21 февраля 2019  21:12 Добро пожаловать к нам на сайт!
Поиск по сайту

Проза


 

Джон Фаулз

 

Волхв


(продолжение, начало в № 38)



Заклеивая конверт, я чувствовал: молчание Митфорда и Леверье для меня лучшая гарантия. Если бы в прошлые годы в Бурани случилось что-нибудь по-настоящему гадкое, они давно заговорили бы; а молчание их – знак благодарности. Я хорошо помнил и рассказ Митфорда о стычке с Кончисом, и его предостережение. Но вот чего Митфорд хотел всем этим добиться – большой вопрос.

Чем дольше я размышлял о Димитриадисе, тем яснее понимал, что соглядатай – именно он. Основной прием контрразведчика – прикидываться болваном, и в воскресенье после ужина я завел с ним задушевную беседу. Мы минут десять прогуливались по школьному причалу, судорожно глотая вечерний зной. Да, спасибо. Мели, в Бурани было чудесно, заверил я. Чтение, пляж, музыка. Я даже шутливо сравнил его похабные фантазии по поводу виллы (хотя не исключено, что похабство имело хитрую цель: по заданию Кончиса он проверял, насколько я болтлив) с действительностью. И поблагодарил за то, что он так стойко хранит мой секрет от наших коллег.

Слоняясь по причалу, я поглядывал через ночной пролив на Арголиду и гадал, что-то делают сестры, по каким темным водам носятся… немое море, полное загадок и безмерной выдержки, но не враждебное. Теперь-то я проник в его тайны.

Назавтра я проник в них еще глубже. Выйдя из столовой, поймал за рукав замдиректора, который исполнял также обязанности старшего преподавателя греческого. Мне посоветовали прочесть повесть какого-то Теодоритиса… «Сердца трех», знаете такую? Тот знал. Он не владел ни французским, ни английским, и я не все усвоил из его объяснений. Похоже, Теодоритис в некотором роде греческий последователь Мопассана. Сюжет повести, насколько я уловил, совпадал с тем, какой пересказывала Жюли. За обедом все окончательно встало на свои места. Один из мальчиков положил на мой стол посланный замдиректора сборник. Его завершала повесть «Сердца трех». Написанная на кафаревусе, «литературном» варианте новогреческого, резко отличающемся от народного, она оказалась мне не по зубам; обратиться же за помощью к Димитриадису я не мог. Но фрагменты, которые я перевел со словарем, обличали правильность рассказа Жюли.

Среда, среда. Я не дотерпел и до среды. Во вторник после уроков взобрался на центральный водораздел. Убеждал себя, что зря набиваю ноги. Не зря. Дыхание перехватило: далеко внизу, на лиловеющей глади Муцы, стояла на якоре неповторимая «Аретуза» – игрушечный белоснежный силуэт. Что ж. Выходит, старик капитулировал.

49

В половине десятого я добрался до ворот. Прислушался – ни звука. Прошел по лесной колее до того места, с которого виднелась вилла. Дом тих и черен на фоне закатного зарева. В концертной светится лампа; от хижины Марии тянет смолистым дымком. Поблизости закричала сплюшка. Когда я повернул к воротам, над головой пронесся к берегу темный комочек, исчез в прогалах меж сосен. Не сам ли это Кончис, колдун-сова?

Вдоль ограды я быстро спустился к Муце: сумрачный лес, молочное море, чуть внятный лепет прибоя. В пятистах ярдах от берега виднелся на рейде красный стояночный фонарь яхты. Ни огонька больше, ни шевеления на борту. Опушкой я устремился к часовне.

Жюли ждала меня у восточной стены – теневой потек на побелке – и, едва заметив, побежала навстречу. На ней были темно-синяя фуфайка без рукавов (форменная одежда судовой команды) и светлая юбка. Волосы прихвачены на затылке лентой – и оттого она на миг предстала какой-то занудой училкой. Мы замерли в шаге друг от друга, внезапно смутившись.

– Сбежала?

– Все в порядке. Морис знает, где я. – Улыбка. – И не шпионит никто. Мы все ему выложили.

– То есть?

– Он знает про нас с тобой. Я ему рассказала. И что в сценарии я, может, и не в своем уме, а в жизни – здорова.

Она улыбалась не переставая. Шаг – и она о моих объятиях. Но стоило, целуя, прижать ее покрепче, как она отстранилась, повесила голову.

– Жюли!

Поднесла к губам мою руку, поцеловала.

– Не сердись. Чертовы сроки. В воскресенье побоялась тебе сказать.

Я готовился к любой напасти, но не к этой, самой заурядной и незамысловатой из всех. Коснулся поцелуем ее волос: летучий дынный аромат.

– Ай-яй-яй.

– Я так хотела с тобой увидеться.

– Пойдем-ка к дальнему мысу.

Я взял ее под руку, и мы побрели по лесу на запад, прочь от часовни. Они рассказали все старику почти сразу, как поднялись на яхту. Тот, понятно, сперва изображал праведника, но тут Джуи приступила к нему насчет негра и шпионства в часовне. Хватит с нас, либо объясни, чего тебе надо, либо… Взглянув на меня, Жюли возбужденно сглотнула, точно сама себе не веря.

– И представляешь, что он ответил? Как ни в чем не бывало, будто это кран прохудился. – Я покачал головой.

– «Хорошо. Так я и предполагал, так и рассчитывал». И, не успели мы опомниться, заявил, что все прежнее было лишь репетицией. Ох, видел бы ты его ухмылочку. Довольная такая. Словно мы успешно сдали ему предзачет.

– Репетицией чего?

– Во-первых, он объяснит-таки нам все как есть. И тебе тоже – в конце недели. С этого момента мы должны будем следовать его указаниям. Скоро сюда прибудет еще кто-то – он говорит «народ», то есть не один и не двое. Чтобы занять наше место в спектакле. Играть роль простаков. Но дурачить их на сей раз будем мы, а не он.

– Что за «народ»?

– Не сказал точно. И что именно собирается объяснять, не сказал. Ты-де тоже должен все выслушать.

– Тебе снова придется кого-то обольщать?

– Это первое, чем я поинтересовалась. Надоело кокетничать с незнакомыми мужчинами. Особенно теперь.

– А про нас ты все рассказала?

Сжала мою ладонь.

– Да. – Перевела дыхание. – Если честно, он признался, что, только познакомился с тобой, заподозрил худшее.

– Худшее?

– Что сыр поймается на мышку.

– И он не станет…

– Побожился, что нет.

– И ты ему веришь?

Помедлила.

– Насколько ему вообще можно верить. Он даже просил передать, что ты получишь награду.

– Вдобавок к той, что идет рядом со мной?

Потерлась щекой о мое плечо.

– Ты не за так будешь стараться… он заплатит. Новый виток, в чем бы он ни заключался, начнется во время твоих каникул. Старик хочет, чтоб мы все втроем жили – хотя бы ночевали – в его деревенском доме. Как будто мы с ним не знакомы.

– Слишком уж все радужно.

Помолчала.

– Еще загвоздка. Он желает, чтобы перед новоприбывшими мы с тобой притворялись мужем и женой.

– Я с этим не справлюсь. У меня нет твоего таланта.

– Не остри.

– А я серьезен. Куда серьезнее, чем ты думаешь.

Опять коснулась меня щекой.

– Ну, и как ты смотришь на все это?

– Подождем выходных. Надо выяснить его истинную цель.

– Вот и мы так решили.

– Может, он хоть намекнул?

– Сказал: мы свободно можем расценивать это как психотерапию. И добавил в своей прозрачной манере, что на самом деле речь идет о чем-то, для чего пока не придумано слов. Сейчас вспомню… научная дисциплина, которую нам только предстоит нащупать И назвать. Вовсю допытывался, почему ж я тебе в конце концов поверила.

– И что ты сказала?

– Что некоторые чувства не подделаешь.

– А в целом как он себя вел?

– Да, в общем, прилично. Лучше, чем вначале. Все уши прожужжал, какими мы оказались храбрыми, умными и все такое.

– Бойся данайцев…

– Знаю. Но мы ему прямо сказали. Еще одна уловка – и до свиданья.

Я взглянул на спящую яхту.

– Куда вы плавали?

– На Китиру. Вчера вернулись.

Я припомнил, как провел эти три дня: бесконечная волынка непроверенных тетрадей, два дежурства, запах мела, мальчишек… и стал грезить о каникулах, о доме на отшибе деревни, о всегдашней близости сестер.

– Я достал книжку «Сердца трех».

– Смог прочесть?

– Достаточно, чтобы убедиться: о ней ты сказала правду.

Короткая пауза.

– Кто-то как-то говорил, что надо слушаться наития.

Всего три дня назад.

– Понимаешь, там, в школе… когда сидишь в классе, не разберешь, есть эта часть острова на самом деле или она тебе приснилась.

– Предшественники твои откликнулись?

– Ни словечка.

Снова молчание.

– Николас, я поступлю так, как ты решишь. – Остановилась, взяла и другую мою руку, заглянула в лицо. – Сейчас пойдем в дом и потолкуем с ним начистоту. Кроме шуток.

Поразмыслив, я улыбнулся.

– Твой обет не утратит силу, если новый виток придется мне не по душе?

– Ты сам знаешь, что нет.

В следующее мгновение она обвила меня руками. Губы повторили то, что читалось в глазах. Мы пошли дальше, прижавшись друг к другу. Вот и западный мыс. Воздух недвижен – тропики.

– Люблю здешние ночи, – сказала она. – Больше, чем дни.

– Я тоже.

– Ноги помочим?

Мы пересекли галечный пляж. Она сбросила свои туфли, я – свои. Потом, по щиколотки в парной воде, она дала поцеловать себя снова; губы, шея. Я бережно приобнял ее, шепнул в самое ухо:

– Глупо женщины устроены.

Сочувственно приникла ко мне.

– Да, глупо. Такая жалость.

– Я все вспоминаю тебя в часовне.

– Мне казалось, я сейчас умру.

– Комплекс девственницы.

– С тобой я и чувствую себя девственницей.

– А с другими чувствовала?

– Пару раз всего.

– А с тем другим? – Не ответила. – Расскажи мне о нем.

– Да что там рассказывать.

– Пошли посидим..

Чуть выше по склону, там, где западный мыс соединялся с островом, среди деревьев лежали валуны-паданцы. На одном из них мы и расположились. Я прислонился спиной к камню, Жюли – ко мне. Я распутал узел ленточки, длинные волосы рассыпались по плечам.

В Кембридже он преподавал математику и был десятью годами старше Жюли; умница, тонкая натура, эрудит и «совсем не ревнивец». Она познакомилась с ним на втором курсе, но их отношения оставались «полуплатоническими», пока не настал выпускной год.

– Может, дело в том, что до него дошло: два семестра – и я уеду, не знаю, но Эндрю стал психовать, если я бывала с кем-то еще. Возненавидел студию, где мы с Джун занимались. Похоже, он внушил себе, что обязан меня любить. Такой был обходительный, до смешного, – все-таки завзятый холостяк, а я возьми его и присуши. Мне нравилось с ним встречаться, мы часто ездили на природу, он старательно за мной ухаживал, то и дело цветы, книги и все такое. В этом смысле он не похож был на вечного бобыля. Но влечения к нему я, хоть убей, не чувствовала. Словом, понятно: всем человек хорош, и приятно тебе, даже как-то жутко, что за тобой хвостом ходит шелковый преп. Мозгами его восхищаешься, и…

– Постепенно влипаешь в историю?

– Он настоял, чтоб мы тайно обручились. В начале весеннего семестра. Я вкалывала как проклятая. В постель мы не ложились, и я поражалась его деликатности… было решено, что мы на каникулы съездим в Италию, а осенью поженимся.

Умолкла.

– И что дальше?

– Не хочется рассказывать.

Я погладил ее по голове.

– Лучше рассказать, чем внутри копить.

Помялась, еще понизила голос:

– Всякий раз, как у нас должно было дойти до рук, я видела, что с ним, ну, скажем так, не все в порядке. Он целовал меня просто потому, что знал: девушек полагается целовать. В нем не чувствовалось настоящего желания. – Разгладила юбку на коленях. – А в Италии сразу выяснилось: у него огромные трудности. До того он не рассказывал, что школьником вступал в гомосексуальные связи. И не только в школе. В Кембридже, до войны, когда сам там учился. – Помолчала. – Я, наверное, кажусь тебе безнадежно наивной.

– Нет. Просто наивной, и все.

– Но, честно, внешних признаков у него не было. Он страстно жаждал выглядеть как все. Ну, может, чересчур страстно.

– Понимаю.

– Я твердила, что мне все равно, а значит, и ему нечего расстраиваться. Надо набраться терпения. И мы… набрались. Днем с ним было по-прежнему чудесно. – Долгая пауза. – Я страшную подлость сделала, Николас. Ушла из нашего пансиона в Сиене и села в английский экспресс. Так, с бухты-барахты. Что-то во мне сломалось. Я точно поняла, что эти трудности не исчезнут. После того как у нас… ничего не выходило, мы обычно гуляли, и я все смотрела на мальчиков-итальянцев и думала… – Прикусила язык, будто до сих пор стыдилась тех своих мыслей. – Вот что я ощутила в часовне. Как все может быть просто.

– И больше вы не виделись?

– Виделись. Это-то и ужасно.

– Расскажи.

– Я уехала в Дорсет, домой. Маме я не могла сказать всю правду. Эндрю тоже вернулся и упорно назначал мне свидания в Лондоне. – Покачала головой, вспоминая. – Он впал в отчаяние, был близок к самоубийству, и наконец… наконец я согласилась. В частности вдаваться у меня духу не хватит. Замужества я бы не вынесла, я и на лондонскую-то работу устроилась, чтоб быть подальше от Кембриджа. Но… в общем, мы еще раз попытались спать вместе и… ух, это не один месяц тянулось. Два человека, вроде бы разумных, тихо поедают друг друга. Если он звонил и говорил, что на выходные не выберется в Лондон, я только вздыхала с облегчением. – Опять замолчала, убедилась, что я не вижу ее глаз, вообще лица, и лишь тогда продолжала: – У него лучше получалось, когда я притворялась мальчиком… мучительные минуты. И ему они были мучительны, правда. – Я кожей ощутил, как она вздохнула. – В конце концов Джун заставила меня сделать то, на что я несколько месяцев не отваживалась. Изредка он мне пишет. Но между нами все кончено. – Молчание. – Финал грустной сказочки.

– Действительно грустной.

– Честное слово, я не принцесса какая-нибудь. Просто…

– Ты не виновата.

– Постепенно все окрашивалось мазохизмом. Чем гаже мне было, тем выше я себя ставила.

– И с тех пор – никого?

– Весной я было начала встречаться с одним типом из «Тавистока». Но он быстро смекнул, что тут ловить нечего. Я расчесывал пальцами ее локоны.

– Почему?

– Потому что я с ним в постель не лягу.

– Из общеполитических соображений?

– В Кембридже у меня был еще приятель. На первом курсе.

– А тот что?

– Дико, но с ним все было наоборот. Ночью гораздо интереснее, чем днем. – И сухо добавила: – К несчастью, он об этом знал. И как-то обнаружилось, что я не единственная скрипочка, на которой он играет.

– Ну и дурак же он после этого.

– Кажется, мужчины к подобным вещам иначе относятся, Не все, но такие, как он. А я сочла себя опозоренной. Как очередная голова на стене у охотника.

Я поцеловал ее волосы:

– Но чутье на дичь у него отменное.

Когда она вновь заговорила, голос звучал застенчиво, почти робко.

– Ты со многими спал?

– Никакая из них с тобой не сравнится. И потом, это было не одновременно.

Поняв, до чего двусмысленный задала вопрос, она спохватилась:

– Я не то хотела… ну, в общем, ясно. – Я бы с радостью переменил тему, но теперь, когда табу было нарушено, Жюли заметно оживилась. – Я ведь не Джун, мне это не безразлично.

– Так я ей безразличен?

– Ты ее не раздражаешь. Уже большое дело.

– Для тебя, судя по тону, действительно большое.

– В воскресенье я ее чуть не прибила. – Ткнула назад согнутым локтем. – И тебя заодно, потому что ты как раз бить ее вовсе не собирался.

– За что? Кабы не она, я не скоро решился бы к тебе прикоснуться.

– С той ночи она меня непрестанно доводит. Вы с ней, дескать, куда больше друг Другу подходите.

Я крепче прижал ее к себе.

– Мне лучше знать, кто мне подходит, а кто нет.

Шрамы к лицу не только мужчинам.

Воцарилось молчание. Кончиком своего пальца Жюли водила вдоль моих, от большого до мизинца.

– Вчера вечером мы с ней тоже сюда ходили.

– Зачем?

– Жарко было. Не спалось. Искупаться. Она все ждала, что из лесу выскочит милый греческий пастушок.

– А ты?

– Вспоминала о своем пастушке, английском.

– Жаль, что не в чем искупаться.

Ее палец безостановочно путешествовал по моим.

– Вчера тоже было не в чем.

– Ты что, серьезно?

Заминка.

– Джун уверена, что я не посмею.

– Так давай хоть раз умоем ее!

– Только окунемся, другое – ни-ни.

– Но сразу, как у тебя закончится…

Помолчала; я ощутил во тьме ее улыбку. Приподнялась, шепнула мне в самое ухо:

– Вам, мужчинам, все вслух надо и вслух.

И немедля выпрямилась, потянула за собой. Мы снова спустились к воде. На борту призрачно-бледной яхты колыхался красный фонарик, слабо отражаясь в волнах. На той стороне залива, средь мглы старых сосен, в доме светилось окно. Кто-то бодрствовал там в этот поздний час. Жюли подняла руки, я через голову стянул с нее фуфайку. Потом повернулась спиной; я разъял застежку ее лифчика, она – тугой замок юбки. Мои ладони скользнули вперед. Юбка упала. Жюли замерла, лопатками прислонившись ко мне, поймав мои руки своими, удерживая их на голой груди. Я поцеловал ее ключицу. Но она уже нисходила в море, длинноволосая, стройная, светлокожая, с белой полоской на бедрах; ночной двойник своей солнечной сестры, явившийся на тот же пляж три дня спустя. Я суетливо разделся. Не оглядываясь, Жюли зашла в воду по пояс, с тихим всплеском окунулась и брассом поплыла в сторону яхты. Через полминуты я поравнялся с нею, сбавил темп, чтобы не обгонять. Вот она остановилась, усмехнулась мне, перебирая ногами и руками: ну мы с тобой даем, обхохочешься.

Заговорила по-гречески, но не на том языке, что я изучал; гораздо архаичнее, почти без шипящих и стяжений.

– Что это?

– Софокл.

– Но что это значит?

– Ничего, просто музыка… Первое время у меня в голове не укладывалось, – сказала она. – Вся уйма черненьких курчавых словечек вдруг зазвучала. Они не умерли, они до сих пор живут.

– Понимаю.

– Будто родилась в изгнании. И только теперь это осознала.

– Со мной то же самое.

– Ты вообще тоскуешь по Англии?

– Нет.

Улыбка.

– Но ведь в чем-то же мы не совпадаем?

– В этом мире – вряд ли.

– Полежу на спине. Недавно научилась. Развела руки в стороны, медленно упала лицом вверх, точно кокетливый ребенок. Я подплыл чуть ближе. Глаза прикрыты, на губах играет усмешечка, волосы промокли, как у девчонки-подростка. Вода безмятежна – черное стекло.

– Ты похожа на Офелию.

– Что, пора в монастырь?

– Никогда не любил Гамлета, сейчас особенно.

– А вдруг ты тот дурак, за которого он меня замуж выпихивал?

Вот и я улыбнулся посреди темноты.

– Приходилось играть Офелию?

– В школе. Эту сцену как раз. На пару с одной пришибленной лесбиянкой, – та балдела, наряжаясь в мужскую одежду.

– Вплоть до гульфика?

С упреком:

– Мистер Эрфе! Не предполагала, что вы такой пошляк.

Подобравшись еще, я поцеловал ее в бок, ткнулся было повыше, но Жюли выгнулась, ушла под воду, и меня отбросило назад. Возня, буруны пены, хлюпанье – я попытался ее обнять. Но удостоился лишь мимолетного прикосновенья губ; она снова извернулась и тем же немодным брассом зачастила обратно к берегу.

Однако у кромки прибоя, как бы вымотанная борьбой, стала грести реже и ступила на дно в том месте, где вода доходила до середины плеч. Я остановился рядом, опять нашарил внизу ее кисть, и на сей раз Жюли не отстранилась. Я обнял ее за талию, она подняла руки, обвила мою шею, опустила ресницы: рука моя трепетно блуждала под водой – впадины, перси, подмышки. Ближе, хорошая, ближе; ее подошвы улитками взбирались по склонам моих ступней. Ни щелочки меж нами, запрокинутое лицо, сомкнутые веки. Моя ладонь заползла под мокрый лоскуток, обтягивающий бедра, другая ковшиком обхватила правую грудь, прохладную, влажную, смирную – совсем иную, чем в судорожной испарине часовни.

Пока она рассказывала о своем злополучном романе, я догадался, какой фактор ее натуры в докладе не учтен: хрупкое равновесие телесной робости и чувственной дерзости, – первая разжигает мужчину, вторая в заветный миг обрекает на погибель; свойства нимфы, коих лишена ее сестра, даром что изображала нимфу в ту ночь. Эта же в прямом смысле и бежит от сатира, и манит того за собой. В ней дремлет зверь, но зверь настоящий, настороженно-чуткий к неверному шагу, к лобовой дрессировке. Чтобы проверить, способен ли чужак как должно понять ее (подыграть, приголубить, оставить в покое), она городит вокруг себя западни-барьерчики. Но уже маячит на горизонте отрадный край, где не существует барьеров, где я заполучу ее целиком… и заполучу скоро, ибо она уже льнет ко мне, уже уступает, и срам ее вплоть к моему, и сплелись языки, заражаясь стремлением чресел.

Тишь, темное море, алмазный звездный навес; и моя набухшая дрожь, уткнувшаяся в ее лоно. Вдруг, не разжимая объятий, яростно мотнула головой. И прошептала:

– Бедняжка. Это нечестно.

– Не могу справиться. Слишком хочу тебя.

– Тебе и не надо справляться.

Слегка отодвинулась; рука ее юркнула в промежуток меж нашими телами. Нежно подняла торчком, сжала пальцами со всех сторон – боязливо, точно прежняя стыдливость вернулась.

– Бедный рыбеночек.

– И плыть ему некуда.

Там, под водою, пальцы кусались, ласкали; снова шепот:

– Так – приятно тебе?

– Дурочка.

Помедлив, повернулась боком, обхватила меня правой рукой, а я обнял ее за плечи левой, сильно притянул к себе. Ее левая кругами бродила по бедрам; провела вскользь, подняла, отпустила, коснулась; шелком облепила основанье, напряглась, чуть стиснула. Пальцы казались неумелыми, они страшились причинить боль. Я опустил свободную руку, показал ее руке, что делать, отвел ладонь, поднял ее лицо, нашарил губами губы. Все вокруг постепенно исчезало. Лишь ее язык, ее близкая кожа, сырые пряди, сладостный ритм руки под водой. Хоть бы это длилось всю ночь, этот обоюдный соблазн, эта нежданная готовность, с какою недотрога, привереда, любительница Софокла оборачивается безропотной гейшей, пленительной русалкой – русалкой, к счастью, только выше пояса. Я покачнулся, расставил ноги шире, и ее нога обвилась вокруг моей. Трусики-тряпочка, последнее напоминание об одежде, терлись о мое бедро. Я оторвал ладонь от ее груди и протянул руку туда; но рука была поймана и водворена на место.

Всю ночь; но нет, нетерпение нарастало. Вот она без слов поняла, что касанье должно стать жестче; пылко приникла ко мне, на глазах утрачивая сдержанность; а в тот момент, когда я начал бессильно изливаться в соленую воду, повернула голову и укусила меня за бицепс, словно и ее настиг оргазм, пусть воображаемый.

Сделано. Ладонь разжалась, ласково погладила живот. Я схватил Жюли в охапку и поцеловал, немного ошеломленный тем, как стремительно и бесповоротно пала ее притворная добродетель. Видно, отчасти этому помогли шпильки сестры, но не только; скорей всего, в глубине души Жюли и сама мечтала о чем-то подобном. Мы стояли вплотную, не двигаясь, не нуждаясь в словах; последняя преграда рухнула. Жюли коснулась губами моей кожи; немой обет.

– Мне пора. Джун наверху заждалась.

Наспех поцеловавшись, мы несколькими гребками достигли суши. Рука об руку отправились одеваться. Обсыхать было некогда. Она натянула юбку, нагнулась вбок, чтобы застегнуть ее. Я поцеловал ее влажную грудь, застегнул лифчик, помог надеть фуфайку. И она помогла мне одеться. Сплетя предплечья, мы побрели вдоль кромки воды к Бурани. Тут меня осенило, что Жюли потрясена куда больше, чем я, впервые обрела – или обрела заново – самую суть своей чувственности, обрела с помощью испытанного мной наслаждения… и с помощью ночи, тепла, древних чар дикой Эллады. Черты ее лица смягчились, стали проще; теперь то было лицо, а не личина. И еще я с щекотным торжеством понял: даже след недоверия, посеянного между нами Кончисом, изгладился. Я не стану ждать ответов на письма. Может, прямо на поверхности – или на небольшой глубине – дело, как у людей водится, слегка нечисто, но это лукавство совместное, желанное для нас обоих; словно бы затем, чтоб убедиться в своей правоте, я на ходу развернул Жюли к себе. Не противясь, она встретила мои губы – с такой готовностью, точно читала мою душу как книгу. Меж нами не осталось ни тени, ни облачка.

