стройплощадке зияла черным зевом вертикальная штольня глубиной 24 метра, к которой (по словам рабочих) он уже присматривался днем и на дне которой утром в понедельник 9 июля его разбитое тело обнаружили те же рабочие. Дома на спинке стула остался пиджак с ключами в кармане, на столе – крупно начертанная тушью, на куске ватмана, записка:

Жаль не написал
Другие светлые
Кричу
Война и вы сами
Привели меня к концу
Ближе к ночи
Распните меня
Или спасайте

P.S. Теперь за всех своих
Друзей спокоен за всех
Кто окружал меня
Я выздоровел

Без знаков препинания, без обращения. Но кому кричал Морев свои последние слова отчаяния: «…Вы сами (!) привели…»? Но что толкнуло его дополнить записку примечанием, как бы благословить – последним жестом – друзей?..

Теперь это навсегда останется тайной. Можно лишь предполагать и додумывать, как же все произошло на самом деле. Предполагать, исходя из подоплеки Сашиной жизни: стихи – не издаются, роман – отвергнут, живопись – не понята…

Саша, Саша! Многоталантливый, красивый и беспомощный в своей многоталантливости, прирожденный лидер. Поэт, прозаик и художник, оставивший яркий, неизгладимый след в среде пишущих и рисующих 50-70-х годов минувшего века и поставивший вот такую точку.

Немало признательных стихов посвящалось ему поэтами при жизни. Преждевременная трагическая смерть, ошеломившая неожиданностью, вызвала поток стихов, прозы, воспоминаний, живописи, кино… За эти годы набралось четыре самиздатских книжки посвящений Александру Мореву: «Венок другу – 1» (1981), «Венок другу – 2» (1988), «Венок другу – 3» (1994), «Венок другу – 4» (2004). Ознакомившись только с первой из них, поэт К. Кузьминский в «Антологии новейшей русской поэзии» (том 5-А, Нью-Йорк, 1986), пишет: «Удивило меня другое – сколько неофициальных поэтов откликнулось на смерть Морева, – одного из них… И я о нем пишу, много. Вряд ли о Бродском так вздохнут. И это потому, что Мореву никто не завидовал. Завидовать там было нечему: трижды неофициальный – художник, поэт, прозаик. Но остался Морев в памяти многих. Морева я, по-своему, любил и одно время – даже очень. И судьба его – судьба большинства из нас. Он – как зеркало. Вровень. А до Бродского судьбы надо еще тянуться. Так что Бродский и Морев – два полюса. И нулевая точка – член Союза, как нынешний Глеб…».

Время уносит от нас нашего друга. Мы уже стали намного старше его. Поседели. А он навсегда остается для нас Сашей. Он будет «вечно молодым, седым от счастья». Время только добавляет к нему нашей любви.»… «Вот как пишет об этом поэт Василий Бетаки: «Известно, что «Войну и мир» не мог написать участник событий. Должно было полвека пройти. Говорят – это закон прозы. Но, видимо, случается такое и в поэзии. Вот в шестидесятые появляются «военные» стихи Высоцкого, всем известные, и стихи Морева, при жизни опубликовавшего всего восемь стихотворений в ленинградских «Днях поэзии». Разговорная манера поэтической речи Морева напоминает французских лириков XX века. А его психологическая лирика отдаленно перекликается с Диланом Томасом. …»

Наиболее же полный анализ поэтического творчества мы находим в «ЗАМЕТКАХ О ПОЭЗИИ АЛЕКСАНДРА МОРЕВА» у Эдуарда Шнейдермана:

«ЭТО СЛОВО, В ШТОЛЬНЕ ЗАТИХШЕЕ, – Я!»

В начале 1960-х, – как, впрочем, и почти во все иные времена – молодых поэтов печатали редко. Зато они часто выступали – в литобъединениях, клубах, институтах, общежитиях, библиотеках, поэтических кафе и даже на фабриках-кухнях, не говоря уже о квартирных кухнях, – выступали безотказно, всюду и везде, куда ни пригласят. Ярче других в Ленинграде читали тогда трое: Соснора – речитативом, будто бабка-сказительница, но отнюдь не монотонно, – богато интонируя, удивительно мягко, без надрыва, добродушно опевая каждое слово, обволакивая слушателей звучанием, созвучиями своих мастерски инструментованных стихов, словно ворожа;

Горбовский – звенящим, резким, постепенно злеющим голосом, самозаводясь при этом и забирая все выше, выше, точно натягивая и натягивая тонкую металлическую струну, швыряя в публику то колючие, колющие, то тяжелые, неуклюжие слова;

Морев (3.I.1934 – 8.VII.1979) – у него был сильный, гибкий, богатый оттенками голос: с тройного форте, от которого стены начинали резонировать, он внезапно нырял в пианиссимо, но и тогда каждый звук воспринимался отчетливо и всегда – очень честно, обнаженно честно (а ведь на это в поэзии вечный дефицит), очень просто, без позы, без рисовки; то чеканно вбивал короткие резкие слова:

Я хочу, чтоб разделся бог,
чтобы снова бог был наг,
чтобы тот, кто должен долг,
перед нами не был нагл!
(«Месса»),
– а порой – напевно, и тогда богатство обертонов выявлялось особенно ярко:

О какие дивные запахи!
О какие дивные волосы!
У меня по щекам текут ее слезы и волосы,
у меня по щекам текут ее губы без голоса…
(«В окне был июль, не помню, какого года…»)

Здесь сразу узнаёшь голос современника и – видишь изображаемое, в движении видишь. И, значит, можно говорить о кинематографичности показа, о деформации предмета, возникающей не самоцельно, не данью моде, но как результат потребности дать предмет во весь экран и, еще укрупнив, приблизить к самому лицу слушателя / читателя. Но ведь процитированным выше строкам предшествуют совсем иные:

...а я любил ее мужа…
Ведь когда-то давным-давно
я подарил ему запонки,
такие чудесные запонки…

И по этой рифме “запонки – запахи”, по этому совмещению столь разномастного, соединению, при котором низкое (бытовое) переходит в высокое (надбытовое), – тоже узнаёшь современника.

