21 января 2019  04:29 Добро пожаловать к нам на сайт!
Поиск по сайту
Проза


Джон Фаулз

Волхв
 

62

Три охранника, конвоировавших меня в зал, не двигались с места. Прошла минута, другая. Адам протянул мне сигарету. Я закурил, раздираемый бешенством и облегченьем, досадой, что не успел обварить их самих и их промысел лавиной попреков, и удовлетворением, что избрал единственно достойную линию поведения. Не успел я сделать последнюю затяжку, как Адам взглянул на часы и обратился ко мне:

– А теперь…

Указал на наручники, свисающие с опор подлокотников трона.

– Эй, слушайте! С меня хватит. Не надо этого больше. – Я вскочил, но меня придержали за руки. Я с шумом втянул в себя воздух.

– Битте, – поморщился Адам.

И вот мои запястья вновь прикованы к запястьям тюремщиков. Адам подступил ко мне с кляпом в руке. Это уже слишком. Я заворочался, но сразу получил толчок в грудь и с размаху уселся на трон; поневоле пришлось подчиниться. Он завязал тесемки у меня на затылке, но приклеивать кляп пластырем на сей раз не стал. На голову мне надели мешок и куда-то повели. За высокой дверью свернули не налево, а направо – в сторону, противоположную той, откуда пришли. Шагов через двадцать-тридцать спустились по лестнице из пяти ступенек и, судя по всему, оказались в соседнем зале (резервуаре?).

Меня дернули назад; скрежетнули наручники. Потом левая рука взлетела вертикально вверх, раздался щелчок, и я похолодел от сознания, что меня пристегивают к стойке для бичуемых. Рванулся изо всех сил, замолотил локтями и коленями, вцепился в того охранника, который пока не успел отомкнуть замок своего браслета. При желании им ничего не стоило избить меня до полусмерти. Их трое, у меня на голове мешок, – перевес абсолютный. Но им, должно быть, приказали обойтись со мной как можно мягче. Улучив момент, они вывернули мне и вторую руку, защелкнули на запястье браслет. И сняли мешок.

Узкая длинная комната – очередной резервуар, только потолок пониже; в длину восемьдесят футов, в ширину – около двадцати. Точно посередине – белый экран вроде того, каким недавно пользовались в Бурани. За ним, в некотором отдалении – черный раздвижной занавес, наглухо скрывающий противоположный конец зала. Над верхним краем полотна смутно виднеется дальняя стенка: ну просто копия часовни на Муце, занавес – иконостас. Рама, к которой я прикован, стоит вплотную к стене, но кольца сдвинуты вперед, чтоб лишить меня всякой опоры. Чуть впереди и справа – портативный кинопроектор, заправленный шестнадцатимиллиметровой пленкой. Единственный источник освещения – открытая дверь в левой стене, через которую мы вошли.

Троица чернорубашечников зря времени не теряла. Они включили проектор, проверили, правильно ли заряжена пленка, запустили мотор. В кадре появился черный круг на белом фоне – эмблема киностудии? Один из охранников подкрутил резкость. Адам отошел назад, стал напротив меня – так, чтоб я до него не дотянулся, – и произнес:

– Заключительная дезннтоксикация.

Итак, меня вынудили «проявить снисхождение», дабы подвергнуть последнему унижению: порке – если не в буквальном смысле, то в переносном.

Выходит, я еще не достиг самого дна.

Но достигну; порукой тому – стрекочущий проектор, задернутый до урочной минуты занавес. Эмблема на экране поблекла, уступив место надписи:

«ПОЛИМ ФИЛМЗ»

ПРЕДСТАВЛЯЕТ

И после паузы:

ГОРЬКАЯ ПРАВДА

Черный круг. Титр:

С УЧАСТИЕМ ЛЕГЕНДАРНОЙ ШЛЮХИ ИО

Пауза.

СНИМАВШЕЙСЯ В РОЛЯХ

ИЗИДЫ

АСТАРТЫ

КАЛИ

Длинная пауза.

НЕОТРАЗИМОЙ

ЛИЛИИ МОНТГОМЕРИ

Мимолетная сценка: Лилия опускается на колени перед лежащим мужчиной. Я не сразу сообразил, что мужчина – я сам. Кто-то, скорей всего Кончис, заснял нас с помощью дальнобойной насадки, когда Лилия декламировала монолог из «Бури». Помнится, она даже предупреждала, что такая насадка у него имеется.

БЕСКОНЕЧНО ЖЕЛАННОЙ

ЖЮЛИ ХОЛМС

Еще эпизод: мы целуемся, озаренные прямым солнцем. Чуть погодя, у статуи Посейдона.

И ОТВАЖНОГО УЧЕНОГО

ВАНЕССЫ МАКСВЕЛЛ

На сей раз – фотография. Она за столом, за лабораторным столом, заваленным бумагами. Пробирка в штативе. Микроскоп. Вторая мадам Кюри.

А НЫНЕ ЗАНЯТОЙ В РОЛИ

Снова мелькнул черный круг.

САМОЙ СЕБЯ!

Надпись исчезла.

Наплыв. Джо в маске шакала, бегущий вдоль колеи по направлению к вилле; демон, явившийся средь бела дня; он набежал на объектив, – затемнение.

А ТАКЖЕ С УЧАСТИЕМ

ГРОЗЫ МИССИСИПИ

Пауза.

ДЖО ХАРРИСОНА

Черный круг.

В РОЛИ САМОГО СЕБЯ

Титр в аляповатой рамочке:

Развратная барынька леди Джейн в гостинничном номере

Мне показывают крутое порно.

Фильм начался: богато обставленная, вся в оборочках, эдвардианская опочивальня. Появилась Лилия в пеньюаре, с распущенными волосами. В разрезе пеньюара виднеется идиотский черный корсет. Оперлась на спинку стула, поправляя чулок; ужимка старая как мир; правда, кроме ноги выше колена, крупный план позволял различить и шрам на запястье. Припрыгнув, обернулась к двери, что-то крикнула. Вошел рассыльный с подносом. Лилия взяла с подноса письмо, рассыльный откланялся. Следующий кадр: вскрывает конверт, кривится, отбрасывает прочь. В объективе лежащее на полу письмо.

Пленка пузырчатая и неровная, изображение то и дело плывет, как в старом немом кино. На экране замигал очередной титр в рамочке:


«… Теперь, когда я узнал всю правду о твоих развратных наклонностях, между нами все кончено. Твой – увы! – пока еще супруг, оскорбленный… лорд де Вир!»


Новый кадр. Лилия в постели, камера прямо над ней. Пеньюара и след простыл. Корсет, сетчатые чулки. Сквозь толстый слой туши и румян видно, что Лилия пыжится изобразить роковую женщину в расстроенных чувствах, но именно что только пыжится: подобно большинству порнографических лент, и эта – скорее всего, не без умысла, – балансировала на грани пародии.

Что ж, все закончится шуткой? Дурной шуткой?


Изнемогая от страсти, она дожидается своего черного, как ночь, соучастника в смертном грехе.


Тот же ракурс. Порывисто приподнялась на латунной кровати, какие стоят во всех французских борделях: кто-то вошел.


Появляется Черный Бык, исполнитель куплетов.


На экране открытая дверь. В дверном проеме – Джо в до смешного узких брючках и блузе со свободными рукавами. Больше похож на увальня с негритянской скотобойни, нежели на быка. Закрывает дверь; пламенеющий взгляд.


Слов им не требуется.


Картина явно обретала пакостный крен. Лилия со всех ног бросилась к вошедшему. Он шагнул ей навстречу, схватил за руки, и они слились в страстном поцелуе. Он оттеснил ее к кровати, и они упали поперек перины. Она взгромоздилась сверху, покрывая лобзаниями его лицо и шею.


Черномазый жеребец и белая женщина.


Лилия в черном белье стоит у стены, раскинув руки. Джо опускается на колени, голый по пояс, запускает обе руки в вырез корсета. Она прижимает его лицо к своему животу.


Ради него она пожертвовала любящим мужем, прелестными детьми, друзьями, родственниками, верой в Бога, – всем, всем.


Пятисекундный экскурс в сферу фетишизма. Он растянулся на полу. Крупным планом – голая нога в черной туфельке с острым каблуком, попирающая его живот. Он тежно поглаживает туфлю. Дело нечисто. С тем же успехом это может быть нога белой дублерши; руки чернокожего дублера.


Похоть неудержима.


Общий план: он прижался к стене, она приникла к нему, елозя по телу губами. Его рука скользит по ее спине, начинает расстегивать корсет. Стройная нагая спина под черными ладонями. Наезд; камера рывком опускается. В кадр назойливо вползают черные пальцы. Джо, очевидно, уже совершенно наг, но белое женское тело заслоняет срам. Лицо мужчины иногда попадает в объектив, но качество пленки таково, что я не уверен, точно ли это Джо. А партнерша его упорно отворачивается от камеры.


Бесстыдство.


Шок мой понемногу сменялся скепсисом. Серия коротких эпизодов. Белые груди, черные ягодицы; нагая парочка в постели. Но расстояние, с которого велась съемка, не позволяет опознать участников. Светлые волосы женщины вроде светлей, чем полагалось бы, светлей и ярче: будто парик.


А пока разгорается бесовская вакханалия, за стеной идет обычная жизнь.


Общий план улицы, снятый в каком-то незнакомом городе, по виду – американском. Тротуары забиты прохожими: час пик. Этот фрагмент явно вырезан из другого, профессиопального фильма: качество пленки резко улучшилось. «Порнуха» после этого – по контрасту – стала казаться еще более лежалой и беспомощной.


Запретные ласки.


Белая рука, непонятно чья, поглаживает черный фаллос, непонятно чей: ничего «запретного», незамысловатый постельный прием. Вся запретность исчерпывается тем, что любовники разрешают себя снимать. Но на правом запястье, движущемся в рамке кадра, нет никакого шрама; и хотя пальцы пляшут по чужой коже будто по клапанам флейты, принадлежат они, бьюсь об заклад, не Лилии.


Соблазн.


Вот наконец кадр пооткровенней: голая девушка в постели, камера вровень с ней. Лица опять не видно, голова повернута к стене. Нетерпеливо повернута: негритос, чья расплывчатая задница застит три четверти обзора, вот-вот должен ею овладеть.


Тем временем.


Внезапно стилистика фильма переменилась. Следующий эпизод снимался прямо с рук, другой камерой и в другом интерьере. Двое за столиком людного кафе. Острая боль, вспышка яростной горечи: то были мы с Алисон, в Пирее, в вечер ее прилета. Затемнение, новая сцена; стойте-ка, а это где? Алисон спускается по крутой деревенской улочке, я иду в двух шагах позади. Вид у обоих измученный; и, хотя лиц издалека не видно, сама дистанция между нами, сама наша походка говорят, до чего мы расстроены. Наконец я узнал деревню: Арахова, мы только что спустились с Парнаса. Оператор, похоже, затаился в каком-нибудь домике и снимал нас из-за полуоткрытой ставни: край кадра затемнен перекладиной. Ни дать ни взять тот военный ролик с полковником Виммелем. Итак, понял я, за нами следовали по пятам, наблюдали, снимали. На голых вершинах Парнаса – вряд ли, но вот в лесу… я вспомнил озеро, прикосновенье лучей к нагим лопаткам, Алисон, лежащую рядом со мной. Неужто и эти мгновения не укрылись от чужих глаз? Какая чудовищная скверна.

Эта мысль сорвала покров, содрала кожу с давнего счастья: они знали, знали о нем.

Затемнение. Очередной титр:


Соитие.


Но тут замелькали какие-то цифры, разрывы: ролик закончился. По корпусу проектора суматошно захлопал рак-корд. Пустой прямоугольник экрана. Кто-то, стоявший за дверью, подбежал, выключил мотор. Я презрительно хмыкнул: так я и думал, что у них духу не хватит снять по-настоящему жесткое порно. Однако вбежавший – в слабом свете, падающем из дверного проема, я разглядел, что это снова Адам, – подошел к экрану, оттащил его к стене… и я опять остался в зале один. Секунд тридцать царила полная темнота. Затем занавес осветился с изнанки.

Половинки его поползли в сторону – поверху была пропущена бечевка, как заведено на рождественских утренниках. Те, кто тянул, бросили свое занятие, не доведя его до конца; но и сделанного оказалось более чем достаточно, чтобы исключить всякое сравнение с утренником. С потолка свисала лампа с непроницаемым абажуром, и свет ее пологим, уютным конусом падал на «сцену».

Приземистая кушетка, застланная пушистым золотисто-коричневым ковром – наверное, персидским. На нем вытянулась Лилия, абсолютно голая. Я не стал искать глазами шрам, я и без того понял, что это она: у сестры загар погуще. Опираясь на подушки – темно-золотые, янтарные, розоватые, буро-зеленые, – горкой взбитые у золоченой, резной, узорчатой спинки дивана, она лежала предо мной, в точности повторяя позу гойевской «Махи обнаженной». Руки закинуты за голову, все напоказ. Не на продажу – напоказ, будто ценнейший, сакральный экспонат. Дразнящее лоно подмышкн. Сердоликовые сосцы на медовой коже: мни нас, кусай. Ниспадающие изгибы бедер, лодыжек, босых ступней. И застывший, настильный взор, высокомерно устремленный в сумрак у дальней стены, в сумрак, окутывающий дыбу.

На каменном заднике изображен ряд тонких черных колонн. Сперва я решил, что они символизируют Бурани; но там арки пошире, да и попроще – не то что эти, стрельчатые, мавританские. Гойя, Гойя… Альгамбра? Присмотревшись, я заметил, что пол комнаты имеет уступ, точно в римских термах, и оттого кажется, что у дивана отпилены ножки. Занавес повешен как раз над ступеньками вниз.

Стройная фигурка недвижно покоилась в омуте рыже-зеленого света, словно персонаж старинной картины. Лилия позировала так долго, что мне стало казаться: это и есть апофеоз; оживший холст, нагая загадка, недоступная красота.

Текли минуты. Кокон тайны все плотней обволакивал нежное тело. Мнится, я различаю даже неприметное движенье ребер на вдохе и выдохе… нет, всего лишь мнится. Да это не Лилия, а мастерски сработанный из воска муляж Лилии!

Но тут она пошевелилась.

Повернула голову в профиль, грациозно-милостиво вытянула правую руку – классический жест мадам Рекамье, – делая знак тем, кто зажег верхний свет и приоткрыл занавес. На сцену выступило новое действующее лицо.

Выступил Джо.

В балахоне, не отмеченном принадлежностью к конкретной эпохе, белоснежном, обильно изукрашенном золотым шитьем. Замер за спинкой дивана. Древний Рим? Императрица и раб? Покосился на меня, – точнее, в мою сторону, – нет, на раба не похож. Слишком уж величествен, сумрачно-сановен. И зал, и сцена, и женщина – все здесь принадлежит ему. Опустил на нее глаза, а она посмотрела вверх, в его лицо, с беспредельным обожанием; лебединая шея. Он взял ее протянутую руку в свою.

И вдруг я догадался, кого они играют; и кого выпало играть мне; и как логичен этот расклад. Да, мне выпало… Я должен освободиться от кляпа; я стал грызть его, широко разевать рот, тереться лицом о предплечья. Нет, тесемки слишком крепки.

Негр, мавр, опустился на колени, приник губами к ее ключице. Тонкая белая рука плотно охватила темную голову. Долгая, долгая неподвижность. Затем она откинулась назад. Любуясь ею, он медленно провел ладонью от основания шеи к низу живота. Точно щупая штуку шелка. Покорную, податливую. Неспешно выпрямился, потянулся к плечу, к застежке тоги.

Я зажмурился.

Правды не существует; все позволено.

Кончис: Его роль еще не завершена.

И я снова открыл глаза.

В увиденном не было ничего порочного или двусмысленного; просто влюбленные, занятые любовью; самозабвенно, точно боксеры на тренировочном ринге или акробаты на подмостках. Однако я не заметил ни акробатических трюков, ни бойцовского куража. Они вели себя так, как если 6 задались целью доказать, что недавний фильм с его пошлым идиотизмом не имеет ни одной точки соприкосновения с действительностью.

Порой я надолго закрывал глаза, отказываясь видеть. Но всякий раз нечто вынуждало меня, соглядатая адских отрад, поднимать голову, вынуждало смотреть. В довершение всех бед начали неметь руки. Два тела на ложе цвета львиной шкуры, светоносно-бледное и густо-темное, сплетающиеся, расплетающиеся, безразличные к моему присутствию, безразличные ко всему, кроме буквы своих неписаных прав.

Само по себе их занятие не содержало оттенка непристойности: интимное, обыденное дело; плотский ритуал, что вершится сотнями миллионов, едва на землю спускается ночь. Но я не мог и вообразить, что заставило их любить друг друга у меня на глазах; что за непостижимые доводы привел Кончис, дабы их уломать; что за доводы приводили они сами себе, прежде чем решиться на это. И если до сих пор мне казалось, что я обгоняю Лилию на гаревой дорожке опыта, то теперь она ровно на столько же обгоняла меня; где и когда она успела выучиться лгать с помощью жеста столь же виртуозно, как другие лгут с помощью слова? Или для нее, чающей высших степеней сексуальной раскрепощенности, это шоу – этап самосовершенствования, куда более необходимый, чем необходимо оно для меня в качестве заключительного, чисто профилактического этапа «дезинтоксикации»?

Все, что я вынес из длительной практики общения с женщинами, меркло, мутилось, затягивалось таинством, подергивалось обманным илом, зигзагами глубинных струй, будто все дальше, дальше погружаясь на дно, уходя из верхних, пронизанных солнцем слоев.

Пологий пролет черной спины, плотно прижатые бедра. Разомкнутые белые коленки. Страшный, хозяйский, пульсирующий меж кротких девичьих ног ритм. По неясной ассоциации я вспомнил ночь, когда она изображала Артемиду[102]; вспомнил неестественную белизну Аполлоновой кожи. Тусклый блеск золотого венца. Мускулистую мраморную фигуру. И понял, что Аполлона и Анубиса играл один и тот же актер. К нему ушла Лилия, простившись с нами… а наутро ждала на пляже девственницей, девчонкой. Часовня. Пляшет на бечеве черная кукла, злорадно скалится череп. Артемида, Астарта, богиня лжи и измен.

Он беззвучно справил обряд оргазма.

Два тела покойно распростерлись на брачном алтаре. Его затылок касается ее щеки, лицо уткнулось в спинку дивана, а ладони, ладони ее оглаживают его плечи, его спину. Я попробовал выкрутить ноющие запястья из железных браслетов или хотя бы повалить раму вперед. Но выяснилось, что та крепится к стене специальными кронштейнами, а браслеты жестко, шурупами, зафиксированы на верхней перекладине.

После невыносимо долгой паузы он поднялся с ложа, стал на колени, почти небрежно чмокнул ее в плечо и, захватив свой балахон, важно проследовал за пределы светового конуса. Она еще полежала в тесном ущелье диванных подушек, потом оперлась на локоть левой руки и приняла первоначальную позу. Отыскала меня взглядом. Ни враждебности, ни раскаянья, ни превосходства, ни ненависти; так Дездемона смотрела на Венецию, прощаясь с ней навсегда.

Смотрела на ошеломленный, смутой охваченный город. Шестой, несуществующий акт «Отелло»; коварный Яго искупает свои грехи. Яго прикован к стене пекла. Это я превратился в Яго, оставшись при том Венецией, покидаемым краем, начальной точкой дальнего пути.

Портьеры неспешно поползли навстречу друг другу. Я остался там, откуда пришел – во тьме. Свет потух даже в коридоре. Голова моя пошла кругом: может, почудилось? Может, меня вынудили галлюцинировать? И не было ни суда, ни всего остального? Но нестерпимая боль в руках удостоверила: было.

И эта же боль, элементарное физическое страданье, привела мои мысли в порядок. Я был Яго; но при этом я был распят. Распятый Яго. Распятый тою, кто… и вереница обликов Лилии мгновенно выстроилась перед внутренним взором, мелькнула предо мной, словно череда менад, изгоняющих беса былой моей слепоты. Вдруг все маски исчезли, мне открылось ее настоящее имя. Открылся смысл шекспировской аллюзии. Смысл характера Яго. Слой за слоем; вниз, вниз. Мне открылось ее настоящее имя. Я не простил ее, даже возненавидел сильнее.

Но ее настоящее имя открылось мне.

Кто-то вошел в зал. Кончис. Приблизился к раме и стал напротив меня. Я закрыл глаза. Боль, дикая боль в предплечьях.

Закричал, застонал из-под кляпа. Сам не знаю, что должен был означать этот стон: что мне больно? что я растерзаю Кончиса в клочья, попадись он мне только под руку?

– Я пришел сообщить: вот вы и призваны.

Я бешено замотал головой.

– Это уже не зависит от ваших хотений.

Я опять замотал головой, но без особой прыти.

Он не отрывал от меня глаз, и глаза были старше любых человеческих сроков; на лицо набежала тень состраданья, точно он задним числом пожалел, что навалился всем телом на хлипкий рычаг, подвластный единому мановению пальца. – Учитесь улыбаться, Николас. Учитесь улыбаться.