Мы шли рядом, пока не завиднелся дом. Лампа в концертной уже потухла, но светилась другая, в заднем окне, в том, за которым – моя здешняя спальня. Туда явно поставили вторую кровать, и они с Джун в мое отсутствие ночевали там, – и то, что она сейчас будет спать в «моей» постели, безупречным символом завершало вечер. Мы шепотом, наскоро обсудили, что станем делать в выходные, – но эта забота теперь утихла. Старик не нарушил слова, за нами никто не следил, мой статус Фердинанда по отношению к солоноволосой, лизучей, жаркогубой Миранде – Жюли – был наконец узаконен. В любом случае остаток лета, остаток жизни принадлежал нам обоим.

Попрощалась со мной поцелуем, сделала пару шагов к дому, стремительно обернулась, еще раз чмокнула меня. Я глядел вслед, пока она не растворилась в сумраке под колоннадой.

Преодолевая усталость, я быстро взбирался по тропинке на центральный водораздел, чтобы ходьба высушила сырую одежду. Ничего, что наступит завтра, что я не высплюсь, буду мучительно клевать носом во время уроков; все это мелочи. Жюли напитала меня забытьем. Словно ты набрел на спящую красавицу, а та, пробудившись, выказала не просто любовь, но давний любовный голод, пряную жажду вытравить из тела оскомину прошлогодних своих вымученных утех, незадачливой своей страсти. В мечтах Жюли обретала опытность и навык, скорую нежность и неспешное бесстыдство, свойственные Алисон, – но усугубленные, осмысленные, расцвеченные изяществом, духовностью, поэзией… чем дальше я шел, тем благостней улыбался. Путь освещали звезды и новорожденный месяц; да я теперь и с закрытыми глазами отыскал бы дорогу сквозь немую, призрачную чащу алеппских сосен, отделенную от меня пеленою вязкого томленья и податливости распахнутого женского тела: ночь за ночью в деревенском доме, сиеста за нагой праздной сиестой в затененной постели… насытившись же, ты ощущаешь иной, золотистый вкус, – вкус присутствия Джун, в нагрузку, внахлест. Конечно, любил я именно Жюли, но что за любовь без острастки, без угрозы невинных измен?

Вот и странная мистерия, что свела нас, – Кончис с его таинственными замыслами, – открывалась с неожиданной стороны. Хозяин зверинца печется прежде всего о том, чтоб животные не сбежали, а не о том, чтоб в своих вольерах они рабски следовали его прихотям. Он соорудил решетки, эфемерные клетки чаяний и эмоций, приковывающие нас к Бурани. И коли он дворянин-елизаветинец, то мы – его домашний, личный театр, вроде того, что держал граф Лестер; однако не заложен ли в «эксперимент» принцип Гейзенберга не накрывает ли зона неопределенности и его, наблюдателя-вуайера, а не только нас, подопытных людишек? Похоже, он, кроме прочего, пробует досадить нам мнимым диссонансом меж многомудрой Европой и несмышленой Англией. Ведь при всем своем чеканном снобизме он лишь рядовой европеец, абсолютно не восприимчивый к духовным глубинам и нюансам английского мировидения. И меня и девушек он считает простачками, недоростками; мы же с легкостью перелицемерим его лицемерье, – как раз потому, что родились англичанами, с маской на глазах, с молоком неправды на губах.

Я достиг перевала. Вокруг царила мертвая тишина, нарушаемая лишь чирканьем моих подошв о разбросанные по тропе камешки. Далеко внизу, под мерцающим небом, гладило мятый серый бархат сосновых крон тускло поблескивающее море. Над землей безраздельно властвовала ночь.

На южном склоне водораздела, чуть ниже вершины, вздымался небольшой утес. Деревья здесь расступались; я остановился перевести дух и напоследок полюбоваться Бурани. Взглянул на часы: самое начало первого. Остров крепко спал. И вдруг, точно серебряные обрезки ногтя Луны, на меня стало падать одиночество собственного существования, долгая, долгая несовместность «я» и мира вокруг, – чувство, что порой настигает нас тихими ночами, но очищенное от всякой тоски.

Тут откуда-то сзади, с холмов за спиной, донесся шорох. Слабый-слабый; однако я метнулся с тропы под сень раскидистого дерева. Там, наверху, человек или зверь задел ногой камень. Секунд пятнадцать я выжидал. А потом – вздрогнул, замер, затаился.

На утесе, на фоне темного неба, вырисовался пепельный силуэт. За ним – второй, третий. Я слышал, как осторожно они ступают по скале, различал приглушенный лязг металла. Вот их, как по волшебству, уже шестеро. Шесть серых теней на краю обрыва. Один вытянул руку, указывая вниз; но голосов я не услыхал. Островитяне? Но летом они редко забредают на водораздел, а в такой час – никогда. Впрочем, я уже понял, кто это такие. Солдаты. Вон неясные очертанья стволов, вон матовые блики луны на касках.

Месяц назад греческая армия проводила учения на полуострове, через пролив то и дело сновали десантные катера. Верно, и эти вояки отрабатывают у нас технику ночной высадки. Но с места я не двинулся.

Один из силуэтов повернул вспять, остальные – за ним. Кажется, я догадываюсь: они собирались свернуть на тропку, ведущую к Бурани и Муце, но зашли слишком далеко по хребту и промахнулись. Словно в подтверждение, издалека послышался хлопок – выстрел из ракетницы? К западу от Бурани над морем завис мигающий огонек. Медленно прочертил параболу. Да, осветительная ракета. Я сам на ночных учениях десятки раз такими стрелял. Те шестеро явно намеревались «атаковать» некий ориентир на дальнем берегу бухты.

И все же я огляделся. В двадцати ярдах к валунам лепятся кустики, где можно укрыться. Я на цыпочках промчался меж сосен и, забыв про чистые брюки и рубашку, спрыгнул в какую-то расщелину. Камень еще не успел остыть. В темном массиве хребта виднелась зазубрина. Тропа именно там.

Мелькнуло белое: да, тропа там. Солдаты спускались по ней. Скорее всего, это компанейские ребята откуда-нибудь из Эпира. Но я изо всех сил вжался в скалу. И, как только услышал, что они вровень со мной, ярдах в тридцати, чуть приподнял лицо, вгляделся через спасительную путаницу веток.

В груди екнуло. На них немецкая форма. Сперва мне пришло в голову, что они вырядились в нее, изображая предполагаемого противника; но после зверств оккупантов ни один греческий солдат, если он в здравом уме, немецкую форму не наденет, даже по приказу начальства; и тут до меня дошло. Спектакль выплеснулся за территорию Бурани, старый черт не уступил нам ни пяди.

Замыкающий тащил сумку пообъемистей, чем у остальных; оттуда торчал тонкий, еле различимый прут. Меня озарило. Я сразу понял: помимо Димитриадиса, в школе есть и другой лазутчик. Грек с типично турецкой внешностью, замкнутый, коротко стриженный крепыш естественник. В учительской он не появлялся, дневал и ночевал в своей лаборатории. Сотрудники прозвали его «о алкемикос», алхимик. С унынием погружаясь в придонные глубины вероломства, я вспомнил, что Пэтэреску – его закадычнейший приятель. Но прежде всего – что в лаборатории имеется рация: кое-кто из учеников мечтал стать военным радистом. Ее позывные даже занесены в регистр радиолюбителей. Я саданул кулаком по земле. Просто как дважды два. Вот откуда о моем приближении узнавали заранее. В школьной ограде одна-единственная калитка, и пожилой привратник всегда на посту.

Солдаты скрылись из виду. На подошвах у них, должно быть, резиновые набойки; снаряжение переложено войлоком, чтоб не поднимать шума. Но они, очевидно, не рассчитали, что я стану двигаться так быстро. Ракета могла означать лишь одно: запоздалый сигнал, что я тронулся в путь. Я недобрым словом помянул Жюли, однако тут же раскаялся. Кончису слишком уж на руку пришлось бы мое недоверие; и он не учел того самозабвенья, с каким «сыр» только что переметнулся на мышкину сторону. О новой ловушке Жюли, конечно, ни сном ни духом не ведает; а мышь превратилась в лису и впредь будет куда осмотрительней.

Я было собрался пойти следом за солдатами и выяснить, куда те направляются, но опыт армейской службы вовремя дал о себе знать. В безветрие ночные рейды нежелательны; не забудь, стоящий между тобой и луной видит тебя как на ладони, а ты его – нет. Всего полминуты миновало, а шаги парней уже почти стихли. Затукал по тропе камешек, умолк; подскочил и упал другой, подальше. Я помедлил еще полминуты, рывком выпрямился и во все лопатки устремился наверх.

На изгибе хребта расселина сглаживалась, и тропка на протяжении полусотни ярдов бежала по ровному, открытому месту, а затем ныряла на северный склон. Мне предстояло пересечь каменистое пространство, совершенно голое, если не считать пары одиноких кустиков. За ним начинался обширный, примерно в акр, участок, поросший высоким тамариском. Там, где тропа врезалась в него, среди разлапистых веток чернел прогал. Я остановился, прислушался. Все спокойно. Шустро поскакал на ту сторону.

И как раз на полпути услышал клацанье курка. В двухстах ярдах справа вспыхнула ракета. Ее сияние окутало водораздел. Я упал ничком. Свет постепенно мерк. Не успело истаять во тьме шипенье пиросостава, а я был уже на ногах и несся под укрытие тамариска, не заботясь более о том, чтобы двигаться тихо. Целый и невредимый ворвался в заросли, на миг запнулся, соображая, в чем соль очередной безумной затеи Кончиса. Вдоль хребта, с той стороны, откуда стреляли из ракетницы, часто затопали шаги. Я наподдал вниз по откосу, лавируя меж семифутовых кустов.

Спуск стал положе, тропа раздалась, – отлично, быстрее! Но тут что-то с кошмарным проворством бросилось под ноги, и я с разбегу грохнулся оземь. Жгучая боль: рука пришлась на острый каменный гребешок. Чувствительный тычок в ребра. От удара сперло дыхание, язык сам собой промямлил «Господи!» На секунду я утратил способность соображать. Справа, из-за кустов тамариска, донеслась тихая отрывистая команда. На этом языке я знал разве что пару слов. Но интонации говорившего были несомненно немецкие.

Вокруг, по обочинам тропы, зашуршало, захрустело. Меня обступили люди, переодетые немецкими солдатами. Их было семеро.

– Что еще за шуточки, черт вас подери!

Я подобрал под себя колени, отряхивая кисти рук от песка. На костяшках пальцев выступила кровь. Двое шагнули мне за спину, рванули локти вверх. Еще один стоял посреди тропинки. Он тут явно командовал. Ни винтовки, ни автомата, как у других, – только пистолет. Я покосился на винтовку, висевшую на плече у того, кто придерживал меня слева. Как настоящая; никакой бутафории. И на вид натуральный немец, не грек.

Человек с пистолетом – видимо, какой-нибудь сержант – опять что-то произнес по-немецки. Два солдата по обеим сторонам тропы нагнулись и открутили от стволов тамариска концы низко натянутой проволоки. Человек с пистолетом негромко свистнул. Я посмотрел на парней по бокам.

– Вы по-английски понимаете? Шпрехен зи энглиш?

Ни малейшей реакции – лишь стиснули локти: молчи. Боже, подумал я, дай только мне повстречаться с Кончисом. Сержант отвернулся, подозвал четверых подчиненных. Двое из них уселись на землю.

Один явно спрашивал разрешения закурить. Сержант позволил.

Они засмолили сигареты, озарив спичками свои физиономии под нависшими касками, и принялись беседовать шепотом. Все они выглядели как немцы. Не греки, выучившие несколько немецких фраз, но именно немцы. Я обратился к сержанту.

– Когда вам надоест выламываться, будьте добры сообщить мне, чего мы все тут забыли.

Он повернулся кругом, приблизился. Лет сорока пяти, узколицый. Меж нами осталось фута два. Не то чтоб жестокий, но роли своей соответствует. Я ждал привычного плевка, однако он спокойно спросил:

– Вас заген зи?

– Да пошел ты…

Еще понаблюдал за мной, точно ни слова не понял, но рад наконец со мной познакомиться; и безучастно отвернулся. Хватка солдат немного ослабла. Не вымотайся я так, мог бы и сбежать. Но с холма уже спускался кто-то еще. Через несколько секунд те шестеро, за которыми я следил из укрытия, показались на тропе, нестройно печатая шаг и держась в затылок друг дружке. Но, поравнявшись с курящими, смяли строй.

Пареньку, подпиравшему меня справа, было не больше двадцати. Он полегоньку принялся насвистывать; и тем самым внес в крайне убедительное, несмотря на мое замечание о том, что сержант выламывается, действо фальшивую в своей прямолинейности ноту, ибо мотив выбрал известнейший – «Лили Марлен». Или это неуклюжий намек? Мощный прыщеватый подбородок, глазки без ресниц; его, видно, специально отобрали из многих, этакого безупречного тевтона, бесчувственного, как замысловатый механизм; он будто не сознавал, что он тут делает и кто я такой; это его и не трогало, он исправно повиновался приказу.

Тринадцать человек, прикинул я, из них как минимум семеро немцы. Их проезд в Грецию, проезд на остров из Афин. Обмундирование. Муштра-натаска. Проезд с острова, обратный проезд в Германию. Вряд ли все это обошлось меньше чем в пятьдесят фунтов. И чего ради? Чтобы напугать – а может, озадачить? – какого-то неприметного человечишку. Но едва адреналин в моих жилах утихомирился, я переменил мнение. До чего мастерски организована сцена, до чего продумана. Обаяние чародея Кончиса неотразимо. Восхищение боролось с испугом; и тут послышались еще чьи-то шаги.

Новая парочка. Первый – низенький, поджарый. Он размашисто спускался по тропе, а за ним семенил второй, повыше. На обоих остроконечные офицерские фуражки. Кокарды с орлом. Солдаты суетливо вскочили, но он небрежным жестом велел им снова сесть. Он направлялся прямо ко мне. Очевидно, актер, поднаторевший на ролях немецких полковников: суровый вид, тонкие губы; не хватает только очков с овальными стеклами и стальной оправой.

– Приветик.

Не ответил, окинул меня таким же взглядом, как недавно сержант, теперь стоявший навытяжку в почтительном отдалении. Второй офицер, похоже, лейтенант, заместитель. Мне бросилась в глаза его легкая хромота; лицо итальянца, угольно-черные брови, пухлые загорелые щеки; красавчик.

– А режиссер где?

«Полковник» вынул из внутреннего кармана портсигар, придирчиво выбрал сигарету. «Лейтенант» сунулся с огоньком. Я заметил, что за их спинами один из солдат перешел тропинку с лохматым бумажным кульком в руке – какая-то провизия. Подкрепляются.

– Надо сказать, вы идеально подходите на эту роль.

Он уронил единственное слово, тщательно обсосанное, юркнувшее меж губ, точно виноградная косточка:

– Гут.

Отвернулся; что-то произнес по-немецки. Сержант поднялся выше по склону, принес походный фонарь, запалил, поставил у моих ног.

«Полковник» отступил назад, стал вровень с «сержантом», и «лейтенант» очутился на первом плане. Смотрел он как-то загадочно, будто хотел и не мог что-то мне поведать; вглядывался в меня в поисках некоего подтвержденья. Торопливо отвел глаза, резко, хоть и неловко, повернулся на каблуках, отошел к полковнику. Тихий разговор по-немецки, краткая команда сержанта.

Исполняя ее, солдаты с непонятной мне целью выстроились по обочинам лицом друг к другу, вразброс, не по стойке «смирно», а как зеваки, ожидающие чьего-нибудь выхода. Может, это мне предстоит идти куда-то вдоль их живого коридора? Но конвоиры оттащили меня в общий строй. На тропе остались только сержант и два офицера. Я очутился в самом центре светового кольца. Видно, фонарь создает необходимый театральный эффект.

Зловещая тишина. Что же, я не главный герой, а рядовой зритель? Наконец послышался шум чьего-то приближения. Показался человек, одетый иначе, чем остальные, – в гражданское. На первый взгляд он был пьян. Но нет, руки связаны за спиной; пленник, как и я. Темные штаны, голый торс. По пятам шли еще два солдата. Один вроде бы ткнул ведомого кулаком, тот застонал. Вблизи я с режущим ощущением, что спектакль стремительно выходит из-под контроля, различил, что он бос. Он ковылял и подскакивал от истинной, непритворной боли.

Поравнялся со мной. Юноша, обликом грек, довольно низенький. Лицо безобразно разбитое, опухшее, правая щека залита кровью, вытекшей из ссадины у глаза. Вид ошалевший, еле ноги передвигает. С трудом заметив меня, остановился, окинул диким взглядом. Ужас пронизал меня: а вдруг они вправду поймали и избили сельского мальчугана, чтоб смотрелся убедительней? Солдат, идущий сзади, в бессмысленной ярости заехал ему в поясницу. Я это видел, я видел судорожный рывок парнишки, я слышал, как сам собою вырвался у того неподдельно страдальческий вопль. Он протащился ярдов на пять-шесть дальше, и тут полковник выцыкнул еще какое-то слово. Конвоиры грубо придержали пленника за плечи. Вся троица остановилась на тропе, спиной к хребту. Полковник спустился и встал прямо напротив меня, лейтенантик прихромал за ним. Оба повернулись ко мне затылком.

Снова молчание; лишь тяжко дышит грек. И вдруг на тропе возник еще один, неотличимый от первого, со связанными руками, под конвоем пары солдат. Теперь ясно, куда я попал. В прошлое, в 1943 год, на расправу с бойцами Сопротивления.

Второй, – несомненно, «капитан», вожак, – крепко сбитый, лет сорока, футов шести ростом. Рука подвешена на веревочной петле, голое предплечье у самого сгиба наспех перехвачено пропитанной кровью повязкой. Похоже, на бинт пустили оторванный рукав рубахи, – слишком короткий, чтобы сдержать кровотечение. Он шел по склону прямо на меня; горделивое лицо клефта, густые черные усы, нос аксипитера[78]. На Пелопоннесе изредка встречались подобные типажи, но откуда родом этот, гадать не приходилось: лоб его до сих пор стягивала черная лента с бахромой, какую носят критские горцы. Хоть сейчас на гравюру начала прошлого века, в национальный костюм с червленым ятаганом и пистолетами за кушаком, – благородный разбойник из Байроновой сказки. На самом деле одет он был в походные шаровары английского военного образца и рубашку хаки. Тоже босой. Но ступать старался твердо. Синяков на нем было меньше, – возможно, рана уберегла от побоев.

Подойдя вплотную, он остановился и посмотрел мимо полковника и лейтенанта, посмотрел на меня. Так-так, он делает вид, что узнал меня, что мы когда-то были знакомы. Во взгляде жесточайшее презренье. Гадливость. И одновременно – бессильное отчаяние. Помолчал. А потом процедил по-гречески:

– Продотис. – «Дельту» он выговорил как «в», на народный манер, и в этот миг губы его затряслись.

Предатель.

Играл он потрясающе, растворяясь в персонаже; и, помимо желания, будто чуткий партнер, я проглотил очередную колкость, молча встретил этот взгляд, эту злобу. На секунду превратился в предателя.

Его пихнули вперед, но в десяти футах, на границе света и тьмы, он еще успел извернуться и вновь ошпарить меня глазами. И опять это слово, будто я с первого раза не расслышал:

– Продотис.

Его перебил чей-то вскрик, чье-то восклицание. Хлесткая команда полковника: «Нихт шиссен!» Пальцы конвоиров тисками въелись мне в плечи. Первый партизан высвободился, метнулся вбок, в заросли. Двое сопровождающих ринулись следом, за ними – трое или четверо солдат из тех, кто стоял у обочины. Он не пробежал и десяти ярдов. Крик, немецкая речь… выворачивающий внутренности вопль боли, потом еще. Удары ботинок по ребрам, уханье прикладов.

Едва крик повторился, лейтенант, стоявший напротив и вглядывавшийся в кустарник, отвернулся, уставился в темноту за моей головой. Он давал понять, что возмущен этой сценой, ее бесцеремонностью; недавний его ищущий взгляд разъяснился вполне. Полковник приметил, что лейтенант отвернулся. Покосился на того через плечо, скользнул глазами по лицам моих конвоиров и проговорил по-французски, чтоб солдаты не поняли… и, без всяких сомнений, чтоб понял я:

– Mon lieutenant, voila pour moi la plus belle musique dans le monde.[79]

Он произнес это с сильным немецким акцентом, а на слове musique, в котором заключалась суть остроты, аж присюсюкнул. Немец из породы садистов; а лейтенант – тоже немец, но из породы добряков.

Лейтенант, кажется, собрался ответить, но тут ночь разодрал оглушительный вой. Вой шел из глубоких альвеол второго партизана, благородного разбойника, и слышать его можно было на обоих концах острова – в случае, если хоть кто-то бодрствовал в этот час. Простое, но самое греческое из всех греческих слов.

Да, это было актерство, однако актерство высшего класса. Слово плевалось пламенем, точно завывал сам сатана, шибало током, скопившимся в сердце человеческого сердца, в нутре нутра.

Оно вонзилось в полковника, как шпора в лошадиный круп. Взвившись стальной пружиной, он в три прыжка подлетел к критянину и отвесил тому бешеную, сокрушительную оплеуху. Голова партизана завалилась набок, но он сразу же выправился. В ушах зашумело, словно это я схлопотал затрещину. Можно намалевать синяки, сфабриковать кровавую повязку, но подобный тумак подделать нельзя.

Ниже по склону уже волокли из кустов второго. Он не держался на ногах, его тащили под мышки. Швырнули на тропу; стеная, он рухнул на бок. Сержант спустился туда, взял у одного из солдат флягу, вылил содержимое на голову паренька. Тот попытался встать. Сержант что-то скомандовал, и прежние конвоиры помогли пойманному подняться.

Голос полковника.

Солдаты разобрались в колонну по два так, что пленники очутились внутри строя, и тронулись восвояси. Через минуту спина замыкающего исчезла по тьме. Со мной остались два конвоира, полковник и лейтенант.

Полковник приблизился. Непроницаемая харя василиска. Выговорил по-английски, старательно, раздельно:

– Это. Еще. Не. Конец.

Губы даже скривились в угрюмой ухмылке; угрюмой и угрожающей. Точно он подразумевал не только то, что за этой сценой последует новая, но и нечто большее: имперские амбиции фашистов вскоре возродятся и завладеют умами. Нервы у него были просто железные. Закрыв рот, он повернулся и отправился вниз, догонять солдат. Лейтенант – за ним. Я крикнул вслед:

– Чему не конец?

Молчание. Две темные фигуры – та, что повыше, прихрамывает – затерялись в белесых, рыхлых кустах тамариска. Я обратился к охранникам:

– Дальше что?

Вместо ответа меня ткнули вперед и сразу назад, заставляя сесть. Я было вступил в комическую схватку, но через несколько мгновений они легко одержали верх. Споро скрутили веревкой мои лодыжки, подтащили к стволу, дабы я мог упереться спиной. Младший пошарил в нагрудном кармане кителя и кинул мне три сигареты. Я чиркнул спичкой и при ее свете осмотрел их. На вид дешевые. Вдоль каждой тянется оттиснутая красными буквами фраза Leipzig dankt euch[80] с крохотными черными свастиками по бокам. Та, которой я затянулся, отдавала плесенью и десятилетней давностью, будто правдоподобия ради в представлении использовались настоящие консервированные сигареты военной эпохи. В сорок третьем дымок ее был бы душист.

Я вновь и вновь пытался разговорить солдат. Сперва по-английски, затем на нищенском своем немецком, потом по-французски, по-гречески. Но те знай тупо посиживали на дальней обочине. И между собой-то едва десятью словами перекинулись; им, очевидно, запретили вступать со мной в беседу.

Когда меня стреноживали, я заметил время. Было без двадцати пяти час. А теперь – половина второго. Где-то на северном побережье, в миле-другой западнее школы, слабо застучал ранний мотор. Скорее дизель большого каика для местных перевозок, чем дизель яхты. Труппа погрузилась на судно. Конвоиры мои, должно быть, только этого сигнала и дожидались. Вскочили, старший вытянул в мою сторону руку с перочинным ножом, повертел, кинул его себе под ноги. Ни слова не говоря, они отправились прочь – но не в том направлении, в каком скрылись остальные. Эти взобрались на хребет и перевалили его, чтоб спуститься в Бурани.

Убедившись, что они не вернутся, я пополз по камням к ножу. Лезвие оказалось тупым, веревка – крепкой, и освободился я лишь через двадцать невыносимых минут. Вскарабкался на холм – оглядеть южный берег. Естественно, все было тихо, безмятежно, рельеф тянулся к звездам, остров покоился в античной ночной колыбели Эгейского моря. Яхта еще на рейде. Сзади было слышно, как каик, если это каик, удаляется в сторону Нафплиона. Надо бы нагрянуть в Бурани, разбудить девушек, прижучить Кончиса, потребовать немедленных объяснений. Но я выбился из сил, не сомневался, что девушки ни о чем не знают, зато крепко сомневался, допустят ли меня на территорию виллы… порыв мой нетрудно предвидеть, а энергии у меня сейчас кот наплакал. Сквозь злость пробивался забытый трепет пред деяньями Кончиса. Я в очередной раз ощутил себя героем легенды, смысл коей непостижим, но при этом постичь смысл – значит оправдать миф, сколь ни зловещи его дальнейшие перипетии.