Это для Морева обычно: Быт и Бытие – рядом, бок о бок; высокое не парит в пространстве, но либо вырастает из низкого (положительно заряженного), либо – с отвращением, с содроганием – отталкивается от него (заряженного отрицательно). Самим же стихам присутствие низкого, жизненного слоя сообщает добротную надежность, ту живую силу, только при наличии которой веришь самым высоким словам.
Контрастность – одно из коренных свойств поэзии Морева — проявляется на разных уровнях его стиха.
Рассмотреть все – задача подробного исследования. Мы же остановимся лишь на некоторых. На эмоциональном уровне для Морева характерен контраст умиротворенности, растворения в природе, в себе, тишайшего «любовного бормотания» («Спи, туман мой голубой, иволги за Волгой…» («Прощальное») и громких ораторских нот («Дайте тонким пальцам рояль, сильным пальцам дайте плуг…» («Месса»). Часто контрастна, парадоксальна мысль в его стихах: «и присяганье клонит к отреченью» («Мне кажется, что я уснул давно…»), «Роза тонула в дерьме» («Уборная на полустанке»). На смысловом уровне типичны контрасты: пошлость – чистота, правда – ложь. Подобные категории обычно даны в противоборстве. Поэт, когда это ему было необходимо, не стеснялся называть вещи своими именами. Порой это шокировало. Многие в Ленинграде любили его стихи. Но иные слушатели спотыкались о неудобно резкие образы в «Есенистом», «Рыбьем глазе» и других стихотворениях, поверхностно видя здесь всего-навсего апологию пошлости, близоруко не замечая, что как раз против пошлости, против лжи и направлен жар этих стихов.

В сущности, вся поэзия Морева – это мечта о чистоте, стремление к правде – и поиски их. Напрягая голос порой до призыва, до лозунга (здесь очевидна его связь с Маяковским), поэт исходил из прекрасного, пусть и наивного убеждения, что главная цель поэзии – переделать мир. Недаром ему близок образ Дон Кихота, который хотя и потерпел сегодня поражение в своем стремлении докричаться до людей, донести до них Истину, но все равно не отступит: “завтра утром я лезу за доспехами на чердак” (“Поиски”, 1954).
Поиски – чистоты, правды, смысла существования и т. п. – нередко проходят в моревских стихах стадии размышления, отбора примет; эмоционально-смысловой кульминацией стихотворения становится мысль, сжатая до формулы, спрессованная до афоризма:

Как солнце возвращается к востоку,
все в мире возвращается к восторгу!
Как реки возвращаются к истоку,
все в мире возвращается к восторгу! (
«Предсмертное»)

Все сначала бывает тесным,
а потом простым и просторным.
(«Старуха»)

Человек – не грязный рубль разменных монет,
человек – не мешок морщин и сомнений.
Человек – это ярь, это солнечный свет…
(«Моцартиана»)

Правда – это не жертва!
Правда – это жатва!
(«Месса»)

Но громкие, ораторские ноты – лишь один из оттенков эмоционально богатой поэзии Морева. Удавались ему и стихи-исповеди, стихи-размышления – подчас неспокойные, взрывчатые, и пейзажные или любовные стихотворения – негромкие, сосредоточенные на своем: поэт всегда предельно искренен, бесстрашно откровенен.

Мир его стихов широк. Это мир тесных коммунальных квартир, темных городских закоулков и вечерних улиц. Это и мир природы, погружаясь в которую поэт учился “просеивать от сора время” («Вглядись в лицо природы…»). Но это и мир войны с его обостренными контрастами («Гойя», «Месса», «Аве, Мария!»). И почти пасторальные сельские пейзажи с бредущим путником.

«Как дома» чувствует он себя в прошлом. Его историзм особого рода. Героев своих исторических стихов – Рембрандта, Моцарта, Бетховена – он дает в атмосфере их времени, но вместе с тем ощущает и живущими ныне: они ему человечески близки, он понимает и разделяет их заботы и тяготы, беседует с ними, спорит, советуется о своем, о том, что его мучит. При этом нет у него ни тени панибратства или, напротив, пиетета по отношению к ним. Но есть глубокое понимание. В стихах он может запросто зайти к Толстому или Чехову, так же запросто, как в конце 1950-х зашел в Переделкино к Пастернаку, просто чтобы потолковать о насущном. О насущном он и писал.

Разумеется, как всякий поэт, Морев хотел печататься. Но не посредством компромиссов, уступок требованиям печатных органов. Он не вуалирует мысль в стихах; недомолвки, фигуры умолчания, эзопов язык абсолютно не характерны для него. Его мужественные, мужские стихи всегда предельно откровенны.

Бесстрашие – одно из важнейших свойств всей поэзии Морева, от интимной лирики до стихов на социальные темы. Его любовные стихи — это не легкомысленные откровения Е. Евтушенко вроде “Постель была расстелена, /А ты была растеряна…”, не занятная игривость А. Вознесенского типа «Шахуй, оторва попадучая…». Моревские стихотворения «Та – другая – не придет ко мне…», «Не так это было, как думают люди…», «Рыбий глаз», «Малина», «Прощальное» лишены ложностыдливых умолчаний – они погружены в реальность и в то же время говорят о высоком. Это лирическая исповедь, предельно искренняя, бесстрашно откровенная. Такие стихи противоречили «моральному кодексу строителя коммунизма» и, следовательно, не укладывались в рамки допустимого в советской печати.

Острейших вопросов, запрещенных к обсуждению, Морев касался в стихах социального плана. Вот их темы. «Гойя» — о пленных немцах, расстрелянных конвойными, чтобы не вести долго по морозу в тыл. “Песня о новобранцах” (другое название – «Старая солдатская песня») – о тупой армейской муштре. «Ближе к ночи распяли его…» – об антисемитизме, которого, как официально утверждалось, в СССР нет и быть не может. И, наконец, четырехстрочная «Россия», чеканная формула сталинской эпохи:

Сына взяли, и мать больная.
В комнате сумрачной — темно.
На улице праздник — Первое мая.
Вождем завесили ей окно.