До меня дошло, что под словом «улыбка» мы с ним разумеем вещи прямо противоположные; что сарказм, меланхолия, жестокость, всегда сквозившие в его усмешках, сквозили в них по умыслу; что для него улыбка по сути своей безжалостна, ибо безжалостна свобода, та свобода, по законам коей мы взваливаем на себя львиную долю вины за то, кем стали. Так что улыбка – вовсе не способ проявить свое отношение к миру, но средоточие жестокости мира, жестокости для нас неизбежной, ибо эта жесткость и существование – разные имена одного и того же. Формула «Учитесь улыбаться» в его устах звучала куда многозначней, нежели Смайлзово улыбчивое «Смейся и стой на своем»[103]. Учитесь быть безжалостным, – похоже, подразумевал Кончис, – учитесь горечи, учитесь выживать.

Подразумевал: пьеса всегда одна, и роль одна. Пьеса «Отелло». Быть – это быть Яго, другого не дано.

Отвесив мне формальнейший из поклонов, исполненный насмешки и презрения, что притворялось преувеличенной учтивостью, он удалился.

Едва он ступил за порог, в комнате появились Антон, Адам и остальные чернорубашечники. Отомкнув браслеты, высвободили мне руки. Двое охранников разложили черные носилки на длинных шестах. Уложив меня, приковали к шестам наручниками. У меня не осталось сил ни сопротивляться, ни умолять о пощаде. Я лежал пластом, закрыв глаза, чтобы не видеть своих мучителей. Запах эфира, осторожный укол; на сей раз я не боролся с забытьем, на сей раз я торопил его.

63

Полуразрушенная стена. Из грубого камня, кое-где покрытого ошметками штукатурки. У подножья – куча вывалившихся из кладки булыг, пересыпанная крошевом раствора. Отдаленное звяканье козьих бубенцов. Дурманная слабость не давала мне шевельнуться, повернуть глазные яблоки, чтобы посмотреть, откуда падает на стену свет; откуда несутся звон, гул ветра, крики стрижей. В мою темницу. Я с усилием подвигал пальцами. Руки свободны. Перекатил голову на другую сторону.

Щелястая крыша. В пятнадцати футах – сломанная дверь, ослепительное солнце в проеме. Я лежу на надувном матраце под кусачим бурым одеялом. Приподнял затылок. В ногах – мой чемодан, на крышке расставлены и разложены: термос, кулек из оберточной бумаги, сигареты, спички, черная коробочка типа футляра для драгоценностей, конверт.

Уселся, встряхнулся. Отбросив одеяло, неверным шагом по неровному полу побрел к двери. Я на вершине холма. Склон, насколько хватает глаз, усеян руинами. Сотни каменных развалин, некогда жилых, ныне в большинстве своем превратившихся в груды серого щебня; серые останки крепостной стены. Немногие постройки сохранились получше; двухэтажные каркасы, застекленные небом окна, темные прямоугольники дверей. Но невероятнее всего, что наклонное городище мертвых как бы висело высоко над землей, почти в тысяче футов от поверхности моря, обнимающего стены. Я взглянул на часы. Они еще шли; без одной минуты пять. Вскарабкавшись на ближайшую стенку, я осмотрелся. Солнце клонилось к закату, к гористому материку, чьи берега тянулись далеко на юг и на север. Похоже, я – на самом острие огромного полуострова, совершенно один, последний из выживших в средневековой Хиросиме – лишь море внизу, лишь небо над головой. Сколько ж часов – или цивилизаций? – кануло в прошлое, пока я спал?

Северный ветер пробирал до костей.

Я вернулся в помещение, перенес чемодан со всем, что на нем лежало, за порог, на прямой свет. В первую очередь – конверт. Там оказались мой паспорт, греческие купюры на сумму около десяти фунтов, листочек с тремя напечатанными на машинке фразами. «Пароход на Фраксос отходит в 23.30. Вы в Старой Монемвасии. Идите на юго-восток». Ни даты, ни подписи. Я отвернул крышку термоса: кофе. Наполнил колпачок до краев, единым глотком осушил; потом другой. В кульке – сандвичи. Я принялся за еду, испытывая такое же блаженство от вкуса кофе, хлеба, холодной, сдобренной душицей и лимонным соком баранины, с каким завтракал в утро суда.

Но теперь к этому блаженству прибавилось пружинистое чувство освобождения; и необъятный простор вторил мне немым эхом: спасен, спасен. За плечами приключение, что выпадает далеко не каждому; и действительно, я – не каждый, иначе не причастился бы страшной тайны, не слетал бы на Марс, не удостоился бы уникальной награды. Ведь в итоге-то я не подкачал, – и понял это, кажется, еще до того, как очнулся; суд и дезинтоксикация – недобрые химеры, измышленные, дабы испытать мою вменяемость, и моя вменяемость с честью вышла из переделки. Это они, они потерпели крах – и финальное, самое выразительное из всех, представление, скорей всего, задумывалось как акт обоюдной епитимьи. Когда я наблюдал за ним, мне казалось, в меня воткнули кинжал по самую рукоятку и раскачивают, раскачивают, не веря, что рана смертельна; но сейчас, когда вспоминал… не была ли то их добровольная расплата за собственное вуайерство, собственную слежку за мной и Алисон?

Пришлось удовлетвориться этим: я вроде бы выиграл. Вырвался на волю, однако на иную волю, не прежнюю… в некотором роде сподобился благодати.

А они – они как бы просчитались.

Захлестываемый счастьем, я гладил теплый валун, на котором сидел, вслушивался в завыванья мелтеми, снова вдыхал воздух Греции, смаковал свое одиночество здесь, на самобытном яру, у столпов неведомого Геркулеса, которые, кстати, давно собирался посетить. Разбор, резюме, протокол откладывались на потом, как откладывались попреки школьного начальства и мое решение – оставаться на следующий семестр или уезжать. Сейчас главное – прочувствовать, что я уцелел, что я-таки не сломался.

Позже я осознал всю манерность, всю нарочитость своего восторга, сгладившего и пережитые измывательства, и спекуляции на гибели Алисон, и чудовищные околичности, коим подверглась моя личность; видимо, и этот восторг мне внушил Кончис, внушил под гипнозом. Восторг обеспечивал мой душевный комфорт, как кофе и сандвичи – телесный.

Я заглянул в черную коробку. В ней, на ложе зеленого сукна, покоился револьвер, новенький смит-и-вессон. Я вынул его, проверил барабан. Тупо уставился на цоколи шести патронов, на латунные кружочки с серыми свинцовыми глазками. Намек недвусмысленный. Я вытряс патрон на ладонь. Боевые. Вытянул руку с пистолетом на север, к морю, спустил курок. От грохота зазвенело в ушах; крупные бело-бурые стрижи, спирально кружившие в синеве, дико возвеселились.

Прощальная хохма Кончиса.

Взобравшись по склону ярдов на сто, я очутился на гребне холма. С севера путь преграждала куртина, возведенная в эпоху веницейского или оттоманского владычества. С этой дряхлой стены северный берег просматривался миль на десять – пятнадцать. Длинный белый пляж, в двенадцати милях – деревушка, пара беленых домиков или часовен на отшибе, а за ними – крутой горный массив, должно быть, Парной; в ясную погоду его вершины видны и из Бурани. До Фраксоса по прямой около тридцати миль к северо-востоку. Я перевел взгляд пониже. Скальное плато обрывалось к узкой галечной полосе; там, в семистах – восьмистах футах под ногами, хмурое море нефритовой лентою кипело у пляжа, окаймляя пересеченную белыми барашками голубизну. Стоя на древнем бастионе, я послал все пять оставшихся в барабане пуль в сторону моря. Не прицеливаясь. То был торжественный салют в честь моего отказа умирать. Едва прогремел последний выстрел, я покрепче сжал рукоятку револьвера, размахнулся и, подкрутив, кинул в зенит. Пистолет достиг вершины незримой параболы, легко-легко полетел по нисходящей дуге в бездну; улегшись на самую бровку и вытянув шею, я увидел, как он шмякнулся о прибрежные скалы.

А я отправился в дорогу. Вскоре напал на хоженую тропу, миновал два засыпанных гравием резервуара, в каждый из которых вела высокая дверь. С южного края плато далеко внизу виднелся старинный укрепленный городок, лепящийся на земляном откосе между обрывом и берегом. Большинство домов нежилые, но на некоторых крыши настланы заново; и еще – восемь, девять, десять… целый выводок малюсеньких церквушек. Тропа попетляла среди руин и вывела к каменному порталу, за которым начиналась нисходящая галерея. Выход из нее был перегорожен плетнем; вот почему за козами никто не приглядывает. Видно, даже они могут подняться на плато или спуститься с него одним-единственным способом. Я перемахнул через плетень и, щурясь от солнца, разглядел вымощенную вековыми плитами темно-серого базальта дорожку, по идеальной прямой бегущую под уклон, а у подножия скалы забирающую к охристо-красным крышам крепостного поселка.

Я спускался к морю по ломаной трассе улиц, меж дерев и беленых домов. Из хижины вышла старуха крестьянка с миской овощных очистков, принялась кормить кур. Похоже, вид мой был странноват: с чемоданом в руке, небритый, не здешний.

– Калиспера.

– Пьос исэ? – поинтересовалась она. – Пу пас? – Гомеровские вопросы греческого земледельца: кто ты таков? куда путь держишь?

Я англичанин, ответил я, киношник, мы фильм снимаем, апано.

– Да что там наверху снимать-то?

Я отмахнулся, буркнул «Что надо!» и, не обращая внимания на ее склочные расспросы, свернул за угол. Наконец-то главная улица, захламленная, меньше шести футов в ширину, ставни либо закрыты наглухо, либо заколочены. Заметя на одном из домов вывеску, я вошел. Из темного угла явился пожилой усач, хозяин забегаловки.

По-братски разделив с ним чугунную плошку рецины и тарелку оливок, я выяснил у него все, что мне требовалось.

Во-первых, проспал я целые сутки. Суд состоялся не сегодня, а вчера утром; сейчас понедельник, а не воскресенье. Мне снова вспрыснули лошадиную дозу снотворного, и, конечно, не только снотворного, чтобы проникнуть в самые укромные уголки сознания. В Монемвасию не приезжали ни киношники, ни туристские группы… и вообще уж дней десять иностранцев что-то не видать, с тех пор как уехали французский профессор и его жена. Как этот профессор выглядел? Жирнющий, по-гречески ни бе ни ме. Нет, ни вчера, ни сегодня в старый город вроде никто не поднимался. Да, Монемвасия теперь никого не интересует. А есть ли в развалинах большие подвалы с росписями на стенах? Нет и в помине. Все разрушено. Через несколько минут я миновал старые городские ворота и углубился в скалы. У кромки воды завидел два-три заброшенных причала, к которым вполне можно было пристать на шлюпке и на носилках вытащить меня на сушу. Легче легкого обогнуть жилые кварталы поселка, особенно если высаживаться ночью.

По всему Пелопоннесу разбросаны старые замки: Корони, Месини, Пилос, Корифасьон, Пассава. Под каждым из них – обширное подземелье; от каждого до Монемвасии – не более дня плавания.

Шатаясь под порывами ветра, я пересек дамбу п очутился в небольшой деревушке у основания мыса, где и останавливался пароход. Зашел в таверну, с горем пополам перекусил, на кухне побрился, – да вот, путешествую, – и расспросил повара-подавальщика. Тот не сообщил ничего нового.

Пароходик, опоздавший из-за мелтеми, бросил якорь в полночь; он клевал носом, юзил и, как глубоководное чудовище, отбрасывал жемчужно-зеленоватые, переливчатые усы-лучи. Меня и еще двоих дожидавшихся переправили к нему на лодке. Часа два я сидел в пустынном салоне, преодолевая морскую болезнь и настойчивые потуги афинского зеленщика, закупившего в Монемвасии партию помидоров, завязать со мной разговор. Он все пенял на дороговизну. В Греции любая беседа рано или поздно сворачивает на деньги, а не на политику, как у нас, – если только политика не имеет непосредственного отношения к деньгам. В конце концов морская болезнь отступила, и я проникся к зеленщику симпатией. И сам он, и окружавший его курган коробок, накрытых газетами, без остатка поддавались осмыслению и анализу; плоть от плоти мира, в который я только что вернулся, хоть и долго еще буду с пристрастием разглядывать каждого случайно встреченного здесь незнакомца.

Когда показался Фраксос, я вышел на палубу. Черный кит-остров надвигался на меня из штормовой тьмы. Я различил стрелку Бурани, но не дом на мысу, – свет на вилле, конечно, не горел. Тут, на носу парохода, съежилось около десятка неимущих крестьян, обладателей посадочных билетов. Вечная загадка Других: интересно, во что обошелся Кончису его домашний спектакль; верно, раз в пятьдесят дороже, чем годовой заработок любого из этих работяг. В пятьдесят раз; пятьдесят лет трудовой человеческой жизни.

Де Дюкан. Милле. Сборщики брюквы.

Рядом со мной примостилось целое семейство: отец, лежащий на боку, с котомкою вместо подушки, два мальчугана, укрывшиеся от ветра между ним и его супругой. Все четверо – под одним худым одеялом. Жена в белом шерстяном платке, туго повязанном вокруг головы, как носили в средние века. Иосиф и Мария; рука женщины покоится на сыновьем плече. Я сунулся в карман; там еще оставалось семь или восемь дармовых фунтов. Воровато оглянувшись по сторонам, я положил эту тощую пачечку на одеяло у затылка мамаши; и бесшумно отскочил, будто совершил нечто предосудительное.

В четверть третьего я на цыпочках взошел по лестнице учительского корпуса. Моя комната прибрана, все на своих местах. Единственная перемена – стопки сочинений исчезли, а на столе лежит несколько писем.

Одно из них я вскрыл первым, ибо и предположить не мог, кому это в Италии вздумалось мне написать.

Обитель Сакро Спеко

Близ Субьяко

14 июля

Уважаемый мистер Эрфе!

Мне переслали Ваше письмо. Сперва я решил не отвечать, но по зрелом размышлении мне пришло в голову, что честнее сообщить Вам: я не готов обсуждать ту тему, которую Вы хотели бы со мной обсудить. Мой отказ окончательный.

Буду безмерно признателен, если Вы не станете возобновлять попытки связаться со мной.

Искренне Ваш Джон Леверье.

Почерк предельно аккуратный и четкий, хотя местами читается с трудом; почерк раздосадованного педанта – если только и это не подделка. Похоже, он решил немного отдохнуть от мирской суеты, – иссохший молодой католик, какие заполонили Оксфорд под конец моей учебы, шастали повсюду на тоненьких ножках да чирикали что-то насчет монсиньора Нокса и Фарм-стрит.

Следующее письмо – из Лондона, от дамы, выдающей себя за школьную директрису, на безупречно сфабрикованном бланке.

Мисс Жюли Холмс

Мисс Холмс работала у нас всего лишь год, преподавая в младших классах классические языки, а также английский и закон Божий. Проявила задатки талантливого педагога, исполнительность и интеллект. Среди учениц пользовалась авторитетом.

Увольняясь, объяснила, что хочет стать киноактрисой. Я рада слышать о ее возвращении на педагогическую стезю.

Должна прибавить, что мисс Холмс весьма удачно подготовила традиционный школьный спектакль и руководила кружком молодых христианок.

Рекомендации – самые лестные.

Животики надорвешь.

Затем я вскрыл второе письмо из Лондона. Из конверта выпало мое послание в труппу «Тавнсток». Какой-то лентяй буквально выполнил мою просьбу, нацарапав на листке синим карандашом фамилию театрального агента Джун и Жюли Холмс.

Я добрался до письма из Австралии. Типографская карточка в траурной рамке; для имени клиента оставлено пустое место, и имя вписано от руки по-детски старательным почерком.

R. I. P.[104]

Миссис Мэри Келли благодарит.

За искрение соболезнования в ее неутешном горе.

Последнее письмо – от Энн Тейлор: открытка и фотографии.

Вот что мы обнаружили. Может, Вам будет приятно. Негативы я отправила миссис Келли. Вы правильно пишете, все мы по-своему виноваты. Только не думаю, что Элли понравилось бы, что мы так совестью мучимся, ведь этим ничего не исправишь. У меня до сих пор в голове не укладывается. Пришлось паковать ее вещи, ну Вы представляете. Такая глупость все, я опять плакала. И все равно, по-моему, жизнь продолжается. Я через неделю еду домой, как смогу, повидаюсь с миссис К. Ваша

Энн.

Восемь нерезких снимков. На пяти – я или живописные горные пейзажи; а на трех – сама Алисон. Вот она на коленях рядом с девчушкой-гречанкой, вот – на Эдиповой развилке, вот – с погонщиком, на Парнасе. Снимок на развилке – четче и крупнее других: открытая мальчишеская улыбка, которая так подчеркивала ее прямоту… как же она себя в шутку назвала? Невежа; крепкий целебный раствор. А потом мы сели в машину, и я стал рассказывать об отце, все без утайки, ибо в ней самой не было утайки; ибо знал, что ее зеркало не солжет; что она всем сердцем со мною, всем сердцем, всей любовью. Это и было ее главным достоинством: вся – рядом, живая.

Сидя за столом, я смотрел на ее черты, на прядь волос, прижатую ветром ко лбу, остановленный миг, ветер, прядь, они здесь, они ушли навсегда.

И вновь горечь затопила меня. Не уснуть. Убрав письма и фотографии в верхний ящик, я вышел из школы и побрел вдоль берега. Далеко на севере, на той стороне бухты, палили подлесок. Рубиновый пунктирный свет прогрызал себе дорогу через перевал; и душа моя тлела, и через душу разорванным фронтом катилось грызущее пламя.

И все-таки, кто же я, кто? Кончис был близок к истине: просто-напросто арифметическая сумма бесчисленных заблуждений. К черту фрейдистские словечки, звучавшие на суде; однако я с детства пытался превратить реальность в вымысел, отгородиться от жизни; я вел себя так, будто некто незримый наблюдал за мною, вслушивался в меня, выставлял за мое поведение оценки, хорошие и плохие, – бог был для меня автором, с которым я чутко считался, будто персонаж, наделенный уменьем подладиться, подневольной тактичностью, готовый в меру разумения выкроить себя по мерке, придуманной автором-богом. Я сам сотворил и взлелеял в себе эту паразитическую форму супер-эго, а она опутала меня по рукам и ногам. Не щитом моим стала она, но ярмом. Теперь я прозрел – на целую смерть позже, чем надо бы.

Сидя на берегу, я ждал, когда над серым морем займется заря.

От одиночества хотелось завыть.

64

По характеру своего ли характера, оптимизма ли, по методу Куэ[105] вживленного в меня Кончисом во время последнего забытья, я становился тем мрачнее, чем больше просветлялся горизонт. Само собой, я не располагаю ни уликами, ни свидетелями, которые могли бы подтвердить правдивость моего рассказа; а такой энтузиаст железной логики, как Кончис, уж явно загодя позаботился о безопасных путях к отступлению. Самой серьезной опасности он подвергся бы, пойди я в полицию; и упредить меня можно было одним-единственным маневром, так что в настоящий момент и он, и вся его «труппа», несомненно, уже за пределами Греции. А коли так, и допросить-то как следует некого, за исключением бедолаг вроде Гермеса, роль которого, скорей всего, даже незначительней, чем я полагал, или Пэтэреску, который ни в чем не сознается.

Остается последний ценный свидетель: Димитриадис. Удастся ли вырвать у него признание? В начале нашего знакомства он с виду был чист аки агнец; а ведь до того, как я впервые появился в Бурани, он, похоже, служил им основным поставщиком информации. Мы с ним часто делились впечатлениями об учениках, и я понимал, что Димитриадис не лишен своеобразной проницательности. Особенно в тех случаях, когда требовалось отличить настоящего трудягу от хитрого бездельника. Представив, какие подробности он включал в свои донесения, я сжал кулаки. По телу пробежала дрожь сдерживаемой ярости. Ну, теперь они узнают, как я страшен в гневе.

На утреннее занятие я не пошел, ибо свое трогательное возвращение в лоно школы решил приурочить к завтраку. Едва я появился, в столовой воцарилась мертвая тишина, будто в пруд с токующими лягушками бросили камень; неловкое молчание, затем нарастающий гул голосов. Кое-кто из мальчиков захихикал. Преподаватели уставились на меня так, словно я только что ухайдакал родную матушку. Димитриадис завтракал в дальнем углу. Я направился прямо туда, не давая ему сориентироваться. Он было привстал, но тут до него дошло, что я шутить не намерен, и он плюхнулся обратно на стул, точно перепуганный Петер Лорре[106]. Я остановился за его спиной.

– Вставай, гад.

Он жалко улыбнулся; с напускным недоумением посмотрел на сидящего рядом мальчика. Я повторил приказ – громко, по-гречески, и присовокупил греческое же ругательство:

– Вставай-вставай, мандовошка.

Вновь звенящая тишина. Димитриадис покраснел, уткнулся взглядом в стол.

Перед ним на тарелке красовались размоченные в молоке и политые медом хлебцы – его излюбленное утреннее блюдо. Нагнувшись, я подцепил тарелку за край и выплеснул содержимое ему в лицо. Липкая кашица потекла за ворот рубашки, по лацканам щегольского пиджака. Димитриадис вскочил, счищая ее ладонями. Точно пламенеющий обидой ребенок, посмотрел на меня снизу вверх; тут я и саданул как мечталось, засветил в правый глаз. Я не чемпион по боксу, но удар получился славный.