50

Уроки начинались в семь утра, и я потащился в класс, проспав меньше пяти часов. Вдобавок стояла гнусная погода, безветренная, немилосердно жаркая и душная. Всю зелень на острове выжгло, а жалкие ее остатки точно подвялились и пали духом. Хвою мочалили ревностные прихожанки гусеницы; лепестки олеандра побурели с краев. Жило только море, и в голове у меня прояснилось лишь в обеденный перерыв, когда я плюхнулся в воду и распластался на ее бирюзовой поверхности.

Во время занятий меня посетило одно соображение. Все «немецкие солдаты», выступавшие в амплуа статистов, очень молоды – между восемнадцатью и двадцатью. Сейчас начало июля; весенний семестр в греческих и немецких университетах, скорей всего, завершился. Если Кончис действительно связан с киноиндустрией, заманить сюда немецких студентов ему было, наверное, несложно, – стоило лишь посулить им каникулы в Греции как плату за несколько съемочных дней. Однако не приволок же он их на остров для того, чтоб заснять в одном-единственном эпизоде! Впереди, как и грозился полковник, новые измывательства.

Я лежал на воде, раскинув руки, закрыв глаза, в позе распятого. Еще до купания я успел поостыть и решил не предавать бумаге сердитое и язвительное послание, сочиненное по пути с водораздела. Кроме всего прочего, старик, похоже, как раз чего-то подобного от меня и ждет, – утром я высмотрел в глазах Димитриадиса настороженный, любопытный огонек, – и самым верным в данной ситуации будет обмануть его ожидания. По зрелом размышлении я понял также, что сестрам ничего серьезного не угрожает; пока он думает, что их удалось обмануть, они в безопасности, – точнее, не в большей опасности, чем до сих пор. Если и стоит вызволять их из его лап, начинать надо не раньше, чем мы с ними окажемся лицом к лицу; иначе он примет меры предосторожности, с ходу организует очередное игрище – и какое! Мне пришла причудливая мысль: раз тебе поперек горла то, что происходит, глупо бурчать на то, как это происходит.

Полуденный пароход привез почту, за обедом ее раздали. Я получил три письма; одно – от нескорого на перо родезийского дядюшки; второе – из Афин, с текущей информацией Британского совета; а третье… Знакомый почерк – буквы округлые, кособокие, разлапистые. Я надорвал конверт. Оттуда выпало мое послание к Алисон, так и не распечатанное. И все. Я отправился прямиком к себе, не открывая, сунул письмо в пепельницу и сжег.

Назавтра, в пятницу, я получил за обедом еще письмо. Имя адресата написано от руки, почерк не менее знакомый. В столовой я не стал его распечатывать. И правильно сделал, ибо скудное содержимое конверта побудило меня громко чертыхнуться. Записка оказалась хамской и стремительной, будто пощечина; ни даты, ни обратного адреса – ничего.


Впредь Вам незачем появляться в Бурани. Резоны оставляю при себе. Безмерно разочарован Вашим поведением.

Морис Кончис.


Меня накрыла волна отчаянья и горькой досады. Какое право имеет он на столь бесцеремонные фирманы? Запрет не укладывался в голове, запрет противоречил всему, о чем рассказывала Жюли; но, как я быстро сообразил, не тому, что произошло вслед за нашим с ней свиданием… ночной упрек в предательстве наполнился новым смыслом. Похолодев, я понял, что сцена времен оккупации, весьма возможно, – финальный эпизод спектакля, отставная повестка: с тобой теперь некогда возиться. Но с ним оставались девушки. Что за байку он для них выдумал? Сейчас-то что выдумал для них, проникших в прежние его обманы?

До самого вечера я смутно надеялся, что они вот-вот заявятся в школу. Не дадут в сотый раз обвести себя вокруг пальца. Собирался пойти в полицию, телеграфировать в Афины, в английское посольство. Но мало-помалу восстановил равновесие. Припомнил бесчисленные аллюзии на «Бурю» и те искусы, каким подверг в своих владениях незваного юношу шекспировский старец. Припомнил, как раньше Кончис, бывало, подразумевал прямо противоположное тому, что говорил вслух; и еще припомнил Жюли… не только ее наготу в час купанья, но и ее инстинктивное доверие к нашему Просперо. Засыпал я убежденным, что письмо – последний всплеск его черного юмора, некое испытание вроде фокуса с игральной костью и отравленной пилюлей. От силы неделя – и я непременно доберусь и до Жюли, и до истины. Ведь он понимает: завтра же я отправлюсь в Бурани. Он, конечно, примется ломать комедию грозных укоров, но главное – я встречусь с ним; и с его живым балаганчиком – он-то и поможет мне вывести Кончиса на чистую воду.

В субботу в начале третьего я углубился в холмы. К трем достиг тамарисковой заросли. В блистании знойного дня – погода была все такая же душная, безветренная, – все случившееся здесь недавно показалось мне сном. Однако раза два я наткнулся на свежесломанные ветки и сучья; там, где пустился наутек «пленный», бурели на выжженной солнцем почве брюшки перевернутых камней, а кустарник у тропы был истоптан. Чуть выше по склону я подобрал несколько сплющенных окурков. Один сгорел наполовину; на нем читались все те же буквы: Leipzig da…

Я задержался на вершине утеса, откуда просматривалось южное побережье. Яхты нигде видно не было, но до поры я не стал унывать.

От ворот прямиком направился к дому. Он высился пустой и закрытый, подставив хижину солнцу. Я как следует подергал дверь, поскребся в окна. Заперты наглухо. Я то и дело оглядывался, – не столько оттого, что ощущал спиной чей-то взгляд, сколько оттого, что мнил себя обязанным его ощущать. Они должны наблюдать за мной; возможно, даже изнутри, улыбаясь во тьме у изнанки ставен, в пяти шагах. Я подошел к обрыву проверить частный пляж. Он лучился жарой; мостки, насосная, трухлявое бревно, тенистый зев пещерки; лодки не видать. Затем – к статуе Посейдона. Немая скульптура, немые сосны. К скале, где мы с Жюли сидели прошлым воскресеньем.

Тут и там бездыханную гладь ерошил приблудный ветерок или пунктирный косяк сардин, пепельно-синие вьющиеся штришки, что неспешно разбегались, а потом собирались в горсть на бликующем мареве воды, точно трупные пятна на коже моря.

Я побрел к той бухте, где стояли три домика. Перед глазами зазмеилась линия восточного побережья, и я уткнулся в проволочный забор. Здесь, как и в других местах, он был изъеден ржой, – условная грань, а не серьезная преграда; сразу за ней к земле обрывался склон в шестьдесят-семьдесят футов высотой. Я протиснулся меж жгутами проволоки и пошел вдоль нее вглубь острова. Порой обрыв становился чуть положе, но в самом низу путь отрезало густое сплетенье кустарника и колючего плюща. Я достиг места, где забор поворачивал на запад, к воротам. Ни красноречиво перевернутых камней, ни явных прорех в изгороди я не заметил. Там, где мыс сливался с отрогом хребта, я случайно отыскал заросшую тропинку, по которой добирался до домиков в прошлый раз.

И вот я в масличном садике на подступах к выселкам. Меж стволов завиднелись три низенькие беленые хижины. Странно: ни цыпленка, ни ослика. Ни собаки. Помнится, псов тут пара-тройка гавкала.

Два ближних домика примыкали друг к другу стенами.

Парадные двери на засовах, в ушки щеколд продеты висячие замки. Дальний с виду приветливее, но и его дверь подалась всего на дюйм. Изнутри не пускала деревянная задвижка. Я зашел с тыла. Черный ход тоже на запоре. Но ставни двух окон в четвертой стене, куда я добрался, обогнув курятник, послушно открылись. Через немытые стекла я вперился внутрь. Старая латунная койка, стопка уложенного на матраце белья. Фотографии и образа на стене. Два деревянных стула с плетеными сиденьями, колыбель у окна, потертый сундук. Прямо у глаз, на подоконнике, бутылка из-под рецины с воткнутой в горлышко желтой свечой, распавшийся венок из сухоцвета, ржавое зубчатое колесико, месячный слой пыли. Я захлопнул ставни.

Задняя дверь второй хижины также была снабжена засовом, но замка в ушках не было – просто завязанный узлом обрывок невода. Я чиркнул спичкой. И через полминуты очутился посреди спальни. В этой затененной комнате не нашлось ничего мало-мальски подозрительного. Я заглянул на кухню и в горницу. Отсюда вела дверь в соседний домик; снова кухня, еще одна сумрачная спальня. Я выдвинул ящик-другой комода, открыл шкаф. Типичные лачуги обедневших островитян, ни следа бутафории. Непонятно одно: где хозяева?

Я вышел, закрепив засов проволочкой. Ярдах в пятидесяти среди маслин виднелся беленый сортир. Я и туда сунулся. Очко затянуто паутиной. На ржавом гвозде желтеет мелко порванная греческая газета.

Пролет.

У двойной хижины из земли торчало покрытое известью горло резервуара. Я сдвинул деревянную крышку, опустил облезлое ведро. В лицо пойманной змеей ударил холодный воздух. Сидя на краю резервуара, я пил большими глотками. Вкус проточный, свежий, скальный, куда слаще пресной воды из-под крана.

По путеали[81] ко мне карабкался красно-черный, переливчатый паук-скакун. Я подставил руку, и он прыгнул на нее; подняв руку, я заглянул в черные окуляры глазенок. Он подергивал объемистым квадратным черепом, по-своему передразнивая пытливые кивки Кончиса; и вновь, как тогда с совой, я с дрожью ощутил близкое дуновение колдовства; Кончисову назойливую, кромешную вездесущность.

Больше всего меня уело, что я ему, оказывается, не так уж и необходим. Я-то думал, без меня «эксперимент» обречен на провал; а вдруг нет, вдруг моя история – всего лишь отступление от основного сюжета, отброшенное, как только мне вздумалось преувеличить собственное значение? Я не суропился бы так, не поставь он меня на одну доску с Митфордом, да еще столь демонстративно и незаслуженно. И потом, я боялся, панически боялся обмана. Хотя Кончису недолго изобрести какой-нибудь предлог, почему я не явился в субботу, как обещал, оставалась и вероятность того, что они все втроем мне врут. Оставалась ли? После всех поцелуев, откровений, ласк, символического соитья в ночной воде… проделывать такие штуки против воли, без любви способны только шлюхи. Нет, к черту! Похоже, разгадку надо искать именно в моей «ненужности». Мне хотят преподать заумный философский урок на тему «человек и мироздание», указать пределы эгоцентризма как такового. Однако метод обучения слишком жесток, жесток неоправданно, будто издевательство над бессловесным животным. Вокруг плескался океан неопределенностей, где двоилось не только внешнее, явленное, но и внутреннее, подразумеваемое. Много недель я чувствовал себя разъятым, оторванным от своего прежнего «я» (вернее, от слитного комплекса идеалов и стремлений, составляющих отдельное «я»), – и теперь, точно груда деталей, валяюсь на верстаке, покинутый конструктором и не знающий наверняка, как собрать себя воедино.

Вдруг я поймал себя на том, что вспоминаю Алисон, – и впервые с чувством скорее сожаления, нежели вины. Я был бы не прочь, чтоб она очутилась рядом и развеяла мое одиночество. Я поговорил бы с ней как с другом, не больше. С тех пор как мое письмо вернулось нераспечатанным, я выбросил Алисон из головы. Ход событий уже оттеснил ее в прошлое. Но теперь мне припомнился Парнас: шум водопада, греющее затылок солнце, опущенные ресницы, выгиб тела, с размаху насаживающего себя на мою плоть… и странная уверенность, что, даже когда она лжет, я понимаю, зачем и в чем она лжет; короче, уверенность, что она никогда не солжет мне. Конечно, эта ее черта превращала наше повседневное общение в занятие скучное и постылое, слишком прозрачное, утомительно-предсказуемое. Женская половина человечества всегда влекла меня тем, что скрыто от глаз, тем, что взывает к мужскому навыку уламывать и разоблачать, – как в прямом смысле, так и в переносном. С Алисон это выходило чересчур легко. И все же… я поднялся и вытравил свои игривые мысли сигаретным дымом. Алисон – пролитое молоко; точнее, разбрызганное семя. Жюли я жаждал вдесятеро сильней.

Пока не начало смеркаться, я прочесывал берег к востоку от выселок, затем вернулся в Бурани, дабы поспеть к чаепитию под колоннадой. Но вилла была все так же пустынна. Еще битый час я разыскивал хоть записку, хоть малый знак, хоть что-нибудь; так олигофрен по десятому заходу роется в одном и том же ящике стола.

В шесть я поплелся восвояси, не унося с собой ничего, кроме тщетной, исступленной злобы. На Кончиса; на Жюли; на весь мир.

В дальнем конце деревни имелась старая гавань, которой пользовались только местные рыболовы. Школьный персонал и те жители деревни, что не чужды были приличий, брезговали появляться в этом районе. Большинство построек здесь пришло в абсолютную негодность. Иные походили на разрушенные кариесом зубы, что пеньком торчат из десны; иные же, пока еще лепившиеся вдоль выщербленных набережных, щеголяли крышами из рифленого железа, цементными заплатами и другими неуютными метами бесконечных починок. Тут было три таверны, но лишь одна из них – достаточно вместительная: на воздухе стояли грубо сколоченные столики.

Как-то, возвращаясь с зимней одинокой прогулки, я заскочил сюда выпить; трактирщик, помнится, оказался болтливым, а выговор его – в целом вразумительным для моих ушей. По меркам Фраксоса милейший собеседник – может, оттого, что по рождению анатолиец. Звали его Георгиу; востроносый, с темно-седой челкой и усиками, придававшими ему комическое сходство с Гитлером. В воскресенье с утра я уселся у дверей под катальной, и он сразу выскочил из дома, суетливо ликуя, что залучил богатого клиента. Да, заверил он, это большая честь – выпить со мной узо. Кликнул одного из чад, чтоб тот нас обслужил… лучшее узо, лучшие маслины. Как дела в школе, как мне живется в Греции?.. Выслушав эти дежурные вопросы, я приступил к делу. На безмятежно-голубой воде перед нами колыхалась дюжина каиков, зеленых и пунцовых, выцветших на солнце. На них-то я и указал ему.

– Жаль, иностранцы сюда не заплывают. Туристы на яхтах.

– Да-а… – Выплюнул косточку от оливки. – Вымер Фраксос.

– А разве г-н Конхис из Бурани сюда на своей яхте не причаливает?

– Ах, этот. – Я мгновенно понял, что Георгиу принадлежит к тем деревенским, которые Кончиса недолюбливают. – Вы с ним знакомы?

Нет, ответил я, но собираюсь туда нагрянуть. Так есть у него яхта?

Есть. Но у северного побережья она не показывается.

А сам-то он хоть раз встречал Конхиса?

– Охи. – Нет.

– В деревне он какими-нибудь домами владеет?

Только тем, где живет Гермес. У церкви святого Илии, на задах. Якобы меняя тему разговора, я лениво поинтересовался тремя хижинами неподалеку от Бурани. Куда переехали их жители?

Указал подбородком на юг.

– На полуостров. До осени. – И объяснил, что небольшая часть местных рыбаков ведет полукочевую жизнь. Зимой они промышляют близ Фраксоса, в водах, отведенных для частного рыболовства; а летом вместе с семьями движутся вдоль побережья Пелопоннеса, иногда аж на Крит заплывая в погоне за крупным косяком. Но он еще не закончил с хижинами.

Ткнул пальцем вниз и сделал вид, что пьет.

– Цистерны негодные. Летом нет свежей воды.

– Неужели нет?

– Нет.

– Позор!

– Это он виноват. Хозяин Бурани. Мог бы раскошелиться на цистерны. Скупердяй.

– Так домики – тоже его собственность?

– Вевэос. – Конечно. – На той стороне все ему принадлежит.

– Вся территория?

Принялся разгибать заскорузлые пальцы: Корби, Стреми, Бурани, Муца, Пигади, Застена… он перечислил названия всех заливов и мысов в окрестностях Бурани; а мне открылась еще одна причина неприязни, вызываемой Кончисом. Всякие афиняне, «богатей», не прочь бы понастроить там вилл. Но Кончис и метра им не уступает и тем отнимает у Фраксоса средства, необходимые острову как воздух. По набережной к нам трусил ослик с вязанкой хвороста на спине; нога за ногу, выписывая зигзаги, словно заводная игрушка. Я получил добавочное доказательство вины Димитриадиса. Вся деревня только и судачит что об упрямстве Кончиса, а он ни звука не проронил.

– А гости его в деревню заглядывают?

Отрицательно-безучастно вскинул голову; упомянутые мною гости его мало трогали. Я не отступал. Если б в Бурани появились приезжие, он узнал бы об этом?

Пожал плечами.

– Исос. – Может быть. Он не знал.

И тут счастье мне улыбнулось. Из-за угла появился какой-то старикашка, прошел за спиной Георгиу; потертая моряцкая кепка, синий холщовый костюм, до того застиранный, что на свету кажется почти белым. Когда он поравнялся со столиком, Георгиу метнул в его сторону взгляд, а затем окликнул:

– Э, барба Димитраки. Эла. – Иди сюда. Иди, потолкуй с английским профессором.

Старик остановился. На вид около восьмидесяти; весь трясется, зарос щетиной, но пока соображает. Георгиу повернулся ко мне:

– До войны он был как Гермес. Возил в Бурани почту. Я впихнул старика за столик, заказал еще узо и мясной закуски.

– Вы хорошо помните Бурани?

Замахал старческой рукой: очень хорошо, прямо сказать нельзя, как хорошо. Проговорил что-то, чего я не понял. Георгиу, не лишенный лингвистической сметки, сложил на столе сигареты и спички наподобие кирпичей. Строительство.

– Понимаю. В двадцать девятом?

Старик кивнул.

– Много людей приезжало к г-ну Конхису до войны?

– Много, много людей. – Георгиу удивился, даже повторил мой вопрос, но ответ был тот же.

– Иностранцы?

– Много иностранцев. Французы, англичане, кого только не было.

– А учителя английского из школы? Они там бывали?

– Нэ, нэ. Оли. – Да, все бывали.

– Как их звали, помните? – Наивность вопроса рассмешила его. Он не помнит даже их лиц. Вот только один был очень высокого роста.

– Вы с ними в деревне встречались?

– Иногда. Иногда.

– Чем они занимались в Бурани – до войны?

– Они ж иностранцы.

Это проявление деревенской ограниченности рассердило Георгиу:

– Нэ, барба. Ксени. Ma ти эканон?

– Музыка. Пение. Танцы. – И снова Георгиу не поверил; подмигнул мне, точно говоря: у старика размягчение мозгов. Но я знал, что тот ничего не путает; ведь Георгиу поселился на острове только в 46-м.

– Какое пение, какие танцы?

Не помнит; влажные глаза заметались в поисках картин минувшего, но ничего не углядели. Однако он добавил:

– И не только. Они разыгрывали пьесы. – Георгиу загоготал, но старик отмахнулся от него и степенно подтвердил: – Это правда.

Георгиу, ухмыляясь, подался к нему:

– А ты кого играл, барба Димитраки? Караеза? – Караез – это Петрушка из греческого театра теней. Я дал старику понять, что верю ему:

– Какие пьесы?

Но по лицу было видно: не помнит.

– В саду был театр.

– Где в саду?

– За домом. С занавесом. Настоящий театр.

– Вы знаете Марию?

Но, похоже, до войны на вилле жила другая экономка, по имени Суда. Она умерла.

– Давно вы там не бывали?

– Много лет. Как война началась.

– Вы до сих пор хорошо относитесь к г-ну Конхису? Старик кивнул, но кивок вышел короткий, сдержанный. Георгиу вылез с репликой:

– Его старшего тогда расстреляли.

– Ох. Извините. Извините меня, пожалуйста.

Старик пожал плечами: судьба.

– Он неплохой человек, – сказал он.

– Во время оккупации он работал на немцев?

Вскинул голову: категорическое «нет». Георгиу с безмерной досадой откашлялся. Они заспорили – так быстро, что я перестал их понимать. Но расслышал слова старика: «Я тут был. А тебя не было».

Георгиу подмигнул мне:

– Он подарил деду дом. И деньги до сих пор выплачивает. Дед его выгораживает.

– Остальным родственникам тоже платит?

– Ну так что! Может, и платит кое-кому. Старикам. А что ему сделается! Он миллионер. – Потер палец о палец: грех деньгами не замолишь.

Внезапно старик обратился ко мне:

– Мья фора… раз там устроили большой панейири с лампами, музыкой и фейерверком. Много огней, много гостей.

Дико, но мне представился прием в саду: сотни разодетых дам, кавалеры в визитках.

– Когда?

– За три, пять лет до войны.

– Что они праздновали?

Он не знал.

– Вы сами там были?

– Я был с сыном. Мы ловили рыбу. И увидели с моря. Свет, голоса. Ке та пиротехнимата. – И фейерверк.

– Да брось, – сказал Георгиу. – Пьяный был небось, барба.

– Нет. Я был не пьяный.

Сколько ни старался, больше я ничего из старика не вытащил. Наконец пожал им обоим руки, оплатил скромный счет, изо всех сил хлопнул Георгиу по плечу и отправился в школу.

Ясно одно. Кроме меня, Леверье и Митфорда есть другие, чьих имен я пока не знаю; длинная, уходящая в тридцатые цепочка. Эта мысль возродила во мне надежду. И бесстрашье перед лицом того, что еще затевалось в театре, где занавес нынче снят, – в театре на той стороне острова.

Вечером я снова пошел в деревню; стал карабкаться по булыжным улочкам наверх, к окраине; мимо беленых коробок-хижин, мимо патриархальных сценок, через малюсенькие площади под сенью миндальных деревьев. Пылали на солнце, тлели в подступающих сумерках фуксиновые всплески бугенвиллей. Этот район напоминал арабские кварталы, – ладный, с подстилкой графитного предвечернего моря, с покрывалом золочено-зеленых сосновых холмов. Сидящие у порогов приветствовали меня, и все росла за моими плечами неизбежная шеренга гаммельнских детишек, что раскатывались мелкими смешками, стоило мне обернуться и махнуть; отцепитесь! Добравшись до церкви, я вошел туда. Нужно как-то оправдать свое присутствие в этом квартале. Внутри был плотный полумрак, отовсюду шибало ладаном; иконостас, угрюмые лики святых в дымчато-золотых окладах, – они смотрели на меня сверху вниз, точно недовольные вторжением чужака в свой мир, в свой склеп, где хранятся мощи Византии.

Я пробыл в церкви минут пять. Дети за это время великодушно разбежались, и никто не заметил, как я шмыгнул за правый угол фасада. Я очутился в проходе меж бочкообразными апсидами и стеною в восемь-девять футов высотой. Улочка свернула, но конца стене не было видно. Однако дальше в ней обнаружились полукруглые воротца, на замковом камне дата «1823», чуть выше – след сколотого герба. Похоже, дом, что за стеной, построил в эпоху войны за независимость какой-нибудь пиратский «адмирал». В правом створе ворот прорезана узкая дверца, в которой светится щель почтового ящика. Над щелью, на черной жестяной табличке, облезлыми белыми буквами выведено по трафарету имя «Гермес Амбелас». Церковь стояла на возвышении, и слева от меня был обрыв. Заглянуть через стену тут не получится. Я мягко нажал на дверцу: вдруг откроется? Заперто. Жители Фраксоса кичились своей честностью, воров на острове не водилось; я впервые увидел здесь запертую дверь во двор.

Узкий переулок круто уходил вниз. Крыша домика по правой его стороне упиралась прямо в стену. Я спустился по переулку, на перекрестке свернул и зашел к дому Гермеса с тыла. Тут склон был еще круче, и от основанья стены меня теперь отделял отвес десять футов высотой. Садовая ограда, по существу, была здесь единым целым с естественной скалой, и задняя стена дома вплотную к ней примыкала. Я обратил внимание, что постройка не так уж велика, хотя по деревенским меркам это настоящие хоромы для простого погонщика.

Два окна на первом этаже, на втором – три. Закрытые ставни подсвечены закатом; должно быть, оттуда открывается чудесный вид на западную часть деревни и на пролив, отделяющий Фраксос от Арголиды. Часто ли Жюли любовалась этой панорамой? Я стоял, точно Блондель[82] под окном Ричарда Львиное Сердце, – с той разницей, что не мог запеть, дабы в темницу донеслись вести с воли. Снизу, с одной из площадок, за мной с интересом наблюдали какие-то кумушки. Я помахал им и потихоньку тронулся с места, изображая досужего зеваку. Еще перекресток – и вот я там, откуда начал свой обход, у церкви святого Илии. Итак, стороннему взгляду дом недоступен.

Я спустился в гавань, вышел на площадь перед гостиницей «Филадельфия», обернулся. Над разнобоем крыш справа от церкви торчал дом с пятью наглухо закрытыми окнами.

Будто бельма строптивого слепца.

51

Понедельник я провел в учебных заботах; разгреб груду непроверенных тетрадей, которая все скатывалась и скатывалась на письменный стол с постоянством, живо напоминающим историю Сизифа; довел до ума – отвратительное, но весьма уместное выражение – семестровые контрольные; и тщетно пытался хоть на секунду забыть о Жюли.