1. Морев не ограничивался чтением подобных стихов в узком кругу, «на кухне», не прятал их в стол – напротив, «под настроение» озвучивал в любой аудитории.
Так, он дерзнул прочесть «Рыбий глаз» и «Есенистое» на общегородском поэтическом турнире, состоявшемся 17 февраля 1960 года во Дворце культуры им. Горького, где в переполненном зале выступили несколько десятков молодых ленинградских поэтов. Наряду с Иосифом Бродским он произвел тогда наиболее сильное впечатление на слушателей. Зато реакцией «ответственных лиц» было запрещение ему на два года (в действительности продлившееся гораздо дольше) публичных выступлений и публикации стихов.

2. Это чтение долго не могли забыть в Ленинградском отделении Союза писателей. Год спустя, 26 января 1961 года, первый секретарь правления ленинградской писательской организации Александр Прокофьев упомянул о нем в своем докладе на отчетно-выборном собрании: «В литобъединениях существуют подчас явления нежелательные и такие явления, которые способны вызвать у нас самый решительный протест. В ЛИТО «Нарвская застава» на печально-памятном турнире учащийся школы живописи Морев выступил с такими заумными стихами, что, естественно, снискал себе дурную репутацию».

3. Прокофьев здесь решительно все перепутал: во-первых, Морев уже лет десять как покинул СХШ; во-вторых, прочитанные им стихи не содержали ничего «заумного»;

в-третьих, после турнира многие заинтересовались его стихами и они получили широкое хождение в самиздате. Но клеймо было поставлено, и поэту в течение длительного времени не удавалось опубликовать ни строчки. Тематическая смелость органично сочетается у Морева с формальной. Существенное качество его стихов – на редкость богатая образность. Тропы у него разнообразны и, как правило, свежи, неожиданны, но при этом чрезвычайно точны, а стало быть, всегда работают на стихи, являясь важным составным элементом “взрывчатого вещества” стихов:
...и ползут тени, длинные,
как пустые товарные поезда.
(«Полустанок»)

...а мир в снегу был светлый и чистый –
блюдечко с лепестками лилий.
(«Снег»)

Метафоры то следуют непрерывным потоком, преобразуя каждая свой объект:

...он был бледен, как свадьба без гостей,
как сто чертей, я был отважен, вшив и нищ,
но скрестились на черном небе прожектора костей,
и череп луны повис над трубами пепелищ.
(«Месса»),

– то – излюбленный прием Морева – образуют метафорический ряд, точнее, целая гроздь метафор вырастает из впечатлений от одного объекта, приобретающего при этом чрезвычайную многомерность:

Мой вещмешок был пуст иллюзиями,
и поэтому мне снился снег,
как манна небесная, белый,
как ломоть арбуза, душистый,
своим первозданием чистый.
(«Месса»)

Мастерство образного видения порой реализуется у него в развернутых метафорах, так что отдельные образы соединяются в цельную метафорическую картину:

И щука разинула рот до ушей,
увидев сквозь сон речной волны,
как сыпала вниз серебро пескарей
консервная банка луны.
(«Колыбельная»)

Однако рядом со стихами, насыщенными различными тропами, – и в этом также проявляется присущая Мореву контрастность, – стоят стихи автологические, где слово дано единственно в своем прямом, главном смысле, в голой сути:

На улицах я вижу подворотни,
где рядом с тумбами –
жилых подвалов окна,
где в полдень тихо,
сумрачно и дико,
где едоки картофель свой жуют.
(«У неба все цвета…»)

4. Чередование в одном стихотворении автологии и металогии нередко связано с упомянутым выше контрастом Быт – Бытие («Снег», «Старуха»).

Иногда автологичны целые стихотворения, и тогда их двигательной силой становится исключительно энергия мысли-чувства (“Гойя”, “Ближе к ночи распяли его…”).
Еще одно существенное свойство стихов Морева – обширный ритмический репертуар, большая ритмическая свобода. Это качество проступает еще отчетливее на фоне неуклонного обеднения ритмического репертуара нашей поэзии в тот период. Одними только четырех- и пятистопными ямбами создавалось (а нередко, можно сказать, изготовлялось) не менее половины, всего же классическими размерами – почти 90% печатной стихотворной продукции. (По подсчетам М. Л. Гаспарова, на долю канонических размеров в 1890 – 1935 годы приходилось 80,5% от общего количества стихов, на долю неканонических – 19,5%; в 1936 – 1968 годы – соответственно 87,0 и 13,0%.

5 По моим подсчетам, процент стихов, написанных в 1950 – 1960-е неканоническими размерами, был еще меньше.) Я убежден, что упадок поэзии в послевоенные десятилетия отчасти и объясняется ослаблением внимания к ритму, безотчетным пользованием привычными ритмическими схемами. Безразличие же к одному элементу стиха не может не ослабить стихотворение в целом. Ведь ритм – содержателен. Замечательно точно сказал об этом Юрий Левитанский: «Ритм вообще полагаю основой, самою душою стиха. Перефразируя Флобера, можно было бы сказать: ритм – это человек. В нем, в ритме, и осуществляется, и живет поэтическая индивидуальность, неповторимость ее интонации, все ее модуляции и оттенки, ее речь живая, и голос, и жест».

6. Я насчитал у Морева лишь три стихотворения, целиком выдержанных в правильном классическом размере. Чаще всего строка у него «дышит» – то сокращается, то удлиняется в зависимости от эмоционально-смысловой нагрузки. Здесь и вольный ямб, известный по крыловским басням, романтическим элегиям и посланиям первой трети ХIХ века, ныне почти полностью вышедший из употребления; и разностопный хорей, тоже довольно редкий в наше время. Всего же на долю канонических размеров у Морева приходится треть стихотворений, остальные написаны неканоническими – дольником, акцентным стихом, верлибром. Разнообразие ритмического репертуара у Морева объясняется, несомненно, тонким ритмическим чутьем, природной музыкальностью поэта.