Все сорвались с мест; дежурные безуспешно пытались восстановить порядок. Подскочивший учитель физкультуры заломил мне руку назад, но я прохрипел: все нормально, я успокоился. Димитриадис – карикатурный Эдип – тер глаза кулаками. Потом вдруг ринулся на меня, по-старушечьи лягаясь и царапаясь. Физкультурник, всегда презиравший Димитриадиса, ступил вперед и одной левой обезвредил его.

Я развернулся и пошел к двери. Димитриадис, чуть не плача, слал мне вдогонку неразборчивые проклятия. На выходе я попросил служителя принести мне в комнату кофе. У себя уселся и приготовился к расправе.

И расправа не замедлила. Не успел отзвенеть звонок на урок, как меня призвали пред директорские очи. Кроме него, в кабинете находились его заместитель, старший администратор и учитель физкультуры; последнего, очевидно, пригласили на «трибунал» из опаски, что я опять полезу в драку. Старший администратор, Андруцос, бегло говорил по-французски и исполнял функции переводчика.

Попросив садиться, они вручили мне какое-то письмо. Судя по бланку, из столичной подкомиссии. Составлено на французском канцелярите. Отослано два дня назад.


Попечительский совет школы лорда Байрона, рассмотрев докладную записку директора школы, с сожалением постановил расторгнуть контракт между Вами и упомянутым советом, руководствуясь седьмым пунктом упомянутого контракта: «Поступки, не совместимые со званием преподавателя».

В соответствии с данным пунктом Вам будет выплачено жалованье по сентябрь месяц включительно и оплачен обратный билет.


Да, этот приговор обжалованию не подлежал. Я обвел взглядом всех четверых. Их лица не выражали ничего, кроме замешательства, а в глазах Андруцоса, пожалуй, читалась жалость; словом, на интриганов они не походили.

– Не думал, что г-ну Конхису и директора удастся подкупить, – сказал я.

– A la solde de qui?[107] – растерянно переспросил Андруцос. Я зло повторил свою фразу, он ее перевел, но и директор, кажется, ничего не понял. Должность его была, по сути, престижной синекурой вроде должности ректора в американских колледжах, так что вряд ли начальство особо прислушивалось к его докладным. Выходит, Димитриадис заслуживал не одного фонаря, а двух. Димитриадис, Кончис и некто третий – ключевая фигура в совете. Тайный донос…

Директор вполголоса посоветовался с заместителем. Они говорили по-гречески, и я не понял ни слова, кроме дважды упомянутой фамилии Конхис. Андруцоса попросили перевести.

– Директор не понимает вашего намека.

– Разве?

Я грозно взглянул на старика, однако в душе готов был поверить, что его неведение искренне.

По знаку заместителя Андруцос взял со стола листок бумаги и прочел:

– Вам предъявляются следующие претензии. Во-первых, вы так и не сумели породниться со школой, ибо за минувшее полугодие редко когда оставались в ее стенах на выходные. – Все это начинало меня веселить. – Во-вторых, дважды давали взятки старшеклассникам, чтоб те за вас отдежурили. – Точно, давал, ведь лучше раскошелиться, нежели освобождать их от сочинений. Этой хитрости научил меня Димитриадис, и настучать на меня мог только он. – В-третьих, вы не проверили экзаменационные работы, тем самым нарушив первейший долг преподавателя. В-четвертых, вы…

Но я был уже сыт этой комедией. Поднялся с места. Директор остановил меня, удрученно зашлепал морщинистыми губами.

– Директор хочет добавить, – перевел Андруцос, – что ваши безрассудные нападки на коллегу во время сегодняшнего завтрака серьезно поколебали уважение, которое он до сих пор испытывал к родине Байрона и Шекспира.

– О господи. – Громко расхохотавшись, я игриво погрозил Андруцосу пальцем. Физкультурник сделал стойку, готовясь на меня накинуться. – Слушайте внимательно. И ему передайте. Я уезжаю в Афины. Там наведаюсь в британское посольство, наведаюсь в министерство образования, наведаюсь в газеты и такую кашу заварю, что…

Я не стал продолжать. Окатив их презрением, вышел из кабинета.

Но спокойно уложить вещички мне не дали. Минут через пять в комнату кто-то постучал. Мрачно усмехнувшись, я рывком распахнул дверь. За ней стоял тот член трибунала, которого я менее всего ожидал здесь увидеть – заместитель директора.

Звали его Мавромихалис. Он заведовал канцелярией и выполнял обязанности главного надзирателя; этакий придира, тощий, жилистый, лысеющий дядя под пятьдесят, который и с греками-то не мог найти общего языка. Я с ним до сих пор почти не сталкивался. Старший преподаватель народного, он, по давней профессиональной традиции, фанатически обожал отечество. Во время оккупации редактировал прославленную подпольную газету в Афинах; статьи подписывал античным псевдонимом «о Бупликс» – Быкожаб, и это имя подходило ему как нельзя лучше. Хотя на людях он поддакивал директору, школьный распорядок во многом зависел именно от симпатий и антипатий Мавромихалиса; пережитки византийской вялости, пятнающие греческий национальный характер, он ненавидел так яро, как никакому чужеземцу и не снилось.

Он стоял в коридоре, пытливо всматривался в мое лицо, а я топтался на пороге, пока гнев не угас под его спокойным взглядом, точно говорившим: если б не грустный повод, я улыбнулся бы.

– Je veux vous parler, monsieur Urfe[108], – негромко произнес он.

Я еще больше удивился: со мной он всегда разговаривал только по-гречески, и я думал, что другими языками он не владеет. Пропустил его в комнату. Покосившись на кровать, где валялись раскрытые чемоданы, он жестом попросил меня за стол, а сам уселся у окна, скрестил руки на груди. Цепкие, пронзительные глаза. Он демонстративно помолчал. Я понял, что означает его молчание. Для директора я просто никудышный учитель; но для этого человека я нечто большее.

– Eh bien?[109] – сухо спросил я.

– Мне жаль, что все так обернулось.

– Вы не это хотели сказать.

Он не сводил с меня глаз.

– Как вы считаете, приличная у нас школа или нет?

– Милый мой г-н Мавромихалис, если вы думаете, что…

Вскинул руки – жест резкий, но миролюбивый.

– Я пришел к вам как учитель к учителю. И мне важно услышать ответ.

По-французски он говорил с запинкой, но сложные фразы строил правильно, будто хорошо знал этот язык, но давно в нем не практиковался.

– Как учитель или… как посланец?

Впился в меня взглядом. Когда он идет по саду, зубоскалили ребята, даже цикады пикнуть боятся.

– Будьте добры ответить. Приличная у нас школа?

– Образование дает хорошее. Могли б и не спрашивать, – устало поморщился я.

Еще помолчав, он приступил к сути.

– Во имя ее репутации прошу вас не устраивать скандала. Первое лицо единственного числа; о многослойная грамматика!

– Об этом раньше надо было беспокоиться. Снова пауза.

– У нас, греков, – сказал он, – есть старая песня:

«Кто крадет ради хлеба, тот прав, и неправ, кто крадет ради злата». – Подчеркивая скрытый смысл этих строк, проникновенно посмотрел на меня. – Если пожелаете уволиться по собственному почину… уверяю, monsieur le directeur войдет в ваше положение. А то письмо мы положим под сукно.

– Какой из двух директоров?

Скривил губы, не ответил; и я понял, что он никогда не ответит прямо. Как ни странно, я – может, потому, что восседал за столом, – чувствовал себя бесцеремонным следователем. А Мавромихалис отчаянно запирался, как истый патриот. Наконец он с преувеличенным любопытством посмотрел в окно и бросил:

– Школьная лаборатория прекрасно оборудована. Я это знал; и знал, что после войны, когда занятия возобновились, некто, пожелавший остаться неизвестным, на свои средства оснастил лабораторию приборами и реактивами; обслуга поговаривала, что сей жертвователь – богатый коллаборационист, который надеялся искупить грех этим «бескорыстным» благодеянием.

– Ах вот оно что, – сказал я.

– Я пришел, чтоб убедить вас подать в отставку по-хорошему.

– Моих предшественников вы так же убеждали?

Не ответил. Я отрицательно помотал головой.

Он открыл еще одну карту:

– Мне неизвестно, что вам довелось пережить. И я не прошу вас сжалиться над теми, кто сотворил это с вами. Но вот над этим, – он повел рукою вокруг себя: над школой, – сжальтесь.

– А как насчет того, что учителя из меня не вышло?

– Мы дадим вам самые лучшие рекомендации, – сказал он.

– Это не ответ.

Он пожал плечами:

– Что ж, коли вы настаиваете…

– Неужели я до такой степени безнадежен?

– Здесь преподают только достойнейшие из достойных. Прямой взгляд быка, взгляд жабы; я опустил глаза. На кровати томились пустые чемоданы. Бежать отсюда, бежать в Афины, к черту на рога, туда, где нет ни зеркал, ни долгов. Я и сам знал, что в учителя не гожусь. Но вслух согласиться с этим – значило содрать с себя последний лоскут кожи, содрать собственноручно.

– Вы требуете слишком многого. – Непреклонное молчание было мне ответом. – Хорошо, я не стану поднимать бучу в Афинах, но при одном условии. До отъезда вы устроите мне встречу с НИМ.

– Pas possible.[110]

И умолк. Интересно, как маниакальное чувство служебного долга уживается в нем с рабской преданностью веленьям Кончиса? Меж перекладинами открытого окна угрожающе заметалась крупная оса, косо спикировала вниз, и жужжание ее затихло вдали; и гнев мой, точно шершень, утихал в пространстве душевного нетерпения: скорей бы отделаться, скорей бы со всем этим покончить.

Я нарушил молчание:

– Почему именно вы?

Он не сдержал улыбки – застенчивой, нежданной улыбки:

– Avant la guerre.[111]

В то время он еще не работал в школе; значит, гостил в Бурани. Я уперся взглядом в столешницу:

– Мне надо убраться отсюда как можно скорее. К вечеру.

– Ваша спешка понятна. Но вы ведь не станете больше поднимать шума? – Под «шумом» он разумел то, что случилось за завтраком.

– Посмотрим. Раз уж… – Я повторил его жест. – Только ради этого.

– Bien[112]. – он произнес это с какой-то даже задушевностью, обошел стол, чтобы пожать мне руку; и по плечу не забыл потрепать, как, бывало, делал Кончис: верю вам на слово.

Живо, размашисто ретировался.

Так вот меня и выперли. Как только он ушел, я вновь преисполнился досады – надо же, опять держал в руке плеть и опять не ударил. Увольняться-то не жалко… и думать нечего о том, чтоб куковать тут еще целый год, убеждать себя, что на острове нет и не было виллы под названием Бурани, трястись над прокисшими воспоминаниями. Но как расстаться с Фраксосом, с его солнцем и морем? Взгляд мой простерся над кронами оливковых рощ. Все равно что руку отрезать. Шум поднимать и вправду не стоит; шуметь бессмысленно. Как ни крути, обратная дорога на остров мне отныне заказана.

Я нехотя уложил чемоданы. Помощник казначея принес мне чек и адрес афинского трансагентства, в котором мне закажут билет в Англию. В начале первого я навсегда покинул школу.

И прямиком направился к Пэтэреску. Дверь мне открыла какая-то крестьянка; доктор отбыл на Родос, будет через месяц. Оттуда я пошел к дому на холме. Постучал в калитку. Никто не вышел; на воротах висел замок. Тогда я вновь пересек деревню и очутился в старой гавани, у таверны, где мы выпивали с дряхлым барбой Димитраки. Как я и рассчитывал, Георгиу помог мне снять комнату в одном из близлежащих домишек. За вещами я послал паренька с рыбачьей тележкой; перекусил хлебом и маслинами.

В два часа дня я, обливаясь потом, уже брел сквозь заросли опунций к центральному водоразделу. Я захватил с собой походный фонарь, ломик и лучковую пилу. Я обещал не поднимать шума; но сидеть сложа руки не обещал.

65

До Бурани я добрался в половине четвертого. Лаз и обвершье ворот забраны колючей проволокой, а поверх вывески «Зал ожидания» прибита табличка с греческой надписью «Частное владение, вход строго воспрещен». Перелезть через изгородь, как и прежде, не составляло труда. Но, едва занеся ногу, я услыхал за лесом, на Муце, чьи-то голоса. Спрятал в кустах инструменты и фонарь, полез обратно на холм.

Пугливо, как бездомная кошка, я спускался по тропе, пока между деревьями не показался пляж. К дальней его оконечности приткнулся незнакомый каик. Приплывших было пятеро или шестеро – не местные, в дорогих купальных костюмах. Двое парней как раз взяли в оборот какую-то девицу, проволокли ее по гальке и плюхнули в воду – визг, шлепанье. Причитанья транзистора. Я подкрался к опушке поближе в безумной надежде, что узнаю кого-нибудь из старых знакомых. Но голосистая девица оказалась низенькой и смуглой – типичная гречанка. Две толстухи; мужик лет тридцати и еще двое, постарше. Никого из них я раньше не встречал.

За спиной послышались шаги. Из часовни вышел босоногий рыбак в дырявых серых штанах, хозяин каика. Я спросил, кого он сюда привез. Афинян, г-на Сотириадиса с семейством, они каждое лето отдыхают на острове.

И что, на Муцу в августе много курортников приезжает? Много, очень много, был ответ. Рыбак ткнул пальцем в сторону пляжа: еще через пару недель там будет десять, пятнадцать каиков, как сельди в бочке.

Скверна подступала к Бурани; все подтверждало, что мне пора уносить ноги с Фраксоса.

На вилле ничего не изменилось: ставни закрыты, двери заперты. Перебравшись через лощину, я достиг Норы. Еще раз полюбовался, до чего ловко замаскирован вход в трубу-ловушку, открыл люк, ступил в его угольную черноту. Внизу запалил фонарь, оставил его у подножья лесенки, слазил за инструментами. Засов первой боковой двери пришлось порядком подпилить, прежде чем он уступил нажатию лома. Держа фонарь в левой руке, я отодвинул шкворень, толкнул тяжелую дверь и вошел.

Я оказался в северо-западном углу квадратного отсека. Прямо на меня смотрели две амбразуры, теперь явно слепые, хотя, судя по вентиляционным решеточкам, воздух с поверхности поступал именно этим путем. У противоположной, северной стены – длинный встроенный шкаф. У восточной две кровати, двуспальная и односпальная. Столики, стулья. Три кресла. Пол устилала дешевая кошма с национальным орнаментом, все стены, кроме одной, побелены, так что даже при тусклом свете фонаря здесь было вольготней, чем в общей зале. На западной стене, над кроватью, – обширная роспись, изображающая тирольскую пляску; пейзанин в кожаных штанцах и девушка, чья взметнувшаяся юбка открывает лодыжки, обтянутые чулками с цветочным узором в виде вертикальных ленточек-вставок. Колорит неплохо сохранился; а может, фреску недавно подновляли.

В стенном шкафу – около десятка разнообразных костюмов для Лилии, причем почти все – в двух экземплярах, дабы сестры при случае смогли одеться одинаково; некоторые из этих нарядов мне так и не довелось узреть на хозяйке. В ящиках гардероба – перчатки на любой сезон, сумочки, чулки, шляпки; все что душе угодно, вплоть до бабкиного полотняного купальника в комплекте с плотной шапочкой для волос, какие нынче носят в психушках.

На матрацах – аккуратно сложенные одеяла. Я понюхал подушку, но аромата духов Лилии не различил. Над столом, меж задраенными бойницами – книжная полка. Я наугад выбрал какую-то книгу. «Гостеприимная хозяйка. Краткий справочник по теории и практике хороших манер, желательных и принятых в высшем обществе. Лондон, 1901». Десяток эдвардианских романов. На форзацах кое-где – карандашные пометки, например «Богатый диалог», или «Общеупотребительные конструкции на стр. 98 и 164», или «См. эпизод на стр. 203». Эту страницу я открыл. «Вы что, намерены подарить мне лобзание? – лукаво прыснула Фанни».

Комод, на поверку – пустой. Да и вся комната, паче чаяния, какая-то безликая. Вернувшись в залу, я перепилил второй засов. Убранство этой комнаты было точь-в-точь как в первой, только роспись изображала горы со снежными вершинами. В шкафу я обнаружил рог, в который трубил так называемый Аполлон; одеяние Роберта Фулкса; поварской халат с пышным колпаком; лопарскую рубаху; и форму капитана стрелковой бригады времен первой мировой.

Напоследок я снова отправился в первую комнату, к полке. Вывалил все книги до единой на стол. Из подшивки «Панча» за 1914 год в потрепанном переплете (многие иллюстрации раскрашены цветными карандашами) выпала пачечка сложенных пополам листков. Сперва я принял их за письма. Но то были не письма, а нечто вроде размноженных на ронеографе циркуляров. Ни один не датирован.

1. Итальянский летчик-утопленник.

Эту сцену решено опустить.

2. Норвегия.

Иллюстрации к этой сцене решено опустить.

3. Касаточка.

Применять с крайней осторожностью. Рана еще не зажила.

4. В случае, если объект обнаружит Нору.

Убедительно прошу до конца недели проштудировать переработанный сценарий, который должен немедленно вступить в силу. Лилия считает, что объект вполне способен устроить нам эту неприятность.

«Лилия», отметил я.

5. Касаточка.

Впредь в разговорах с объектом избегайте упоминаний о ней.

6. Заключительный этап.

К концу июля сворачиваем всю активность, кроме сердцевинной.

7. Состояние объекта.

Морис считает, что объект уже подготовлен к матрицированию. Имейте в виду, для него теперь любой вымысел предпочтительней реальности. Чаще меняйте стилистику, увеличивайте амплитуду.

На восьмом листочке – напечатанный на машинке монолог из «Бури», который декламировала Лилия. В самом низу стопки, на обычной бумаге, наспех нацарапано:

Передай Бо, чтоб захватил невидимки и книги. Да, и паутинки, главное.

На обороте каждого листка – черновые записи Лилии (или искусные подделки под черновые записи), пестрящие помарками и исправлениями. Почерк вроде бы всюду ее.

1. Это – что?

Услышав имя,

Имя не поймешь.

Отчего?

Узнав причины,

Не поймешь причин.

Это – то?

Нет, так и не поймешь наверняка,

Убогий житель комнат нежилых.

2. Любовь – методика ученых бдений,

Врагиня человеческих мечтаний.

Любовь – твой томный вор в моих садах.

Любовь – твой темный лик, склоненный над листами.

Твой темный, нежный лик и длани.

Ужель Дездемона.

Тут ее, наверное, что-то отвлекло.


3. Или – или

Ласкай, пока он не умрет.

Терзай, пока он не воскреснет.

4. ominus dominus

Nicholas hornullus est ridiculus igitur meus parvus pediculus multo vult dare sine morari in culus illius ridiculus

Nicholas colossicus ciculus[113]

5. Шалопай сунул шило в Мазохов стул.

Барон сел и запрыгал: «Ту-ту, ту-ту-у!»

Платон обожал до зубовного скрежета

Небесный аналог свекольника свежего.

Но сколько ни думай про эйдосный борщ,

В тарелку его все равно не нальешь.[114]

Подружка говорит мадам де Сад:

– Супруг твой, право слово, жутковат.

– Да был бы жутковат, оно б не худо,

Так нет! Он фантастический зануда!

Презентуй, милок, мне шаровары,

А то больно хоцца в Шопенгары.

Строфы написаны разными почерками; видно, таким образом сестры развеивали скуку.

6. Тайна в полдень позовет.

Слепой нехоженой тропой

Над перехоженой водой

Не забредай в леса личин

И не шатайся под луной,

Ведь белояровый восход

Уже сжигает тот утес,

Чья тайна в полдень позовет.

На обороте трех оставшихся листков был записан текст некой сказки.


ПРИНЦ И КУДЕСНИК

Жил-был юный принц. Он все принимал на веру и только три вещи на свете принять на веру не мог. Он не верил в принцесс, он не верил в острова, он не верил в Бога. Отец его, король, не однажды повторял, что всего этого просто не бывает. А коль скоро в королевстве не водилось ни принцесс, ни островов, да и Бог себя ничем не обнаруживал, юный принц с отцом соглашался.

Но вот как-то раз принц сбегал из дворца. И очутился в соседнем государстве. А там – что за диво! – острова виднелись с любого лукоморья, и на островах этих обитали чудные и поразительные созданья, которых он и про себя-то назвать побоялся. Пока он искал лодку, на берегу ему встретился человек в парадном, чин чинарем, костюме.

– Неужто эти острова взаправдашние? – спросил у него юный принц.

– Конечно, взаправдашние, – ответил человек в парадном костюме.

– А кто те чудные и поразительные созданья?

– Истинные и безобманные принцессы, все поголовно.

– Так, получается, и Бог есть! – воскликнул принц.

– Я и есть Бог, – с поклоном ответствовал человек в парадном, чин чинарем, костюме.

Юный принц со всех ног помчался домой.

– Ага, вернулся, – сказал отец его, король.

– Я повидал острова, я повидал принцесс, я повидал Бога, – гордо заявил ему принц.

Король и бровью не шевельнул.

– Не бывает взаправдашних островов и взаправдашних принцесс, и Бога взаправдашнего не бывает.

– Но я же их видел своими глазами!

– Ну, скажи, как Бог был одет?

– Он был в парадном, чин чинарем, костюме.

– А рукава у пиджака закатаны?

Припомнил принц, что закатаны. Король улыбнулся:

– Это одеянье кудесника. Тебя провели.