Я сознавал, что спрашивать Димитриадиса, как звали довоенных преподавателей английского, бессмысленно. Если знает, то мне не скажет; а скорее всего, и вправду не знает. Казначей на сей раз ничем не смог мне помочь; старые ведомости унес ураган сорокового. Во вторник я обработал заведующего библиотекой. Недолго думая тот снял с полки переплетенные в хронологическом порядке программки, издававшиеся к годовщинам основания школы. Роскошно оформленные, дабы поразить приехавших на праздник родителей, они завершались поименными списками воспитанников и «профессоров». За десять минут я выяснил имена шестерых учителей, служивших здесь с 1930 по 1939 год. Однако адреса их нигде не значились.

Неделя тащилась как черепаха. За обедом в урочную минуту в столовой появлялся сельский почтальон, передавал пачку писем дежурному, и мальчик нестерпимо медленно обходил столы. Для меня почты не было. Я уже не надеялся, что Кончис смилостивится; но молчание Жюли трудно было чем-либо извинить.

Мои будни скрасило лишь крохотное открытие, совершенное по чистой случайности. Роясь в библиотечных стеллажах с английской литературой в поисках не читанного в классе текста для экзамена, я нашел томик Конрада. На форзаце – надпись: «Д. П. Р. Невинсон». Один из довоенных учителей. Внизу пометка: «Бейлиол-колледж, 1930». Я принялся просматривать остальные книги. Невинсон оставил их тут порядочно; правда, иного адреса, кроме Бейлиола, я не обнаружил. На форзацах двух стихотворных сборников стояло имя другого довоенного учителя – У. Э. Хьюз, вовсе без адреса.

В пятницу я не стал дожидаться конца обеда и раздачи писем – попросил какого-то воспитанника принести мне адресованные, буде таковые окажутся, в комнату. Я больше не рассчитывал на весточку. Но через десять минут, когда я облачился в пижаму и залез было в постель, ко мне постучался мальчик. Два конверта. Первый – из Лондона, адрес напечатан на машинке; верно, каталог издательства, выпускающего учебные пособия. Но вот второй…

Греческая марка. Смазанный штемпель. Аккуратный наклонный почерк. По-английски.

Понедельник, Сифнос

Дорогой мой, милый!

Ты, должно быть, страшно переживаешь из-за выходных, и надеюсь, тебе уже лучше. Морис передал мне твое письмо. Я так тебе сочувствую. Ко мне в свое время тоже липла любая зараза, какую мои балбески приносили в школу. Раньше не могла написать, мы были в море и только сегодня добрались до почтового ящика. Надо спешить – мне сейчас сказали, что пароход, который везет в Афины почту, уходит через полчаса. Строчу, сидя в портовом кафе.

Представь, Морис повел себя как ангел небесный, хоть и не стал речистее. Твердит, что должен дождаться твоего прихода в следующие выходные, если ты к тому времени выздоровеешь. (Уж выздоровей, пожалуйста! У нас и кроме Мориса найдется занятие). Если честно, М. для виду слегка вредничает, потому что мы, безмозглые, не желаем участвовать в его новой затее, пока не выясним, чего он, собственно, хочет. Нам уже, по правде, надоело выпытывать, – пустая трата времени, и потом, он положительно упивается своими загадочностью и скрытностью.

Кстати, совсем забыла: он все-таки проболтался, что собирается поведать тебе «последнюю главу» (его выражение) собственной биографии, и еще – что теперь ты наконец готов ее выслушать… и при этом осклабился, точно произошло нечто, о чем мы с Джун не знаем. Жуткий человек, все бы ему розыгрыши устраивать. Но ты-то хоть понимаешь, что он имеет в виду?

Самое приятное я приберегла напоследок. Он поклялся, что больше не станет держать нас на сворке, как раньше, и предоставит в наше распоряжение свой деревенский дом, если мы захотим задержаться на острове… а вдруг ты меня разлюбишь, раз мы будем каждый день вместе? Это Джун встряла, ее завидки берут, что я тоже на солнце чуток подкоптилась.

Вот ты получишь письмо, и останется ждать всего два-три дня. Он может выкинуть заключительный финт «от Мориса», так ты уж, пожалуйста, подыграй ему и учти, что не знаешь ни про какую последнюю главу, – пусть помучит тебя напоследок, коль ему нравится. По-моему, он малость ревнует. Все повторяет, до чего тебе повезло – и не слушает, что я на это отвечаю. Но ты-то догадываешься, что.

Николас.

Ночь, купанье. Миленький мой.

Пора заканчивать.

Люблю.

Твоя Жюли.

Я перечитал письмо, перечитал еще раз. Ну ясно, старый хрыч в своем репертуаре. Почерк мой она не знает, и состряпать письмецо было проще простого, – да Димитриадис мог и образчиками его снабдить для пущей убедительности. Но чего он теперь-то тянет, зачем ставит нам палки в колеса? Непостижимо. Впрочем, последние три слова в письме Жюли, предчувствие жизни в деревне, с ней бок о бок… по сравнению с этим все остальное – мелочи. Я вновь воспрянул, ободрился; ведь она недалеко, ждет меня, жаждет…

В четыре меня разбудил звонок с тихого часа – дежурный, как всегда, шел по широкому каменному коридору жилого крыла и тряс колокольчик с неистовым злорадством. И, как всегда, коллеги мои хором сердито покрикивали на него из своих комнат. Приподнявшись на локте, я снова перечел письмо Жюли. Затем вспомнил о втором конверте, небрежно брошенном на письменный стол, встал; зевая, вскрыл конверт.

И достал оттуда листочек машинописного текста плюс еще конверт, «авиа», с обрезанным краем. Но все мое внимание привлекли две газетные вырезки, приколотые к листочку скрепкой. Их надо прочесть прежде всего.

Заголовок.

Заголовок.

Это уже было со мной, то же чувство, та же невозможность поверить в очевидное, чувство близкого обморока и неземного покоя. Мы с приятелями пересекаем двор между Рэндолф и Кэрфакс-колледжами, у подножья башни кто-то торгует «Ивнинг ньюс». Я останавливаюсь, и одна знакомая дурочка говорит: «Смотрите-ка, Николас делает вид, что умеет читать». Тогда я поднял от газеты лицо, на котором вмиг отпечатались авария близ Карачи и гибель родителей, и произнес: «Мама, папа». Будто впервые узнал, что жили на свете такие люди.

Верхняя вырезка – из лондонской газеты, из подвала колонки:

САМОУБИЙСТВО СТЮАРДЕССЫ

Стюардесса Алисон Келли, гражданка Австралии, 24 лет, была найдена вчера мертвой в своей постели в квартире дома по Рассел-сквер, которую снимала вместе с подругой. Труп обнаружила подруга, Энн Тейлор, также гражданка Австралии, вернувшись из Стратфорд-он-Эйвона, куда уезжала на выходные. Тело было срочно доставлено в Миддлсекскую больницу, врач которой и констатировал смерть. Мисс Тейлор ввели успокоительное. Дознание состоится на следующей неделе.

Нижняя вырезка:

ПОКОНЧИЛА С СОБОЙ ИЗ-ЗА НЕСЧАСТНОЙ ЛЮБВИ

Во вторник констебль Генри Дэвис сообщил помощнику холборнского коронера, что вечером в субботу, 29 июня, обнаружил некую молодую женщину, лежащую в постели и сжимающую в руке пустой пузырек из-под снотворного. Его вызвала соседка покойной, физиотерапевт Энн Тейлор, гражданка Австралии, нашедшая тело Алисон Келли, стюардессы, 24 лет, по возвращении из Стратфорд-он-Эйвона, куда мисс Тейлор ездила на выходные.

Официальный вердикт – самоубийство.

По словам мисс Тейлор, хотя ее подруга страдала приступами депрессии и жаловалась на плохой сон, не было оснований считать, что та собирается наложить на себя руки. В ответ на вопросы дознания мисс Тейлор заявила: «Моя подруга не так давно мучилась из-за несчастной любви, но мне казалось, что ей удалось побороть свое горе».

Доктор Беренс, врач покойной, сообщила коронеру, что мисс Келли убеждала ее в том, что причиной бессонницы является переутомление на службе. На вопрос коронера, часто ли она выписывает пациентам снотворное в подобных количествах, доктор Беренс ответила, что должна была считаться с тем, что покойная не всегда могла зайти в аптеку. У врача не было оснований предполагать возможность самоубийства.

Коронер отметил, что ни одно из двух найденных полицией писем не проливает свет на истинные мотивы этого печального поступка.

На листочке – письмо Энн Тейлор:

Дорогой Николас Эрфе!

Прилагаемые вырезки объяснят Вам, почему я решилась Вам написать. Мне тяжело сообщать Вам эту новость. Вы будете потрясены, но не знаю, можно ли иначе. Из Афин она вернулась совершенно подавленной, но не сказала ни слова, так что мне неизвестно, кто из вас кого бросил. Одно время она поговаривала о самоубийстве, но нам казалось, что она шутит.

Этот конверт она оставила для Вас. Полиция его вскрыла. В нем не было никакой записки. Записку она оставила мне, но без всяких объяснений – просто извинилась.

Все мы буквально убиты. Это я не уследила. Только теперь, после ее ухода, понимаешь, что она была за человек. Неужели мог найтись мужчина, который не почувствовал ее настоящую душу и отказался жениться. Видимо, я ничего не смыслю в мужской психологии.

С глубоким прискорбием, Энн Тейлор.

P.S. Может, Вы захотите написать матери. Урну с прахом мы отошлем домой. Адрес такой: миссис Мэри Келли, д. 19, Ливерпуль-авеню, Гоулберн, Новый Южный Уэльс.

Я взял в руки авиаконверт. На нем было выведено мое имя – почерком Алисон. Вытряс на стол содержимое. Пучок засохших, спутанных цветов; фиалки, гвоздики. Стебельки двух гвоздик туго переплелись.

Три недели прошло, как сорваны.

К собственному ужасу, я заплакал.

Но плакать пришлось недолго. Поди тут спрячься. Грянул звонок на урок, и вот уже в дверь стучится Димитриадис. Утерев слезы тыльной стороной ладони, я открыл. Как был, в пижаме.

– Ой, вы что тут?.. Опаздываем.

– Неважно себя чувствую.

– Да на вас лица нет, дружочек. – Напустил на себя озабоченность. Я отвернулся.

– Вы передайте первой группе, чтоб повторяла материал. И остальным то же самое.

– Но…

– Вы оставите меня в покое или нет?

– Как же я объясню-то?

– Как хотите. – Вытолкал его вон.

Едва шаги и голоса стихли – а значит, начались уроки, – я оделся и вышел из здания. Хотелось убежать подальше и от школы, и от деревни, и от Бурани – от всего на свете. Вдоль северного побережья я добрел до пустынного заливчика, сел там на валун, достал из кармана вырезки, перечитал. 29 июня. Итак, чуть не последнее, что она сделала в этой жизни – отправила обратно мое нераспечатанное письмо. А может, и последнее. Я сперва обиделся на ее подружку; но затем припомнил плоское лицо Энн, поджатые губы, добрые глаза. Слог у нее чересчур выспренний, но нарочно добивать лежачего она не станет. Я таких знаю. И знаю скрытность Алисон: то она обернется железной женщиной, которой вроде бы все нипочем, то ломакой, какую ни за что не примешь всерьез. Перед смертью два этих облика сложились в один мрачный узор: она оказалась не из тех, кто угрожает самоубийством и глотает таблетки, зная, что через час кто-нибудь появится. Нет, она положила себе двое суток, чтоб умереть наверняка.

Я виноват не только в том, что бросил Алисон. С тайной непреложностью, что иногда связывает близких, я понял, что ее удавшаяся попытка – прямое следствие моего рассказа о собственной, неудавшейся; а рассказ я уснастил ехидными литотами, дабы преуменьшить провал. Но и на эту, последнюю удочку она не попалась. Ты знать не знаешь, что такое печаль.

Ее истерика в пирейской гостинице; «предсмертная записка», сочиненная накануне моего отъезда, – как казалось тогда, чтоб насильно удержать меня в Лондоне. Вот она на Парнасе; вот – на Рассел-сквер; говорит, движется, живет. Черная туча окутала меня – виновность, сознание того, сколь безжалостно мое самолюбье. Горькая домодельная правда, какой она потчевала меня с первого дня знакомства… но все же любила, будто слепая, все же любила. Раз призналась: Когда ты меня любишь (не «занимаешься со мной любовью», а «любишь»!), это все равно как бог отпускает мои грехи; и я подумал: снова софистика, снова духовный шантаж, – я-де ничто без тебя, ты за меня отвечаешь. Впрочем, и гибель ее – тоже в некотором роде шантаж; но тот, кого шантажируют, обычно верит, что чист, а моя совесть запятнана. Именно теперь, когда я так стремился к чистоте, меня будто швырнули в самую грязь; освобожденный от долгов, но повязанный собственными кредитами.

А Жюли – Жюли сделалась мне абсолютно необходима.

Не просто жениться, но исповедаться ей. Будь она сейчас рядом, я выложил бы все, – и начал жизнь сызнова. Мне безумно хотелось вручить ей свою судьбу, вымолить у нее прощение. Лишь ее прощение в силах меня обелить. Я устал, устал, устал от лжи; устал от вранья чужого, от вранья собственного; но куда больше устал врать сам себе, ежеминутно сверять свой путь с биением чресел; их благо всякий раз оборачивалось пагубой для души.

И цветы – как вытерпеть эти цветы?

Я впал в смертный грех Адама, в самую старую, в самую чудовищную форму мужского себялюбья: навязал настоящей Алисон роль той Алисон, какую счел для себя удобной. Не развенчивал даже. Расчеловечивал. Что она сказала про того погонщика? Он заслуживал по меньшей мере двух пачек. А я – я заработал одну-единственную смерть.

В тот же вечер у себя в комнате я написал письма Энн Тейлор и матери Алисон. Энн я поблагодарил и под настроение взял на себя львиную долю вины за случившееся; матери же (Гоулберн, Новый Южный Уэльс – вот Алисон корчит мне рожи: Гол-ворон, первый слог – каков город нынче, второй и третий – кому достанется завтра), матери адресовал неловкие – я ведь не знал, что именно ей писала обо мне Алисон – соболезнования.

Перед тем как лечь, я снял с полки «Английский Геликон»; отыскал стихотворение Марло.

Приди, любимая моя!

С тобой вкушу блаженство я.

Открыты нам полей простор,

Леса, долины, кручи гор.

Мы сядем у прибрежных скал,

Где птицы дивный мадригал

Слагают в честь уснувших вод

И где пастух стада пасет.

Приди! Я плащ украшу твой

Зеленой миртовой листвой,

Цветы вплету я в шелк волос

И ложе сделаю из роз…[83]

52

В среду утром пришла еще весточка с родины. На клапане конверта – маленький черный орел: банк Баркли.

Дорогой мистер Эрфе!

Благодарю за то, что Вы, по совету обеих мисс Холмс, обратились ко мне. С удовольствием прилагаю бланк, который Вам, надеюсь, нетрудно будет заполнить и отослать мне, а также проспектик, где подробно перечислены услуги, доступные нашим клиентам за рубежом.

Искренне Ваш, П. Дж. Фирн, управляющий.

Дочитав до точки, я взглянул на мальчика, сидевшего за первой партой, и одарил его улыбочкой; непринужденная ухмылка горе-картежника.

Полчаса спустя я уже взбирался на центральный водораздел. Лес томился в безветрии, зной развоплотил горы до состояния дыма, контуры восточных островов – редкий оптический обман – парили и зыбились над водою, точно детские волчки. Из-за гребня холма показался южный берег, сердце екнуло. Яхта амнистией стояла на рейде. Я отошел в тень, откуда просматривалась вилла, и сидел там минут тридцать в каком-то трансе: внутри черный комок гибели Алисон, под ногами, в солнечных лучах, – предчувствие Жюли; той Жюли, что обрела наконец свое истинное имя. За эти два дня я начал потихоньку смиряться с мыслью, что Алисон больше нет; вернее, вытеснять этот факт из сферы морального в сферу художественного – там с ним легче управиться.

С помощью такого вот безграмотного стяжения, такого вот маневра, подменяющего покаяние как таковое, то есть убежденность, что перенесенные злоключения непременно осенят нас самих благодатью или, во всяком случае, возвысят душу, скрытым самооправданием, то есть убежденностью, что злоключенья несут благодать всему миру, а значит, минувшее наше злоключение по законам некоего кособокого тождества приравнивается если не ко всеобщей благодати, то, по крайней мере, к ценному вкладу в опыт всего человечества, с помощью такого вот присущего двадцатому веку отказа от содержания ради формы, от смысла – ради видимости, от этики – ради эстетики, от aquae – ради undae, я и врачевал рану вины, нанесенную мне этой смертью; и наказывал сам себе: не говори о ней обитателям Бурани. Нет, от Жюли я ничего не стану скрывать, но расскажу обо всем в нужное время и в нужном месте, когда пойму, что обменный курс состраданья по отношению к моим жалостным откровенностям достиг в ее душе предельно высокой отметки.

Прежде чем встать, я вынул официальный ответ банка Баркли и, перечитав его, помимо воли преисполнился снисходительности к Кончису. Что ж, напоследок я не прочь повалять дурака, – коли партнер подыграет.

Я приближался к вилле тем же нетвердым шагом, что в первый свой приход. Как тогда, незваный, робеющий; как тогда, миновал ворота и обомлел при виде молчаливого, таинственного, залитого солнцем дома, прошел вдоль колоннады и наткнулся на чайный столик с муслиновыми салфетками. Никого. Море, зной за арочными проемами, плитка на полу, тишина, ожидание.

И колебался я так же, как в первый раз, хоть и по иным причинам. Положил походную сумку на плетеный пуфик и вступил в концертную. От клавикордов поднялась человеческая фигура, будто давным-давно стерегшая миг моего появления. Молчанье.

– Вы что, ждали меня?

– Ждал.

– Несмотря на письмо?

Взглянул мне в лицо, затем на руку, где красовалась ссадина, полученная мною десять дней назад, в стычке с «фашистами». Теперь она подсохла, но красные следы дезинфектанта, наложенного школьной медсестрой, еще не исчезли.

– Вы бы аккуратней. Здесь недолго схватить заражение крови.

Я кисло улыбнулся.

– Да уж и так вовсю берегся.

Не извиняется, ничего не объясняет; и отвечает как-то уклончиво. Яснее ясного: что б он там ни обещал девушкам, мне по-прежнему собирается пудрить мозги. За его плечом в окне мелькнула Мария с подносом. И еще одно я успел заметить: с витрины, где выставлены ископаемые непристойности, убрана старая фотография лже-Лилии. Опустив сумку на пол, я скрестил руки на груди и улыбнулся опять, не менее кисло.

– Я тут побеседовал с барбой Димитраки.

– Вот как?

– Оказывается, у меня больше товарищей по несчастью, чем я думал.

– По несчастью?

– А как еще назвать тех, кого подвергают мукам, не оставляя никакого выбора?

– Звучит как строгая дефиниция рода людского.

– Меня сильней заботит, как определить человека, который, по всей видимости, возомнил себя богом.

Тут он не сдержал улыбки, будто принял мою откровенную иронию за лесть. Обойдя клавикорды, приблизился.

– Дайте осмотрю вашу руку. – Я грубо сунул ее ему под нос. Костяшки пальцев здорово свезло, но они почти зажили. Он не спеша обследовал царапину, спросил, не было ли признаков сепсиса. Потом заглянул мне в глаза. – Это вышло ненамеренно. Или вы и тут сомневаетесь?

– Я теперь стану сомневаться во всем, г-н Кончис. Пока не узнаю правды.

– А если поймете, что лучше вам было ее не знать?

– Ничего, рискну.

Оценивающе посмотрел на меня, пожал плечами.

– Очень хорошо. Давайте пить чай.

Вывел меня под колоннаду. Не садясь, сурово указал на противоположный стул и принялся разливать чай. Я уселся. Он ткнул пальцем в еду.

– Угощайтесь.

Я взял сандвич, но прежде чем откусить, поинтересовался:

– Разве девушкам не полагается узнать правду одновременно со мной?

– Они ее уже знают. – Он сел.

– Включая и то, что вы подделали мое письмо к Жюли?

– Это ее письма к вам подделаны. Ага! «Письма». Что она мне писала, он смекнул, но сколько раз – не догадался.

– Простите, – сказал я, улыбнувшись. – Я уже обжигался на молоке.

Он потупился и, как мне почудилось, в некотором замешательстве, явно не подозревая, до какой степени Жюли была со мной откровенна, затеребил край скатерти. Угрюмо поднял глаза.

– Что вам во мне не по вкусу?

– Ваши адские замашки.

– Вас что, силком сюда волокут? И в первый раз против воли затащили?

– Не притворяйтесь наивным. Вы отлично понимаете, кем надо было быть, чтоб удержаться. Но, несмотря на все это, – я помахал окорябанной рукой, – я вам даже признателен. Вот только первое действие домашнего спектакля – или эксперимента, называйте как хотите, – закончилось. – Я улыбнулся ему. – Ручные кролики просекли фишку. – Этого выражения он, похоже, не знал. – Да, фишку; рассекли ее надвое. Однако от новых фишек отпихиваются, пока не поймут, что там внутри.

И опять он заглянул мне в глаза. Я припомнил слова Джун: ему надо, чтоб не он нас, а мы его поставили в тупик. Но ведь видно же, что наши вольности и секреты он согласен терпеть лишь до поры; вольер, сколь ни сложна его планировка, сооружается для того, чтобы ни одно движение подопытного не ускользнуло от наблюдателя.

Голос его отвердел:

– Барба Димитраки не рассказывал, что перед войной я держал здесь частный театрик?

– Рассказывал.

Откинулся на стуле:

– В военные годы у меня оказалось много времени для размышлений и не осталось друзей, чье присутствие отвлекает от дум. И передо мной забрезжил новый театральный жанр. Жанр, где упразднено привычное деление на актеров и зрителей. Где привычное пространство – просцениум, сцена, зал – напрочь уничтожено. Где протяженность спектакля во времени и пространстве безгранична. И где действие, сюжет свободно текут от зачина к задуманному финалу. А между этими двумя точками участники творят пьесу, какая им по душе. – Кольнул меня магнетическим взглядом. – Вы скажете: к этому стремились и Арто, и Пиранделло, и Брехт, – каждый своим путем. Да, но им не хватило ни денег, ни отваги, – ни времени, конечно, – зайти столь далеко. Они так и не решились исключить из своего театра одну важную составляющую. Аудиторию.

Я улыбнулся с нескрываемой иронией. «Объяснение» вышло невразумительней предыдущих, но Кончису явно невдомек, что он сам не дает мне ни малейшей возможности принять на веру его россказни, ибо и новую версию выкладывает на прилавок с такой миной, будто убежден, что я клюну на любую приманку.

– Ясненько.

– Все мы здесь актеры, дружок. Каждый разыгрывает роль. Каждый подчас говорит неправду, а некоторые – постоянно лгут.

– Только не я.

– Вам еще многому предстоит учиться. Между вашими самосознаньем и истинным «я» – такая же пропасть, как между египетской маской, которую надевал наш американский приятель, и его настоящим лицом.

– Мне он не приятель, – отрезал я.

– Вы не стали бы так говорить, посмотрев его в роли Отелло. Блестящий молодой актер.

– Еще бы. Так ведь он, по идее, немой?

– Изображает немого – и, повторяю, мастерски.

– Что ж вы такой талантище на второстепенную роль швыряете? – Он не отвел глаз; знакомый взгляд, угрюмо-насмешливый. – Пришлось, должно быть, наделать прорех в вашем текущем счете, – заметил я.

– Драма богатого человека в том, что его текущему счету существенные прорехи не угрожают. Как и прибавления. Но теперешнее действо, сознаюсь, замышлялось с невиданным размахом. – И, помолчав: – По той причине, что до будущего лета я могу и не дотянуть.

– Сердце?

– Сердце.

Но выглядел он неуязвимо смуглым, ладным и сострадания уж точно не вызывал.

– «Замышлялось» – в прошедшем времени?

– Да, ибо вы оказались неспособны верно провести свою роль.

Я ухмыльнулся; дикость какая-то.

– Может, все-таки стоило сперва объяснить мне, в чем она заключается?

– Подсказок было более чем достаточно.

– Слушайте, г-н Кончис, Жюли передала мне, чему вы собираетесь посвятить остаток лета. И я сейчас тут не затем, чтоб скандалить. Так что бросайте-ка эти бредовые разговоры насчет того, что я вас подвел. Либо я и вправду подвел вас, но вы сами этого хотели, либо не подвел. Третьего не дано.

– А я по праву режиссера – да-да, режиссера, – говорю вам, что роль вы провалили. Добавлю в качестве утешения: даже справься вы с ней, девушка, на которую вы засматривались, вам все равно не досталась бы. Финал спектакля сочиняется загодя, и этим летом он был именно таков.

– Я хотел бы услышать это из ее собственных уст.

– Да вы б сами знать ее больше не пожелали. Комедия окончена.

– Я как раз ждал финала, чтоб нанести актрисе частный визит.

– И она вам, похоже, пообещала.

– Причем ее обещанья безмерно убедительней ваших.

– Ее обещания – пустой звук. Тут все подделка. Она лицедействует, тешится вами. Как Оливия забавлялась любовью Мальволио.

– Скажите еще, что ее зовут не Жюли Холмс.

– Ее настоящее имя – Лилия.

Я как можно шире осклабился, но в его лице не дрогнул ни один мускул, и это поразило меня – в сотый раз, как в первый. Пришлось отвести глаза.

– Где они? Могу я с ними увидеться?