Музыка, живопись, проза – вот три основных помимо поэзии увлечения, которыми целиком была заполнена жизнь Морева. Глаз художника – живописца и графика, слух музыканта, слово прозаика – все это вошло в плоть и кровь моревского стиха, сформировало его оригинальность. Художник проявился в обостренном ощущении цвета, линии, в характере стихотворного образа, то живописно-красочного, то графически-четкого. Прозаик сказался во внимании к бытовому, разговорному слову, в сюжетности многих стихотворений. Музыкант – в чуткости к звуку, в инструментовке стихов, а также в глубоком ощущении ритма.

Морев и был музыкантом – правда, любителем; любил Баха, Моцарта, Бетховена, но также и джаз. Импровизировал в старинном стиле на своей старенькой фисгармонии, в джазовом – на гитаре. Прозой увлекся в начале 1960-х. Осталось более двадцати рассказов (пять из них были опубликованы при жизни автора7), повесть “Раненый и трус”, роман “Костер и звезды”.

И, наконец, он был профессиональным художником. Занимался живописью, графикой, поп-артом (кстати, в те годы у нас это было большой редкостью). Оформил несколько книг. Выполнял иллюстрации для журналов «Нева» и «Аврора». Выпустил серию открыток, посвященную поэтам Ленинграда в дни блокады. Участвовал в нескольких выставках, в том числе в выставке неофициальных художников во Дворце культуры «Невский» в 1975 году.

8. В 1963-м состоялась однодневная выставка его картин в кафе «Улыбка», в 1980-м – вторая, уже посмертная, в редакции журнала «Аврора». Александр Морев родился в Ленинграде и ребенком пережил блокаду. У него на глазах умерла мать. Вспоминать об этом времени ему было мучительно. Он посвятил блокаде лишь три стихотворения. Вот одно из них, короткое и сильное:

Я принял блокадной стужи холод,
я видел мертвый морга покой,
меня, как волка, воспитывал голод,
и смерть, как мать, звала за собой.

Несомненно, характер его поэзии зародился уже тогда.
Попытаюсь теперь хотя бы конспективно ответить на вопрос, каково место Морева в пестром поэтическом потоке начала 1960-х годов.
Отдельные черты сближают его, прежде всего, с Глебом Горбовским тех лет, с Евгением Рейном. Это общая для них работа с современным материалом, поиски поэзии в повседневном, ориентация на снижение поэтического языка. Но главное, что объединяет названных и других поэтов той поры, лежит глубже. Я говорю о самом составе поэтической атмосферы, о том воздухе, которым все они дышали и который, естественно, входил в строки, становился компонентом «материи стиха». Следствием нахождения в этой атмосфере оказывались и общие для них черты – все те признаки, по коим мы безошибочно определяем: это поэты шестидесятых. Но было в той атмосфере какое-то вещество, что ли, формировавшее многих из них в поэтов ярко оригинальных, – к упомянутым выше прибавьте Виктора Соснору, Александра Кушнера, Роальда Мандельштама, Раису Вдовину, Леонида Аронзона, Кари Унусову, Сергея Кулле, Дмитрия Бобышева, Владимира Уфлянда, Анри Волохонского, Иосифа Бродского… читатель, знакомый с поэзией тех лет, дополнит или сократит мой список, мне это неважно, ибо говорю здесь не только о степени таланта, но о бесспорной узнаваемости, о наличии своего лица. В этом смысле Морев – «одинокий бегун». Он сам определил свой путь и свободно шел по нему, никого не догоняя, никого не стремясь обойти.

В этом для меня заключено одно из привлекательных качеств поэзии той поры, в частности поэзии Морева, – в открытом ощущении жизни, самого себя, в свободе от поэтических школ, групповых вкусов, кружковых догм и шаблонов, в бескомпромиссности, установке «пахать по-черному», потребности говорить по-своему, по-новому. В этом – говорю, рискуя прослыть ретроградом, – для меня заключена сила поэзии «шестидесятников» в сравнении с поэзией следующих поколений, в которой, возможно, больший процент информации падает на единицу стиха, однако поэзия в целом как-то приутихла («тихая поэзия»?), стихи нередко превращаются в «тексты», где авторская характерность (характер автора) обнаруживается с трудом, ибо – часто нарочито – стирается, стих же заковывается в железные чувствонепробиваемые латы добротной выделки, а такие свойства, как, скажем, обнаженность высказывания, исповедальность, вдохновение почитаются неудобными, немодными, устарелыми, примитивными. Уверенной рукой, с холодной головой пишут нынче, мастерски сбивают строки – не «одинокие бегуны» уже, прорубавшие на ощупь свой путь, рискуя собой, но – участники групп, представители школ, поэтических дружных команд. Не все, конечно, но многие, очень многие.

Однако вернемся к Мореву.
Оказавшийся итоговым машинописный сборник, им самим составленный, озаглавлен «Листы с пепелища. Стихи 1949-1967 гг.».

9. Назван он так не случайно. В 1967 году Морев отдал в ленинградский альманах «День поэзии» несколько стихотворений. Были приняты «Месса» и «Он пришел с войны…». А потом, уже после подписания корректуры, кто-то из редакции ошеломил его известием о том, что стихи отклонены. И тогда поэт, которому к тому времени удалось опубликовать лишь два стихотворения – 10, в отчаянии уничтожил, сжег всё, что написал, – все свои стихи. В «День поэзии» отобранные стихотворения все же попали. «Листы с пепелища» появились десять лет спустя. Идея собрать эту книгу принадлежала большому другу Морева Вере Владимировне Рольник (1913—1981). Кандидат биологических наук, крупный ученый (автор фундаментальной монографии «Биология эмбрионального развития птиц», вышедшей впоследствии в английском переводе в США), она была человеком редкой доброты и отзывчивости. Вера Владимировна на протяжении многих лет помогала Мореву в работе и в жизни. Она сумела собрать у знакомых почти все, что сохранилось из написанного им. Стремясь вывести Морева из депрессии, засадила его за работу над сборником. Вместе они отобрали стихи и заново их отредактировали. В последнее десятилетие жизни стихи почти не писались. Место их заняла проза. Поэтическое наследие Морева очень невелико: известно немногим более ста его стихотворений. Зато у него на редкость велик процент настоящих – сильных, самобытных стихов. Может быть, автор подолгу вынашивал каждое стихотворение, может быть, уничтожал не удовлетворявшие его. Я не догадался спросить его об этом. А теперь уже не спросишь. Но так ли уж важно количество?! Жизнь Александра Морева сложилась трагически. Стихи его никогда не лишены надежды. Но порой в них звучит мотив прощания – к примеру, в самой большой его вещи «Прощальное»:

Заклинаю, меня не забудь!
Этот воздух и шорох листьев – я!
Это солнце, к шторам приникшее, – я!
Эта слава, в шторме погибшая, – я!
Это слово, в штольне затихшее, – я!

Он покончил с собой, бросившись в вертикальную шахту на своем родном Васильевском острове. Перечитывая после его смерти «Листы с пепелища» и наткнувшись на эти строки, я был поражен: так задолго, так безошибочно предсказал он свою судьбу.
Последние две строки вырублены на надгробной плите, установленной на могиле Александра Морева на Южном кладбище Петербурга.

Вот еще интересные выдержки из дневников и писем: …из письма от 10.03.83: «/от Эдика Шнейдермана/
«... Написал я статью о Мореве /в «Часы» наши, кот. уже 40 №№ натикали/. Все же по прошествии времени видишь, какой самобытный, крупный он был поэт. Никакого никому подражания, все свое, все – свежее, полная свобода во всем. И осталось-то мало /около 90 вещей всего/, и писал-то давно /в 1967-м бросил стихи/, а ничуть не устарел…
«… Поэт Морев - уже вышел. В издательстве «Бэ-Та», тиражом - 4 экз. Мне достался экз. №2, который и воспроизвожу. Кусками…» Удивило меня другое - СКОЛЬКО неофициальных поэтов откликнулось на смерть Морева - одного из них... И я о нем пишу, много. Вряд ли даже о Бродском так вздохнут. И это потому – что Мореву никто не завидовал. Завидовать там было – нечему. Трижды неофициальный: художник, поэт, прозаик. Как Гозиас. Но остался в памяти многих. Художники собрали уйму его стихов, даже которых у меня нет. Толя Васин прислал. Воспроизвожу. Морева я, по-своему, любил, а одно время – даже очень. И судьба его – судьба большинства из нас. Он – как зеркало. ВРОВЕНЬ. А до Бродского судьбы – надо еще тянуться. Так что Бродский и Морев – два полюса. И нулевая точка – член Союза, как нынешний Глеб...»

Ответственный редактор отдела поэзии журнала Жанна Бурковская представляет Александра Морева. Стихи публикуются в авторской редакции.

СТИХИ АЛЕКСАНДРА МОРЕВА

Сына взяли, и мать больная.
В комнате солнечной – темно.
На улице праздник – Первое Мая.
Вождем завесили ей окно.
1949

* * *

Та – другая – не придет ко мне
в комнату, где фикусовый глянец
растопырил листья на окне.
Там Пикассо красный на стене,
там Пикассо синий на стене,
как вино в наполненном стакане.
Там затейливый узор обоев
не скрывал клопиных старых гнезд,
там нас как-то случай свел обоих,
там нас как-то муж застал обоих –
дворник, сволочь, видно, все донес.
Муж и я. И наша, та, другая,
только вскрикивала из угла.
У него спина была тугая
и глаза, и лоб, как у бугая –
вся в наклон, по-бычьи, голова.
Может, что и слышали соседи,
как на стол, на блюдце он упал,
может, что и слышали соседи,
только я стоял, дышал, молчал.
А босая, наша, та, другая,
белая, как призрак, в простыне,
медленно сползала по стене...
Дворник, дворник, не тебя ругаю...
...Фикус, страшный фикус на окне!
декабрь 1959

* * *

В деревне я.
Со мной моя любовь.
Мы ходим в лес
и на ночь мо́ем ноги,
смываем пыль проселочной дороги,
пыльцу цветов нескошенных лугов.
Роскошествуем.
Утром – молоко,
крик пастуха,
а в полночь – сон, и снится,
что, кажется, живется нам легко,
и я – то царь Гвидон,
и даже Соломон,
а ты – ветхозаветная царица.
Блаженствуем —
и только иногда,
когда, скрипя крыльцом,
ты с солнца входишь в сени, –
мне кажется, что больше никогда
меня не посетит мой ясный
тихий гений.

* * *

Я денег на любовь не занимал.
В кармане только мелочь на трамвай.
Любимой я цветов не покупал,
любимой я духов не покупал.
Сплетались руки – в шалаше был рай.
Я денег на любовь не занимал.
Она была верна мне, как табак,
как мать, как воздух, как земля под небом.
Она мне говорила: «Ты чудак!»
Она меня любила просто так
за то, что я чудак,
и что другим я не был.
Она была верна мне, как табак.
Так, как она, любить никто не может.
Она срывалась с крыши легким звоном,
она врывалась в окна звонким горном,
и в улицы, и в дом текла потоком горным
ко мне. Но вас она не потревожит, –
так, как она, любить никто не может.
Чтоб все узнать, увидеть и услышать,
чтоб у людей, как у собак, найти участье,
я принял все: и свет в окне, и крыши,
и ласточек, и облака, и выше...
Я буду вечно молодым, хмельным от счастья,
Я буду мудрым, молодым, седым от счастья.
1959

ВОСПОМИНАНИЯ

Кукушка над лесом, притихшие ели.
Как немного нам надо...
Чтоб вечером все мы сидели
вот так на веранде.
Поет самовар, и в розетках – варенье,
и папа в вишневом халате.
Свежеет.
На плечи у мамы накинута шаль,
а бабушка вяжет.
А дедушка что-то смешное сейчас нам расскажет.
На клумбе раскрылись ночные цветы.
Вечер тих и прекрасен.
В качалке сидит старичок –
наш сосед из сиреневой дачи...
Ах, милые дачники, все вы приехали,
чтобы так скоро уехать.
Осталась лишь память...
На скатерти фантики и скорлупа от орехов...
Ах, мама, мне хочется плакать.