И принц немедля устремился в соседнее государство, на тот самый берег, к тому самому человеку в парадном, чин чинарем, костюме.

– Отец мой, король, объяснил мне, кто ты таков, – с негодованием сказал ему принц. – Сперва ты провел меня, а сейчас не проведешь. Теперь-то я знаю, что и острова, и принцессы невзаправдашние – ты ведь кудесник.

Человек на берегу усмехнулся:

– Не я тебя провел, мальчик мой. В королевстве отца твоего полным-полно и островов, и принцесс. Но отец твой наслал на тебя чары, и ты всего этого в упор не замечаешь.

Призадумался принц и побрел себе восвояси. Пришел к отцу, посмотрел тому прямо в глаза:

– Ты что, папа, действительно не взаправдашний король, а всего лишь навсего кудесник?

Улыбнулся король и закатал рукава:

– Да, сынок, я всего лишь навсего кудесник.

– Выходит, тот, на берегу, – Бог.

– Тот, на берегу, – тоже кудесник.

– Но я хочу понять, что есть взаправду, что останется, когда рассеются чары.

– Когда рассеются чары, ничего не останется, – ответил король.

Пригорюнился принц.

– Убью себя, – сказал он.

Король чародейством призвал во дворец смерть. Встала смерть на пороге, поманила принца. Задрожал принц. Вспомнил острова, прекрасные, но невзаправдашние, вспомнил принцесс, невзаправдашних, но прекрасных.

– Ладно уж, – сказал, – вытерплю как-нибудь.

– Знай же, сын мой, – сказал ему король, – что и ты теперь вот-вот станешь кудесником.


Все «циркуляры» подозрительно однотипные, будто их копировали зараз, да и стихи написаны одним и тем же карандашом, с одинаковым нажимом, как бы второпях и за один присест. С какого перепугу Кончису понадобилось бы посылать девушкам письменные указания? Какая-то «касаточка»… рана еще нe зажила; при мне о ней не упоминать; некий фокус, некий эпизод, который от меня утаили. Истолковать стихи и эпистемологическую побасенку[115] гораздо проще; символика там вполне лобовая. Они, конечно, не могли быть твердо уверены, что я осмелюсь забраться в Нору. Видимо, такого рода подсказки распиханы по всей территории Бурани в расчете, что мне попадется на глаза лишь мизерная их часть. Однако чем меньше подсказка замаскирована, тем больше ей вроде бы хочется доверять; а значит, она тем вернее собьет меня с толку, верней, чем остальные, на первый взгляд невольные.

Нечего мне тут делать; что бы я ни обнаружил в Бурани, ситуацию это не прояснит, – еще сильней запутает.

И сказочка на то же самое намекает. Роясь здесь в поисках улик, я превращаю летние события в канву детективного романа, а воспринимать реальность как детектив, как нечто доступное расследованию, отслеживанию и поимке, – все равно что рассматривать детектив как вершину жанровой иерархии, а не как вспомогательный жанр, коим он на самом деле является Подход непродуктивный – и с позиций здравого смысла, и с позиций литературоведения.

Завидев на Муце купальщиков, я, сам того не желая, воспрянул духом, а когда разглядел, что это всего-навсего отдыхающие, помимо воли духом пал. Выходит, вот чем провинился передо мной Кончис? Не тем, что надо мной издевался, а тем, что прекратил издевательства.

Сначала я собирался и виллу взломать, и там отвести душу. Но теперь это намерение представилось мне мальчишеским, мелочным; и вдобавок – преждевременным Ибо жажда мщения вновь овладела мною; и я уже решил, каким именно способом отомщу. Что с того, что из школы меня выгнали? Никто не запретит мне вернуться на остров будущим летом. Да, будущим летом: хорошо смеется тот…

Выбравшись из Норы, я отправился к дому; на прощанье поднялся под колоннаду. Отсюда убрали и шезлонги, и даже колокольчик. Огуречные листья на огороде пожелтели, сморщились; Приапа и след простыл.

Меня переполняла тройная боль – о прошлом, о настоящем, о будущем. Ведь вот и теперь я слонялся по мысу не только ради того, чтоб сказать кому-то или чему-то последнее прости; нет, меня не оставляла надежда столкнуться с кем-нибудь, кого я встречал тут прежде. Правда, я не знал, как вести себя, если это все-таки произойдет; и точно так же не знал, куда ткнуться в Афинах. Я не знал, возвращаться ли в Англию; не знал, как быть дальше. Я вновь впал в смутное состояние, в коем пребывал после университета: наверняка известно лишь то, чего ты не должен делать. По сути, на путях выбора призванья я с тех пор мало продвинулся. Разве что приобрел стойкое отвращение к любым школам, к какому бы то ни было преподаванию. Лучше в золотари, чем в учителя.

И душа выжжена дотла. После игрушечной смерти Лилии и настоящей гибели Алисон я никогда и никого не полюблю. В процессе дезинтоксикации нежные чувства, которые я питал к Лилии, испарились, но дело не в них. Я не смог покорить ее сердце потому, что в моем собственном имеются роковые изъяны; во всякой женщине я волей-неволей стану искать ее черты, ее повадки; а заметив в будущей подруге хоть каплю пошлости или глупости, неминуемо вздохну по изяществу Лилии, ее уму и чутью. Только Алисон могла бы избавить меня от этого призрака. Сладкий восторг на руинах Монемвасии, на палубе парохода, подплывавшего к Фраксосу, когда самое обыденное, самое элементарное сулило небывалую красу, небывалое счастье, – минуты чудодейственной причастности к простому кодексу буден, – с Алисон они растянулись бы на часы, дни, годы. Она обладала особым даром, редким талантом, умела быть как все, не залетать высоко, не обманывать ожиданий; хрустальное ядрышко постоянства; полная противоположность Лилии.

Я падал в пустоту, падал беспомощным камнем, словно стайка странных крылатых существ занесла меня ввысь, и обронила, и помчалась своей вольной, запретной, пролетною трассой. Стонущий журавлиный клин, тишь, насмерть вспоротая кинжальным криком.

А ветер нес с пляжа иные крики, безнадежно земные. Курортники все реготали. Минувшее расползалось под пальцами. Солнце клонилось к горизонту, пронизывая сосняк косыми лучами. Напоследок я зашел в урочище Посейдона.

Бог стоял себе, озирая море властительным взглядом, самоуверенный, пышущий мускульной силой, хваткий и потому недосягаемо царственный; сама Греция, непреходящий, бездонный, прозрачно-отважный край. Тайна в полдень позовет. Не он ли пуп Бурани, его омфалос? Он, а не вилла, не Нора, не Кончис, не Лилия, – он, истукан, милостивец, промыслитель, немой и недвижный, способный лишь пребывать и оправдывать.

66

Первое, что я сделал, остановившись в афинской гостинице «Гран-Бретань», – это позвонил в аэропорт. Меня соединили с представительством нужной мне компании. Трубку взял мужчина.

Фамилия ему незнакома. Я повторил по буквам. Спросив мою, он попросил минуточку подождать.

Минуточка затягивалась; наконец к телефону подошла женщина с греческо-американским выговором. Не та ли девушка, что дежурила, когда я дожидался Алисон у стойки?

– Простите, а кто ее спрашивает?

– Да так, знакомый.

– Вы местный?

– Местный.

Замялась. Все пропало. Зря я лелеял в душе знобкую, крохотную надежду. Глаза мои блуждали по бывалому зеленому ковру, устилавшему номер.

– Вы разве не в курсе?

– То есть?

– Она умерла.

– Умерла?

Похоже, в моем голосе не слышалось ни грана удивления.

– Месяц назад. В Лондоне. Я думала, все уже знают. Приняла чрезме…

Я положил трубку. Навзничь вытянулся на кровати. И долго лежал так, пока не накопил в себе силы спуститься в бар и заказать первую рюмку, первую из многих.

Наутро я явился в Британский совет. Сообщил своему куратору, что контракт со мной разорван «по личным обстоятельствам» и, памятуя неопределенное обещание, данное Мавромихалису, ввернул-таки, что Совету не стоит посылать людей в столь уединенные места. Чиновник понял мой упрек по-своему.

– Да я не любитель мальчиков, не подумайте, – сказал я.

– Мил человек, мамой клянусь, я не то имел в виду. – Суетливо угостил меня сигаретой.

Мы галопом обсудили проблему одиночества, жизнь на островах, тупость посольских, которые никак не возьмут в толк: Совет им напрямую не подчиняется. Под конец я между прочим поинтересовался, не слыхал ли он о человеке по фамилии Конхис. Он не слыхал.

– А кто это?

– Да просто один тип, я с ним на острове познакомился. Вроде к Англии неровно дышит.

– Это у них новая мода. Стравливают нас с янки. – Молодцевато захлопнул личное дело. – Что же, Эрфе, огромное спасибо. Надо покумекать над тем, что вы сказали. Жаль только, что у вас все накрылось. Но ни одно ваше слово для нас даром не пропадет, не сомневайтесь.

Пока мы дошли до двери, он, должно быть, совсем расчувствовался и пригласил меня отужинать.

Но уже на середине площади Колонаки, где помещается Совет, я пожалел, что согласился. От всей их конторы так и несло чем-то чуждым – английским; я, к собственному ужасу, я поймал себя на том, что пытаюсь приспособиться к этой атмосфере, примириться с ней, умоститься там поуютнее, чтоб по головке погладили. Как там говорилось G квартальном отчете? Целенаправленно избирает среду, которая вынуждает к бунту? Нет уж, хватит мучиться «рефлексом непреодолимых препятствий»; а значит, надо найти в себе смелость отречься от прежнего опыта, от прежних ориентиров. Лучше в золотари, чем в учителя; лучше в учителя, чем в касту английских небогатых служак.

Сотрудники Совета казались абсолютно чужими; а греки, спешащие мимо по своим делам, – родными и близкими.

Регистрируясь в «Гран-Бретань», я полюбопытствовал, не останавливались ли недавно в гостинице двойняшки англичанки, светленькие, лет двадцати трех. Нет, заверил портье; другого ответа я не ждал и быстро успокоился.

Из Британского совета я направился в министерство внутренних дел. Выдавая себя за автора будущих путевых заметок, проник в отдел, где хранились криминальные отчеты времен войны, и через четверть часа заполучил английский перевод рапорта, составленного настоящим Антоном. Внимательно прочел; все, кроме незначительных деталей, совпадало с рассказом Кончиса.

Я спросил архивиста, жив ли еще Кончис. Тот углубился в скоросшиватель, из которого вынул рапорт. Тут указан только адрес на Фраксосе. Больше он ничем помочь не может. О Кончисе впервые слышит, в архив его определили недавно.

Третьим своим визитом я удостоил французское посольство. Девушка, ведущая прием посетителей, после нескольких неудачных попыток выцарапала атташе по культуре из его кабинета. Представившись, я заявил, что мне приспичило ознакомиться с трудами одного выдающегося французского психолога об искусстве как санкционированной иллюзии… он было загорелся, но, стоило мне упомянуть Сорбонну, сник. Он почти уверен, что тут какая-то ошибка: в Сорбонне нет медицинского факультета. Тем не менее отвел меня в библиотеку, к справочному стеллажу. Вскоре я выяснил множество увлекательных подробностей. В Сорбонну и нога Кончиса не ступала (как, впрочем, и в остальные французские университеты), его не было в регистре докторов наук, он не опубликовал ни одной работы на французском языке. В Тулузе отыскался некий профессор Морис Анри де Конше-Веронвей, автор ряда трактатов о вредителях виноградной лозы, но его кандидатуру я отмел с порога. Улизнув от атташе, я проникся приятным чувством, что внес свои скромным вклад во взаимопонимание между нашими народами – укрепил галлов в их и без того твердом мнении о британцах как племени темном и бесноватом.

По знойным предвечерним улочкам я поплелся в гостиницу. Портье встрепенулся, подал мне ключ от номера, а вместе с ключом – письмо. На конверте – ничего, кроме моей фамилии и пометки «Срочно». Трясущимися руками я вскрыл послание. Листочек с номером дома и названием улицы. «Сингру, 184».

– Кто его принес?

– Мальчик. Рассыльный.

– Откуда?

Развел руками: понятия не имею.

Мне приходилось бывать на Сингру – одном из широких бульваров, соединяющих Афины с Пиреем. Не поднимаясь к себе, я поймал такси. Мы лихо развернулись у трехколонного храма Зевса Олимпийского и покатили в сторону Пирея; вскоре водитель притормозил у особняка с порядочным садовым участком. Цифры на облупившейся табличке свидетельствовали, что это и есть э 184.

Сад как-то нехорошо разросся, окна заколочены досками. Сидевший под перечным деревом неподалеку продавец лотерейных билетов спросил, чего мне надо, но я не обратил на него внимания. Толкнул парадную дверь, потом зашел к дому с тыла. Ба, да от него только стены остались. Несколько лет назад здесь явно случился пожар; плоская крыша провалилась внутрь. Не отступаясь, я углубился в сад. Первое впечатление не обмануло: сушняк, дебри, глушь. Черный ход нараспашку. Внутри, средь рухнувших стропил и обуглившихся кирпичей, виднелись следы пребывания валашских цыган; в заброшенном очаге кто-то не так давно разводил огонь. Поколебавшись, я интуитивно почувствовал, что ловить тут нечего. Ложная тревога.

Желтое такси поджидало меня. Квелый ветерок пригоршнями поднимал с земли сухую пыль и обдавал ею кроны тощих олеандров, и без того побуревшие. По Сингру в обе стороны неслись автомобили, пальма у ворот мелко трясла пальцами. Продавец билетов беседовал с таксистом. Живо обернулся ко мне.

– Зитас каненан? – Кого-нибудь ищете?

– Чей это дом?

Был он небрит, облачен в потертый серый костюм и грязную белую сорочку без галстука; в руках янтарные четки. Помахал ими в воздухе: ни сном ни духом.

– Ну, это… не знаю. Ничей.

Я посмотрел на него сквозь стекла темных очков. И произнес одно-едннственное слово:

– Кончис.

Лицо его сразу прояснилось, будто он сподобился высшего знанья.

– Ах! Понятно, понятно. Вы ищете кирьоса Конхиса?

– Да, да, ищу.

Развел руками:

– Он умер.

– Когда?

– Четыре, пять лет назад. – Выставил четыре пальца; провел ладонью по горлу и выкрикнул: – Капут!

Я внимательно поглядел на длинную, прислоненную к спинке стула палку, к которой были прикреплены шелестящие на ветру лотерейные билеты. Потом, едко улыбнувшись, спросил по-английски:

– Вы где служите? В Государственном театре?

Помотал головой, как бы не понимая:

– Богатый был, очень богатый. – Теперь он обращался за сочувствием не ко мне, а к таксисту. – Похоронен на святого Георгия. Кладбище – просто картинка. – В этой ухмыляющейся физиономии патентованного греческого лоботряса и в том, с какой непринужденностью он делился не идущими к делу сведениями, была такая жизненная правда, что я чуть было не поверил: он – тот, за кого себя выдает.

– My, все, что ли? – спросил я.

– Нэ, нэ. Побывайте на могилке-то. Могилка упоительная.

Я залез в такси. Он сбегал за палкой и принялся пихать ее в окошко.

– Вам повезет. Англичанам всегда везет. – Отцепил билетик, проткнул мне. И внезапно добавил по-английски:

– Во г. Одни билет, и ваших нет.

Я прикрикнул на шофера, чтоб поторапливался. Тот сделал разворот, по ярдов через пятьдесят, у входа в кафе, я снова остановил его. Подозвал официанта.

Известно ему, чей это дом вон там, сзади?

Да. Вдовицы по фамилии Ралли, она на Корфу живет.

Я оглянулся и через заднее стекло увидел, что продавец удаляется, прямо-таки улепетывает, в противоположную сторону; скрывается в боковой аллее.

В четыре, когда жара спала, я доехал до кладбища на автобусе. Располагалось оно за городской чертой, на лесистом склоне Эгалеоса. Пожилой привратник и не подумал играть в молчанку; охая, провел меня в сторожку, раскрыл толстенный гроссбух и сообщил, что до могилы можно добраться по главной аллее, пятый поворот налево. Вдоль дорожки тянулись макеты ионических храмов, бюсты на высоких постаментах, неуклюжие стелы – кущи эллинской безвкусицы; но все это тонуло в зелени и прохладе.

Пятый налево. Здесь-то, меж двух кипарисов, осененная понурым ландышем, и покоилась неказистая плита пентеликского мрамора. Под распятием высечено имя:

МОРИС КОНХИС

1896 – 1949

Четыре года как мертв.

У нижнего края надгробья – зеленый горшочек с белой арумной лилией и красной розой в оправе какой-то бледной мелюзги. Присев на корточки, я вынул цветы из вазы. Срезаны недавно, чуть не сегодня утром; вода чистая, свежая. Я верно понял его подсказку: я был прав, погоня за уликами заведет в тупик, к фальшивой могиле, к очередной хохме, к призрачной усмешке Чеширского кота.

Поставил цветы обратно в горшочек. Одно из нежных бледных соцветий при этом выпало, я подобрал его, понюхал: сладковатый, медовый аромат. Наверно, эти цветочки, как и роза с лилией, тут неспроста Я сунул стебель в петлицу и сразу о нем забыл.

На выходе спросил привратника, не осталось ли у покойного Мориса Конхиса родственников. Он снова заглянул в гроссбух – никого. Видел ли он, кто принес на могилу цветы? Нет, с цветами тут много кто ходит. Ветерок вздыбил жидкие волоски над его морщинистым лбом. Изнуренный старик.

Небо сияло голубизной. Над равнинами Аттики заходил на посадку самолет. Привратник захромал прочь, встречая новых посетителей.

Вечерок выдался препохабный, великолепный образчик английского пустословия. Собираясь на ужин, я заготовил парочку историй из жизни Бурани; то-то они поахают. Но уже минут через пять скис. За столом было восемь человек: пятеро из Совета, секретарь британского посольства, пожилой кургузый гомик – литературовед, приглашенный в Афины прочесть несколько лекций, – и я. Трепались в основном о литературе. Голубой волчонком набрасывался на каждое всплывавшее в разговоре имя.

– Последний опус Генри Грина читали?[116] – спрашивал, например, посольский.

– Жуткая муть.

– А мне понравилось.

– Ну, вы ведь помните, – говорил гомик, оправляя бант на шее, – что ответил лапочка Генри, когда его…

На десятый раз я обвел взглядом присутствующих, надеясь учуять среди них хоть одного единомышленника, которого, как меня, распирает желание гаркнуть: литература – это тексты, а не грязное белье сочинителей! Не учуял; булатные забрала лбов, стегозавровы щитки, наливные сосульки. Весь вечер в ушах отдавался хруст льдистых игл. Это вялые, неловкие мысли моих сотрапезников пытались перебраться через стальную ограду слов, подтягивались – дзинь-дзинь – и срывались обратно.

Они говорили о чем угодно, кроме того, что думали и чувствовали на самом деле. Ни один не проявил широты взглядов, душевности, непосредственности; и беседа все сильнее отдавала мелодрамой. Я догадывался, что хозяин и его жена по-настоящему любят Грецию, но любовь комом застревала в их глотках. Критик обронил дельное замечание о Ливисе[117], но тут же все изгадил плоским злопыхательством. Да и я был не лучше прочих; хоть и старался помалкивать, но ни за искреннего, ни за самостоятельного не сошел. У стола, точно агенты госбезопасности, высились Прародина, Ее Величество, Среднее и Высшее образования. Литературная речь, Люди нашего круга, готовые задушить под своими обломками росточки здравого европейского гуманизма, буде таковые проклюнутся.

Символично, что собеседники то и дело ссылались на «кое-кого»: кое-кто считает… кое-кто водит знакомство с… кое-кто нанимает в услужение только.. кое-кто превыше других ставит книги… кое-кто, приезжая в Грецию… и вот чудовищно безликий, злопамятный кумир британской буржуазии, Кое-кто, закопченным идолом увенчал нашу вечеринку.

Критик жил в той же гостинице, что и я; мы отправились в «Гран-Бретань» вместе. По дороге я мучительно затосковал о светоносных просторах Фраксоса, обо всем, чего не вернуть.

– В Британский совет будто нарочно одних зануд набирают, – пожаловался мой попутчик. – Но хочешь жить, умей вертеться. – У входа в гостиницу он меня покинул Сказал, что пройдется до Акрополя и назад. Однако свернул к парку Заппион, где кучковались мальчишки из провинции, которые, ошалев от недоедания, стекаются в Афины продавать свои ледащие тела за плошку жратвы.

А я добрел до ресторана Зонара, что на Панепистемиу, заказал двойной бренди. За время ужина я по горло насытился Англией, а ведь мне туда, бр-р-р, возвращаться. Вернусь или нет – родина отторгла меня навсегда. Нет, я не имел претензий к родине; но тщетно метался в поисках товарищей по изгнанию.

В номере я оказался около половины первого. Тут стояла душная жарища, какой вообще отличаются летние ночи в Афинах. Я разделся и только собрался под душ, как на столике у кровати зазвонил телефон. Я подошел к нему в чем мать родила. Мило будет, если это литературовед. Убрался небось из Заппиона несолоно хлебавши, а теперь рыщет, не зная, на кого бы излить свои нежные воспоминания о сотнях и сотнях «лапочек».

– Алло.

– Мистер Урф? – Голос ночного портье. – Соединяю.