– Они в Афинах. Вы больше не увидитесь ни с Лилией, ни с Розой.

– С Розой! – повторил я с насмешливым недоверием, но он только кивнул. – Нестыковочка. Когда они родились, детей давно уж такими именами не называли.

– Вы больше с ними не увидитесь.

– А вот и увижусь. Во-первых, вам самому того хочется. Во-вторых, если и не хочется почему-либо, – что б вы там ни наплели девушкам, дабы запихнуть их в Афины на все выходные, ничто не помешает нам с Жюли встретиться позже. И в-третьих, у вас нет никакого права совать нос в наши интимные отношения.

– Согласен. Да вот интимные-то они разве что с вашей колокольни.

Я ослабил натиск.

– Вообще такому гуманисту, как вы, не пристало дирижировать чужими душами.

– Это проще, чем вам кажется. Если следуешь партитуре.

– Но партитура-то развалилась. Повесть «Сердца трех». Вам это лучше меня известно. – И последний маневр: – Ведь девушкам вы столько правды рассказали, какой же смысл надеяться, что те не передадут мне все слово в слово? – Не ответил. – Г-н Кончис, нас уламывать не надо, – как можно рассудительней продолжал я. – Вашему колдовству приятно покоряться. И мы до некоторой степени рады и впредь способствовать вашим забавам.

– Метатеатр не признает степеней.

– Ну, тогда мы, люди заурядные, для него не годимся. Кажется, сработало. Он уткнулся взглядом в стол, и я было решил, что одержал верх. Но вот он поднял глаза; нет, не одержал.

– Послушайтесь меня. Возвращайтесь в Англию, назад к той самой девушке. Женитесь, оборудуйте очаг и учитесь быть самим собой. – Я отвернулся. Крикнуть бы: Алисон умерла, и умерла как раз потому, что вы втравили меня в историю с Жюли. Хватит, хватит с меня неправды, хватит выморочных недомолвок… но в последний момент я прикусил язык. Эта искренность не нуждается в стариковых тестах, а скажи я – и от них не уйти.

– То есть учиться быть самим собой – это и значит жениться и завести очаг?

– Да, а что?

– Верный заработок и домик в зеленой зоне?

– Таков удел большинства.

– Лучше сдохнуть.

Разочарованный жест; я-де устал вникать в ваш характер и в ваши чаянья. Вдруг он поднялся.

– Увидимся за ужином.

– Я бы осмотрел яхту.

– Исключено.

– И поговорил с девушками.

– Сказано вам, они в Афинах. – И, помолчав: – То, что я собираюсь рассказать вечером, – для мужских ушей. Женского там нет ни грана.

Последняя глава; я уже смекнул, каков будет ее сюжет.

– О том, что случилось во время воины?

– О том, что случилось во время войны. – Сухо откланялся. – До ужина.

Повернулся, зашагал в дом, а я остался сидеть. Ярость мою питало скорее нетерпение, нежели страх. Похоже, на каком-то этапе мы с Жюли сломали ему всю игру, догадались о чем-то, что он хранил в глубокой тайне, – и, верно, догадались быстрей, чем он рассчитывал, коли этого старца охватила столь ребяческая досада. Девушки, понятно, на яхте; я увижусь с ними не сегодня, так завтра. Я задумчиво пережевывал пирожное. В конце-то концов, навык земного притяжения, чувство целесообразности не покинули меня… разве стал бы он так основательно готовиться к летним шалостям, если б думал порушить их в самый ответственный момент? Нет, продолжение следует; карты недавно розданы, мы прошли первый круг блефа, и вот-вот начнется борьба всерьез, покер на интерес.

Две недели назад мы обедали с сестрами за этим же столом под колоннадой… вспомнив их близость, я огляделся – может, они и теперь притаились в глубине сосен, а уверенья Кончиса в том, что искать их тут бесполезно, надо понимать наоборот: ищи, ищи? Я отнес сумку в свою комнату на втором этаже, заглянул под подушку, в шкаф: /Июли должна была оставить мне записку. Нет, ни клочка.

Я покинул дом. И затерялся в предвечерней жаре. Методично обошел места, где мы бывали вдвоем. Непрестанно оборачивался, прислушивался. Но вокруг царила тишина; никто и ничто не двигалось. Даже яхта не подавала признаков жизни, хотя ялик был спущен на воду, и удерживал его у самого борта трап, а не канат. Казалось, в театре вправду ни души; старый хрен свое дело знал: как любому, кто бродит в безлюдных кулисах, мне стало тоскливо и жутковато.

Ужин был накрыт под колоннадой, а не наверху, как раньше. Стол с двумя приборами перенесли в ее западное крыло, откуда сквозь сосновые стволы просматривалась Муца. По центру фасада, у лестницы, стоял еще столик – с хересом, узо, водой и миской маслин. Дожидаясь старика, я уговорил пару бокалов. Сумерки сгущались. Ни ветерка; мыс обволокла бездыханность.

Прихлебывая спиртное, я думал о том, что с Кончисом надо бы обходиться повежливей. Весьма вероятно, чем больше я злюсь, тем сильней он злорадствует. Ладно уж, не стану настаивать на свидании с девушками; притворюсь, что принял его резоны.

Он бесшумно вышел из дома, и я приветливо улыбнулся.

– Плеснуть вам чего-нибудь?

– Капельку хереса. Спасибо.

Я налил полбокала и подал ему.

– Искренне сожалею, что мы нарушили ваши расчеты.

– Я рассчитываю только на волю случая. – Безмолвный тост. – А ее нарушить нельзя.

– Ведь рано или поздно мы все равно отошли бы от своих ролей.

Устремил взгляд к горизонту.

– В том-то и задача метатеатра: участники представления должны отойти от первоначальных ролей. Этап катастазиса.

– Боюсь, этого термина я никогда не слышал.

– В античной трагедии он предшествует финалу. Развязке. – И добавил: – Или, может статься, в комедии.

– Может статься?

– Коли мы поймем, как отойти от тех ролей, которые исполняем в обыденной жизни.

Я выдержал паузу и огорошил его следующим вопросом – в точности так поступал со мной он.

– А ваша ко мне неприязнь по роли задана или идет от души?

Невозмутимо:

– В отношениях между мужчинами приязнь значения не имеет.

Узо толкало меня под руку:

– И все-таки – вы ведь меня недолюбливаете.

Темнота зрачков.

– Ждете ответа? – Я кивнул. – Что ж: недолюбливаю. Но я вообще мало кого люблю. Особенно среди тех, кто принадлежит к вашему возрасту и полу. Любовь к ближнему – фантом, необходимый нам, пока мы включены в общество. А я давно уже от него избавился – во всяком случае, когда я приезжаю сюда, он мне не нужен. Вам нравится быть любимым. Мне же нравится просто: быть. Может, когда-нибудь вы меня поймете. И посмеетесь. Не надо мной. Вместе со мной.

Я помолчал.

– Вы как фанатичный хирург. Вас куда больше интересует не пациент, а сам процесс операции.

– Не хотел бы я угодить под нож того хирурга, которого не интересует процесс.

– Так ваш… метатеатр на самом деле – анатомический?

За спиной его воздвиглась тень Марии, поставила супницу на серебряно-белый, залитый сиянием лампы стол.

– Как посмотреть. Я предпочитаю обозначать его словом «метафизический». – Мария известила нас, что пора садиться. Он небрежно кивнул ей – слышим, слышим, – но не двинулся с места. – Кроме прочего, метатеатр – попытка освободиться от таких вот абстрактных эпитетов.

– Скорее искусство, чем наука?

– Всякая уважающая себя наука – искусство. И всякое уважающее себя искусство – наука.

Сформулировав эту изящную, но плоскую апофегму, он отставил бокал и двинулся к столу. Я бросил ему в спину:

– Видно, вы именно меня держите за настоящего шизофреника.

Он сперва уселся как следует.

– Настоящие шизофреники неспособны выбирать между здоровьем и болезнью.

Я стал напротив.

– Выходит, я шизофреник-симулянт?

На секунду он отмяк, точно я сморозил ребяческую глупость. Указал мне на стул.

– Теперь не имеет значения. Приступим.

Едва мы принялись за еду, гравий у домика Марии захрустел под чьими-то шагами. Идущих было двое или трое. Оторвавшись от супа с яйцом и лимоном, я вытянул шею, но стол нарочно поставили так, чтобы затруднить обзор.

– Сегодняшняя история потребует картинок, – сказал Кончис.

– А разве мне их уже не показали? Эффект был ого-го.

– На сей раз картинки документальные.

И насупился: дескать, ешьте, ни слова больше. Кто-то вышел из его комнаты и прошел по террасе над нашими головами. Там скрипнуло, зазвякало. Я управился с супом и попытался улестить Кончиса, пока Мария не притащила второе.

– Жаль, вы ничего больше не расскажете о довоенных временах.

– Главное вы слышали.

– Если я правильно понял норвежский эпизод, вы разочаровались в науке. Но психиатрией-то все ж занялись!

Передернул плечами.

– Постольку поскольку.

– Статьи ваши даже при первом знакомстве свидетельствуют о серьезных штудиях.

– Это не мои статьи. Их заголовки подделаны.

Я не сдержал улыбки. Безапелляционный тон подобных заявлений служил верным знаком: понимай все наоборот. Он, конечно, не ответил мне улыбкой, но явно решил напомнить, что далеко не всегда так прост.

– В моем тогдашнем рассказе, пожалуй, есть зерно истины. И в этом смысле вопрос ваш правомерен. Нечто похожее на историю, которую я сочинил, произошло со мной в действительности. – И, поколебавшись, продолжал: – Во мне всю жизнь боролись тайна и знание. Будучи врачом, я стремился к последнему, преклонялся перед ним. Будучи социалистом и рационалистом – то же самое. Но вскоре понял, что потуги подменить реальность научной доктриной, обозначить, классифицировать, вырезать из нее аппендикс существования, – то же, что попытки удалить из земной атмосферы воздух. Натуралисту удалось создать вакуум, однако лишь вокруг самого себя – и натуралист немедля погиб.

– А богатство вам и вправду досталось нежданно, – как в эпизоде с де Дюканом?

– Нет. – И добавил: – Я родился в богатой семье. Причем не в Англии.

– А как же вся история эпохи первой мировой?

– Чистый вымысел.

Я сглотнул: он впервые с начала ужина отвел глаза.

– Но ведь где-то ж вы родились!

– Понятие «отчизна» меня давным-давно не волнует.

– И в Англии, несомненно, жили.

Вскинул глаза – сторожкие, печальные; однако в глубине их теплилась насмешка.

– Не надоело вам баснями питаться? А то я еще пару придумаю.

– По крайней мере, вилла в Греции у вас имеется.

Дуновенье его взгляда потушило иронический огонек, скользнуло над моей головой, рассеялось в вечерней тьме.

– Я всю жизнь добивался собственного клочка земли. Как птица – гнездовой территории. Строго определенного участка, куда другим особям моего вида вход, как правило, заказан.

– Но постоянно вы тут не живете.

Помолчал, будто наше препирательство стало его утомлять.

– Повадки рода человеческого сложней, чем птичьи. И границы людских территорий почти не зависят от рукотворных преград.

Мария принесла блюдо с тушеной козлятиной, убрала суповые тарелки; беседа ненадолго прервалась. Но когда мы остались вдвоем, он вдруг подался ко мне. Ему надо было выговориться.

– Богатство – вещь чудовищная. Распоряжаться деньгами учишься около месяца. Но чтобы привыкнуть к мысли «Я богат», нужны годы и годы. И все эти годы я считался только с собой. Ни в чем себе не отказывал. Повидал свет. Вкладывал средства в театральные постановки, но куда больше тратил на фондовой бирже. Завел множество друзей; кое-кто из них теперь прославился. Но я так и не обрел настоящего счастья. Правда, взамен осознал то, что богачи осознают редко: количество счастья и горя закладывается в нас при рождении. Денежные превратности на него мало влияют.

– Когда вы устроили здесь театр?

– Знакомые приезжали ко мне погостить. И страшно скучали. Да и я с ними почти всегда скучал. Тот, с кем весело в Лондоне или в Париже, на эгейском острове подчас невыносим. И мы завели себе театрик, некие подмостки. Там, где сейчас Приап. Et voila.[84]

– И с учителями английского знались?

– До войны все происходило по-другому, – ответил он, кладя себе кусочек мяса. – Мы разыгрывали чужие пьесы. Иногда видоизменяли сюжет. Но сами сюжетов не выдумывали.

– Барба Димитраки рассказывал про пышный фейерверк. Он любовался им с моря.

Быстрый кивок.

– Значит, он случайно запомнил ту ночь, которая и мне весьма памятна.

– Только дату забыл.

– Тридцать восьмой. – Интригующая пауза. – Год основания моего театра. Я имею в виду постройку. В ее честь был дан салют.

Я хотел было напомнить, как он якобы сжег все романы из своей библиотеки, но тут Кончис помахал ножом.

– Довольно. Примемся за еду. Пощипал чудесного козленка и поднялся со стула, хотя я еще сидел над полной тарелкой.

– Доедайте. Я скоро вернусь.

Скрылся в доме. Сразу же наверху зашептались по-гречески; притихли. Мария принесла сладкое, затем кофе; я закурил и стал ждать. Вопреки очевидности я надеялся на появление Жюли и Джун; мне снова так недоставало их тепла, здравого смысла, английскости. В течение всего ужина, всей нашей беседы Кончис держался как-то пасмурно и отчужденно, точно вкладывая во фразу о конце комедии дополнительный смысл; маски попадали, но та, что мешала мне сильнее других, и не шелохнулась. Когда он признал, что недолюбливает меня, я поверил сразу. И отчего-то понял: он не станет силой препятствовать мне увидеться с девушками; однако и враль-то ведь он фантастический… во мне копошилось опасеньице, что он знал о нашей с Алисон встрече в Афинах, чудом вынюхал, дабы доказать им, что я тоже лгун, причем, в отличие от него, лгун бытовой.

Он вырос в распахнутых дверях концертной с тонкой картонной папкой в руке.

– Вот там будет удобнее. – Указал на столик у центральной арки, с которого Мария только что прибрала выпивку. – Вас не затруднит перенести туда стулья? И лампу.

Я оттащил стулья на нужное место. Но едва взялся за лампу, как из-за угла колоннады кто-то вышел. На долю секунды сердце мое замерло: ну наконец-то, Жюли, это ее мы дожидались. Но то был негр, весь в черном. Он нес в руке продолговатую трубку; отошел слегка в глубь гравийной площадки и установил трубку на треножнике прямо напротив нас. Портативный экран, догадался я. Негр с сухим скрежетом развернул белый прямоугольник, подвесил, проверил, ровно ли. Наверху негромко сказали:

– Эндакси. – Порядок. Какой-то грек; голос незнакомый.

Негр молча, не глядя в нашу сторону, повернул обратно. Кончис прикрутил фитиль почти до отказа и усадил меня рядом с собой, лицом к экрану. Воцарилось молчание.

– То, что я собираюсь рассказать, возможно, объяснит вам, почему завтра вы должны будете покинуть этот дом навсегда. И на сей раз я ничего не стану придумывать. – Я не ответил, хотя он ненадолго прервался, словно рассчитывая на мои протесты. – Хотелось бы также, чтоб вы усвоили: эта история могла произойти лишь в том мире, где мужчина ставит себя выше женщины. В том мире, который американцы называют миром настоящих мужчин. В мире этом правят грубая сила, сумрачная гордыня, ложные приоритеты и пещерный идиотизм. – Вперился в экран. – Мужчинам нравится воевать потому, что это занятие придает им важности. Потому, что иначе женщины, как мужчинам кажется, вечно будут потешаться над ними. А во время войны женщина при желании может быть умалена до состояния объекта. В этом и заключается основная разница между полами. Мужчина воспринимает объект, женщина – взаимоотношения объектов. Нуждаются ли объекты друг в друге, любят ли, утоляют ли друг друга. Это добавочное измерение души, которого мужчины лишены, делает войну отвратительной и непостижимой в глазах истинных женщин. Хотите знать, что такое война? Война – это психоз, порожденный чьим-то неумением прозревать взаимоотношения вещей. Наши взаимоотношения с ближними своими. С экономикой, историей. Но прежде всего – с ничто. Со смертью.

Умолк. Его маска приобрела небывало сосредоточенное, небывало замкнутое выражение. И тогда он произнес:

– Я начинаю.

Элевферия

53

– В 1940-м, когда итальянцы оккупировали Грецию, я принял решение не покидать страну. Почему? – затрудняюсь объяснить. Возможно, из любопытства, может – из чувства вины, может – из безразличия. Тут, в глухом углу глухого острова, для этого особой отваги не требовалось. После 6 апреля 1941 года итальянцев сменили немцы. К двадцать седьмому они обосновались в Афинах. В июне добрались до Крита, и на короткий период мы оказались в зоне военных действий. С утра до вечера в небе гудели грузовые самолеты, бухты заполонил германский десантный флот. Но вскоре на острове вновь воцарился мир. Фраксос не представлял стратегической ценности ни для стран Оси, ни для сил Сопротивления. Местный гарнизон был немногочислен. Сорок австрийцев – фашисты всегда размещали австрийцев и итальянцев в незначительных регионах оккупированной территории – под командой лейтенанта, который получил ранение на французском фронте.

Еще во время боев на Крите меня выдворили из Бурани. Здесь был оборудован постоянный наблюдательный пункт – гарнизон, собственно, и занимался-то лишь его обслуживанием. К счастью, в деревне у меня имелся свой дом. Немцы вели себя вежливо. Перевезли ко мне всю обстановку виллы, а за Бурани даже положили небольшую арендную плату. Не успели они освоиться, как тогдашний проэдрос, деревенский староста, помер от закупорки сосудов. Через два дня меня вызвали к новоприбывшему коменданту острова. Его штаб разместился в хорошо знакомой вам школе, – занятия там не возобновлялись с самого Рождества.

Я ожидал встретить этакого каптенармуса, который негаданно получил повышение. Но очутился перед миловидным молодым человеком лет двадцати семи – двадцати восьми; он обратился ко мне на безупречном французском и спросил, правда ли, что я тоже бегло владею этим языком. Он был весьма обходителен, говорил чуть ли не извиняющимся тоном, и мы прониклись друг к другу симпатией, насколько это возможно в подобных обстоятельствах. Вскоре он приступил к делу. Он хочет видеть меня новым деревенским старостой. Я сразу отказался; я не желал, чтоб война коснулась меня каким бы то ни было боком. Тут он послал за парочкой почтенных сельчан. По их прибытии оставил нас одних, и выяснилось, что это они предложили мою кандидатуру. Дело, понятно, было в том, что никто из них не стремился занять эту должность с ее коллаборационистским душком, и я оказался идеальным bouc emissaire[85]. Они изложили все это с позиций высокой щепетильности и такта, но я был непреклонен. Тогда они отбросили лукавство – пообещали скрытно помогать мне… словом, в конце концов я сказал: ладно, согласен.

Эта внезапная и двусмысленная честь предполагала частые встречи с лейтенантом Клюбером. Как-то вечером, недель через пять или шесть после нашего знакомства, он попросил называть его просто Антоном, когда мы наедине. Отсюда вы можете заключить, что наедине мы оставались часто и что взаимная наша симпатия крепла. Найти общий язык помогла прежде всего музыка. У него был красивый тенор. Подобно многим одаренным дилетантам, он исполнял песни Шуберта и Вольфа лучше – более прочувствованно, что ли, – чем профессиональные певцы, за исключением самых выдающихся. По крайней мере, на мой вкус. Когда я впервые пригласил его в гости, он сразу углядел клавикорды. И я не без умысла сыграл ему «Гольдберг-вариации». Коли требуется растрогать чувствительного германца, ничего слезоточивее не найти. Не подумайте, что Антон годился в противники. Нет – чуть не стыдился собственного мундира и не прочь был повосторгаться каким-нибудь антифашистом, буде таковой явится. Когда я в следующий раз зашел в школу, он упросил аккомпанировать ему на казенном фортепьяно, которое перетащил в свои апартаменты. И тут я, в свою очередь, растрогался. Не до слез, конечно. Но пел он великолепно. А я всегда питал слабость к Шуберту.

Меня не могло не занимать, отчего Антон с его знанием французского служит не на французской территории. Кажется, «некие соотечественники» заподозрили, что его пристрастие ко всему французскому недостаточно «патриотично». Без сомнения, в офицерской столовой он слишком часто поднимал голос в защиту галльской культуры. Потопу его и сослали в эту дыру. Забыл сказать, что во время наступления 1940 года он был ранен в коленную чашечку, и хромота сделала его негодным для участия в боевых действиях. Он был немец, а не австриец. Происходил из богатой семьи, перед войной год учился в Сорбонне. Облюбовал поприще архитектора. Но его обучение, увы, было прервано войной.

… Кончис остановился, прибавил света; вытащил из папки большой чертеж, развернул. Два-три эскиза – общий вид и проекции, сплошь стекло и отшлифованный бетон.

– Он жестоко высмеивал планировку виллы. Обещал, что после войны вернется и выстроит мне новую. В лучших традициях Баухауса.

… Все надписи выполнены по-французски; ни одного немецкого слова. Подпись: Anton Kluber, le sept juin, l'an 4 de la Grande Folie[86]. Кончис дал мне рассмотреть изображение и снова привернул фитиль.

– Целый год при немцах все было терпимо. Продуктов хватало в обрез, но Антон, как и его подчиненные, закрывал глаза на бесчисленные злоупотребления. Глупо представлять оккупацию как борьбу головорезов карателей с забитым населением. Большинство австрийских солдат были уже в летах, сами отцы семейств – легкая добыча для деревенской детворы. Раз, летом 1942 года, на рассвете прилетел самолет союзников и торпедировал плавучий склад провианта, что направлялся на Крит и встал на якорь в старой гавани. Корабль затонул. Сотни упаковок с провизией всплыли и заплясали в волнах. К тому времени островитяне уже год не брали в рот ничего, кроме рыбы и клеклого хлеба. Невозможно было устоять при виде этих мяса, молока, риса и прочих деликатесов. На воду было спущено все, что могло плавать. Мне сообщили о случившемся, и я поспешил к гавани. На мысу стоял немецкий пулемет – он браво обстрелял самолет союзников; перед моими глазами замаячила жуткая картина искупительной бойни. Но на месте я увидел, что островитяне усердно расхватывают тюки в сотне ярдов от пулеметного гнезда. За ограду наблюдательного пункта высыпали караульные во главе с Антоном. Ни одна пуля не покинула ствола.

Чуть позже Антон вызвал меня к себе. Я, естественно, рассыпался в благодарностях. Он сказал, что собирается подать рапорт о решительных действиях сельчан, которые вовремя подгребли и вытащили из воды нескольких матросов. Теперь ему требуется малое число продуктовых упаковок, чтобы предъявить, когда у него спросят, уцелела ли провизия. Я должен обеспечить их сохранность. Остальное будет считаться «утонувшим и пришедшим в негодность». Остатки недоверия к Антону и его солдатам у жителей деревни улетучились.

Помню, как-то вечером, примерно через месяц, компания австрийцев, немного под мухой, завела в гавани песню. И вдруг островитяне тоже запели. В ответ. Сперва австрийцы, потом сельчане. Германцы и греки. Тирольский напев. Затем – каламатьяно. Слушать это было удивительно. В конце концов они поменялись песнями и слились в общем хоре.

Но тут наш местный золотой век пошел на убыль. Один из австрийцев, видимо, оказался стукачом. Через неделю после хорового пения к гарнизону Антона было прикомандировано немецкое подразделение – «для укрепления морального духа». Он прибежал ко мне, точно расстроенный ребенок, и пожаловался: «По их словам, я был на грани того, чтобы опозорить вермахт. Я должен поработать над своим поведением». Его солдатам запретили делиться продуктами с местными жителями, и теперь они гораздо реже появлялись в деревне. В ноябре, после вылазки Горгопотамоса, гайки закрутили еще туже. К счастью, благодаря мягкости прежнего режима сельчане доверяли мне более, чем я того заслуживал, и восприняли эти строгости, сверх всяких ожиданий, спокойно.

… Кончис умолк, потом дважды хлопнул в ладоши.

– Хочу показать вам Антона.

– По-моему, я его уже видел.

– Нет. Антон мертв. Вы видели актера, похожего на него. А вот – настоящий Антон. В годы войны у меня была ручная кинокамера и две катушки пленки. Я хранил их до 1944-го, пока не смог проявить. Качество оставляет желать лучшего.

Слабо застрекотал проектор. Сверху упал луч света, его сфокусировали, направили на экран. Кадр размытый, нечеткий.

Я увидел красивого молодого человека моего возраста. Тот, кого я встретил на прошлой неделе, имел с ним только одну схожую черту – густые темные брови. Передо мной, несомненно, был боевой офицер. Его нельзя было назвать добреньким; скорее он напоминал наших летчиков-ветеранов с их напускным безразличием. Он спускался по улочке вдоль высокой стены – возможно, мимо дома Гермеса Амбеласа. Улыбнулся. Смущенно похохатывая, изобразил трагического тенора; и тут кончился десятисекундный завод камеры. В следующем фрагменте молодой человек пил кофе, играя с кошкой, сидевшей на полу; покосился в объектив – грустный, смущенный взгляд, будто ему запретили улыбаться. Ролик был нерезкий, дерганый, любительский. Следующий кадр. Колонна солдат шагает вдоль гавани; снято явно сверху, из какого-нибудь чердачного окна.

– Антон замыкающий.