ПОДОРОЖНИК

Он словно создан из зеленой стали.
Выносливость его вам не понять.
Не раздавить его ни вам, ни стаду,
пылящему дорогами в полях.
Он на границе праха и цветенья.
О, жертвенность листа, затоптанного в пыль!
Стремленье с краю быть – не самоотрешенье,
он мог бы в поле победить ковыль!
Бой выиграть за самоутвержденье
с любой травой.
Но он стоит, увы,
подняв свои решительные пики,
он сторожит от смерти край травы,
причисленный травой к святому лику.
Но, может быть, бежит он от травы
и людям в дар себя готовит?
Когда порежетесь случайно вы,
он тут как тут – он кровь вам остановит.
Он любит музыку шагов, колес, подков,
он любит слушать баб у сельского колодца.
Проселком по полям, тропинкой к дому рвется,
и окружает каждый сельский кров.
Не знаю, как бы он без человека жил!
Он там, где человек когда-то проходил,
он там растет, где наша жизнь проходит.
Вот и на кладбище он иногда заходит.
чтоб постоять у стареньких могил.

* * *
Если начнется дождь,
все равно буду стоять у букиниста.
Если начнется война,
все равно буду стоять у букиниста.
И если меня не будет,
все равно буду стоять у букиниста –
незримый, как ветер,
шевелить листы пожелтевших книг.

* * *
Опаздывать – во всем опаздывать
и опозданий не оправдывать.
Забывчивость – выйти из дома,
оставив в столе сигареты,
и стрелять у прохожих.
Забывчивость – оставить на вешалке шляпу
и надеть чужую мокрую кепку.
Забывчивость – снять телефонную трубку,
набрать номер
и не помнить, кому и зачем звонишь.
Забывчивость – весной, торопясь на работу,
остановиться в скверике
и щурясь смотреть на деревья.
Забывчивость – жить в двадцатом веке
и любить звук клавесина и чембало.
Забывчивость – быть занятым самим собой,
как яблоня – яблоками.
Забывчивость — выходить из дома,
ключ в дверях,
и идти, подняв воротник, по трамвайным путям,
по мокрому пригороду,
к кольцу,
как к концу.
Круг замкнулся.
Александр Морев

ПРЕДСМЕРТНОЕ

Люди, дождитесь утра,
дождитесь пришествия утра,
оно уже за пригородом
идёт по рельсам к городу.

Я заклинаю: дождитесь утра!

Я иду, я курю, ну а там, –
где-то там, за домами, в комнате
я ещё обнимаю тебя,
прижимаю к щеке твои волосы,
придвигаю к тебе твои туфельки,
даже завтрак неслышно в газету
заворачивается сам,
придвигаясь к краю стола.
Заклинаю: меня не забудь!
Этот воздух и шорох листьев – я!
Это солнце, к шторам приникшее – я!
Эта слава, в шторме погибшая – я!
Это слово, в штольне затихшее – я!

Неужели я жив? Подожди!
Дай осмыслить потерю и встречу.
Что ж, что нет меня там, позади, впереди,
что ж, что нет тебя в твоей комнате.
Не уйди от меня, не уйди!

Жизнь до боли в глазах –
в твоей памяти я!
Ведь до боли в висках незапамятен я!
Дом кричит, и трамвай,
и углами – стол:
– Задержите его!
Стекла в окнах звенят,
в коридоре шаги мои держит пол,
я иду – я ещё не успел, не ушёл.
Но не ждите меня,
не зовите меня...

Моя молодость –
в страшном свержении лет,
в дивном страстном молчанье холстов
на стене,
в непрописанных истинах сигарет,
и в согбенной рембрандтовской спине.
Я стар до предела,
и полк мой разбит.
Я иду – моей палкой дорога стучит.
О, такси! Нет, не надо такси!
А свеча всё горит,
всё горит и горит...
Но светает – свечу погаси.

Прощайте, дюны, дом, дубы и долы,
долги, прощайте, выдумки и думы.
О, как в неведенье я жил среди вас долго!
Вернитесь, дамы, в пушкинские залы,
вернитесь, дымы, в пушечные жерла.
Прощай, мой век, неистовый и бурный,
наполненный, как в воскресенье урны!
Прощайте, книги - исповеди века,
где люди есть, но нету человека!

Прости, любимая, отмеченная мною.
Я - противостояние аншлагов!
Прощай, неведомая ложь амвонов!
Прощай, заведомая правда флагов!
Прощай, зелёный свет реклам неонных:
«Храните деньги...»
О, с какою болью
звенят медяшки у меня в кармане!
Земля, как много всё же ты дала мне!
Прощай, дощечка: «Не ходите по газонам!»
Я ухожу в неведомые дали.
Леса, я снова задыхаюсь от озона,
поля, я снова полонён и полон вами.
Я снова с вами, снова я отшельник,
нет тени за спиной – я снова дома.
Иду – и расступается мой ельник,
туда, где всё мне до брусничинки знакомо,
иду, освеченный осенним солнцем,
иду, беспаспортный и беспартийный,
иду, свободный снова, чистый снова,
иду – и расступается осинник.
О, погружаюсь в море хвои, листьев,
багульником и вереском ведомый.
О, не пугайтесь меня, волки, лисы,
я вам не враг – я брат ваш,
все мы дома.
О, обрамляйте лик мой жёлтым, листья,
как нимбом, золотом.
И с верою в поверья
лижите мои руки, волки, лисы.
Я вам не враг –
я брат ваш заповедный.
Я – те же травы в человеческом обличье.
Я – радугою с неба в землю врезан.
Примите ж меня в вотчину, примите!
Иду и расступается березник...