Щелк.

– Алло?

– Уй. Это г-н Эрфе? – Какой-то незнакомый мужчина. Греческий акцент почти неразличим.

– Слушаю. Кто говорит?

– Будьте любезны, посмотрите в окно.

Щелк! Молчание. Я постучал по рычажку – безрезультатно. Повесили трубку. Захватив с кровати халат, я выключил свет и рванулся к окну.

С четвертого этажа открывался вид на боковую улочку.

На той ее стороне, чуть ниже по склону холма, задом ко мне стоял у обочины желтый таксомотор. Стоял себе и стоял. Как раз на гостиничном пятачке. Из-за угла появился человек в белой рубашке, торопливо прошел по дальнему тротуару. Вровень с моим окном пересек мостовую. Человек как человек. Пустынная улица, фонари, закрытые магазины, темные конторы, случайное такси. Прохожий исчез из поля зрения. И сразу…

Прямо напротив и чуть пониже меня на стене противоположного здания горел фонарь, освещая вход в какой-то торговый пассаж. Со своего места вглубь заглянуть я не мог.

Из пассажа вышла девушка.

Мотор такси заурчал.

Она знала, что я на нее смотрю. Встала на бровку, щупленькая, та же – и не та, подняла голову, встречая мои взор. Свет фонаря выхватывал из темноты загорелые руки, но лицо оставалось в тени. Черный сарафан, черные туфли, строгая черная сумочка на левом предплечье. Позировала на свету, как гулящая; как позировал Роберт Фулкс. Ни шага, ни жеста, лишь взгляд – наклонный мост. Раз-два-три… секунд через пятнадцать все было кончено. Такси тронулось с места, подкатило к ней задним ходом. Открылась дверца, девушка юркнула на сиденье. Желтый автомобиль вихрем понесся прочь. Жгуче всхлипнули тормоза на повороте.

Кристаллик – вдребезги.

Все ложь, ложь.

67

В последний миг я хрипло выкрикнул ее имя. Может, откопали где-то дублершу, похожую на нее как две капли воды? Да нет, эту походку не собезьянничаешь. Походку, осанку.

Скакнув к телефону, я вызвал портье.

– Можете вычислить, с какого аппарата звонили? – Он не понял, что значит «вычислить». – Откуда звонили, с какого номера?

Нет, не может.

Не болтались ли в холле посторонние? В кресле посидеть никто не забредал?

Нет, мистер Урф, никто не забредал.

Я закрутил кран в ванной, кое-как оделся, выбежал на площадь Конституции. Прочесал все кафе, заглянул во все такси, совершил рейд к Зонару, к Тому, к Запорити, побывал в остальных ближних забегаловках; соображать я не мог, мог только без конца повторять ее имя, хрупать ее именем, словно ореховой скорлупой.

Алисон. Алисон. Алисон.

Теперь все ясно, ох, до чего ясно! Очевидность есть очевидность, против нее не попрешь: Алисон на их стороне. Но как же она согласилась? Как, отчего? Отчего, отчего?

Я вернулся в гостиницу.

Кончис, несомненно, пронюхал о нашей ссоре, а то и подслушал ее: где кинокамера, там и микрофоны, и магнитозапись. А ночью или рано утром вошел с ней в контакт… циркуляры в Hope: касаточка. Постояльцы в Пирее, видевшие, как я скребусь в дверь ее номера. Услышав от меня о существовании Алисон, Кончис, похоже, навострил ушки; узнав же, что она приезжает в Афины, усложнил первоначальный сценарий. Его люди не спускали с нас глаз ни на секунду; а ночью он подступил к ней с уговорами, использовал все свое обаяние, даже прилгнул для начала… укол бесполой ревности: вот он рассказывает ей правду; я-де собираюсь преподать вашему самонадеянному приятелю урок на всю жизнь. По странной ассоциации я вспомнил, на каких высоких тонах мы с Алисон, бывало, обсуждали новых писателей и художников. Выпячивать их недостатки было куда приятней, чем выслушивать ее восторги; я и тут чувствовал себя ущемленным… а она, умница, отважно бросала: да не кипятись, от тебя не убудет.

Или это Кончис, а не случай свел меня с Алисон? Разве не он вынудил меня ехать в Афины, отменив каникулы на вилле? Разве не предлагал свой деревенский дом, если мы захотим пожить на острове? Правда, «Джун» в последней нашей беседе призналась, что эксперимент строился на импровизации, что «мышь» и наблюдатель возводили лабиринт на паритетных началах. Похоже, она не врала: итак, после свары в пирейской гостинице они в лепешку расшиблись, но уломали Алисон помогать им, уломали с помощью своей извращенной логики, с помощью маниакальной лжи, с помощью денег… а может, открыли ей главную тайну, разгадка которой мне до сих пор недоступна: почему выбор пал именно на меня. Как припомнишь, сколько лжи я нагородил об Алисон, а они прекрасно понимали, что я вру… я аж застонал от стыда.

И потом, если рассуждать здраво, «Джун» они почемуто не дали как следует развернуться. Судя по богатому выбору маскарадных костюмов в Hope, до того, как в «спектакль» вмешалась Алисон, второй двойняшке предназначалась одна из ключевых партий. Первое же столкновение с нею лицом к лицу, губами к губам, – скрытый вызов моему мужскому постоянству, навязчивая ахинея вокруг повести «Сердца трех», – свидетельствовало об их изначальных планах. Воскресный пляж, бесстыдство ее наготы… наверно, сразу-то Кончис поостерегся целиком положиться на Алисон и заготовил запасной вариант. Постепенно Алисон доказала, что не лыком шита, и «Джун» отставили в сторонку. Отсюда же – резкая перемена рисунка и пафоса роли Лилии: из призрачной невесты она мигом перевоплотилась в коварную Цирцею.

Портшез-катафалк. Он вовсе не был пуст; они пожелали, чтоб Алисон воочию убедилась в эффективности их методик. Безжалостный хлыст полосовал мою душу, одну за другой сдирая с нее защитные оболочки. Суд: «Девушки не раз становились жертвами…» – это она, она им рассказала. И про свои угрозы наложить на себя руки перед моим отъездом. Все, что им известно о моем прошлом, рассказала она.

Я обезумел от ярости. Какая горькая, искренняя кручина одолела меня при известии о ее смерти! А она все это время сшивалась в Афинах; или в деревенском доме; или на том берегу, в Бурани. Подглядывала за мною. Лилия была Оливией, я – Мальволио, Алисон – невидимкой Марией; голова кругом от шекспировских аллюзий.

Я мерил шагами номер, предвкушая расправу. Ну, попадись мне, измордую так, что свои не узнают, горючими слезами умоешься.

И вновь я поразился Кончису, его тайному могуществу, его уменью обрабатывать сообразительных девушек вроде Лилии и своенравных вроде Алисон. Он точно владел неким знанием, коим делился с ними, а взамен обращал их в рабство; а со мной не делился, выталкивал в ночь, вон из круга.

Итак, я не Гамлет, оплакивающий Офелию. Я Мальволио, вечный юродивый, я Мальволио.

* * * * *

Сна ни в одном глазу; съездить, что ли, в Элиникон, свернуть шею девушке за стойкой? И подошедший к телефону мужчина, и сама девушка как-то слишком упорно выясняли, кто я такой; их явно попросили подыграть, Алисон-то и попросила. Но там я ничего не добьюсь. Скорее всего, они сунут мне под нос те же подложные вырезки.

Но что-то ведь надо предпринять! Я спустился в холл и разыскал ночного портье.

– Мне нужно срочно позвонить в Лондон. Вот по этому телефону. – Записал номер на бумажке. Вскоре портье указал на одну из кабинок.

Стоя там, я прислушивался к вяканью звонка в своей бывшей квартире на Рассел-сквер. Трубку долго не брали. Наконец чей-то голос:

– Что за черт… кто это?

– Вас Афины вызывают, – сообщила телефонистка.

– Какие еще Афины?

– Порядок, – вмешался я. – Алло?

– Да кто это, а?

Постепенно девушка на том конце провода совсем проснулась и стала отвечать охотней. Разговор с ней влетел мне в четыре фунта, но я о них ничуть не пожалел. Выяснилось, что Энн Тейлор действительно уехала в Австралию, но шесть недель назад. Рук на себя никто не накладывал. Официальной съемщицей квартиры Энн числилась теперь какая-то девушка, «кажется, подружка»; но моя собеседница «вот уже месяц, что ли» ее не видела. Да-да, блондинка; они только два раза встречались; да, вроде бы тоже из Австралии. А в чем, собственно…

Вернувшись в номер, я вспомнил о цветочке, который вечером вдел в петлицу пиджака. Тот порядком скукожился, но я вынул его из петлицы и поставил в стакан с водой.

Неожиданно меня сморил богатырский сон. Проснулся я поздно. Повалялся в постели, вслушиваясь в рокот уличного транспорта и размышляя об Алисон. Попробовал воссоздать в памяти вчерашнее выражение ее запрокинутого лица: сарказм? сострадание? обещанье лучшего? худшего?.. Времени, чтобы воскреснуть, у нее было в обрез. Очутившись в Лондоне, я мгновенно бы все выяснил: поэтому воскресение и состоялось тут, в Афинах.

И мне предстоит взять след.

Увидеть ее, встретиться, поговорить с ней, вытянуть, вытрясти правду, втолковать, до чего гнусно она меня предала. Пусть осознает, что и проползи она на карачках вдоль всего экватора, я не прощу. С нею покончено. Меня от нее выворачивает. Дезинтоксикация удалась вдвойне. Господи боже, только бы до нее добраться. Но я не стану, ни в коем случае не стану идти по следу.

Затаюсь. Теперь они сами приведут ее ко мне, дайте срок. И на сей раз я не выпущу плеть.

К завтраку я спустился в полдень; и обнаружил, что в засаде сидеть не придется. Ибо меня дожидалось новое рукописное послание. Не в пример предыдущему, оно состояло из одного слова: «Лондон». Я вспомнил циркуляр, найденный в Hope: К концу июля сворачиваем всю активность, кроме сердцевинной. Алисон и есть сердцевина. Алисон и есть Незримая Астарта.

Я отправился в трансагентство выкупать билет на вечерний лондонский рейс. На стене висела карта Италии. Пока оформляли билет, я отыскал на ней Субьяко; и решил выкинуть фортель. Пускай теперь кукловоды денек поскучают без своей марионетки.

На обратном пути я зашел в центральный книжный магазин на углу Стадиу и потребовал определитель травянистых растений. С водой я спохватился поздновато, цветочек пришлось выбросить. На английском у нас ничего нет, сказала продавщица, но есть дорогой французский атлас, где приведены названия на разных языках. Я для вида полюбовался цветными таблицами, затем открыл указатель. Alyssum, стр.69.

Вот он, на вкладке: узкие листочки, бледное соцветьице. Alysson maritime… parfum de miel…[118] от греч. а (отрицательный префикс), лисса (безумие). По-итальянски называется так-то, по-французски так-то.

По-английски: медовая алисон.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

68

Поистине, философия достигнет вершин успеха, если ей когда-нибудь удастся обнаружить средства, используемые Провидением с тем, чтобы привести человека к своему предназначению. Только тогда мы сможем предписывать несчастному двуногому животному определенные способы поведения, указав ему верный путь среди житейских терний. Только тогда человек освободится от причудливых капризов судьбы, которой мы даем двадцать различных имен, поскольку ничего конкретного о ней не знаем.

Де Сад. «Несчастная судьба добродетели»

Рим.

Я покинул Грецию несколько часов назад, а казалось – несколько недель. Солнце тут светило в упор, манеры были изящнее, архитектура и живопись – разнообразнее, но итальянцы, подобно их предкам, римлянам, словно бы прятались от света, правды, от собственной души за тяжелой ширмой роскоши, за маской изнеженности. Мне так недоставало греческой прекрасной наготы, человечности; низменные, расфуфыренные жители Рима отталкивали меня, как иногда отталкивает твое отражение в зеркале.

Встав пораньше, я успел на электричку до Тиволи и Альбанских холмов, пересел на автобус, трясся на тем до Субьяко, там перекусил и по краю зеленого ущелья отправился в горы. Дорога привела меня в безлюдный дол. Далеко внизу слышались шум воды, птичье пенке. Тут начиналась тропинка, бегущая меж тенистых падубов к узким ступенькам, вырубленным в отвесной скале. Обитель прилепилась к ней, как ласточкино гнездо, и потому напоминала греческий православный монастырь. Над ущельем кокетливо нависала стрельчатая аркада, а ниже по склону спускались возделанные терраски. Изысканные фрески на внутренней стене; прохлада, спокойствие.

У дверей галереи сидел старый монах в черном. Я спросил, можно ли видеть Джона Леверье. И пояснил: англичанина, который нашел здесь приют. К счастью, я захватил его письмо. Старик придирчиво изучил подпись, потом, когда я совсем было решил, что след ложный, кивнул и, ни слова не говоря, стал спускаться по какой-то лестнице. Я вошел в приемную, украшенную мрачными росписями; смерть протыкает мечом юного сокольничего; средневековый комикс: сот девушка прихорашивается перед зеркалом, вот она же в гробу, вот ее скелет, обтянутый лопнувшей кожей, вот жалкая горстка костей. Послышался смех, старый монах что-то весело выговаривал по-французски своему молодому товарищу; оба они приближались ко мне из глубины приемной.

– Oh, si tu penses que le football est un digne sujet de meditation…[119]

Появился и третий; вздрогнув, я понял: это и есть Леверье.

Высокий, с короткой стрижкой, худым загорелым лицом, очки в стандартной отечественной оправе; англичанин до кончиков ногтей. Он помахал рукой: вы хотели меня видеть?

– Я Николас Эрфе. С Фраксоса.

Он как-то сразу и удивился, и смутился, и рассердился. После долгого колебания протянул руку. Мне, взопревшему после ходьбы, она показалась сухой и прохладной. Он был дюйма на четыре выше меня, на столько же лет старше и вел себя иронично, словно старшекурсник с абитуриентом.

– Вы что, специально ехали в такую даль?

– Нет, просто заскочил по дороге.

– По-моему, я ясно дал понять, что…

– Дали, но…

Обменявшись этими незаконченными фразами, мы не удержались от кислых улыбок. Он решительно посмотрел мне в глаза.

– Боюсь, вы все-таки напрасно приехали.

– Честно говоря, я и помыслить не мог, что вы… – Я робко указал на его одеяние. – Я думал, монахи подписываются…

– «Ваш брат во Христе»? – Слабая улыбка. – Здесь забываешь о формальностях. Не знаю, хорошо это или плохо.

Он опустил голову, повисла неловкая пауза. Может, лишь для того, чтобы прервать эту неловкость, он смягчился.

– Что ж. Коль скоро вы здесь, я покажу вам монастырь. Я открыл рот, чтобы сказать, что я не турист, но он уже вел меня во внутренний двор. Я осмотрел непременных воронов[120] и ворон, священную ежевику, на которой расцвели розы после того, как туда упал святой Бенедикт. У меня слишком живое воображение, чтобы относиться к таким вещам подобающим образом; вот и сейчас, вместо того чтобы размышлять об умерщвлении плоти, я представил себе человека, споткнувшегося на буераке и голышом влетевшего в колючие кусты… Нет, работы Перуджино произвели на меня более сильное впечатление.

О лете 1951 года я не выяснил ровным счетом ничего, зато кое-что узнал о самом Леверье. В Сакро Спеко он всего несколько недель, а раньше проходил послух в одном из швейцарских монастырей. Он изучал историю в Кембридже, бегло говорил по-итальянски, «совершенно незаслуженно считался» знатоком английского монашества второй половины XV века, – собственно, он и попал в Сакро Спеко, чтобы покопаться в знаменитой библиотеке; в Грецию ни разу не возвращался. Он и тут оставался английским интеллектуалом – боялся показаться смешным и делал вид, что всего лишь притворяется монахом, а на самом деле этот маскарад ему даже чуточку в тягость.

На закуску он провел меня по террасам, где размещались угодья. Я через силу восторгался огородами и виноградниками. Наконец он направился к деревянной скамье под смоковницей. Мы сели. Он все отводил глаза.

– Вы разочарованы. Но – я предупреждал.

– Приятно встретить товарища по несчастью. Даже если он немой.

Перед нами была клумба, обсаженная самшитом, а за ней – голубое марево раскаленных солнцем склонов. Из глубины ущелья доносился рокот реки.

– Товарища – да. Но по несчастью ли?

– Я просто думал, что мы можем обменяться впечатлениями.

Помолчав, он сказал:

– Сущность его… системы – именно в том, чтобы отучить вас «обмениваться впечатлениями». – Это прозвучало как намеренная грубость. Он только что не гнал меня взашей. Я искоса посмотрел на него.

– Ведь вы здесь потому…

– Когда дорога забирает вверх, понимаешь, что идти скоро станет труднее. Но почему она забирает вверх – не понимаешь.

– Со мной все могло быть не так, как с вами.

– А с какой стати должно было быть именно так? Вы католик? – Я помотал головой. – Хотя бы христианин?

– Я снова помотал головой. Он пожал плечами. Под глазами у него обозначились темные круги усталости.

– Но я верю в людское мило…сердие.

– От меня, друг мой, вы не милосердия добиваетесь. А признаний, к которым я не готов. Мне как раз кажется, что по-настоящему милосердным будет не делать этих признаний. Будь вы на моем месте, вы бы поняли. – И добавил:

– Чем скорее мы расстанемся, тем раньше вы поймете. В его голосе послышалось раздражение, он умолк. Потом сказал:

– Простите. Вы вынудили меня на резкость. Сожалею.

– Я, пожалуй, пойду.

С видимым облегчением он встал.

– Я не хотел вас обидеть.

– Понимаю.

– Я провожу вас до ворот.

И мы пошли обратно: через беленую дверь, вделанную в скалу, через комнатки, похожие на тюремные камеры, в приемную с загробными сюжетами на стенах: тусклые зеркала вечности.

– Забыл расспросить вас о школе, – сказал он. – Там был ученик по фамилии Афендакис, очень способный. Я по нему скучал.

Мы задержались под аркадой, у фресок Перуджино, и поговорили о школе. Видно было, что она его не интересует, что он просто пытается сгладить свою резкость, смирить гордыню. Но и тут он следил за собой, боясь показаться смешным.

Мы пожали друг другу руки.

– Это одно из священнейших мест Европы, – сказал он. – Наставники учат, что наши гости – какому бы богу они ни молились – должны уходить отсюда… кажется, так:

«обновленными и утешенными». – Он умолк, словно ожидая возражений, колкостей, но я не проронил ни слова.

– Еще раз подчеркиваю, что молчал столько же в ваших интересах, сколько в своих.

– Хотелось бы верить.

Учтивый кивок, скорее в итальянском, чем в английском духе; каменная лестница, тропинка меж падубов.

Из Субьяко автобус отправился только вечером. Он мчался по долгим зеленым долинам, мимо горных селений, вдоль осиновых рощ, уже тронутых желтизной. Небо из нежно-синего стало янтарно-розовым. Старики отдыхали у своих хижин; попадались лица, напоминавшие о Греции – загадочные, уверенные, спокойные. Я понял – может быть, благодаря бутылке вердиччо, которую выпил, чтобы скоротать ожидание, – что мир, чья печать врезана в меня навсегда, первичнее мира Леверье. И сам он, и его вера мне неприятны. Казалось, эта неприязнь и полупьяная нежность к древнему, неизменному греко-латинскому миру – одно. Я – язычник, лучшее во мне – от стоиков, худшее – от эпикурейцев; им и останусь.

Пока ждал электричку, выпил еще. Станционный бармен все втолковывал мне, что там, на сиреневом холме под лимонным с прозеленью небом, было поместье поэта Горация. Я пил за здоровье Сабинского холма; один Гораций – лучше десятерых святых Бенедиктов; одно стихотворение – лучше десяти тысяч проповедей. Потом-то я понял, что в данном случае Леверье, пожалуй, согласился бы со мной; ведь и он обрек себя на изгнание; ведь иногда безмолвие – это и есть стихи.

69

Если Рим, город дурного тона, после Греции нагоняет одну тоску, то уж Лондон, город мертвенной желтизны, в пятьдесят раз тоскливее. На просторах Эгейского моря я забыл, как он огромен, как уродлив, как по-муравьиному суматошен. Словно вам подсунули мусор вместо бриллиантов, серую чащобу вместо солнечного мрамора; и пока автобус из аэропорта буксовал в безбрежном предместье между Нортолтом и Кенсингтоном, я гадал, как можно вернуться к этой природе, к этим людям, к этой погоде по собственной воле. По грязно-синему небу ползли вспученные белые облака; а рядом кто-то сказал: «Отличный денек выдался!» В ореоле блекло-зеленого, блекло-серого, блекло-коричневого лондонцы за окнами двигались однообразно, как заводные. В Греции каждое лицо говорит о цельном, оригинальном характере; я так привык к этому, что перестал замечать. Ни один грек не похож на другого; лица же англичан в тот день сливались в одно лицо.

В четыре я сидел в гостинице у аэровокзала и думал, что предпринять. В десять минут пятого – снял трубку и набрал номер Энн Тейлор. Никто не подошел. Без двадцати пять я позвонил еще раз, снова безрезультатно. Целый час я заставлял себя читать журнал; опять длинные гудки. Я поймал такси и поехал на Рассел-сквер. Алисон ждет меня там, а нет – оставила записку, где ее найти. Сейчас что-нибудь выяснится. Зачем-то я зашел в бар, заказал виски и выждал еще четверть часа.