Он слегка прихрамывал. Я понял, что на сей раз передо мной не подделка. За колонной виднелся просторный мол, где теперь располагались таможенка и будка спасателя. В фильме никаких построек на молу не было.

Луч погас.

– Все. Я снимал больше, но одна катушка засветилась. Спасти удалось только эти фрагменты. – Он помедлил. – За «укрепление морального духа» в нашем районе Греции отвечал полковник СС по фамилии Виммель. Дитрих Виммель. Ко времени, о котором я рассказываю, в стране активизировалось Сопротивление. Где условия позволяли. Конечно, партизанская война на островах не ладилась – разве что на таких больших, как Крит. Но и на севере, и по всему Пелопоннесу поднимали голову ЭЛАС и другие группировки. Им сбрасывали оружие. Специально обученных диверсантов. В конце 1942 года Виммеля из Польши, где он действовал весьма удачно, перебросили в Нафплион. Он контролировал юго-запад Греции, а значит, и нас. Его стиль был прост. Имелся такой «прейскурант»: за каждого раненого немца казнили десятерых местных; за убитого – двадцатерых. Как вы понимаете, эта практика себя оправдывала.

Под началом у него была банда отборных тевтонских ублюдков, которые и допрашивали, и пытали, и расстреливали – все что требуется. Эмблемой их были die Raben, вороны – этим именем их и называли.

Я познакомился с ним еще до того, как он принялся за свои гнусности. Как-то зимой мне передали, что некий важный чин утром неожиданно прибыл на остров в немецкой моторной лодке. Днем меня вызвал Антон. В комендатуре мне представили низенького, худого человека. Моего возраста, моей комплекции. Предельно аккуратный. Изысканно вежливый. Пожал мне руку стоя. Он говорил по-английски достаточно хорошо, чтобы понять, что мой английский гораздо лучше. И когда я признался, что с Англией меня связывают крепкие духовные узы, что там я приобрел немалую часть своих познаний, он сказал: «Величайшая драма нашего времени – та, что Англия и Германия стали врагами». Антон сообщил, что полковник уже наслышан о наших музыкальных вечерах и приглашает меня пообедать с ними, а затем поаккомпанировать – Антон исполнит несколько песен. Мне ничего не оставалось – a titre d'office,[87] – как согласиться.

Полковник не пришелся мне по душе. Взгляд у него был как бритва. Неприятнее этого взгляда ни у кого не помню. Ни йоты сочувствия. Только оценка и расчет. Будь его глаза жесткими, порочными, садистскими, – все легче. Но то были глаза автомата.

Ученого автомата. Полковник захватил с собой рейнвейну, и обед получился роскошный, такого я много месяцев не едал. Мы поболтали о войне – тоном, каким обсуждают погоду. Полковник сам заговорил о литературе. Он был, несомненно, весьма начитан. Хорошо знал Шекспира, отлично – Гете и Шиллера. Провел даже ряд любопытных параллелей между английской и немецкой словесностью, не всегда в пользу последней. Я вдруг заметил, что пьет он меньше, чем мы. И что Антон распустил язык. По сути, мы с ним оба очутились под наблюдением. Я понял это в середине трапезы; и полковник понял, что я это понимаю. Напряжение повисло между нами, старшими. Антон в счет не шел. Полковник мог лишь презирать мелкого греческого чиновника, и мне оказали немалую честь, что обращались со мной как с джентльменом, как с равным. Но я-то знал, что к чему.

После обеда мы исполнили несколько песен, и он рассыпался в комплиментах. Потом заявил, что собирается осмотреть наблюдательный пункт на той стороне острова, и пригласил меня сопровождать их – сооружение не имело большого тактического значения. Мы сели в его моторку, подплыли к берегу Муцы, поднялись к дому. Вокруг громоздилось множество военных аксессуаров – мотки проволоки, доты. Но я с радостью увидел, что вилла совсем не пострадала. Солдат построили, полковник, не отпуская меня ни на шаг, обратился к ним по-немецки с короткой речью. Меня он называл «этот господин» и нажимал на то, что мои владения должны остаться в целости и сохранности. Но мне запомнилось вот что. На обратном пути он остановился исправить какую-то погрешность в обмундировании часового у ворот. Указал Антону на непорядок со словами: «Schlamperei, Herr Leutnant. Sehen Sie?» Сейчас schlamperei означает что-то вроде «разгильдяй». Этой кличкой пруссаки дразнят баварцев. И австрийцев. Он явно напоминал Антону какой-то давний разговор. Но это помогло мне постичь его натуру.

Мы увидели его снова лишь через девять месяцев. Осенью 1943 года.

Заканчивался сентябрь. Ясным вечером ко мне влетел Антон. Я понял: произошло нечто ужасное. Он только что вернулся из Бурани. Утром четверо тамошних солдат – а всего их было двенадцать – улучили свободную минуту и отправились на Муцу купаться. Видно, они совсем потеряли бдительность, ибо – верх разгильдяйства! – полезли в воду все вместе. Один за другим вышли на берег, перекидывались мячиком, жарились на солнце. Вдруг из-за деревьев выступили трое незнакомцев. Один – с автоматом. Немцы были обречены. На вилле командир отделения услыхал выстрелы, радировал Антону и спустился на пляж. Он обнаружил там трех мертвецов; четвертый прожил еще немного и рассказал, что случилось. Партизаны исчезли, прихватив оружие. Антон немедля отправился на тот берег острова в моторке.

Бедный Антон! Он и стремился исполнить свой долг, и страшился мига, когда дурные вести дойдут до полковника Виммеля. Конечно, он понимал, что рапорт подать придется. Но прежде чем составить донесение, пришел посоветоваться. Еще утром он вычислил, что имеет дело с повстанцами, которые приплыли с материка ночью и вряд ли рискнут отправиться назад до наступления темноты. И он обогнул остров, методично исследуя каждую удобную для стоянки бухту. Лодка скоро обнаружилась; ее спрятали в прибрежном лесу прямо напротив Петрокарави. Выбора не было. Партизаны, несомненно, следили за его поисками. Для подобных случаев имелась четкая инструкция командования: отрезать пути к отступлению. Он сжег лодку. Ловушка захлопнулась.

Он ничего не утаил от меня; к тому моменту все мы успели узнать о «прейскуранте» Виммеля. От нас требовалось восемьдесят смертников. По мнению Антона, выход оставался единственный. Схватить партизан и дожидаться Виммеля, который прибудет, скорее всего, уже завтра. Этим мы, по крайней мере, докажем, что убийцы – не местные, что совершена сознательная провокация. Вне всяких сомнений, то были коммунисты из ЭЛАС: их тактика заключалась в подстрекательстве немцев к дальнейшим репрессиям; таким образом они крепили моральный дух своих соотечественников. Тем же приемом пользовались в XVIII веке клефты, чтобы возбудить в мирных крестьянах ненависть к туркам.

В восемь вечера я созвал деревенских старейшин и обрисовал ситуацию. Сегодня шевелиться было уже поздно. Оставалось прочесать остров завтра – при поддержке солдат Антона. Страшная угроза покою – и жизни – сельчан понятно, привела старейшин в неописуемую ярость. Они пообещали всю ночь сторожить причалы и резервуары с питьевой водой, а с первыми лучами солнца приступить к охоте на партизан.

Но в полночь меня разбудили топот и стук в ворота. Это снова был Антон. Слишком поздно, сказал он. Получен приказ. По своей инициативе ничего не предпринимать. Утром прибудут Виммель и «вороны». Меня арестовать немедленно. К рассвету собрать всех деревенских мужчин от четырнадцати до семидесяти пяти. Чуть не плача, Антон мерил шагами спальню, а я сидел на кровати и выслушивал, как стыдно ему быть немцем, как стыдно жить на свете. Когда бы не надежда умилостивить полковника, он покончил бы с собой. Мы говорили долго. Он рассказал о Виммеле подробности, которые прежде скрывал. Остров был отрезан от мира, и многое до моих ушей не доходило. Наконец признался: в этой войне лишь одно к лучшему. Она свела меня с вами. Мы пожали друг другу руки.

А потом я отправился с ним в школу, где провел ночь под стражей.

Когда наутро, в девять, меня привели в гавань, там уже собрались жители деревни – все мужчины и большинство женщин. Люди Антона блокировали выходы из порта. Само собой разумеется, партизан никто не видел. Среди сельчан царило уныние. Но поделать они ничего не могли.

В десять показался самолет с «воронами». Разница меж ними и автрийцами бросалась в глаза. Выучка строже, дисциплина крепче, проблесков человечности – не в пример меньше. И так молоды все. Это казалось самым страшным – юношеский фанатизм. Через десять минут акваплан прибыл. Помню тень его крыл на беленых домишках. Как черная коса. Рядом со мной молодой рыбак сорвал гибискус и приложил кроваво-красный цветок к сердцу. Все мы знали, что он имеет в виду.

Виммель ступил на берег. И сразу приказал согнать мужчин на мол; впервые островитяне почувствовали на своей шкуре пинки и удары завоевателей. Женщин оттеснили в прилегающие улицы и переулки. Потом Виммель с Антоном скрылись в таверне. Вскоре туда позвали и меня. Сельчане принялись креститься, а два карателя втолкнули меня внутрь. Виммель не поздоровался; он делал вид, что не знаком со мной. Даже по-английски отказался говорить. С ним приехал грек-переводчик, из коллаборационистов. Антон был вконец растерян. События оглушили его, он не знал, как поступить.

Виммель объявил свои условия. Мужчины – за исключением восьмидесяти заложников – прочесывают остров, ловят партизан и приводят к нему – вместе с похищенным оружием. Трое дерзких повстанцев должны быть доставлены живьем. Если мы управимся за сутки, заложников отправят в арбайтлагерь. Если нет – расстреляют.

Пусть даже мы разыщем партизан, как мы возьмем их в плен, ведь они вооружены и готовы на все, спросил я. Он лишь взглянул на часы и сказал по-немецки: «Сейчас одиннадцать утра. Крайний срок – завтра в полдень».

На молу меня заставили повторить все это по-гречески. Толпа взорвалась протестами, упреками, требовала оружия. Наконец полковник пальнул из пистолета в воздух, крики утихли. Принесли поименный список мужского населения. Вызываемый делал шаг вперед, а Виммель лично определял, кто станет заложником. Я заметил, что он указывает на тех, кто поздоровее, от двадцати до сорока лет – на годных для лагеря. Но мне показалось: лучших он отсеивает на погибель. Отобрал семьдесят девять человек, потом ткнул пальцем в меня. Я стал восьмидесятым.

Мы, все восемьдесят, были под конвоем доставлены в школу; к нам применили усиленную охрану. Мы сгрудились в тесном классе, без элементарных удобств, без еды и питья – ведь сторожили нас «вороны» – и, хуже того, без вестей с воли. Лишь много позже узнал я, что происходило в тот день на острове.

Оставшиеся на свободе бросились по домам, похватали все мало-мальски сподручное – багры, серпы, ножи – и собрались вновь, на холме за деревней. Старики, едва таскающие ноги, десяти-двенадцатилетние мальчишки. Некоторые женщины хотели присоединиться к облаве, но их отослали. Чтобы гарантировать возвращение мужчин.

Это жалкое воинство чисто по-гречески ударилось в дебаты. Утвердили один план действий, затем второй. Наконец кто-то завладел инициативой, распределил исходные и районы поисков. Они выступили – сто двадцать человек. Никто не подозревал, что охота, еще не начавшись, обречена на неудачу. Но даже если партизаны и впрямь скрывались в лесу – сомневаюсь, что их удалось бы отыскать, а тем более схватить. Столько деревьев, распадков, скал.

Всю ночь они ждали в холмах, хрупкой цепью поперек острова, в надежде, что партизаны попытаются прорваться к деревне. А утром – искали, искали из последних сил. В десять собрались и стали замышлять отчаянное нападение на островной гарнизон. Но умные головы сообразили, что это приведет к трагедии пострашнее. Два месяца назад в одном манийском селе немцы истребили всех мужчин, женщин и детей за гораздо меньшую провинность.

В полдень, с распятьем и иконами, они спустились в деревню. Виммель ждал их. Парламентер, старый моряк, прибег к последнему средству: солгал, что они видели партизан, в лодчонке, далеко от берега. Виммель усмехнулся, покачал головой и приказал схватить старика – восемьдесят первый заложник. Объяснялось это просто. Немцы к тому времени сами поймали партизан. В деревне. Но давайте посмотрим на Виммеля.

… Кончис снова хлопнул в ладоши.

– Вот он в Афинах. Группа подпольщиков сняла его скрытой камерой, так что лик его запечатлен надолго.

Экран опять засветился. Городская улица. На теневой стороне припарковался немецкий автомобиль, похожий на джип. Оттуда вылезли три офицера, вышли на прямое солнце, пересекая кадр по диагонали – камера, очевидно, размещалась на первом этаже дома по соседству с тем, в который они направлялись. Объектив на миг заслонила голова прохожего. Впереди шел низенький, ладный. В нем чувствовалось твердое, непререкаемое главенство. Два его спутника держались в кильватере. Что-то – ставень или штора – затемнило обзор. Потом возник диапозитив: мужчина в штатском.

– Довоенный снимок. Единственный, который удалось раздобыть.

Невыразительное лицо; губы поджаты. Не у одного Кончиса тяжелый, неподвижный взгляд, подумал я; бывает и похуже. Лицо на снимке чем-то напоминало «полковника», встреченного мной на водоразделе; но это были разные люди.

– А вот фрагменты кинохроники времен оккупации Польши.

Кадры менялись, Кончис комментировал: «Он за спиной генерала» или «Виммель крайний слева». Хотя видно было, что съемки документальные, меня охватило чувство, которое всегда возникает при демонстрации фашистских фильмов, чувство фальши, зияющей пропасти меж Европой, что рождает подобных чудовищ, и Англией, что неспособна их породить. И я решил: Кончису надо заморочить меня, внушить, что я младенец, не запятнанный грязью истории. Но лицо его в отраженном свете экрана вроде бы свидетельствовало, что он глубже меня захвачен происходящим; что он дальше, чем я, отброшен на обочину эпохи.

– Партизаны поступили вот как. Убедились, что лодка сгорела дотла, и дунули прямиком в деревню. Подошли к околице, видимо, в тот самый момент, как Антон появился у меня. Мы не подозревали, что на отшибе у одного из них есть родня – семейство Цацосов. Две дочери, восемнадцати и двадцати лет, отец и сын. Но вышло так, что мужчины два дня тому назад отправились в Пирей с партией оливкового масла – у них был небольшой каик, а немцы не препятствовали мелкой коммерции. Девушки приходились одному из партизан двоюродными сестрами; а старшая, скорее всего – и зазнобой.

К дому они подошли никем не замеченные – в деревне еще не знали о побоище. Повстанцы, несомненно, рассчитывали воспользоваться каиком. Но тот был в море. Тут явилась рыдающая соседка и рассказала сестрам и об убийстве солдат, и обо всем, что я сообщил старейшинам. Партизаны уже были в надежном укрытии. Где именно они ночевали – неизвестно. Возможно, в пустом резервуаре. Наспех сколоченные патрули обшарили все дома и виллы, жилые и нежилые, включая и дом Цацосов, и никого не обнаружили. Мы никогда не узнаем, были ли девушки попросту напуганы или проявили крайний патриотизм. Но кровных родственников в деревне у них не было, а отец и брат находились в безопасной отлучке.

Похоже, наутро партизаны собрались уносить ноги. Во всяком случае, девушки начали выпекать хлеб. Это заметила сообразительная соседка и вспомнила, что пару дней назад они уже пекарничали. Чтоб брату и отцу было чем перекусить в дороге. Соседка, видимо, не сразу догадалась, в чем дело. Но около пяти вечера заявилась в школу и рассказала все немцам. Среди заложников были трое ее родных.

Отряд «воронов» ворвался в дом. В этот момент там находился только один партизан – как раз двоюродный брат. Он спрятался в шкафу. Слышал, как девушек стали избивать, слышал их вопли. И не вытерпел: сунулся наружу с пистолетом, выстрелил, пока немцы не опомнились… слабый щелчок. Собачку заклинило.

Всех троих поволокли в школу на допрос. К девушкам применили пытку, и вскоре братец раскололся. Через два часа – уже сгустились сумерки – провел немцев вдоль берега к заколоченной вилле, постучал в окно и шепнул товарищам, что сестры раздобыли лодку. Стоило им появиться в воротах, их скрутили. Главаря ранили в руку, но больше никто не пострадал.

– Он был с Крита? – прервал я.

– Да. Похож на того, что вы видели. Пониже и пошире в плечах. Все это время мы, заложники, томились в классе. Окна смотрели в лес, и нельзя было видеть, кто входит и выходит из здания. Но около девяти вечера кто-то дважды жутко закричал от боли, а чуть позже раздался пронзительный вопль. По-гречески: элефтерия!

Не думайте, мы не стали кричать в ответ. Нет, мы ощутили облегчение: партизаны пойманы. Вскоре послышались две автоматные очереди. А погодя распахнулась дверь класса. Вызывали меня и еще одного человека – местного мясника.

Нас повели вниз, через двор, к тому крылу, где теперь, по-моему, ваши учительские комнаты – к западному. У входа стоял Виммель с одним из своих лейтенантов.

На ступенях крыльца за их спинами сидел, обхватив голову руками, грек-переводчик. Бледный как мел, ошеломленный. В двадцати ярдах, у стены, я увидел два женских трупа. Когда мы подходили, солдаты как раз переваливали их на носилки. Лейтенант вышел вперед и знаком приказал мяснику следовать за собой.

Виммель повернулся, вошел в здание. Его спина удалялась в глубь облицованного темным камнем коридора. Меня подтолкнули следом. У дальней двери он остановился, поджидая меня. Из проема лился свет. Я поравнялся с ним, и он поманил меня внутрь.

Только врач удержался бы от обморока. И лучше мне было упасть. Стены голые. В центре комнаты стол. К нему привязан юноша. Двоюродный брат. Из одежды – лишь окровавленная фуфайка, рот и глаза сильно обожжены. Но я видел только одно. На месте половых органов зияла темно-красная рана. Ему отрезали пенис и мошонку. Слесарными кусачками.

В дальнем углу лежал ничком еще один, тоже нагой. Я не разглядел, что сотворили с ним. Но он, несомненно, также был без сознания. Невозможно забыть то деловитое спокойствие, какое царило в комнате. Там было трое или четверо солдат – что солдат! профессиональных истязателей, конечно, патологических садистов. Один из них держал в руках длинный металлический прут; поверху тот искрился электричеством. Другие были в кожаных фартуках, вроде кузнецких – чтобы не замарать форму. Разило испражнениями.

Был там и еще один, в углу, привязанный к стулу, с кляпом во рту. Гора мускулов. Рука в разрывах и кровоподтеках, но пыток к нему, похоже, применить не успели. Виммель начал с тех, кто хлипче.

В кино – у Росселини, например, – часто показывают, как должен вести себя в таких ситуациях положительный герой. Полагается бросить в лицо фашистским ублюдкам краткую, но уничтожающую инвективу. Воззвать к традициям, гуманности, заклеймить мерзавцев позором. Но признаюсь: если я что и чувствовал, так это панический, инстинктивный страх за собственную шкуру. Поймите, Николас, я решил – а Виммель в расчете на это и затягивал паузу, – что они вот-вот примутся за меня. Во имя чего – неизвестно. Ведь в мире больше не стало причин и следствий. Если люди способны так обращаться с людьми…

Я повернулся к Виммелю. Самое странное, что из присутствующих именно он более всего походил на человека. Физиономия усталая, злая. Чуть брезгливая. Вот, дескать, какую грязюку подчиненные развели.

«Им нравится этим заниматься. Мне – нет, – сказал он по-английски. – Я хочу, чтоб вы поговорили с этим убийцей прежде, чем они за него возьмутся».

«О чем?»

«Пусть выдаст имена товарищей. Имена помощников. Укрытия, оружейные склады. В этом случае, даю слово, он умрет достойно, как пристало солдату».

«А от тех вы ничего не добились?»

«Они выложили все, что знали. А он знает больше, – ответил Виммель. – Я давно хотел встретить такой экземпляр. Муки товарищей не развязали ему язык. И пытка вряд ли развяжет. Может, у вас получится? Скажите все как есть. Скажите правду. Нам, немцам, вы не сочувствуете. Вы человек образованный. Желаете пресечь эти… упражнения. Вы убеждены, что упорство бессмысленно. Он приперт к стене, вина с него снимается. Поняли? Идите-ка сюда».

Мы прошли в смежное помещение, тоже пустое. Туда сразу втолкнули раненого – не отвязывая от стула – и оставили посреди комнаты. Напротив поместили стул для меня. Полковник уселся поодаль, взмахом руки удалил пытчиков. И вот я заговорил.

В полном соответствии с указаниями полковника я стал уламывать этого человека рассказать обо всем, что ему известно. Вы, верно, думаете о судьбе соратников и сочувствующих, которых он должен был выдать, и считаете мой поступок низостью. Однако в тот вечер вселенная для меня ограничилась теми двумя комнатами. Только они были реальны. Внешнего мира не существовало. Я лишь страстно желал исполнить свой долг – положить конец жуткому унижению разума человеческого. И маниакальное упрямство критянина, казалось, вторит этому унижению, подыгрывает ему.

Я не коллаборационист, а врач, убеждал я, мой злейший враг – людское страдание. И если я уверен, что Бог простит его, заговори он теперь, то вовсе не оттого, что хочу Греции зла… его товарищи вынесли достаточно. Есть предел, за которым мучения нестерпимы… и все такое. Мнится, я исчерпал все возможные доводы.

Но лицо его оставалось враждебно. Оно выражало лишь ненависть. Да слушал ли он, о чем я толкую? Загодя решил, что я предатель, что все мои резоны лживы.

Наконец я умолк и обернулся к полковнику. Мне не удалось скрыть, что я уже признал собственное поражение. Он, видно, подал караульным знак: один из них вошел, встал за спиной критянина и вытащил кляп. И тот сразу взревел, да так, что набрякли жилы на шее, взревел то самое слово, единственное: элефтерия. В его крике не было высокомерия. Лишь изуверская радость, как если б он плеснул на нас горящим бензином. Караульный грубо впихнул кляп обратно и закрепил.

Вожак, конечно, не вкладывал в это слово каких-то высоких идей и понятий. Просто использовал его как последнее оружие, какое у него оставалось.

«Тащите обратно и ожидайте указаний», – произнес полковник. Раненого отволокли в ту, кошмарную комнату. Полковник подошел к окну, отворил ставни во тьму, помедлил, обернулся ко мне. «Теперь вы понимаете, почему я вынужден прибегать к подобному языку».

«Ничего я больше не понимаю», – сказал я. «Не мешало бы вам присутствовать при разговоре моих ребят с этим животным», – заявил Виммель. «Не надо, прошу вас», – сказал я. Он спросил, не думаю ли я, что такие сцены доставляют ему удовольствие. Я промолчал. Тогда он сказал:

«Я бы с радостью просиживал штаны в штабе. Знай расписывайся да любуйся памятниками архитектуры. Вы мне не верите. Считаете меня садистом. Ничего похожего. Я – реалист».

Я не отвечал. Он воздвигся передо мной: «Вас поместят под стражу в отдельной комнате. Я прикажу дать вам еды и питья. Признаюсь как просвещенный человек просвещенному, я сожалею о том, что случилось днем, и о том, что происходит за стеной. Конечно, вы не разделите участь заложников».

Я поднял глаза – наверное, с тупой благодарностью.

«Будьте добры запомнить, – сказал он, – что, как честный офицер, я служу одной-единственной цели, великому историческому предназначению Германии – установить порядок в хаосе Европы. Вот когда это случится, можно будет и песни распевать».

Каким-то наитием я ощутил: он лжет. Величайшее заблуждение нашей эпохи – мысль, что фашизм пришел к власти, ибо создал порядок из хаоса. Верно как раз противоположное – ему повезло потому, что порядок он превратил в хаос. Попрал заповеди, отверг сверхличное… продолжите сами. Он провозгласил: дозволено истреблять малых сих, дозволено убивать, дозволено мучить, дозволено совокупляться и вступать в брак без любви. Поставил человечество перед самым опасным искушением. Правды не существует, все позволено!

Думаю, в отличие от большинства немцев, Виммель это знал, знал с самого начала. Кто он таков. Что творит. Знал, что лицемерит передо мной. Хотя лицо его было искренним. Прощально посмотрел мне в глаза и вышел; я услыхал, как он что-то говорит моему конвойному. Меня отвели в комнату наверху, дали еды и бутылку немецкого пива. Меня обуревали сложные чувства; но главное было: кажется, выкарабкался. Я снова увижу солнце. Буду дышать, пережевывать хлеб, прикоснусь к клавишам.

Настало утро. Мне принесли кофе, дали умыться. А в половине одиннадцатого вывели на улицу. Там уже ожидали остальные заложники. Их не кормили и не поили, поговорить с ними не позволили. Ни Виммеля, ни Антона не было видно.

Нас погнали в гавань. Там собралась вся деревня, четыреста-пятьсот человек, черная, серая, блекло-голубая толпа, согнанная на набережную усердными «воронами». Сельские попы, женщины, даже детишки. Завидя нас, они забурлили. Как бесформенная протоплазма. Силится – и не может разрушить перегородку.

Нам не давали остановиться. Помните, в гавани есть большой дом с крупным акротерием на аттике? – тогда на первом его этаже помещалась таверна. На балконе второго стоял Виммель, за его спиной – Антон, по бокам – пулеметчики. Меня вывели из строя и оставили у стены под балконом, среди столиков и стульев. Заложников погнали дальше. Их колонна скрылась за поворотом.