Хочу быть там, у самого истока,
с корнями слиться, в ветви воплотиться,
хочу бежать цветами вдоль дороги,
на синем белым облаком клубиться!
Хочу бессмертия,
растёртый в прахе,
свою ненужность, мизерность измерив,
чтоб шёл во мне огромный
звонкий пахарь,
и песни пел,
и свои зерна веял!

Как солнце возвращается к востоку,
всё в мире возвращается к восторгу!
Как реки возвращаются к истоку -
всё в мире возвращается к восторгу!
Как вдовы возвращаются от стона
вновь к сладкой, всё врачующей истоме,
так блудный сын опять уйдёт из дома,
так пьяница опять вернётся к водке.
Всё в мире возвращается к восторгу!

* * *

Не знаю, как мне это все назвать...
Я солнца луч хочу поцеловать
И дождь и радугу,
И муравьиную тропинку,
И в утреннем лесу
Блеснувшую росой на солнце паутинку.
Березы сока сладкую слезу,
Бегущую из чистой светлой раны,
Хочу поцеловать.
Ведь это не весн – а, не небо, не поляны,
И даже не земля –
Во всем я вижу
Мать!

Две сосенки, поля,
Посаженный картофель –
Неповторимый в мире уголок.
Мне радостно.
Я счастлив,
Хорошо
Быть частью этого живого мира.
Не славы я хочу, не быть кумиром,
А так пройти,
Как этот день пропал.
На сук ольхи повесить свою лиру,
Сесть у воды и слушать лепет волн,
Покою подбирать в душе созвучья,
Поскрипыванье тихое уключин,
Качанье камыша, вечерний звон.
Любя весь мир и чуточку скорбя,
Быть мудрой, ласковой душой народа.
Склоненного на грядках огорода.
Быть продолжением, голосом тебя.
Быть выражением твоим, моя природа.
Устав в пути, заночевать в березах.
Сияньем звезд твоих лицо умыть.
Сложить к твоим ногам суму и посох,
Достать твой хлеб и тихо отломить.

НАД ГОЛОВОЙ НОЧНОЕ НЕБО СИНЕЕ

Над головой ночное небо синее,
Внизу бледнеет гаснущий закат,
Но в дне прошедшем было столько силы,
Что кажется,
Вот-вот вернется он назад.

ВЕТЕР

Ветер смял и выгладил воду,
Ветер выстругал дорогу,
Облака разогнал далеко,
Дал полдневному солнцу свободу.
Стали красными красные маки
Но остались стебли цвета хаки.
Где-то в шепоте полуистин
Притихшие люди сидели.
Он врывался в окна и двери...
Ветер, ветер, он был неистов.
Он срывал с людей кепки и шляпы,
Он катил шляпы в грязную лужу...
Ветер, ветер, мальчишка гадкий,
Выворачивал все наружу –
Из зонтов делал черные маки.


В перчатках белых дождь –
Ведь это снег...
В зеленом маскхалате лес –
Весна...
О как необозрим, причудлив свет
Над хрупкой, тонкой лопастью
весла!
И взмах, и новый взмах от
тех плотин,
В которых рвется сердце из
груди!
И снова поиск слов на пол-
пути,
Чтоб эту грань покоя перейти...
И даже ночь, да будет для меня
Всегда вот так,
всегда на грани дня.


АВЕ, МАРИЯ

– Мария!
– Аве, Мария! – пели детские голоса.
– Аве, Мария! – взмывал орган под своды.
– Близорукий Шуберт в умилении щурил глаза,
Дрожащие пальцы брали у неба аккорды...
А в гестапо коммунисту глаза выжигали,
На лбу, на груди вырезали звезды,
Евреев, как мусор, в Майданеке сжигали,
И Рувим, на минуту оставшись в живых,
Говорил: «Лучше рано, чем поздно...»
Орудийный гул заглушал орган под землей,
Но что-то звенело золотом в небесах,
Покрывая, глуша бомбовозов неистовый вой:
– Аве, Мария – пели детские голоса.

ЗОНТИК – ХОРОВОД ЛЕТУЧИХ МЫШЕЙ

Зонтик – хоровод летучих мышей
Над моей головой.
Когда в декабре у тебя нет любимой
И крыши над головой,
А если только зонтик,
– Это уже полбеды.

НА КОЛЕНИ НАС, НА КОЛЕНИ!

На колени нас, на колени!
И глаза, как костры, горят.
И стреляют в толпу поленья,
Бородинской битвой палят.

Наши души, как печи растоплены,
А глаза, как дворцы распахнуты
Вечен я, как земля, растоптанный.
Вечен ты как хлеб залапанный.


СНЕЖНОСТЬ

Человек любил леса.
Тихо падал снег.
Человек рубил леса.
Сосны падали в снег.
Быстро строились города.
Тихо падал снег.
И сгорели дотла,
Покрывал их снег.
Замерзали вдали от земли,
И на лицах снег.
– Что ж, сходитесь, – сказал секундант.
Кто-то падал в снег.
И погасла над миром звезда.
Тихо падает снег.
За годами идут года,
Но не тает свет.

ГЛУХОЙ

В уютном дворике, где голоса детей
Смешались с музыкой, со скрипом экипажей,
Открылись окна тихих этажей:
Бродячую шарманку слушал каждый,
Кто улыбался, что вздыхал глубоко,
А подмастерье музыкантов думал важно:
— Мою музыку, слушая, всплакнет,
Быть может, кто-то.
Текла шарманка музыкой сермяжной.
Но к дому шел глухой, не разбирал дороги.
Дождя не слышал – только в лужах пузырьки.
Был вновь сюртук забрызган,
Вновь промокли ноги,
А мысли, как поток стремительной реки!
Вбежал. Дверь хлопнула.
В раскрытое окно втекла шарманка,
Заунывная, тугая.
К роялю он прошел по листопаду нот.
Пусть деньги кончились, но все равно
Счета от лавочников жизни не меняют!
Не улыбнется – нет!
Лишь ярче бледность щек.
И счастлив он!
И можно ли иначе?!
Играй же, Людвиг!
Ну еще! Еще!
Шарманщик замолчит на улице.
Заплачет...