Наконец я направился к дому. Дверь подъезда, как всегда, на задвижке. Звонок на третий этаж – никакой таблички. Я поднялся по лестнице, остановился у двери, прислушался, ничего не услышал, постучал. Тишина. Еще постучал, еще. Музыка! – нет, сверху. Я последний раз постучал в квартиру Энн Тейлор, поднялся на четвертый. В тот вечер мы всходили по этим ступенькам вместе с Алисон: ей нужно было принять ванну. Сколько жизней прошло с тех пор? И все-таки Алисон где-то здесь, рядом. Да, рядом: в верхней квартире. Я сам не понимал, что делаю. Наитие вытеснило логику.

Я зажмурился, сосчитал до десяти, постучал.

Шаги.

Открыла девушка лет девятнадцати, в очках, полная, губы вымазаны помадой. Я заглянул ей за плечо, через прихожую – в комнату. Парень и еще одна девушка застыли в нелепых позах – видно, они показывали хозяйке новые танцевальные па; джаз, вся комната в лучах заката; три неподвижные фигуры, словно остановленные неким современным Вермеером. Заметив, как я расстроен, девушка у двери ободряюще улыбнулась.

Я отступил назад.

– Простите. Ошибся квартирой. – И стал спускаться. Она вдогонку спросила, кто мне нужен, но я ответил: – Да все в порядке. Второй этаж. – Надо было торопиться, пока она не выстроила простейшую цепочку: мой загар, бегство, загадочный звонок из Афин.

Я вернулся в бар, а потом пошел в итальянский ресторанчик, который мы когда-то любили; точнее, Алисон любила. Там все гужевался блумсберийский полусвет: аспиранты, безработные актеры, газетчики (в основном молодежь) и люди вроде меня. Завсегдатаи были те же, зато я изменился. Чем дольше я слушал их болтовню, тем яснее мне открывалось, сколь узок круг их интересов, сколь они парадоксально неопытны, тем сильнее чувствовал свою инородность. Я оглядывался, ища, с кем бы мне хотелось познакомиться поближе, подружиться – и не находил. Еще одно доказательство, что я утратил английскость; и я вдруг подумал, что так, наверное, не раз было с Алисон: радость и замешательство при встрече с англичанами – у вас общий язык, общее происхождение, и при всей этой общности ты никогда не станешь одним из них. У тебя не просто нет родины. У тебя нет национальности.

Я снова наведался на Рассел-сквер, но на третьем этаже свет не горел. И я вернулся в гостиницу ни с чем. Старик, глубокий старик.

Утром я отправился в агентство по найму жилья, надзиравшее за домом на Рассел-сквер. Размещалось оно на Саутгемптон-роуд, над какой-то лавчонкой, в занюханной анфиладке комнат, обмазанных зеленой краской. Ко мне вышел насморочный клерк – тот, с которым я имел дело в прошлом году; он меня тоже припомнил, и скоро я вытянул из него те немногие сведения, какими он располагал. Квартира числилась за Алисон с начала июля – с нашей поездки на Парнас прошло недели две. Жила она там или нет, он не знает. Заглянул в копию нового договора. Адрес прежней съемщицы не изменился.

– Наверно, вместе жили, – сказал клерк.

Вот и все.

Почему бы не успокоиться? Зачем продолжать поиски?

Но, вернувшись из агентства, я весь вечер просидел в номере, ожидая известий. Назавтра я переехал в гостиницу «Рассел», так что теперь мне достаточно было нескольких шагов, чтобы увидеть дом на том конце площади, чтобы караулить, когда зажгутся темные окна третьего этажа. Прошло четыре дня, окна не загорались; ни писем, ни звонков, ни малейшей надежды.

Я издергался и пал духом, подкошенный этим необъяснимым затишьем. Я волновался, не потеряли ли они меня, знают ли, где я, и злился, что волнуюсь.

Меня душила жажда увидеть Алисон. Увидеть. Чтобы вырвать у нее разгадку, чтобы… я сам не сознавал, что. Целую неделю я ходил в кино, в театры, лежал в номере и глядел в потолок, надеясь, что молчащий телефон сжалится и зазвонит. Чуть не отправил в Бурани телеграмму с собственным адресом; гордость не позволила.

Наконец я сдался. Гостиница, Рассел-сквер, пустые окна осточертели мне. На витрине табачного киоска я увидел объявление: «Сдается квартира». Собственно, квартирой это назвать было нельзя: душная мансарда двухэтажной швейной на северном конце Шарлотт-стрит, по ту сторону Тоттнем-Корт-роуд. Дороговато, но с телефоном; а хозяйка, хоть и жила в полуподвале, оставалась истинной шарлоттстритской богемой разлива тридцатых годов: неряха, тертый калач, заядлая курильщица. Не прошло и пяти минут, как она сообщила, что Дилан Томас был ее «близким другом» – «Господи, сколько раз я его, бедолагу, в постель укладывала». Верилось с трудом; на Шарлотт-стрит говорят «Дилан здесь ночевал» (или «отходил») с тем же упорством, с каким в провинциальных гостиницах твердят то же самое о Елизавете II. Но она пришлась мне по душе – «Я Джоан, но все меня называют Кемп». В голове у нее, как и на кухне, и на полотнах, царил полный бардак; однако сердце было золотое.

– По рукам, – сказала она, когда я осмотрел квартиру и согласился. – Пока платите, живите. Водите кого угодно и когда угодно. До вас тут жил сутенер. Само очарование. На той неделе его сцапали подлые фашисты.

– О господи.

Она указала подбородком:

– Вон те.

Оглянувшись, я увидел на углу двух молодых полицейских.

Обзавелся я и подержанной тачкой. Корпус никуда не годился, крыша протекала, но мотор, пожалуй, год-два еще мог протянуть. Для начала я торжественно вывез Кемп в «Замок Джека Соломины». Она пила и ругалась как извозчик, но в остальном не обманула ожиданий; отнеслась ко мне с участием и доверием, сразу приняла резоны, по которым я не устраивался на работу; ее теплая горечь помогала мне свыкаться с Лондоном и англичанами; и – хотя бы на первых порах – скрашивала мою застарелую бесприютность, мое одиночество.

70

На протяжении августа глубокое отчаяние то и дело сменялось полным безразличием. Я задыхался в сером воздухе Англии, как рыба в застойной воде. Изгнанный Адам, я вспоминал светоносные пейзажи, соль и тимьян Фраксоса; вспоминал Бурани, где со мной произошло невероятное, и к концу одного вялого лондонского дня понял: у меня уже нет сил жалеть, что оно все-таки произошло, и нет сил простить Кончису роль, которую он заставил меня играть. Ибо речь, как постепенно прояснялось, шла лишь о смиренной констатации факта, о забвении вреда, мне причиненного; я и мысли не допускал, что сам причинил кому-то вред.

Например, Лилии. Как-то я чуть не разбил машину, затормозив при виде стройной длинноволосой блондинки, сворачивающей за угол. Наспех припарковался, побежал следом. Но, не успев догнать, понял: нет, не Лилия. Я бросился за незнакомкой потому, что хотел увидеть Лилию, поговорить с ней, постичь, наконец, непостижимое; а не потому, что тосковал по ней. Тосковать можно было по отдельным ее ипостасям – но именно эта дробность исключала всякую вероятность любви. Ее первый, светлый лик был для меня чем-то вроде романтического воспоминания, нежного, но отдаленного; темный же, теперешний, вызывал лишь ненависть.

С середины августа, чтобы отвлечься от ожидания, от привкуса пережитого, что неуклонно просачивался в повседневность, я пытался напасть на след Кончиса и Лилии; а значит, и на след Алисон.

Эти разыскания служили пусть непрочной и обманчивой, но защитой; они смягчали бесплодную тоску по Алисон. Бесплодную, ибо иное чувство пробивалось во мне, чувство, которое я силился и не мог выполоть – в основном потому, что знал: это Кончис заронил его в мою душу и теперь орошает пустотой и молчанием, которыми умышленно меня окружил; чувство, не утихающее ни днем, ни ночью, презренное, лживое, постылое, но растущее, как нежеланный плод растет в материнском чреве, вселяя ярость, но в минуты гармонии осеняя… я боялся произнести чем.

И тогда его заслонили розыски, версии, переписка. Я решил забыть все, что наговорили мне Кончис и девушки: где там правда, где ложь? Большей частью я просто искал хоть какой-то след, хоть какую-то улику: ведь даже гений обмана иногда пробалтывается.

Заметка о смерти Алисон. Судебный репортаж мог появиться только в «Холборн газетт», но там они набираются иначе.

Брошюра Фулкса. В отличие от брошюры Кончиса, числится в каталоге Британского музея.

Военная история. Письмо майора Артура Ли-Джонса.

Уважаемый м-р Эрфе!

Боюсь, что Вы, как сами предполагаете, хотите невозможного. В нефшапельской бойне участвовали в основном регулярные войска. Маловероятно, чтобы туда попали добровольцы Кенсингтонского полка принцессы Луизы, даже при описанных Вами обстоятельствах. Впрочем, документы тех безумных лет не дают полной картины, и я могу лишь предполагать.

Упоминаний о капитане Монтегю найти не удалось. Конкретного офицера установить обычно легче. Но он мог быть прикомандирован к какой-либо части.

Де Дюкан. Этой фамилии нет ни в Готском альманахе, ни в иных источниках такого рода. Живре-ле-Дюк не отмечен даже на самых подробных картах Франции. Паук Theridion deukansii: не существует, хотя есть род Theridion.

Сейдварре. Письмо Юхана Фредриксена.

Уважаемый сэр!

Мэр Киркенеса передал мне, который являюсь школьным учителем. Ваше письмо ответить. Есть в Пасвикдале место Сейдварре и была там семья Нюгор много лет назад. Неизвестно, к сожалению, что случилось с этой семьей.

Очень рад быть Вам полезным.

Я обрадовался еще больше него. Кончис был там, там что-то произошло. Хоть капля правды.

Мать Лилии. Я съездил в Серн-Эббес, не надеясь отыскать там ни Эйнсти-коттедж, ни вообще чего-либо стоящего. И не отыскал. Заехал позавтракать в маленькую гостиницу и сказал управляющей, что знал девушек из Серн-Эббес, очень симпатичных, но позабыл их фамилию. Чем привел ее в полное недоумение: она знала в деревне каждую собаку, но ума приложить не могла, о ком я говорю. «Директор» школы оказался директрисой. Письма, несомненно, были сфабрикованы на Фраксосе.

Шарль-Виктор Брюно. У Гроува[121] не значится. Человек из Королевской музыкальной академии, с которым я разговаривал, никогда не слышал о нем; и тем более о Кончисе.

Костюм Кончиса на «суде». Возвращаясь из Серн-Эббес, я заехал в Хангерфорд пообедать и по дороге к гостинице увидел антикварную лавку. В витрине красовались пять старинных карт таро. На одной из них был изображен человек, одетый в точности как Кончис тогда, даже рисунки на плаще те же самые. Подпись: «LE SORCIER» – колдун. Лавка была на замке, но я записал адрес, и эту карту мне потом прислали – «прелестная вещица XVIII века».

Увидев ее в витрине, я похолодел, оглянулся по сторонам – словно ее выставили тут специально для меня, словно за мной наблюдают.

«Психологи» на суде. Я навел справки в Тавистокской клинике и в американском посольстве. Имен, названных мной, никто не знал, хотя некоторые институты и существовали. Дальнейшие изыскания никаких сведений о Кончисе не принесли.

Невинсон. Так звали человека, преподававшего в школе лорда Байрона до войны; его оксфордский колледж был указан в книге, найденной мною в библиотеке. Канцелярия Бейлиола выслала мне его теперешний адрес – в Японии. Я написал туда. Через две недели пришел ответ.

Английский факультет

Осакского университета

Уважаемый м-р Эрфе!

Спасибо за письмо. Оно пришло словно из давнего прошлого, удивив меня необычайно! Однако я счастлив слышать, что школу пощадила война; надеюсь, Вам там понравилось так же, как и мне.

Про Бурани я и позабыл. Теперь припоминаю и виллу, и (очень смутно) ее хозяина. Не с ним ли мы жарко спорили о Расине и предопределении? Кажется, с ним, хотя точно сказать не могу: столько воды утекло!

Что до других довоенных «жертв» – тут от меня, увы, мало толку. С моим предшественником я не встречался. Знал я Джеффри Сагдена, он там работал через три года после меня. О Бурани он ничего примечательного не сообщал.

Если окажетесь в наших краях, буду рад поболтать о днях былых и угостить Вас хоть и не узо, но сакэ пу на пинете.

Искренне Ваш

Дуглас Невинсон.

Виммель. В конце августа – неожиданная удача. У меня заболел зуб, и Кемп отправила меня к своему дантисту. В приемной, просматривая старый киношный журнал (за январь прошлого года), я наткнулся на фото лже-Виммеля. Чуть ли не в том же фашистском мундире. Под снимком – врез:


Игнаций Прушинский, играющий жестокого немца, коменданта города, в лучшем польском фильме о Сопротивлении, «Тяжелые испытания», в жизни исполнял совсем иную роль. Во время оккупации он возглавлял подпольную группу, за что удостоен польской награды, примерно соответствующей нашему «Кресту Виктории».


Гипноз. Я прочел о нем пару книг. Кончис, несомненно, владел этими навыками профессионально. Постгипнотическое внушение – команды, выполняемые по условному сигналу, когда испытуемый уже вышел из транса и внешне вернулся в нормальное состояние, – «технически несложно и часто демонстрируется». Но, сколько я ни вспоминал, не смог вспомнить ни одного момента, когда, побуждаемый подсознанием, вел себя иначе, чем диктовало сознание. Под гипнозом меня, конечно, «заряжали». Но поступки, совершаемые мною по собственной воле, делали всякое внушение излишним – за исключением каких-нибудь частностей.

Руки над головой. Кончис заимствовал этот жест из древнеегипетских обрядов. То был знак Ка, употребляемый жрецами, чтобы «управлять сверхъестественной энергией космоса». Воспроизведен на многих надгробных памятниках. Его смысл: «Я обладатель чар. Я повелитель сил. Я указую силам». Крест с кольцом на верхушке, нарисованный на стене зала суда – другой египетский знак, «ключ жизни»

Лента на ноге, оголенное плечо. Атрибуты масонских ритуалов, восходящие, как полагают, к элевсинским таинствам. Ассоциируются с обрядом посвящения.

«Мария». Возможно, и вправду была крестьянкой, из сообразительных. По-французски она произнесла два-три слова, на суде сидела молча, с отсутствующим видом. В отличие от остальных, она могла быть тем, чем казалась.

Банк Лилии, На письмо мне ответил подлинный управляющий филиалом банка Баркли. Его звали не П. Дж. Фирн; бланк был другим, чем тот, что я получил на острове.

Ее школа. Жюли Холмс в списках выпускниц нет.

Митфорд. Я послал открытку по прошлогоднему нортамберлендскому адресу и получил ответ от его матери. Александр в Испании, сопровождает группу туристов. Я связался с агентством, где он работал: вернется только в сентябре. Я оставил ему записку.

Картины в Бурани. Я начал с Боннара. И в первом же альбоме наткнулся на девушку с полотенцем. Заглянул в список иллюстраций. Оригинал находится в картинной галерее Лос-Анджелеса. Альбом издан в 1950 году. Потом я «нашел» второго Боннара – в Бостонском музее изящных искусств. На вилле висели копии. Модильяни я так и не разыскал; подозреваю, что, судя по кончисовским глазам на портрете, то была даже не копия.

«Ивнинг стандард» от 8 января 1952 года[122]. Фото Лилии нет ни в одном из выпусков.

«Астрея». Мог ли Кончис сыграть на том, что я считал себя отдаленным потомком д'Юрфе? Сюжет «Астреи» таков: пастушка Астрея, наслушавшись гадостей о пастухе Селадоне, порывает с ним. Начинается война, Астрею сажают в тюрьму. Селадон умудряется вызволить ее оттуда, но она непреклонна. Чтобы получить ее руку, ему приходится превратить в каменные статуи льва и единорогов, пожирающих неверных любовников.

Шаляпин. В июне 1914 года пел в «Ковент-Гарден», и именно в «Князе Игоре».

«Вас еще призовут». Говоря это во время нашей первой захватывающей встречи, он имел в виду «Я решил вас использовать» – вот и все. Так же следовало понимать и его прощальные слова: «Вот вы и призваны». То есть: «Я-таки использовал вас».

Лилия и Роза. В Оксфорде или Кембридже сестры-близнецы, красивые и способные (хотя классическое образование Лилии теперь казалось сомнительным), должны были сиять в два раза ярче, чем Зулейка Добсон[123]. Оксфорд исключался – я сам учился там примерно в те же годы, – и я ткнулся к «чужим». Листал университетские журналы, рассматривал запечатленные в них сцены из студенческих спектаклей, отважился даже навести справки в канцеляриях женских колледжей… все впустую. Она говорила о Джертоне – ни одной подходящей кандидатуры. В Лондонском университете – тоже по нулям.

Обращался я и в столичные театральные агентства. Трижды мне показывали фотографии двойняшек, всякий раз – не тех. У Бермена и других костюмеров мне повезло не больше. В «Тавистоке» «Лисистрата» ни разу не ставилась. Королевская театральная академия была бессильна мне помочь. Все, что я вынес из моих блужданий (причем каждый запрос требовал новых вымышленных предлогов) – это запоздалое и завистливое восхищение близнецами, так мастерски умевшими врать.

Во всей этой выдумке с «Жюли Холмс» была одна ключевая хитрость. Людям, чей жизненный путь сходен с нашим, трудно не доверять. Она училась в Кембридже, я – в Оксфорде и так далее.

«Отелло», акт I, сцена 3.

…Она погублена, погибла,

Ее сманили силой, увели

Заклятьем, наговорами, дурманом.

Она умна, здорова, не слепа

И не могла бы не понять ошибки,

Но это чернокнижье, колдовство!

И далее:

Шагнуть боялась, скромница, тихоня,

И вдруг, гляди, откуда что взялось?

Все побоку – природа, стыд, приличье,

Влюбилась в то, на что смотреть нельзя![124]

Легендарная шлюха Ио. Лемприер[125]: «В древней варварской традиции Ио и Гио означали землю, в то время как Изи или Иза – лед или воду как первичную стихию; и то и другое – имена богини, воплощавшей земное плодородие». Индийская Кали, сирийская Астарта (Астарот), египетская Изида и греческая Ио, как полагают, одна и та же богиня. Ее цвета (в зале суда они преобладали) – белый, красный и черный: фазы луны и периоды жизни женщины (девушка, мать, старуха). Лилия была, несомненно, богиней белого, девственного периода; возможно, и черного тоже. Розу предназначали для красного; но потом эту роль взяла на себя Алисон.

Киностудия «Полим». И как я сразу не заметил эту букву, переставленную из конца в начало?

Тартар. Чем больше я читал, тем определеннее Бурани – особенно на заключительной стадии – отождествлялся для меня с Тартаром. Там правил царь Гадес (Кончис); царица Персефона, носительница разрушения (Лилия) – «шесть месяцев в году она пребывала с Гадесом в царстве мертвых, а шесть – на земле, со своей матерью Деметрой». Был в Тартаре и высший судия – Минос (бородатый председатель?); и, конечно, Анубис-Цербер, черный пес с тремя головами (три обличья?). Именно в Тартар спустилась Эвридика, разлученная с Орфеем.

Сознавая, что роль сыщика, охотника не слишком достойна, я наводил справки с некоторой прохладцей. Но внезапно одна, причем отнюдь не самая убедительная, версия принесла существенные результаты.

71

А что, если Кончис и в самом деле провел детство в Лондоне, а в Сент-Джонс-вуд действительно жила некая Лилия Монтгомери? Убежденный, что гипотеза не подтвердится, как-то в понедельник я тем не менее отправился в Марилебонскую центральную библиотеку и заказал адресные книги 1912—1914 годов. Фамилия Кончис в них, конечно, не значится; а Монтгомери? Экейше-роуд, Принц-Альберт-роуд, Хенстридж-плейс, Куинс-гроув… сверяясь с алфавитным перечнем фамилий, я исследовал все подходящие улицы к востоку от Веллингтон-роуд. И вдруг в глаза мне бросилась строчка: «Монтгомери, Фред-к, Эллитсен-роуд, 20».

Фамилии соседей – Смит и Меннингем; правда, второй в 1914 году переехал, уступив место Хакстепу. Я выписал адрес и продолжал поиски. Почти сразу, через пару кварталов, я наткнулся на другого Монтгомери, с Элм-Три-роуд. Впрочем, эту находку вряд ли можно было назвать удачной, ибо полное его имя звучало так: сэр Чарльз Пенн Монтгомери; судя по длинным аббревиатурам, светило хирургии; Кончис рассказывал явно не о нем. Соседи – Хэмилтон-Дьюкс и Чарльзворт. На Элм-Три-роуд жил еще один сэр; престижное место.

Дальнейшая сверка новых Монтгомери не выявила.

Я обратился к позднейшим адресным книгам. Монтгомери с Эллитсен-роуд исчез в 1922 году. На Элм-Три-роуд Монтгомери, как ни странно, продержались дольше, хотя сэр Чарльз, похоже, умер в 1922-м; домовладелицей до 1938 года была леди Флоренс Монтгомери.