Была жара. Чудесная, ясная погода. Сельчан оттеснили с набережной к террасе таверны, где стояла старинная пушка. Люди сгрудились вплотную. Загорелые, воздетые к небу лица, черные платки женщин треплет ветерок. Я не видел, что происходит на балконе, но полковник явно медлил, давил своим молчанием, своим присутствием. Постепенно они притихли: стена выжидающих лиц. В вышине носились ласточки. Словно дети, что играют в доме меж скованных безнадежностью взрослых. Странно: столько греков… и никто не проронит ни звука. Лишь мерные крики птиц.

Виммель заговорил. Коллаборационист начал переводить.

«Сейчас вы увидите, что бывает с теми… с теми, кто наносит ущерб Германии… и с теми, кто не мешает наносить ей ущерб… по утвержденному вчера вечером приговору верховного военного трибунала… трое были казнены… еще двое будут преданы казни сейчас…»

Коричневые руки взметнулись в четверном крестном движеньи. Виммель помолчал. Для немца смерть – что для латинянина религиозный обряд: в порядке вещей.

«Вслед за тем… восемьдесят заложников… взятых согласно оккупационным законам… в качестве возмездия за жестокое убийство… четырех военнослужащих вермахта… – снова пауза, – также будут казнены».

Когда толмач перевел последнюю фразу, толпа разом выдохнула, словно каждого ударили в живот. Многие женщины, некоторые мужчины повалились на колени, заклиная стоящих на балконе. Род людской, что уповает на несущес – твующую милость Господа сил. Виммель, наверно, ушел вглубь, ибо мольба сменилась стенанием.

Меня оторвали от каменной кладки и повели вслед за заложниками. Солдаты – австрийцы – перекрывали каждый выход из гавани и осаживали сельчан. Меня поразило, что они способны помогать «воронам», подчиняться Вимме-лю, стоять с бесстрастными лицами и грубо отпихивать тех, к кому, я знал, еще вчера или позавчера не испытывали никакой враждебности.

Аллея изогнулась, уткнулась в площадку у деревенской школы. Это естественная сцена, чуть покатая к северу, с видом на море и полуостров за скатами крыш. Путь к вершине холма отрезает школьная ограда; справа и слева – высокие стены. Если помните, на западной стороне площадки есть дом с садом, где растет старая чинара. Ветви ее нависают над оградой. Эти-то ветви и приковали мое внимание. На них висели три трупа, в тени бледные, жуткие, будто гравюры Гойи. Нагое тело двоюродного брата с кошмарной его раной. И нагие тела сестер. С выпущенными кишками. Живот у каждой распорот от грудины до лобка, внутренности вывалились. Куклы без начинки, что покачиваются под полуденным ветром.

Дальше я увидел заложников: их зажали меж школьной оградой и изгородью из колючей проволоки. Задних осеняла тень стены, передних – прямое солнце. При моем появлении они принялись кричать. Неизбежные проклятья, неуверенные подначки – точно я, именно я ведал те заклинания, которые способны тронуть полковника. Он стоял посреди площадки, вместе с Антоном и двумя десятками «воронов». С третьей, восточной стороны дворик ограничивает длинная стена. Помните? С воротами. Железная решетка. Двое уцелевших партизан были прикручены к ее прутьям. Не веревкой – той же колючей проволокой.

Мне скомандовали остановиться меж немцами и заложниками, ярдах в двадцати от Виммеля. Антон и не взглянул в мою сторону, а Виммель – тот краем глаза посмотрел. Антон уставился в пространство, словно уговаривал себя, что все происходящее – мираж. И сам он – мираж. Полковник подозвал коллаборациониста. Верно, его интересовало, что же выкрикивают заложники. Задумался. Направился к ним. Те замерли. Они, конечно, не слышали, как он оглашал приговор. Что-то сказал. Им перевели. Что именно – я не разобрал, но сельчане заметно притихли. Значит – не смертный вердикт. Полковник приближался ко мне.

«Я предложил этим крестьянам следующее, – начал он. Я внимательно оглядел его. Ни нервозности, ни возбуждения; полный самоконтроль. – Я подарю им жизнь. Отправлю в арбайтлагерь. При одном условии. Что вы как деревенский староста у них на глазах приведете в исполнение приговор над теми двумя убийцами».

«Я не палач», – ответил я.

Сельчане разразились неистовыми воплями.

Он взглянул на часы: «Тридцать секунд на размышление».

Конечно, размышлять в подобных обстоятельствах невозможно. Вся логика мгновенно улетучилась. Учтите это. В дальнейших своих действиях я не руководствовался рассудком. Я был за гранью рассудочного.

«У меня нет выбора», – сказал я.

Он подошел к правофланговому первой шеренги. Снял с его плеча автомат, нарочитым движением проверил, заряжен ли он, вернулся, протянул его мне – обеими руками. Как честно заработанный приз. Заложники загомонили, принялись креститься. Но быстро стихли. Полковник не сводил с меня глаз. Мне вдруг пришло в голову, что я могу выстрелить в него. Но в этом случае поголовное истребление островитян было бы неизбежно.

Я направился к решетке ворот. Понятно, чего ему надо. Эпизод будет широко освещен в газетах, контролируемых немецкой администрацией. О насилии над моей волей умолчат, выставят меня в качестве грека, который верно усвоил, что такое германский порядок. Урок другим старостам. Пример для всей замордованной Греции. Но эти восемьдесят – что ж я, обреку их на смерть?

До партизан оставалось футов пятнадцать. Слишком близко – я столько лет не практиковался в стрельбе. Почему-то я не смотрел на их лица, пока шел. Разглядывал высокую стену с покатым обвершьем, пару топорных декоративных урн на столбиках по краям ворот, торчащие из-за стены мутовки перечного дерева. Но настал миг взглянуть и на пленных. Младший не подавал признаков жизни. Голова его свесилась на грудь. Они сотворили какую-то мерзость – я не рассмотрел подробно – с его руками: все пальцы в крови. Но он был жив. Я слышал, как он стонет. Бормочет бессвязно. Полуобморок.

И второй. Рот порван или разбит. Губы размозжены, вздулись багровыми волдырями. Увидев, что я поднимаю автомат, он оскалился. Зубы, все до одного, вмяты внутрь. Отверстие рта напоминает гнойную вульву. Я не смог собраться с мыслями, сообразить, отчего это. И у него либо ломали фаланги пальцев, либо рвали ногти, вся поверхность тела усеяна ожогами. Но немцы допустили роковую ошибку. Забыли выдавить ему глаза.

Я навел дуло и, не целясь, спустил курок. Никакого эффекта. Просто щелчок. Я снова нажал. И снова – безобидный щелчок.

Я обернулся. Виммель и конвойные – футах в тридцати, наблюдают. Заложники не ко времени расшумелись. Им показалось, я раздумал стрелять. Я опять повернулся к воротам, попробовал еще раз. Ничего. Посмотрел на полковника, помахал автоматом: не хочет! Зной обессилил меня. Тошнота. Но забытье не приходит.

«В чем дело?» – спросил он.

«Автомат не стреляет».

«Это шмайссер. Безотказная штука».

«Я три раза пытался».

«Не стреляет потому, что не заряжен. Доверять боевое оружие штатским строго воспрещается».

Я уставился на него, потом на автомат: силился понять. Заложники молчали.

«Как же я их убью?» – спросил я упавшим голосом.

Усмехнулся; губы тонкие, как острие сабли. И сказал: «Я жду».

Теперь я понял. Мне предлагалось забить их прикладом.

Я понял многое. Истинную сущность Виммеля, его истинные цели. А потом пришло сознание того, что он безумен, а следовательно, не виноват, как невинны все безумцы, даже самые жестокие из них. Он был потаенным капризом природы, абсурдной крайностью, что обрела душу и плоть. Не потому ли в его облике было нечто неотразимое – черты темного божества? Его окутывали нечеловеческие токи. А в настоящей пагубе, в настоящем зверстве повинны были остальные немцы, вполне вменяемые лейтенанты, капралы, рядовые, что молча внимали нашему разговору.

Я пошел прямо на него. Охранники решили, что я собираюсь напасть, и вскинули оружие. Но он что-то сказал им, не двигаясь с места. Я остановился шагах в шести. Мы смотрели друг другу в глаза.

«Именем европейской культуры заклинаю вас прекратить это варварство».

«А я приказываю продолжать экзекуцию».

И, не отводя взгляда, добавил: «Если откажетесь выполнять, вас самого немедля казнят».

Я побрел по пыльной площади к воротам. Остановился перед приговоренными. Хотел было объяснить тому из них, в ком еще брезжил разум, что у меня нет выбора, что я вынужден совершить над ним нечто немыслимое. Но удачный миг был безвозвратно упущен. Может, из-за того, что вблизи я понял, что они сделали с его ртом. Не просто разбили сапогом или дубинкой, но – выжгли. Я вспомнил солдата с железным прутом, электрический огнь. Они проникли сквозь преграду зубов и вытравили язык, выжгли каленым металлом до самого корня. Слово, что он выкрикивал, должно быть, вывело-таки их из себя. За эти незабвенные мгновения, за пять самых быстрых в моей жизни секунд, я разгадал этого повстанца. Понял его лучше, чем он сам себя понимал. И он помог мне в этом. Из последних сил повернул лицо навстречу и произнес слово, которое уже не мог произнести. Не речь – горловой клекот, пятисложный спазм. Но это было, вне всякого сомнения, то самое слово, его последнее слово. Оно пропитывало его взгляд, его существо, все существо без остатка. О чем твердил распятый Христос?

Почему Ты меня оставил? А этот человек повторял нечто менее трогательное, менее жалостное, а значит, и менее человечное, но гораздо более значимое. Он обращался ко мне из пределов чуждого мира. В том, где находился я, жизнь не имела цены. Она ценилась слишком высоко и потому была бесценной. В том, где обитал он, лишь одна вещь обладала сопоставимой ценой. Элефтерия – свобода. Она была твердыней, сутью – выше рассудка, выше логики, выше культуры, выше истории. Она не являлась богом, ибо в земном знании бог не проявлен. Но бытие непознаваемого божества она подтверждала. Она дарила вам безусловное право на отреченье. На свободный выбор. Она – или то, что принимало ее обличье – осеняла и бесноватого Виммеля, и ничтожных немецких и австрийских вояк. Ею обнимались все проявленья свободы – от самых худших до самых лучших. Свобода бежать с поля боя под Нефшапелью. Свобода бороться с первобытным богом Сейдварре. Свобода потрошить сельских дев и кастрировать мальчишек кусачками. Она отвергала нравственность, но рождена была скрытой сутью вещей; она все допускала, все дозволяла, кроме одного только – кроме каких бы то ни было запретов.

Видите, сколько слов мне потребовалось, дабы описать свои тогдашние чувства. А ведь я еще не сказал о том, до чего греческими представились мне его твердость, его неподатливость. Тогда я впервые осознал свое духовное родство с этой страной. Чтобы постичь все, что я постиг, понадобились считанные секунды, а может, и этого не понадобилось. Я понял: из всех, кто собрался на школьной площадке, мне единственному дано выбирать свободно; весть и щит этой свободы сильнее здравого смысла, инстинкта самосохранения, сильнее моей собственной смерти, сильнее гибели восьмидесяти заложников. С той поры эти восемьдесят снова и снова приходят в мои сны, обвиняя. Заметьте, я был убежден, что умру с ними вместе. И сейчас мне некуда скрыться от их мученических ликов, кроме как в тот краткий просверк запредельного знания. Но знание палит, как зной. Рассудок твердит мне: ты совершил ошибку. Но все мое существо удостоверяет: ты был прав.

Я простоял там, наверно, секунд пятнадцать – точнее сказать не могу, время в подобных обстоятельствах ничего не значит, – затем отшвырнул автомат и шагнул вплотную к вожаку партизан. Ощутил взгляд полковника и выкрикнул и ему, и обреченному, близкому теперь собрату то единственное слово, которое только и мог произнести.

Краем глаза я увидел, как рванулся к Виммелю Антон. Слишком поздно. Полковник отдал приказ, рявкнули пулеметы; я зажмурился в тот самый миг, когда первые пули впились в мое тело.

54

После долгого молчания он наклонился и вывернул фитиль; посмотрел на меня. Будто бы что-то наконец сместилось в его душе, но лишь на мгновение – и взгляд снова застыл.

– Недостаток нашей новой драматургии в том, что, исполняя роль, вы не способны понять, чему следует верить, а чему нет. На всем острове не найти никого, кто присутствовал бы тогда на школьной площадке. Однако верность других фрагментов моей истории вам подтвердит кто угодно.

Я вспомнил сцену на водоразделе; в сюжет, рассказанный Кончисом, она не вписывалась, но духу его соответствовала. Впрочем, я и не ставил под сомнение слова старика; ясно, что он поведал мне о действительных событиях, завершил свою вымышленную автобиографию правдивой главой.

– Ну, а после расстрела?

– Израненный, я потерял сознание и долго провалялся в беспамятстве. Кажется, при моем падении заложники принялись кричать. Это-то меня, похоже, и спасло. Отвлекло внимание стрелявших. Видимо, им приказали развернуться и открыть огонь по заложникам. Как я узнал потом, через полчаса сельчан допустили на площадку оплакать своих мертвецов, и они наткнулись на меня, лежащего в луже крови у ног повстанцев. Меня подобрали экономка Сула – это потом Мария ее сменила – и Гермес. Когда меня поднимали, я чуть слышно застонал. Меня отнесли домой и спрятали в комнате Сулы. И Пэтэреску меня выходил.

– Пэтэреску?

– Пэтэреску. – Я напряг зрение, и нечто в его лице сказало мне: да, и эту вину он признает, и эту вину не считает виною; начни я копать, у него загодя приготовлены оправдания.

– А полковник?

– После войны его разыскивали, чтобы предать суду за бесчисленные зверства. Причем некоторые из них он совершил в той же манере. Мнимое послабление в последний момент… тут оно обернулось для заложников лишним страданьем. Комитет по розыску военных преступников расшибся в лепешку. Но Виммель и теперь в Южной Америке. А может, в Каире.

– Что стало с Антоном?

– Антон решил, что я убит. Слуги не посвятили в тайну никого, кроме Пэтэреску. Меня похоронили. Точнее, закопали в землю пустой гроб. Виммель отбыл с острова в тот же день, оставив Антона расхлебывать заваренную им кровавую кашу на руинах былого благожелательства островитян. Должно быть, весь вечер, а то и ночь Антон составлял подробнейший рапорт о случившемся. Сам отпечатал его на машинке – в семи экземплярах. В конце рапорта он отмечает этот факт. Полагаю, он сделал бы больше копий, если б каретка справилась. Ничего не утаил, никого не стал обелять, себя в первую очередь. Рапорт я вам сейчас покажу.

На гравийную площадку вышел негр, взялся складывать экран. Наверху копошились.

– А потом?

– Через два дня у стены школьной площадки, там, где земля еще не просохла от крови, обнаружили его труп. Он застрелился. То был, конечно, жест раскаянья, обращенный к сельчанам. Немцы дело замяли. В скором времени личный состав гарнизона был полностью заменен. Из рапорта ясно, почему.

– Зачем ему понадобилось столько экземпляров?

– Один Антон наутро вручил Гермесу и наказал передать его моим заграничным друзьям, коли те будут наводить обо мне справки после войны. Другой – с теми же устными распоряжениями – достался деревенскому клирику. Третий Антон положил на письменный стол, отправляясь стреляться. Конверт не был запечатан – верно, для того, чтоб прочли и бывшие подчиненные, и высокое начальство. Три экземпляра канули бесследно. Может, он послал их в Германию, родственникам или друзьям. Военная цензура вряд ли их пропустила. Впрочем, к чему гадать. А последний экземпляр всплыл уже после войны. Его прислали в редакцию одной афинской газеты, присовокупив небольшую сумму денег. Будто милостыню. Штемпель венский. Очевидно, Антон отдал экземпляр кому-то из солдат.

– И напечатали?

– Да. Отрывки.

– Он похоронен на острове?

– На семейном кладбище, близ Лейпцига.

Ах да, сигареты.

– Что ж, сельчане так и не узнали о том, какой выбор вы сделали?

– Рапорт был опубликован. Кто-то поверил тому, что там написано, кто-то – нет. Естественно, я позаботился, чтобы те, кто находился на иждивении расстрелянных, не умерли с голоду.

– А повстанцы – про них вы что-нибудь выяснили?

– Двоюродный брат и его товарищ – да, их имена известны. На деревенском кладбище им воздвигнут памятник. А вожак… я разузнал кое-что и о его судьбе. Перед войной он шесть лет провел в заключении. Сперва его посадили за убийство – просто crime passionnel[88]. A затем, и не раз – за дебоширство и кражи. На Крите поговаривали, что он замешан и в других убийствах, по меньшей мере в четырех, причем одно – с особой жестокостью. Когда в Грецию вторглись немцы, он находился в бегах. И вдруг прославился по всему Южному Пелопоннесу своей безрассудной отвагой.

Видимо, он не входил в военизированные партизанские отряды, – нет, знай шлялся туда-сюда, убивал и грабил. Не только немцев, но и братьев своих греков, в двух случаях это было установлено документально. Мы отыскали некоторых его соратников. Одни признались, что он внушал им страх, другие явно восторгались его храбростью, но не иными чертами характера. Мне удалось найти старого манийского крестьянина, который, бывало, предоставлял ему кров. Так вот, крестьянин сказал о нем: Какургос, ма эллинас. Мерзавец, зато грек. Отличная эпитафия.

Молчание повисло меж нами.

– Война, должно быть, надломила вашу жизненную философию. Философию улыбки.

– Наоборот. На опыте военных лет я окончательно уяснил себе значение чувства юмора. Это демонстрация свободы. Ибо свободен лишь тот, кто умеет улыбаться. И раз улыбка исчезает, – в мироздании все предопределено. Финальная же насмешка бытия заключается в том, что, многажды ускользая, ты вдруг осознаешь, что ускользнул бесповоротно, – и, дабы не быть смешным, приносишь сам себя в жертву. Ты утратил существование, а значит, избавился от свободы. Вот к какому итогу приходит в конце концов подавляющее большинство наших с вами сородичей. И этот итог вечно будет ждать их впереди. – Взялся за папку. – Напоследок покажу вам рапорт Антона.

Тоненькая пачка сброшюрованных листков. Название:

Bericht uber die von deutschen Besetzsungstruppen unmenschliche Grausamkeiten…

– К тексту приложен английский перевод.

Я заглянул туда и прочел:


Рапорт о бесчеловечной жестокости, совершенной немецкими оккупантами под командой полковника Дитриха Виммеля на острове Фраксос 30 сентября – 2 октября 1943 г.


Перевернул страницу.


Утром 29 сентября 1943 года четверо рядовых с наблюдательного пункта э 10, округ Арголида, размещенного на мысу под названием Бурани, южный берег острова Фраксос, сменившись с караула, попросили разрешения искупаться. В 12.45…


– Прочтите последний абзац, – посоветовал Кончис.


Клянусь Господом и всем святым, что события изложены мною точно и правдиво. Я наблюдал все это собственными глазами и ни разу не вмешался. За это выношу себе смертный приговор.


Я отложил рапорт.

– Образцовый немец.

– Нет. Вы считаете, самоубийца может служить кому-то образцом? Не может. Отчаянье – недуг не менее пагубный, чем тот, каким был поражен Виммель. – Я вдруг припомнил Блейка, – кажется, так: «Нам легче дитя в колыбели убить, чем несытую страсть успокоить». Этой цитатой я в свое время частенько дразнил себя и окружающих. Кончис продолжал: – Будьте последовательны, Николас. Либо вы присоединяетесь к вожаку, к убийце, который умел выговаривать только одно слово, но слово важнейшее, – либо к Антону. Или вы оглядываетесь вокруг – и приходите в отчаяние. Или приходите в отчаяние – и оглядываетесь вокруг. В первом случае вы накладываете руки на собственное тело; во втором – на душу.

– Но ведь могу же я пожалеть его?

– Можете. Однако должны ли?

Для меня разговор о самоубийстве был разговором об Алисон; я понял, что давно уже сделал выбор. Я жалел ее, и незнакомого немца, чье лицо смотрело на меня с любительского экранчика, жалел тоже. А может, и восхищался ими; белая зависть к опередившим тебя на дороге судьбы: они вкусили такого отчаяния, что оглядываться вокруг уже не потребовалось. Наложить руки на душу свою? Это мне суждено?

– Да, – сказал я. – Ведь он был так беспомощен.

– Значит, вы больны. Вы существуете за счет смерти. А не жизни.

– Это зависит от ракурса.

– Нет. От ваших убеждений. Ибо история, которую я рассказал, символизирует метанья Европы. Вот что такое Европа. Полковники Виммели. Безымянные мятежники. И Антоны, что разрываются меж теми и другими, а затем, все проиграв, кончают с собой. Будто дети.

– А если иначе я не могу?

Молча окинул меня взглядом. Я полной мерой ощутил его волю, его лютость, бессердечье, его досаду на то, что я так глуп, так нерешителен, так себялюбив. Его ненависть не ко мне лично – нет, ко всему, что, как он думал, во мне воплощено: вялость, вероломство, английскость. Он точно жаждал переделать весь мир; и не мог; и мучился собственным бессилием; и понимал, что ему не дано принять или отвергнуть вселенную; дано лишь принять или отвергнуть меня, ничтожный сколок вселенной.

Я не выдержал его взгляда.

– Итак, по-вашему, я – второй Антон. Это-то вы и хотели мне внушить?

– Вы – человек, который не сознает, что такое свобода. Хуже того: чем глубже вы ее осознаете, тем меньше ею обладаете.

Очередной парадокс, очередной орешек.

– Вы раскусили меня и поняли, что полагаться на меня не стоит?

– Что на вас не стоит тратить время. – Взял со стола папку. – По-моему, давно пора спать.

– Нельзя так с людьми обходиться, – сказал я сварливо. – Точно они – сельчане, которых приговорили к расстрелу затем лишь, чтоб вы основали на этом очередное учение о свободе воли.

Встав, он посмотрел на меня сверху вниз.

– Это те, кто понимает свободу так, как вы сейчас изложили, становятся палачами.

Я боролся с навязчивой мыслью об Алисон.

– Почему вы так уверены, что видите меня насквозь?

– На это я не претендую. Мой вывод исходит из той посылки, что сами вы себя насквозь никогда не увидите.

– Нет, ну скажите, вы честно считаете себя богом?

Самое жуткое, что он не ответил; посмотрел так, словно предоставлял мне самому решать – да или нет. Я аж фыркнул, давая понять, что я на сей счет думаю, и продолжал:

– И что мне теперь прикажете делать? Собирать манатки и отправляться в школу?

Неожиданно это его осадило. Он немного помедлил с ответом – красноречивое замешательство.

– Как хотите. На утро намечен небольшой обряд прощанья. Однако без него можно обойтись.

– Ага. Ладно. Такую возможность упускать жаль. Он внимательно, с высоты своего роста, изучил мою отчаянную улыбку, сухо кивнул.

– Доброй вам ночи. – Я отвернулся; удаляющиеся шаги. Но у порога концертной он запнулся: – Повторяю. Никто не появится.

Я и на это ухом не повел, и Кончис скрылся в доме. Да, он говорит правду: никто не придет; и тем не менее на моих губах проступила улыбка, невидимая во мраке колоннады. Угроза моего немедленного ухода, конечно, напугала его, хоть виду он не подал; заставила изобрести очередную суетливую приманку, повод задержаться до утра. А утром меня ждет испытанье, неведомый ритуал, открывающий доступ к сердцу лабиринта… а уж моя уверенность, что девушки на яхте, только окрепла. Шеренга, так сказать, вскинула автоматы, но на сей раз приговор все-таки отменят, в последний миг отменят. Ведь чем упорней он станет теперь отлучать меня от Жюли, тем плотнее совпадет с Виммелем внутренне… а Кончис же далеко не Виммель; просто свойства его натуры таковы, что ее благосклонность отливается в форму жестокости.

Я выкурил сигарету, другую. Стояла страшная духота; спертая ночь глушила все звуки. Недозрелый месяц завис над планетой Земля, мертвый – над умирающей. Я встал из-за стола, неспешно пересек гравийную площадку, по пляжной тропке спустился к скамье.

Нет, не такого финала я ждал – каменный гость у дверей Балагана. Но и Кончису невдомек, сколь важен для меня такой финал, именно такой. Он успокоился на том, что счел мою свободу свободой потакать личным прихотям, вспышкам мелочной гордыни. И противопоставил ей свободу, ответственную за каждое свое проявление; нечто куда более древнее, чем свобода экзистенциалистов, – нравственный императив, понятый скорее по-христиански, нежели с точки зрения политикана или народоправца. Я перебрал в уме события последних лет моей жизни с их борьбой за личную независимость – болезнью, поголовно сразившей всех моих сверстников, что сбросили с плеч уставной быт и компромиссы военной поры; с нашим бегством от обществ, от наций – бегством в самих себя. И я вдруг осознал, что дилемма Кончиса, выбор, вставший перед героем рассказанной им истории, мне не по зубам; что от этого выбора не убережешься, объявив себя жертвой эпохи, самим временем вылепленной на эгоистический лад, – точнее, осознал, что беречься от этого выбора я уже не вправе. Тавром на плечо, вурдалаком в загривок – старик вбуравил мне лишнюю заботу, тягостное знанье.