НАШИ ОФЕЛИИ НЕ СПЛЕТАЛИ ВЕНКОВ!

Наши Офелии не сплетали венков!
Они над станками качались от
бессонницы и голода.
И не прятали плеч в горностай
королевских мехов,
На них ватники, блокадным
подбитые холодом.
Наши любимые не нас по ночам
встречали. – Девичьи руки спешили
гасить зажигалки на крышах.
Ложились в постель к ним не мы -
забирались от холода мыши...
Наши любимые старались,
ожидая нас, умирали.
Офелию бы туда, чтоб в косах
давила вшей!
Чтоб мать оплакать не находила слёз.
Чтоб в море уносила куклы своих
малышей, чтоб лежала в поносе
кровавом – не в венке из роз!

МЕНЯЯ ОЧЕРТАНИЯ ОВАЛА

Меняя очертания овала,
Чуть покосился на стене портрет.
В моём лице все признаки обвала, –
В потухнувшем вулкане жизни нет...

В преддверье сумасшествия стою.
Оно как пасть! Оно меня глотает.
Я отбиваюсь, но оно толкает
В ту бездну, что у смерти на краю...

Мигание огней. Дождь бурей пахнет.
Приставлен к горлу чей-то ржавый нож.
Отчалив, плещется заброшенная барка.
Бьёт колокол.
И наступает ночь...

ТВОЙ СОН

Я вдруг вошел в твой сон –
Ты за столом сидела,
Блестящий чайник отражал окно,
В окне капель весенняя звенела,
Забыв, что я любил тебя давно.

И вновь я стал беспечным, вдохновенным –
Ведь ты была, как восемь лет назад.
Как будто нашей жизни перемены
Не отвратили этот мой возврат.

В ту комнату, где старые обои,
Где юность наша, словно ранние цветы...
Где ты стоишь с кулечком гоноболя,
Еще полна любви и красоты.

Твое видение вновь слило наши души
И невозможное случилось в час росы.
И на подушке я под ухом слушал,
Как долго бились на твоей руке часы..

И пусть магическою силой совьей
Твой сон стал вызовом моей судьбе...
Но я исчез!
И через город сонный
Вернулся к спящему без снов.
К себе.

* * *

Мир был молод и подстрижен под нулевку,
Пальцы пахнуть начали махоркой.
Дерево и сталь звались винтовкой,
Чья-то жизнь и смерть звались винтовкой.
Розовый, веснушчатый, высокий,
Мир был молод и подстрижен под нулевку.
Перебежка, склеп и вновь могила,
Мраморный Христос с подбитым глазом...
Пуля уходила, приходила,
Пуля приходила, находила...
Кто-то замер, кто-то стонет рядом.
Мраморный Христос с подбитым глазом...
Перебежка, склеп и вновь могила.

Кладбище, где крест раскинул руки...
Пуля первая легла в противогазе,
А вторая залегла в желудке.
Он не ел уже вторые сутки,
Он не жил уже вторые сутки...
Пуля пятая легла под глазом.
Он лежал, как крест – раскинув руки.

БУДЬ СПОКОЕН И МУЖЕСТВЕНЕН

Когда память останется в старом доме,
Когда небо режут реактивные самолеты,
Когда у ног в скверике пустом горячий песок.
– Будь спокоен и мужественен.

Будь спокоен и мужественен на мосту,
Когда на будущее ни гроша надежды,
Когда за прошлое – ломаный грош,
И в кармане не револьвер, а пачка сигарет, –
Закури, – и плюнь в воду.

У НЕБА ВСЕ ЦВЕТА

Есть серый, синий,
Есть красный, черный, белый и зеленый.
Я не дальтоник – просто я художник:
Еще не зная слов, я полюбил цвета.
Поверьте мне – лишь то прекрасно,
Что властно над душой.
А что не властно –
то это «липа», пыль и «одуванчик»
Оставим нюхать это мы другим.
Ходить по улицам,
Разглядывать фризы
И видеть только низ их.
О, недогадливость, наивность архитекторов,
Отдавших украшенья голубям!
На улицах я вижу подворотни.
Где рядом с тумбами жилых подвалов окна,
Где в полдень тихо, сумрачно и дико –
Где едоки картофель свой жуют.

Пора бы мне давно сменить пластинку
Или пойти в вечерний шумный город.
И кафе мне в чашечке остыло,
И сигарет осталось только две.
Быть человеком,
Просто человеком.
Потея, вкладывать во все по капле душу,
Задуматься и сердцем мир подслушать,
Не отрывая руку от лица.

КРАСОТА ЛЕСОВ

Красота лесов
И убранство полей,
И твои босые ноги в пыли,
И что-то невыразимое, как музыка в лесу.
И солнце в спицах велосипедиста,
И капельки пота на лбу,
И молчанье цветов в овраге,
В изумрудной тени у ручья,
И что-то невыразимое, как музыка в лесу.
И прохлада летних ночей,
И парное молоко на губах,
И бревенчатые стены избушки в этюдах
И стол и пол в цветах,
И что-то невыразимое, как музыка в лесу.
Я поднимаюсь на четвертый этаж,
В окне слышен звон трамвая,
Снимаю трубку, набираю номер,
И твой голос,
Как что-то невыразимое, как музыка в лесу.

В солнечный день
Холодные коленки любимой,
Собака, грызущая ошейник,
На солнечной стороне улицы...
Быть пригородным мчащимся к морю,
Встречать удивление в окнах встречного,
Проноситься над солнцем
Мимо дюн и мокрых перронов.
Задевая щекой листву
Огромных деревьев.
Забыть в поезде
Непромокаемый плащ,
По песку выйти к морю,
Чтоб узнать тишину земли
В шуме набегающих волн.


Rado Laukar OÜ Solutions