Позавтракав, я поехал на Эллитсен-роуд. И по прибытии понял, что тут ловить нечего. Домики с верандами вместо «особняков», которые описывал Кончис.

До Элм-Три-роуд я добрался за пять минут. Застройка подходящая: особняки, бывшие конюшни, коттеджи середины прошлого века раскинулись живописной дугой. Время здесь словно остановилось. Дом 46 – из самых представительных. Припарковавшись, я прошел к парадному входу по дорожке, обсаженной гортензиями; позвонил.

Но дом был пуст – до начала сентября. Хозяева уехали отдыхать. Я нашел в справочнике имя владельца: некий Саймон Маркс. В старом выпуске «Кто есть кто» я вычитал, что знаменитый сэр Чарльз Пенн Монтгомери имел трех дочерей. Как их звали, я выяснять не стал, к тому времени уже давясь изысканиями, словно ребенок – остатками пирожного. И потому, однажды увидев у заветного подъезда машину, только что не расстроился: вот-вот развеется очередная робкая надежда.

Дверь открыл итальянец в белой тужурке.

– Скажите, можно увидеть хозяина? Или хозяйку?

– Вас ожидают?

– Нет.

– Хотите что-нибудь продать?

Меня выручил чей-то хриплый голос:

– Кто там, Эрколе?

Лет шестьдесят, еврейка, богато одетая, с умным взглядом.

– Вы знаете, я пишу книгу, и в связи с этим меня интересуют Монтгомери.

– Сэр Чарльз Пенн? Хирург?

– По-моему, он жил здесь.

– Да, он жил здесь. – Слуга не двигался с места, пока она не отпустила его царственным помаванием руки; я сперва подумал, что жест относится ко мне.

– На самом деле… как бы это объяснить… я разыскиваю Лилию Монтгомери.

– Да. Я ее знаю. – Она, похоже, не заметила моей ошарашенной улыбки. – Вы ее ищете?

– Книга – об известном греческом писателе, то есть в Греции известном, и, по моим сведениям, он дружил с мисс Монтгомери, когда жил в Англии, много лет назад.

– Как его звали?

– Морис Кончис. – Имя явно ничего ей не говорило. Романтика поиска в конце концов пересилила недоверие.

– Сейчас поищу адрес. Заходите.

Я ждал в роскошной прихожей. Аляповатость мрамора и позолоченной бронзы; трюмо; картина, похожая на Фрагонара. Давящее изобилие, нервная дрожь. Через минуту она вернулась с визитной карточкой. «Г-жа Лилия де Сейтас, Динсфорд-хаус, Мач-Хэдем, Хертфордшир» – прочел я.

– Мы не виделись несколько лет, – сказала дама.

– Очень вам благодарен. – Я попятился к двери.

– Может, чаю? Выпьете что-нибудь?

Теперь в ее глазах светилась сдерживаемая алчность, будто она уже предвкушала, как высосет мою кровь. Богомолиха в драгоценной клетке. Я поспешно отказался.

Сев в машину, я в последний раз оглядел окрестности дома 46. Где-то здесь, возможно, прошла юность Кончиса. За домом высилось нечто вроде фабрики, но из справочника я знал, что это крикетный стадион. Садовых участков за высокими стенами не видно; «садик» теперь, скорее всего, задавлен нависающими трибунами. Ведь построены они, очевидно, после первой мировой.

Назавтра, в одиннадцать утра, я достиг Мач-Хэдема. День выдался погожий, безоблачный, синий, какие бывают ранней осенью; казалось, я снова в Греции. Динсфорд-хаус стоял в стороне от деревни и, хотя я ожидал большего, впечатление производил; элегантный широкий фасад с изящным, ненавязчивым орнаментом, красно-белый; ухоженный участок величиной примерно с акр. Тут дверь открыла прислуга-скандинавка. Да, г-жа де Сейтас дома – она сейчас в конюшне, сюда, за угол.

Гравийная дорожка ныряла в кирпичную арку. За двумя гаражами виднелась конюшня; я почувствовал запах лошадей. В дверях появился мальчуган с корзиной. Заметив меня, крикнул: «Мама! Тут какой-то дядя!» Следом вышла стройная женщина в брюках для верховой езды, в перчатках, красном платке и красной клетчатой рубашке. На вид ей было не больше сорока: еще не старая, энергичная, со здоровым румянцем.

– Чем могу быть полезна?

– Вообще-то я к г-же де Сейтас.

– Г-жа де Сейтас – это я.

А я-то думал, она седая, ровесница Кончиса. Вблизи проявились морщины у глаз, легкая, но красноречивая дряблость шеи; пышные каштановые волосы, скорее всего – крашеные. Пожалуй, ей пятьдесят, а не сорок; но все равно лет на десять меньше, чем нужно.

– Г-жа Лилия де Сейтас?

– Да.

– Ваш адрес мне дала миссис Саймон Маркс. – Она скорчила гримаску, и я понял, что это не лучшая рекомендация. – Я пишу книгу, и вы можете мне помочь.

– Я?

– Ведь ваша девичья фамилия – Монтгомери?

– Но отец…

– Книга не о вашем отце. – В конюшне заржал пони. Мальчик смотрел на меня недоверчиво; мать велела ему не глазеть и живо наполнить корзину. Я пустил в ход все свое оксфордское обаяние. – Если я не вовремя, назначьте любой другой день.

– Да мы просто навоз убираем. – Отставила метлу. – Если не об отце, то о ком?

– Я работаю над биографией… Мориса Кончиса. Я смотрел во все глаза; в лице ее ничто не дрогнуло.

– Мориса… как-как?

– Кончиса. – Я произнес фамилию раздельно. – Это знаменитый греческий писатель. В молодости он жил в Англии.

Она неуклюже откинула с лица прядь волос; типичная деревенская англичанка, которую интересуют лишь лошади, хозяйство да дети.

– Право, мне очень жаль, но тут какая-то ошибка.

– Вы могли знать его как… Чарльзворта. Или Хэмилтон-Дьюкса. Давным-давно. Во время первой мировой.

– Но, друг мой… то есть не друг мой, а… – Очаровательная заминка. Собеседник из нее был, как из слона балерина; но разве можно сердиться на этот загар, на ясные глаза, тронутые голубизной, на крепкое тело? – Как вас зовут? – спросила она.

Я представился.

– Мистер Эрфе, вы знаете, сколько лет мне было в четырнадцатом году?

– Судя по вашему виду, немного.

Она улыбнулась, хотя явно считала, что в Англии комплименты неуместны и обременительны.

– Десять. – Оглянулась на сына, нагружавшего корзину. – Вот как Бенджи.

– А эти имена вам… знакомы?

– Боже мой, конечно, но… этот Морис, или как его там, он что, бывал у них?

Я покачал головой. Кончис снова поставил меня в глупое положение. Имя Монтгомери он, очевидно, нашел в старой адресной книге; ему оставалось лишь уточнить, как звали дочерей. Но отступать все-таки рано.

– Он был сыном кого-то из них. Кажется, единственным. Очень музыкальный ребенок.

– Боюсь, вы ошибаетесь. У Чарльзвортов детей не было, а сын Хэмилтон-Дьюкса… – Она помедлила, как бы что-то припомнив. – Он погиб на войне.

– По-моему, вы сейчас подумали о ком-то другом.

– Нет… то есть да. Не знаю. Вы сказали «музыкальный»? – И нерешительно: – Ведь это не мистер Крыс? – Засмеялась, сунула руки в карманы брюк. – «Ветер в ивах»[126]. Итальянец, он учил нас играть на фортепьяно. Меня и сестру.

– Молодой?

Она пожала плечами.

– Довольно-таки.

– Что вы еще о нем помните?

Опустила глаза.

– Гамбеллино, Гамбарделло… что-то в этом духе. Гамбарделло? – Она произнесла это со смешком.

– Это фамилия. А имя?

Она не смогла припомнить.

– Почему «мистер Крыс»?

– У него были такие внимательные карие глаза. Как же мы его мучили! – Виновато оглянулась на сына, подталкивавшего ее сзади, словно мучили именно его. И не увидела, как я оживился; нет, фамилию Кончис взял не из адресной книги.

– Он был низенький? Ниже меня?

Напрягая память, она комкала платок. Потом испуганно посмотрела на меня.

– Вы знаете, да… Но ведь это не…

– Будьте добры, позвольте мне расспросить вас. Десять минут, не больше.

Она заколебалась. Я был вежлив, но настойчив: всего десять минут.

– Бенджи, бегом, скажи Гунхильд, пусть сварит нам кофе. И принесет в сад.

Он посмотрел в глубь конюшни.

– А Сачок?

– Сачок подождет.

Бенджи убежал в дом, а г-жа де Сейтас, стягивая перчатки, развязывая платок, повела меня по ивовой аллее, вдоль кирпичной стены, через калитку, в чудесный старый сад; озеро осенних цветов; у дальнего края дома – лужайка, кедр. Мы поднялись на веранду. Качалка с козырьком, гнутые чугунные стулья, выкрашенные белой краской. Нетрудно догадаться, что скальпель принес сэру Чарльзу Пенну Монтгомери целое состояние. Она опустилась в качалку, а мне указала на стул. Я промямлил что-то насчет сада.

– Он ничего, правда? Муж сам за ним ухаживает, а сейчас ему, бедняжке, приходится так редко тут бывать. – Улыбка. – Он экономист. Торчит в Страсбурге. – Она задрала ноги; было в ней что-то легкомысленное, кокетливое; деревенская скука, что ли, так действует? – Но к делу. Расскажите мне про вашего знаменитого писателя, о котором я слышу впервые в жизни. Вы с ним знакомы?

– Он умер во время оккупации.

– Бедный. От чего?

– От рака. – Я поднажал. – Он был очень скрытен, и его прошлое приходится восстанавливать по намекам, разбросанным в его произведениях. Известно, что он был грек, но мог выдавать себя и за итальянца. – Вскинувшись, я поднес огонь к ее сигарете.

– Вряд ли это мистер Крыс. Тот – просто забавный коротышка.

– Он играл только на фортепьяно или на клавикордах тоже?

– Клавикорды – это такая тарахтелка? – Я кивнул, но она развела руками. – Вы же говорили, он писатель?

– Начинал он как музыкант. Понимаете, в его ранних стихах и в этом… в романе – множество упоминаний о безответной, но незабываемой любви, которую он пережил в Англии. Пока, конечно, трудно сказать, что было на самом деле, а что он домыслил.

– А… мое имя там тоже есть?

– Анализируя текст, я пришел к выводу, что имя девушки – это название цветка. Что жила она неподалеку. И что свела их музыка.

Она наклонилась вперед, вся внимание.

– Но почему вы решили, что это именно мы?

– Ну… по ряду причин. Есть и прямые указания. Известно, что рядом был крикетный стадион. В одном… фрагменте он говорит, что у девушки – старинная фамилия. Да, и отец – известный врач. Я вооружился адресными книгами, и…

– Просто поразительно.

– Иначе нельзя. Бьешься, как рыба об лед, пока что-нибудь не забрезжит.

Она с улыбкой обернулась к дому.

– Вот и Гунхильд.

За три-четыре минуты, пока сервировался кофе, я успел деликатно расспросить Гунхильд о Норвегии; севернее Тронхейма ей бывать не приходилось. Появился Бенджи, но его отослали; я снова остался наедине с… хм… Лилией.

Для пущей важности я вытащил блокнот.

– Разрешите задать вам несколько вопросов.

– Я чувствую, вы собираетесь меня обессмертить. – Глупо и вульгарно захихикала; мое внимание ей льстило.

– Я думал, он был вашим соседом. Оказывается, нет. Где же он жил?

– Да понятия не имею. В этом возрасте такими вещами разве интересуешься?

– Знали ли вы его родителей? – Покачала головой. – А ваши сестры… они не могут знать больше?

Она помрачнела.

– Старшая сестра – в Чили. Она старше меня на десять лет. А Роза…

– Роза?!

Улыбка.

– Роза.

– Боже мой, это потрясающе. Все сходится. В цикле, посвященном… вам, есть загадочное стихотворение. Весьма туманное, но теперь, когда мы знаем, что у вас есть сестра…

– Была. Роза умерла примерно тогда же. В 1916-м.

– От брюшного тифа?

Я сказал это с такой уверенностью, что она растерялась; потом улыбнулась.

– Нет. Желтуха дала какое-то редкое осложнение. – Несколько мгновений она смотрела поверх моей головы. – Моя первая невосполнимая потеря.

– А чувствовали вы, что он неравнодушен к вам… или к вашим сестрам?

Она снова улыбнулась, вспоминая.

– Нам казалось, он тайно влюблен в Мэй, старшую. У нее, конечно, был жених, но она любила смотреть, как мы занимаемся. Да-да… господи, вот так штука, я как сейчас все это вижу… когда она приходила, он начинал важничать – ну, мы это так называли. Играл головоломные пьесы. А ей нравилась одна вещь Бетховена – «К Элизе», кажется? Мы часто ее напевали, чтоб подразнить его.

– Роза была старше вас?

– На два года.

– Значит, две вредные девчонки и нудный учитель-иностранец?

Она принялась раскачиваться.

– Знаете, это ужасно, но я не помню. То есть да, мы мучили его, паршивки этакие. Но тут началась война, и он исчез.

– Куда?

– Ой. Не могу вам сказать. Понятия не имею. Но вместо него у нас появилась мерзкая старая кувалда. Вот ее мы не-на-ви-дели. Что там, мы скучали по нему. Пижонства в нас было много. Дело прошлое.

– И долго он давал вам уроки?

– Два года? – Почти вопрос.

– Не выказывал ли он особого расположения… к вам?

Надолго задумалась, покачала головой.

– Вы хотите сказать, что он был… извращенец?

– Нет-нет. Ну, к примеру, вы хоть раз оставались с ним наедине?

Шутливое возмущение.

– Ни разу. С нами всегда была гувернантка или сестра. Или мать.

– Вы совсем ничего о нем не помните?

– Сейчас я бы подумала: какой милый человечек. Не знаю…

– Вы или ваша сестра играли на флейте или на рекордере?

– Боже мой, нет. – Она усмехнулась этому дикому предположению.

– Весьма интимный вопрос. Можно ли сказать, что в детстве вы были редкостно красивы?.. Я в этом уверен, но сознавали ли вы, что вы не такая, как все?

Она разглядывала сигарету.

– В интересах, как бы это выразиться, в интересах ваших исследований я, старая крашеная развалина, отвечу вам: да. С меня даже написан портрет. Он имел большой успех. Признан лучшим на вернисаже Королевской академии в 1913 году. Он тут, я вам его покажу.

Я уткнулся в блокнот.

– Так вы не можете вспомнить, куда он делся, когда началась война?

Она закрыла лицо ладонями.

– Господи, вы же не думаете, что… Наверно, его интернировали… но клянусь, я…

– Может, ваша сестра в Чили лучше помнит? С ней можно связаться?

– Конечно. Дать вам адрес? – И я записал его под диктовку.

Прибежал Бенджи, остановился ярдах в двадцати, у астролябии на каменном постаменте. Весь его вид говорил: мое терпение вот-вот лопнет. Она подозвала его, ласково потрепала по голове.

– Милый, твоя бедная мамаша на седьмом небе. Оказывается, она – муза. – Взглянула на меня. – Я правильно говорю?

– Что еще за муза?

– Это леди, которой джентльмен посвящает стихи.

– Вот этот джентльмен?

Рассмеявшись, она повернулась ко мне.

– Он и правда знаменит?

– Расцвет его славы еще впереди.

– Дайте почитать.

– Его книги не переведены. Но их переведут.

– Вы?

– Возможно… – Я притворился скромником.

– Честно говоря, не знаю, что еще могу добавить, – сказала она. Бенджи что-то зашептал ей на ухо. Она засмеялась, вылезла из-под козырька, взяла его за руку. – Вот покажем мистеру Орфе картину – и за работу.

– Только не Орфе, а Эрфе.

Пристыженная, она зажала рот рукой.

– Ну вот, опять я… – Мальчик тянул ее за собой; ему тоже стало неловко от ее промаха.

Мы вошли в дом, миновали гостиную, просторную прихожую и очутились в боковой комнате. Длинный обеденный стол, серебряные подсвечники. В простенке меж окон висел портрет. Бенджи шустро включил подсветку. Настоящая Алиса, длинноволосая, в матроске, выглядывает из-за двери, словно она спряталась, а ищут ее не там, где надо. Глаза живые, горящие, взволнованные, но совсем еще детские. На раме – черная табличка с позолоченной надписью; «Сэр Уильям Блант, К.А.[127] Шалунья».

– Прелестно.

Бенджи заставил мать нагнуться и что-то шепнул ей.

– Он хочет сказать вам, как мы ее называем в семейном кругу.

Она кивнула, и он выкрикнул:

– «Наша мама – сю-сю-сю»! – И улыбнулся, а она взъерошила ему волосы.

Картина не менее прелестная.

Она извинилась, что не приглашает меня к столу: нужно ехать в Хертфорд, «на курсы домохозяек». Я пообещал, что, как только стихи Кончиса выйдут в свет в английском переводе, пришлю ей экземпляр.

В разговоре с ней я понял, как все-таки завишу от старика: не хотелось расставаться с тем образом богатого космополита, который они с «Джун» мне внушили. Теперь я вспоминал, что в его рассказах то и дело возникал отзвук резкого поворота судьбы в 20-х. Я снова принялся строить догадки. Талантливый сын бедного грека-эмигранта, скажем, с Корфу или с Ионических островов, он мог, стыдясь своего греческого имени, принять итальянское; попытки найти себе место в чуждой эдвардианской столице, отречься от прошлого, от корней, маска, постепенно прирастающая к лицу… и все мы, пленники Бурани, обречены были расплачиваться за отчаяние и унижение, испытанные им в те далекие годы в доме Монтгомери, да и в других таких же домах. Я жал на газ и улыбался – во-первых, тому, что за всеми его наукообразными построениями скрывалась чисто человеческая обида, и во-вторых, тому, что теперь у меня есть новая убедительная версия, которую надо проверять.

В центре Мач-Хэдема я посмотрел на часы. Половина первого; до Лондона далеко, неплохо бы перекусить. Затормозил у открытого бара, отделанного деревом. Я оказался единственным посетителем.

– Проездом? – спросил хозяин, наливая пиво.

– Нет. Был тут неподалеку. В Динсфорд-хаусе.

– Уютно она там устроилась.

– Вы с ними знакомы?

Галстук-бабочка; гнусный смешанный выговор.

– Не знаком, а знаю. За бутерброды – отдельно. – Дребезжание кассы. – Детишки ихние к нам забегают.

– Кое-какие справки наводил.

– Ну ясно.

Пергидрольная блондинка вынесла блюдо с бутербродами. Протянув мне сдачу, он спросил:

– Она ведь в опере пела?

– По-моему, нет.

– А болтают, что пела.

Я ждал продолжения, но он, видно, иссяк. Я съел полбутерброда. Задумался.

– Чем занимается ее муж?

– Мужа нету. – Он поймал мой удивленный взгляд. – Я уж два года тут, а о нем ни слуху ни духу. Вот приятели всякие… этого, говорят, хватает. – И подмигнул.

– Ах, вот как.

– Земляки мои. Из Лондона. – Молчание. Он повертел в руках стакан. – Красивая женщина. Дочерей ее видели? – Я покачал головой. Он протер стакан полотенцем. – Высший класс. – Молчание.

– Молоденькие?

– А мне все одно теперь, что двадцать лет, что тридцать. Старшие, между прочим, близнецы. – Если б он протирал стакан с меньшим усердием, – знаю я этот фокус: хочет, чтоб его угостили, – то заметил бы, как окаменело мое лицо.

– Двойняшки. Есть просто близнецы, а есть двойняшки. – Посмотрел через стакан на небо. – Говорят, даже родная мамаша их отличает то ли по шраму, то ли еще по чему…

Я вскочил и бросился к машине – он и рта не успел открыть.

72

Сперва я не чувствовал злости; мчался как сумасшедший, чуть не сшиб велосипедиста, но большую часть пути ухмылялся. На сей раз я без церемоний въехал в ворота, поставил машину на гравийной дорожке у черного хода и задал дверному молотку с львиной головой такую трепку, какой он за все двести лет не пробовал.

Г-жа де Сейтас сама открыла дверь; она успела лишь сменить брюки. Посмотрела на мою машину, словно та могла сообщить ей, почему я опять тут. Я улыбнулся.

– Вижу, вы решили остаться дома.

– Да, я все перепутала. – Стянула рубашку у горла. – Вы о чем-нибудь забыли спросить?

– Да. Забыл.

– Понятно. – Я молчал, и она простодушно спросила (вот только паузу чуть-чуть передержала): – О чем же?

– О ваших дочерях. О двойняшках.

Выражение ее лица изменилось; она взглянула на меня – нет, не виновато; почти ободряюще, со слабой улыбкой. И как я не заметил сходства: глаза, большой рот? Видно, фальшивый снимок, показанный Лилией, крепко засел в моей памяти: клуша со взбитыми волосами. Она впустила меня в дом.

– Действительно забыли.

В другом конце прихожей появился Бенджи. Закрывая входную дверь, она ровно произнесла:

– Все в порядке. Иди доедай.

Я быстро пересек прихожую и склонился над ним.

– Бенджи, скажи-ка мне одну вещь. Как зовут твоих сестер-двойняшек?

Он смотрел с тем же недоверием, но теперь я различал в его глазах еще и страх: малыш, вытащенный из укрытия. Он взглянул на мать. Она, видимо, кивнула.

– Лил и Роза.

– Спасибо.

Смерив меня напоследок взглядом, исполненным сомнений, он исчез. Я повернулся к Лилии де Сейтас.

Размеренной походкой направляясь в гостиную, она сказала:

– Мы назвали их так, чтоб задобрить мою мать. Она обожала жертвоприношения. – Ее поведение сменилось вместе с брюками; смутное несоответствие между внешностью и манерой выражаться сгладилось. Теперь верилось, что ей пятьдесят; и не верилось, что еще недавно она казалась недалекой. Я вошел в гостиную следом за ней.

– Простите, что отрываю вас от завтрака. Холодно взглянула на меня через плечо.

– Я не первую неделю жду, когда вы меня от чего-нибудь оторвете.

Усевшись в кресло, она указала мне на широкий диван в центре комнаты, но я покачал головой. Она держала себя в руках; даже улыбалась.

– К делу.

– Мы остановились на том, что у вас есть две шибко деловые дочки. Послушаем, что вы про них придумаете.

– Боюсь, придумывать мне больше не придется, осталось лишь сказать правду. – Она не переставала улыбаться; улыбаться тому, что я серьезен. – Морис – крестный двойняшек.

– Вы знаете, кто я? – Если ей известно, что творилось в Бурани, почему она так спокойна?

– Да, мистер Эрфе. Я оч-чень хорошо знаю, кто вы. – Ее глаза предостерегали; дразнили. – Дальше что? Посмотрела на свои ладони, снова на меня.

– Мой муж погиб в сорок третьем. На Дальнем Востоке. Он так и не увидел Бенджи. – Мое нетерпение забавляло ее. – Он был первым учителем английского в школе лорда Байрона.

– Вот уж нет. Я видел старые программки.

– В таком случае вы помните фамилию Хьюз.

– Помню.

Скрестила ноги. Она сидела в старом, обтянутом золотистой парчой кресле с высокими подлокотниками, наклонившись вперед. Деревенской неотесанности как не бывало.

– Присядьте, прошу вас.

– Нет, – сурово ответил я.

Она пожала плечами и посмотрела мне в глаза; взгляд проницательный, беззастенчивый, даже надменный. Потом заговорила.

– Мне было восемнадцать, когда умер отец. Я неудачно – и очень глупо – вышла замуж; в основном, чтобы сбежать из дому. В 1928-м познакомилась с моим вторым мужем. С первым развелась через год. Мы поженились. Нам хотелось отдохнуть от Англии, а денег было не густо. Он нанялся учителем. Он был специалист по античной литературе… Грецию обожал. Мы познакомились с Морисом. Лилия и Роза зачаты на Фраксосе. В доме, где Морис пригласил нас пожить.

– Не верю ни единому слову. Но продолжайте.

– По моему настоянию мы вернулись в Англию, чтобы обеспечить близнецам нужный уход. – Она взяла сигарету из серебряной коробки, стоявшей на трехногом столике у кресла. Предложила и мне, но я отказался; и огонь не стал подносить. Она не отреагировала; настоящая хозяйка. – Девичья фамилия матери – де Сейтас. Можете пойти в Сомерсет-хаус[128] и проверить. У нее был брат-холостяк, мой дядя, весьма состоятельный. Он относился ко мне, особенно после смерти отца, как к дочери – насколько мать ему позволяла. Она была очень властная женщина.

Кончис говорил, что поселился в Бурани в апреле 1928-го.

– Вы хотите сказать, что познакомились с… Морисом только в 1929 году?

Улыбка.

– Конечно. Детали того, что он вам рассказывал, ему сообщила я.

– И про сестру Розу?

– Пойдите в Сомерсет-хаус.

– И пойду.

Она разглядывала кончик сигареты; я ждал.

– Родились двойняшки. Через год дядя умер. Оказалось, он завещал мне почти все, что имел, при условии, что Билл добровольно возьмет фамилию де Сейтас. Даже не де Сейтас-Хьюз. Эта низость – целиком на совести матери. – Взглянула на ряд миниатюр, висящих тут же, у каминной доски. – Последним отпрыском мужского пола в семье де Сейтас был дядя. Муж взял мою фамилию. Как японец. Это тоже можно проверить. – И добавила: – Вот и все.

– Далеко не все, черт побери!

– Можно мне называть вас Николасом? Я ведь столько о вас слышала.

– Нельзя.

Потупилась; опять эта невыносимая улыбочка, блуждавшая на губах ее дочерей, на губах Кончиса, даже на губах Антона и Марии (хоть и с иным оттенком), словно их тренировали улыбаться загадочно и высокомерно; может, и правда тренировали. И подозреваю: тренером в таком случае была женщина, сидящая передо мной.

– Думаете, вы первый молодой человек, который вымещает на мне свою злость и обиду на Мориса? И на всех нас, его помощников. Думаете, вы первый, кто отвергает мою дружбу?

– Я бы хотел задать вам несколько неприятных вопросов.

– Задавайте.

– Но начнем не с них. Почему в деревне говорят, что вы пели в опере?

– Пела иногда на местных концертах. У меня музыкальное образование.

– «Клавикорды – это такая тарахтелка»?

– Но ведь они действительно тарахтят.

Я повернулся спиной к ней, к ее мягкости, к ее смертоносной светскости.

– Уважаемая г-жа де Сейтас, никакое обаяние, никакой ум, никакая игра в слова вам не помогут.

Она помолчала.

– Ведь это вы заварили кашу. Неужели не понимаете? Явились и начали лгать. Думали застать здесь то, что вам хотелось застать. Ну, и я лгала. Чтобы вы услышали то, что хотели.

– Ваши дочери здесь?

– Нет.

Я повернулся к ней.

– А Алисон?

– С Алисон мы очень подружились.

– Где она?

Покачала головой; не ответила.

– Я требую, чтобы мне сказали, где она.

– В этом доме не требуют. – Она смотрела кротко, но внимательно, как шахматист – на доску.

– Отлично. Интересно, что на это скажет полиция.

– Ничего интересного. Скажет, что у вас не все дома. Я снова отвернулся, чтобы вытянуть из нее хоть что-нибудь. Но она молча сидела в кресле; я спиной чувствовал ее взгляд. Чувствовал, как она сидит там, в пшенично-золотом кресле, словно Деметра, Церера, богиня на троне; не просто пятидесятилетняя умница в современной комнате, куда с полей проникает ропот трактора; но актриса, столь беззаветно преданная учению, которого я не мог понять, и людям, которых я не мог простить, что ее игра уже не была собственно игрой.

Встала, подошла к конторке в углу, вернулась, положила на стол у дивана какие-то фотографии. Опять села в кресло; я не удержался, посмотрел. Вот она в качалке, на фоне веранды. С другой стороны – Кончис; между ними – Бенджи. Вот Лилия и Роза. Лилия улыбается фотографу, и Роза смеется, повернувшись в профиль, как бы проходя за спиной сестры. Позади виднелась та же веранда. И пожелтевший снимок. Я узнал Бурани. На ступенях перед домом стоят пятеро. В центре Кончис, рядом красивая женщина – несомненно. Лилия де Сейтас. Ее обнимает высокий мужчина. На обороте надпись: «Бурани, 1935».

– А кто остальные двое?

– Один – наш друг. А второй – ваш предшественник.

– Джеффри Сагден? – Она кивнула, не справившись с удивлением. Я положил снимок и решил немного отыграться. – Я нашел человека, который работал в школе до войны. Он рассказал мне много любопытного.

– Да что вы говорите? – Спокойный тон с оттенком сомнения.

– Так что давайте без вранья.

Повисла неловкая пауза. Она испытующе взглянула на меня.

– Что он рассказал?

– Достаточно.

Мы смотрели друг другу в глаза. Затем она поднялась и подошла к письменному столу. Вынула оттуда письмо, развернула последний лист; пробежала глазами, подошла и протянула мне. Это был второй экземпляр полученного мной письма Невинсона. Сверху он нацарапал: «Надеюсь, эта пыль не засорит глаза адресата на веки вечные!» Отвернувшись, она рассматривала книги в шкафу у стола, потом приблизилась и молча дала мне три томика в обмен на письмо. Проглотив колкость, я посмотрел на верхний – школьная хрестоматия в голубой обложке. «Греческая антология для внеклассного чтения. Составил и прокомментировал магистр Уильям Хьюз. Кембридж, 1932».

– Это по заказу. Но две других – по любви. Вторая – малотиражное издание Лонга в английском переводе, помеченное 1936 годом.

– 1936-й. Все-таки «Хьюз»?

– Автору не запретишь подписываться, как он считает нужным.

Холмс, Хьюз; мне вспомнилась одна деталь из рассказа ее дочери.

– Он преподавал в Уинчестере?

Улыбка.

– Недолго. Перед женитьбой.

Третья книга – сборник стихотворных переводов Паламаса, Соломоса и других современных греческих поэтов, в том числе даже Сефериса.

– Морис Кончис, знаменитый поэт. – Я кисло взглянул на нее. – Удачно я придумал, ничего не скажешь.

Она взяла у меня книги, положила на стол.

– Поучилось довольно убедительно.

– Хоть я и глуповат.

– Ум и глупость друг друга не исключают. Особенно у мужчины вашего возраста.

Снова уселась в кресло, снова улыбнулась моей серьезности; подкупающе нежная, дружеская улыбка достойной, неглупой дамы. Словно все идет как надо. Я подошел к окну. Солнечный свет лег на мои руки. У веранды Бенжди играл в салки с норвежкой. До нас то и дело доносились их возгласы.

– А если бы я поверил в историю про мистера Крыса?

– Тогда я припомнила бы про него что-нибудь важное.

– И?

– Вы ведь приехали бы послушать?

– А если б я вас так и не нашел?

– В таком случае некая миссис Хьюз вскоре пригласила бы вас позавтракать.

– Ни с того ни с сего?

– Ну почему? Она написала бы вам что-нибудь в таком духе. – Откинулась на спинку кресла, прикрыла глаза. – Уважаемый мистер Эрфе, ваш адрес мне дали в Британском совете. Мой муж, первый учитель английского в школе лорда Байрона, недавно скончался, и в его дневниках обнаружились упоминания о неких удивительных событиях, о которых он никогда не рассказывал… – Открыла глаза, подняла брови: ну как?

– И когда я должен был получить письмо? Сколько мне оставалось ждать?

– Этого я вам, к сожалению, сказать не могу.

– Не хотите.

– Да нет. Просто решаю не я.

– Нетрудно догадаться, кто. Она решает?

– Вот именно.

Протянула руку к каминной полке и вынула из-за какой-то безделушки фотографию.

– Нерезко получилось. Это Бенджи снимал своим «брауни».

Три женщины на лошади. Лилия де Сейтас, Гунхильд, а между ними – Алисон. Вот-вот свалится, хохочет, глядя в объектив.

– А с дочерьми вашими она… уже познакомилась?

Серо-голубые глаза посмотрели на меня в упор.

– Можете взять карточку себе.

Но я стоял насмерть.

– Где она?

– Хотите обыскать дом?

Она не сводила с меня глаз; рука подпирает подбородок; желтое кресло; невозмутимая; уверенная. В чем – непонятно; но уверенная. А я – как несмышленый щенок, что гонится за бывалым зайцем: щелкаешь зубами, а во рту лишь ветер. Повертев снимок, я разорвал его на четыре части и кинул в пепельницу на столике у окна. Она неожиданно заговорила.

– Послушайте-ка меня, бедный мой, сердитый юноша. Подчас любовь – это просто твоя способность любить, а не заслуга того, кого любишь. И у Алисон, по-моему, редкая способность к преданности и верности. Мне такая и не снилась. Драгоценное свойство. А я только убедила ее, что нельзя разбрасываться своими богатствами, как она, очевидно, разбрасывалась до сих пор.

– Очень мило с вашей стороны.

Вздохнула.

– Опять ирония.

– Ну а вы чего хотели? Слез раскаянья?

– Ирония вам не к лицу. Она делает вас беззащитным. После паузы она продолжала:

– Как вы счастливы и как слепы! Счастливы потому, что в вас есть нечто, перед чем женщина не может устоять, хотя на меня вы свои чары тратить явно не собираетесь. А слепы потому, что держали в руках частичку истинно женственного. Поймите, Алисон щедро одарена тем единственным качеством женщины, без которого мир бы перевернулся. Рядом с ним образование, происхождение, деньги – ничто. А вы упустили ее.

– С помощью ваших дочурок.

– Мои дочери – всего лишь олицетворение вашего собственного эгоизма.

Во мне закипало тупое, подспудное бешенство.

– В одну из них я, между прочим, влюбился – сдуру, не обольщайтесь.

– Как беспечный коллекционер влюбляется в вожделенную картину. И все готов отдать, лишь бы завладеть ею.

– Нет уж, то была не картина. А девчонка, у которой столько же порядочности, сколько у последней шлюхи на Пляс-Пигаль.

Чуть-чуть помолчав – изящный салонный укор, – она ровно произнесла:

– Сильно сказано.

Я повернулся к ней.

– Начинаю подозревать, что вам не все известно. Во-первых, ваша подгулявшая дочка…

– Мне известно все, что она делала, в точности. – Она спокойно смотрела на меня; только слегка наклонялась вперед. – Известны и мотивы, которыми она руководствовалась. Но рассказать вам о них – значит рассказать все.

– Позвать тех, внизу? Скажите сыну, как его сестрица крутит – кажется, это так называется, – неделю со мной, неделю с негром.

Она снова замолчала, словно желая приглушить мои слова; так оставляют вопрос без ответа, чтобы одернуть спрашивающего.

– А будь он белым, вы бы не так возмущались?

– Будь он белым, возмущался бы так же.

– Он умен, очарователен. Они довольно давно спят вместе.

– И вы это одобряете?

– Мое одобрение никого не интересует. Лилия – взрослый человек.

Горько усмехнувшись, я посмотрел в окно.

– Теперь ясно, зачем вам столько цветов. – Она повернула голову, не понимая. – Чтоб не так несло серой.

Она встала, взялась за каминную полку, следя, как я расхаживаю по комнате; спокойная, внимательная, она забавлялась мной, как воздушным змеем: взмывай ввысь, спускайся ли – веревка крепка.

– Вы можете выслушать меня и не перебивать?

Я взглянул на нее; согласно кивнул.

– Отлично. А теперь оставим эти разговоры о том, что пристойно, а что непристойно. – Тон размеренный, деловой, как у тех врачих, что на работе стараются выглядеть бесполыми. – Если я живу в особняке начала XVI!! века, это не значит, что и мораль у меня, как у большинства теперешних англичан, тогдашняя.

– Что-что, а это мне и в голову не приходило.

– Так будете слушать? – Я подошел к окну, стал к ней спиной. Нужно, наконец, припереть ее к стенке; это было бы только справедливо. – Как вам это объяснить? Морис на моем месте сказал бы, что секс отличается от других удовольствий интенсивностью, но не качеством. Что это лишь часть, причем не главная, тех человеческих отношений, что зовутся любовью. И что главная часть – это искренность, выстраданное доверие сердца к сердцу. Или, если угодно, души к душе. Что физическая измена – лишь следствие измены духовной. Ибо люди, которые подарили друг другу любовь, не имеют права лгать.

Я разглядывал дальний край лужайки. Все заготовлено заранее – все, что она говорит; может, она даже выучила сей ключевой монолог наизусть.

– Кто вы такая, чтоб читать мне рацеи, г-жа де Сейтас?

– А кто вы такой, чтоб отказываться от проповеди?

– Послушайте…

– Нет, это вы послушайте, будьте добры. – Я не внял бы просьбе, будь в ней хоть какая-то настойчивость, хоть какое-то высокомерие. Но нет, она прозвучала обескураживающе мягко, почти заискивающе. – Я пытаюсь объяснить, что мы за люди. Морис убедил нас – больше двадцати лет назад, – что надо отказаться от привычных сексуальных табу. Не потому, что мы развратнее остальных. Потому, что мы чище. И мы отказались, в меру своих сил. И детей я воспитывала так, чтобы табу для них не существовали. Как объяснить вам, что мы, помощники Мориса, не отводим сексу такого уж значительного места? Того места, которое он занимает в жизни остальных? У нас есть занятия поважнее.

Я не оборачивался.

– До войны я дважды играла роль, в чем-то похожую на ту, которую играла перед вами Лилия. Ей доступно то, что мне не удавалось. Слишком многие запреты мне нужно было переступить. Не забудьте, у меня был муж, которого я любила – и физически, и в иных, более важных смыслах. Но, коль уж мы так серьезно вмешались в вашу судьбу, знайте: даже при жизни мужа я, всякий раз с его ведома и согласия, отдавалась Морису. А на войне он, в свою очередь, завел возлюбленную, индианку, с моего ведома и согласия. И при всем том у нас была крепкая, очень счастливая семья, ибо мы соблюдали два основных правила. Во-первых, никогда не лгали друг другу, а во-вторых… но для этого я должна узнать вас поближе.

Я гадливо обернулся. Ее спокойствие начинало пугать; сквозь него прорывалось безумие. Она снова села.

– Если вы привыкли принимать на веру авторитетные нормы, мое поведение, поведение моей дочери вы, конечно, осудите. Дело ваше. Но помните, возможна и иная точка зрения. Если вы станете на нее, то восхититесь отвагой Лилии. Ни я, ни мои дети не притворяемся такими, как все. Они не так воспитаны, чтобы быть как все. Мы богаты, восприимчивы, и жизнь у нас богатая, насыщенная.

– Вам везет.

– Конечно. Везет. И мы сознаем ответственность, которую налагает на нас везение в жизненной лотерее.

– Ответственность? – Я снова резко обернулся.

– Вы что, действительно считаете, что мы для вас старались? Что на наших… картах не намечен курс? – И, на полтона ниже: – Нами движет необходимость. – Она имела в виду: не просто жажда развлечении.

– Да, добровольное бесстыдство ставит свои требования.

– Требования ставит сложнейший эксперимент.

– Я – за эксперименты попроще.

– Время простых прошло.

Воцарилось молчание. Во мне все ныла тоска; а сейчас еще и непостижимый страх при мысли, что Алисон – в руках этой женщины, словно любимый мною край заграбастали строительные подрядчики. Меня снова оставили за бортом, снова отвергли. Я чужой на этой далекой планете.

– Многие вам бы позавидовали.

– Вряд ли, узнай они, как все было.

– Только посочувствовали бы вашей ограниченности. Подошла, взяла меня за плечо, повернула к себе.

– Похожа я на исчадие ада? А дочери мои похожи?

– Дела у вас адские. Не внешность. – Мой голос задрожал; хотелось отбросить ее руку, вырваться отсюда.

– Вы совершенно уверены, что мы не причинили вам ничего, кроме зла?

Я опустил глаза. Не ответил. Она убрала руку, но не отошла.

– Поверьте мне… поверьте хоть самую малость. – Я молчал, и она продолжила. – Звоните в любое время. Захотите осмотреть дом – осматривайте. Но предупреждаю, вы не найдете тех, кто вам нужен. Только Бенджи и Гунхильд, да еще двое моих детей – они на той неделе приезжают из Франции. Вам ведь не они нужны, другая.

– Она могла бы объяснить сама. Посмотрела в окно, потом на меня.

– Мне так хочется помочь вам.

– Помощь мне не нужна. Мне нужна Алисон.

– А теперь можно называть вас Николасом? – Я отвернулся; подошел к столику у дивана, склонился над фотографиями. – Ну хорошо. Больше не стану просить.

– Вот отправлюсь в газету и расскажу там всю эту историю. И конец вашему подлому…

– Не отправитесь. Не ударили же вы мою дочь плетью. Я злобно посмотрел на нее.

– Так это вы были? В портшезе?

– Нет.

– Алисон?

– Вам же сказали. Он был пуст. – Встретила мой подозрительный взгляд. – Честное слово, не Алисон. И не я. – Я все еще не верил; она улыбнулась.

– Ну что ж, возможно, там кто-нибудь и сидел.

– Кто?

– Ну, одна… знаменитость. Которую вы узнали бы. Все, никаких вопросов.

Ее вкрадчивая доброжелательность подточила-таки мой гнев. Решительно повернувшись, я направился к выходу. Она догнала меня, захватив со стола листок бумаги.

– Возьмите, пожалуйста.

Перечень имен; даты рождения; «Хьюз – на де Сейтас, 22 февраля 1933 года»; номер телефона.

– Это ничего не доказывает.

– Доказывает. Сходите в Сомерсет-хаус.

Я пожал плечами, запихал бумагу в карман и пошел дальше, не глядя по сторонам. Распахнул входную дверь, спустился по ступенькам. Она остановилась на пороге. Не садясь, я пронзил ее взглядом.

– Если я и вернусь, то лишь после того, как отыщу Алисон.

Она уже открыла рот, чтобы ответить, но передумала. На лице ее появилось что-то вроде упрека; и страдальческая кротость, с какой смотрят на непослушного ребенка. Первый я счел незаслуженным, вторую – вызывающей. Влез в машину и включил зажигание. На выезде из ворот в зеркальце мелькнула ее фигура. Она все стояла там, под итальянским крылечком, словно – вот смех-то! – ей было жаль, что я уезжаю так рано.

Свернуть