И опять Алисон, а не Жюли явилась мне в серых безмолвных прогалах ночи. Глядя в морскую даль, я давил в себе навык воспринимать ее как девушку, до сих пор живущую (пусть даже в одной лишь памяти людской), до сих пор мерцающую в «теперь», вдыхающую воздух «теперь», подвижную и деятельную, – и постигал уменье думать о ней как о пригоршне развеянного по ветру пепла; как о порванном звене, сломанной ветке эволюции, вечной лакуне бытия, о структуре, некогда сложной, но тающей, тающей, миновавшей бесследно, – лишь черточка копоти на чистом листке.

Как о душе, недостойной стенаний; само это слово старомодно и напыщенно, им пользовались Браун и Харвей[89]; но прав Джон Донн – ее небытие умаляет мое бытие[90], и никуда мне от этого не спрятаться. Всякая смерть – неизлечимая рана для жизненной полноты; всякая смерть – неутолимая боль, неизгладимый грех, неизбывная горечь; искрящийся локон на ладони скелета.

Я не молился за упокой, ибо молитвы тщетны; я не оплакивал – ни ее, ни себя, – ибо дважды оплакивают одно и то же лишь экстраверты; но, окутанный ночным безмолвием, неимоверно враждебным и человеку, и верности его, и любви, просто помнил о ней, помнил, помнил о ней.

55

Десять утра. Проспал! Я сорвался с постели, наспех побрился. Где-то внизу заколачивали гвозди, переговаривались два голоса – женский, похоже, Марии. Но когда я спустился под колоннаду, там было пусто. У стены стояли четыре деревянных контейнера. Три из них – плоские; для картин. Я сунулся обратно в концертную. Модильяни исчез; исчезли миниатюры Родена и Джакометти; а в двух других ящиках – полотна Боннара, висевшие на втором этаже, догадался я. При виде того, как демонтируют «декорацию», мои ночные надежды быстро улетучились. Я с ужасом заподозрил, что вчера Кон-чис вовсе не шутил.

Мария принесла кофе. Я ткнул пальцем в контейнер.

– В чем дело?

– Фигуме. – Уезжаем.

– О кирьос Конхис?

– Та элти.

Сейчас придет. Я отпустил ее с миром, выхлебал чашку кофе, потом другую. Чистый ветер, утро в духе Дюфи – сплошь трепет, мельканье, упругий колорит. Я подошел к краю площадки. А-а, яхта ожила, на палубе возятся какие-то люди, но женщин среди них, кажется, нет. Тут я обернулся к дому. Под колоннадой, будто выжидая, пока я вдоволь налюбуюсь, стоял Кончис.

Вырядился он абсолютно некстати, словно на карнавал.

Ну точь-в-точь деляга с претензиями на духовность: черный кожаный кейс, синий летний костюм, бежевая рубашка, неброский галстук-бабочка в горошек. В Афинах этот наряд был бы уместен, а на Фраксосе – смешон… да и нужен-то – ведь плавание займет часов шесть, и переодеться он сто раз успеет – затем лишь, чтобы подчеркнуть, что сердцем он уже далеко отсюда. Встретил он меня неласково.

– Давно пора отправляться. – Взглянул на часы – не помню, чтоб он нацеплял их раньше. – Завтра в это же время мне надо быть в Париже.

Ветер зашелестел в лоснящихся, сочных, стеклянных пальцах пальм. Последний акт игрался в ускоренном темпе.

– Торопитесь опустить занавес?

– В настоящем спектакле занавеса не бывает. Как только его доиграют, он принимается играть сам себя. Мы обменялись взглядами.

– А девушки?

– Возьму их с собой в Париж. – Сдержавшись, я скорчил ироническую гримасу. – Вы очень наивны, – сказал он.

– Почему это?

– Потому что думаете, что богатым надоедают куклы.

– Жюли и Джун не куклы. – Он хмуро улыбнулся, а я со злобой продолжал: – Больше вы меня не облапошите.

– По-вашему, ум и вкус, не говоря уж о красоте, не продаются? Глубоко ошибаетесь.

– Ну тогда наложницы не больно-то вам преданы. Мои наскоки его только забавляли.

– Состаритесь – поймете, что плотская неверность ничего не решает. Я покупаю их внешность, их общество, их уменье вести беседу. А не их тела. В моем возрасте с этим проще.

– Вы что ж, хотите, чтоб я и вправду…

Оборвал меня:

– Я знаю, что у вас на уме. Что я запер их где-нибудь в каюте. Под замок посадил. Что ж, после всей ахинеи, какую мы тут вам нагородили, ничего удивительного. – Покачал головой. – В прошлые выходные мы с вами не виделись по очень простой причине. Лилии нужно было время, чтобы обдумать, предпочтет ли она стать женою нищего и, как я полагаю, бездарного учителишки, – или останется там, где денег больше и жизнь веселей.

– Если она такая, как вы изображаете, – чего ж ей зря колебаться?

Скрестил руки на груди.

– Да, она колебалась, – коли это льстит вашему самолюбию. Но под конец у нее хватило ума понять: долгие, унылые, расчисленные годы – слишком дорогая плата за утоленье мимолетной телесной привязанности.

Я ненадолго умолк, отставил чашку.

– Лилия? А другую вы, кажется, Розой обозвали?

– Вчера вечером я все вам растолковал.

Поглядев на него, я вынул бумажник, отыскал там письмо из банка Баркли и сунул ему. Листочек он взял, но едва обратил на него внимание.

– Фальшивка. Вы уж простите.

Я выхватил у него письмо.

– Г-н Кончис, мне надо увидеться с обеими девушками. Я ведь знаю, под каким предлогом вы их сюда заманили. Полиции будет чем поживиться.

– Да, только афинской полиции. Ибо девушки в Афинах. Приеду, расскажу им, в чем вы тут собрались меня обвинять – смеху будет!

– Ни единому слову не верю. Они на яхте.

– Ну давайте поднимемся на борт, давайте. Раз вам так хочется. Ищите где пожелаете. Допрашивайте матросов. Перед отплытием мы высадим вас на берег.

Возможно, блефует, – но мне вдруг показалось, что нет; да и под замок их сажать он сообразил бы не на яхте, а подальше от чужих глаз.

– Хорошо. Вы убедили меня, что не способны на такую глупость. Но дайте только до деревни добраться, – я напишу в британское посольство и все им выложу.

– Не думаю, что они придут в восторг. Когда выяснят, что какой-то горе-влюбленный жаждет использовать их авторитет в своих целях. – И быстро, точно застеснявшись нелепости собственной угрозы, продолжил: – А теперь вот что. Два члена труппы хотят с вами попрощаться. – Отошел к углу колоннады.

– Катрин!

Повернулся ко мне.

– Мария, естественно, далеко не простая греческая крестьянка. – Но я не дал сбить себя с толку. И опять набросился на него:

– Кроме всего прочего, у Жюли… даже если вы сказали о ней правду… хватило бы смелости сообщить мне все это самой.

– Подобные сцены характерны для старой драматургии. Для новой – нет.

– К новой драматургии Жюли не имеет отношения.

– Может, как-нибудь потом вы с ней и повстречаетесь. Вот тогда и предавайтесь своим мазохистским утехам.

Нашу перебранку прервало появление Марии. Все та же морщинистая старушка; но одета в элегантный черный костюм с позолоченной гранатовой брошью на отвороте. Чулки, туфли с зачатками каблуков, немного пудры и румян, губная помада… ни дать ни взять зажиточная шестидесятилетняя хозяйка, каких часто видишь на центральных улицах Афин. Она остановилась передо мной, слабо улыбаясь: сюрприз, фокус с переодеванием. Кончис сухо посмотрел на меня.

– Это мадам Катрин Атанасулис, ее амплуа – роли крестьянок. Давняя моя помощница.

Он бережно поддержал ее за локоть, и она подошла ближе. Неловко развела руками, словно сожалея, что так нагло меня обманывала. Я посмотрел на нее – холодно, в упор: комплиментов ты не дождешься. Протянула руку. Я не шевельнулся. Помедлив, старательно присела.

– Les valises? – спросил Кончис.

– Tout est pret. – Она не сводила с меня глаз. – Eh bien, monsieur. Adieu.[91]

Ретировалась столь же достойно, как появилась. Меня понемногу одолевало ошеломление, а от него и до отчаяния недалеко. Я знал: Кончис врет; но врал он до того вдохновенно, до того мастерски… не давая мне передохнуть, повернулся к гравийной площадке.

– Ладно. Вон идет Джо. Мы это называем дсзинтоксикацией.

С пляжа по тропе поднимался негр в модном костюме кофейного цвета, в розовой рубашке, в галстуке, в темных очках. Завидев нас, помахал рукой и направился через площадку; Кончису улыбнулся широко, мне – уголком рта, как от сердца оторвал.

– Это Джо Харрисон.

– Салютец.

Я не ответил. Он покосился на Кончиса, протянул мне руку.

– Извини, приятель. Шеф так распорядился.

Он не из Вест-Индии – из Америки. И эту руку я как бы не заметил.

– Старались вы вовсю.

– Ах, ну да, да, – все мы, черномазые, только что с дерева слезли. Обзывайте нас евнухами, нам это божья роса. – Он говорил беззаботным тоном, будто не придавал нашей недавней стычке никакого значения.

– Я не хотел вас обидеть.

– Ладно, проехали.

Мы настороженно посмотрели друг на друга, и он обернулся к Кончису:

– Сейчас заберут вещи.

– Еще кое-что наверху есть, – сказал Кончис. И мы с Джо остались вдвоем. По тропе поднялись матросы, четверо или пятеро, в синих фуфайках и белых тортах. Все они, кроме пятого, белобрысого, как скандинав или немец, были типичные греки. Девушки почти ничего мне не сообщали о составе команды, – так, «греческие матросы». Я вновь ощутил укол ревности, а потом и неуверенности, – похоже, меня и вправду отставляли в сторонку, сбрасывали как обузу… дуралей ты, дуралей. Все они понимают, какой я дуралей. Я уставился на Джо, лениво подпиравшего колонну. Шанс невелик, но он как-никак последний.

– Где девушки?

Темные очки нехотя обратились на меня:

– В Афинах. – Но тут он воровато стрельнул глазами в сторону двери, за которой скрылся старик. И опять посмотрел на меня – с сочувственной ухмылочкой. Качнул головой: я тебя понимаю.

– Зачем?

Пожал плечами – так уж надо.

– Вы точно знаете? – спросил я.

– Как посмотреть, – чуть слышно шепнул он. Поднявшись под колоннаду, матросы взялись за контейнеры. Вот из-за угла вывернул Гермес с чемоданами в руках, перешел площадку, исчез за обрывом. По пятам его следовала Мария во всей своей красе. Джо отделился от колонны, шагнул ко мне, протягивая американские сигареты. Поколебавшись, я взял одну, наклонился к нему прикурить. Он тихо пробормотал:

– Она просит у тебя прощенья. – Я выждал, пока он оторвет глаза от огонька, и заглянул ему в лицо. – Никакой лажи. Она правду говорила. Усек? – Я смотрел на него в упор. Он снова покосился на дверь, точно боялся, что нас застукают за приватной беседой. – У тебя, чувак, паршивая пара против джокера и каре. Безнадега. Впитал?

И почему-то эти слова, наперекор моей воле, убедили меня сильней, чем все стариковские разглагольствования. Я у; к собрался ответить Джо какой-нибудь грубоватой мужской репликой, но, пока формулировал ее про себя, время было упущено. В дверях вырос Кончис с чемоданчиком в руке. Заговорил по-гречески с одним из матросов. Джо тронул меня за плечо, будто подтверждая нашу тайную солидарность, и подошел к Кончису, чтоб забрать у того чемодан. Проходя мимо меня, скривился:

– Слыхал про бремя белого человека? Белые навалят, а нам таскать.

Небрежно махнул на прощанье и отправился вслед за Гермесом и Марией. Матросы уволокли ящики, и мы с Кончисом снова остались один на один. Он раскинул руки – без улыбки, чуть не брезгливо: настал момент истины.

– Вы не дали мне последнего слова, – сказал я.

– Мне нельзя глупить. В Греции богатство – стиль жизни.

– Как и садизм, впрочем.

Напоследок оглядел меня с головы до ног.

– Гермес вот-вот вернется, чтобы запереть дом. – Я промолчал. – Вы упустили свой шанс. Советую поразмыслить, что именно в вашем характере этому способствовало.

– Идите вы в задницу.

В ответ он не проронил ни звука, лишь посмотрел прямо в глаза, будто внушая, чтоб я извинился.

– Если я говорю «в задницу», я это и имею в виду, – сказал я.

Помолчав, он медленно покачал головой.

– Вы еще сами не знаете, что имеете в виду. И что имею в виду я, тоже не знаете.

Вовремя сообразив, что руку я ему жать не стану, направился прочь. Однако на лестнице остановился, оглянулся.

– Чуть не забыл. На ваш желудок мой садизм не посягает. Гермес выдаст вам обед в кулечке. Он уже приготовлен.

Достойный ответ пришел мне в голову, когда Кончис был уже на середине площадки. Тем не менее я заорал вдогонку:

– Сандвичи с синильной кислотой?!

Что об стенку горох. Вот сейчас догоню, схвачу за руку, никуда не пущу, никуда; нет, не выйдет. Прямо за Кончисом из-за обрыва возникла фигура Гермеса. У мостков затарахтел мотор ялика, готового к первой ходке. Те двое сошлись на краю, коротко переговорили, пожали друг другу руки, и погонщик устремился ко мне. Кончис скрылся из виду. Дойдя до лестницы, Гермес запнулся, выпучил на меня бельмастые глаза; помахал связкой ключей.

– Девушки… они на яхте? – спросил я по-гречески.

Он вывернул нижнюю губу: не знаю.

– Ты их видел сегодня?

Вздернул подбородок: нет.

Я гадливо повернулся кругом, вошел в дом, поднялся наверх. Гермес неотступно сопровождал меня и только у двери моей комнаты отцепился, принялся обходить второй этаж, закрывая все окна и ставни… впрочем, едва я оказался в своей спальне, мне стало не до него, ибо я, как выяснилось, удостоился прощального подарка. На подушке лежал конверт, набитый греческими банкнотами. Я их пересчитал: двадцать миллионов драхм. Даже если сделать скидку на нынешнюю гиперинфляцию, выйдет двести фунтов с приличным гаком, – учителем я б и за четыре месяца столько не заработал. Вот зачем старик перед самым отбытием заскакивал наверх. Я попросту взбесился; этой подачкой он как бы подчеркивал, что купить можно все на свете, в том числе и меня; последняя капля унижения. Сумма, однако, порядочная. Добежать, что ли, до причала, швырнуть деньги ему в лицо? время еще есть, шлюпку разгрузят и пригонят за оставшимся барахлом; да нет, никуда я не побегу. За стеной послышались шаги Гермеса, и я суетливо запихал купюры в походную сумку. Стоя на пороге, он следил, как я собираю свое нехитрое добро; и вниз меня отконвоировал, будто ему строго-настрого наказали не спускать с меня глаз.

Я в последний раз пересек концертную. Вбитый в стену гвоздь отмечал место, где еще недавно висел холст Модильяни. Пустынная колоннада, скрежет ключа в замочной скважине – Гермес запирает концертную изнутри. Снова приближается к берегу лодка, не поздно спуститься и… но хватит красивых жестов, лучше займусь чем-нибудь действенным. Можно уломать сержанта в деревенском участке, чтоб допустил меня на пост береговой охраны, к рации, – вдруг выгорит? Пускай он примет меня за идиота, мне все равно. Я схватился за последнюю соломинку: видно, Кончис опять запудрил близняшкам мозги, чтоб под благовидным предлогом удалить их с острова. Небось наболтал про меня такие же мерзости, как и мне про них: я-де куплен с потрохами, а Жюли только голову морочил… нет, увидеться с ними необходимо, хоть бы и для того, чтобы узнать, что на сей раз Кончис сказал о них правду. Пока они сами мне не подтвердят, я в эту его правду не поверю. Предо мною мелькали воспоминания о Жюли: ночное море, минуты предельной искренности; наша общая родина, Англия, годы детства и студенчества. Дабы сделаться игрушкой – даже игрушкой Кончиса, – надо выжечь из себя чувство юмора, здравый смысл, весь объем собственной души; лишь тогда посмеешь променять честь на роскошь, дух на плоть… но зачем, зачем? Здесь, в прогнившей, продажной Европе, я так и не уронил с ладони терпкий плод английского сарказма, но и с его помощью не постичь, отчего столь привлекательные девушки запросто обходятся без воздыхателей, отчего прячутся под паранджой, угождая Кончису; не постичь его корневой власти над Жюли, ауры его богатства, не постичь невольных оговорок, обличающих девушек в том, что здешняя пышность им куда больше по нутру, чем они хотели бы мне показать. Ну все, хватит.

Я услышал, как Гермес выбрался на боковую колоннаду через дверь с молотком в форме дельфина, которой тут почти не пользовались, захрустел ключом. Итак, решено: чем раньше я примусь за дело, тем лучше. Я развернулся, спрыгнул на гравий и зашагал к воротам. Гермес хрипло окликнул меня:

– Кирьос, еда!

Я отмахнулся, не сбавляя ходу: еду засунь туда же, в задницу. У хижины томился на привязи основательно навьюченный ослик. Островитянин, словно поддавшись дебильной панике при мысли, что буква указаний Кончиса не будет соблюдена, рванул вдоль колоннады, через двор, к своему ослу. Я шел себе и шел, приметив краем глаза, что Гермес сдернул что-то с крючка, прибитого к кухонной притолоке. По гравию за моей спиной зашуршали торопливые шаги. Я обернулся, чтобы отослать его восвояси. И вдруг застыл, позабыв опустить руку.

Он протягивал мне плетеную корзинку. Знакомую корзинку – Жюли носила ее с собой весь тот воскресный день, когда мы были наедине. Я медленно поднял глаза на Гермеса. Тот еще подался ко мне: ну возьмите, умоляю, возьмите. И произнес по-гречески: для вас, для вас. Впервые с начала нашего знакомства губы его тронуло подобие улыбки.

Переборов себя, я отшвырнул походную сумку, взял из его рук корзину, открыл. Два яблока, два апельсина, два бережно перевязанных сверточка белой бумаги – и из этой снеди торчит бутылка шампанского с золотою фольгой на горлышке. Я сдвинул сандвичи в сторону, взглянул на этикетку: «Крюг». Повернулся к Гермесу, ошарашенный до потери пульса. Тот выговорил одно-единственное слово:

– Перимени.

Она ждет.

Кивком указал себе за спину, на скалы к востоку от частного пляжа. Я вперился туда, ища глазами женский силуэт. В утренней тиши стучал мотор невидимой лодки, что добралась до яхты и тронулась в обратный путь. Гермес ткнул пальцем в скалы и повторил то же самое слово.

Вы еще не знаете, что я имею в виду.

Из последних сил сдерживаясь, я чинно дошел до лесенки, ведущей через овраг; однако, едва нога коснулась верхней ступеньки, я наплевал на приличия, кубарем слетел вниз по склону, взвился на противоположный откос. Бронзовый Посейдон высился посреди залитого солнцем прогала, но вид у него был вовсе не царственный. На вытянутой длани болтался самодельный указатель, колеблемый ветерком, точно носовой платок, забытый на бельевой веревке. Наспех нарисованная рука указывала на поросшие лесом скалы. И я пошел, куда она манила, через кустарник, напролом.

56

И почти сразу же – сквозь штриховку сосновых стволов – увидел Жюли. Та стояла на гребне – сизые брюки, темно-синяя блузка, розовая панама, – стояла и смотрела на меня. Я помахал ей, она помахала в ответ, а потом, к моему изумлению, не бросилась навстречу, но повернулась и юркнула на дальнюю сторону круто нависавшего над морем утеса. Я был слишком обрадован и окрылен, чтобы раздумывать, что ей там понадобилось; верно, хочет подать на яхту условный сигнал: все в порядке. Я перешел на бег. С момента, когда я заметил ее, и двадцати пяти секунд не прошло, а я уже домчался до места, где она стояла… и затоптался там, недоверчиво озираясь. Склон уходил из-под ног ярдов на двадцать вниз, дальше начинался обрыв. Укрыться здесь было негде: россыпь булыжников и обломков, пара кустиков меньше фута ростом; и все-таки Жюли пропала бесследно. А ведь она так броско одета… выпустив из рук корзинку и походную сумку, я прошел по хребту утеса в том направлении, в котором исчезла Жюли… безуспешно. Ни зубцов, ни потайных расщелин. Я немного прополз по откосу на карачках; спуститься ниже удалось бы лишь опытному альпинисту, да и то с помощью страховки.

Это противоречило всем законам физики. Она растворилась в воздухе. Я взглянул, что творится на яхте. Шлюпку поднимают на борт, на палубу высыпало человек десять – матросы и пассажиры; стройный корпус уже пришел в движение, неспешно скользит в мою сторону, словно готовя заключительное мое публичное поруганье.

Вдруг сзади кто-то театрально откашлялся. Я крутанулся на месте – и замер от удивления. Посреди склона, ярдах в пятидесяти, из земли высовывались голова и плечи Жюли. Она упиралась локтями в откос, а позади нее зловещим, кощунственным нимбом чернел зазубренный круг. Но в лукавом лице ее ничего зловещего не чувствовалось.

– Ты что-то потерял? Давай вместе поищем.

– Господи Иисусе.

Я подобрался ближе, остановился футах в шести, глядя сверху вниз на ее улыбающуюся мордашку. Кожа ее заметно покоричневела – загаром Жюли сравнялась с сестрой. Круг за ее плечами оказался железной откидной крышкой наподобие тех, какими снабжены канализационные люки. Камни вокруг отверстия схвачены цементным раствором. Жюли находилась внутри железной трубы, вертикально уходящей в толщу утеса. От крышки тянулись вниз два стальных тросика – похоже, деталь какого-то запорного механизма. Прикусив губу, Жюли поманила меня согнутым пальцем.

– «Заходи-ка, муха, в гости», – приглашает…[92]

Точнее не скажешь. На острове и вправду водился паучок, устраивавший по отмелям хитроумные туннельчики-ловушки; я не раз наблюдал, как ребятня старается выманить оттуда хозяина. Внезапно Жюли переменилась в лице:

– Уй, бедненький, что у тебя с рукой?

– Он разве не рассказал? – Участливо помотала головой. – Да ерунда. Все уже зажило.

– Жуткое зрелище.

Выбралась на поверхность. Мы секунду постояли лицом к лицу, затем она подалась ко мне, взяла мою оцарапанную руку в свои, осмотрела со всех сторон, настойчиво заглянула мне в глаза. Я улыбнулся:

– Это что… Ты еще не знаешь, какую свистопляску он мне тут со вчерашнего закатил.

– Я так и думала, что закатит. – Вновь уставилась на мою руку. – Не болит, нет?

– Тут не в боли дело, а в хамстве. – Я кивнул на дыру. – Что это за чертовщина такая?

– Немцы выкопали. Во время войны.

– О господи. Как я не сообразил!

Наблюдательный пункт… Кончису оставалось лишь замаскировать вход и присыпать грунтом смотровые щели. Мы подошли к краю. В глубине трубы густела темнота. Я различил лесенку, увесистые грузила на концах тросиков, сумрачный клочок цементного пола на дне. Жюли нагнулась, хлопнула по крышке. Та мягко опустилась вровень с землей, на бугристое кольцо камней, пригнанных друг к другу плотно, будто кусочки змейки-головоломки. Со стороны ничего не заметно; разве что, ступив на люк, поразишься, в какой странный узор сами собой сложились здесь камешки, однако микроскопическую выпуклость крышки подошвой ни за что не ощутишь.

– Глазам своим не верю, – сказал я, глядя на Жюли.

– Неужто ты решил, что я… – Не договорила.

– Каких-то полчаса назад он сообщил, что ты его любовница. И что мы с тобой никогда больше не увидимся.

– Любовница?!

– Да, и Джун тоже.

Настал ее черед изумляться. С подозрением взглянула на меня, словно ожидая подвоха, протестующе фыркнула.

– И ты ему поверил?! – Наконец-то я расслышал в ее голосе знакомую дрожь. – Если поверил – я с тобой не вожусь.

Я не мешкая обнял ее, наши губы встретились. Поцелуй вышел кратким, но вполне убедительным. Она нежно отстранилась.

– За нами, кажется, следят.

Я покосился на яхту и отпустил талию Жюли, но руки ее удержал в своих.

– А Джун где?

– Угадай.

– У меня угадайка сломалась.

– Мне сейчас пришлось-таки промять ноги. Чудесная получилась прогулка.

– Ты из деревни пришла? Из Гермесова дома?

– Мы туда еще в четверг въехали. Совсем рядом с тобой. Я просто извелась вся.

– Так Морис…

– Сдал нам его до конца лета. – Рот до ушей. – Да, да. Я тоже сперва подумала, не во сне ли я.

– Бог ты мой. А как же его новые опыты?

– Отложены. Раз вечером он вдруг ляпнул, что на них времени не хватит. Вроде бы эксперимент переносится на будущее лето, хотя… – Повела плечиком. Ради того, чтоб быть вдвоем, и потрудиться не грех. Я пристально взглянул на нее.

– Не передумала? Останешься?

Стыдливо потупилась.

– А ты уверен, что в нормальной обстановке, безо всей этой романтики, мы друг Другу не разонравимся?

– Я на дурацкие вопросы не отвечаю.

С улыбкой подняла глаза.

– Видишь, уже разозлился.

Яхта загудела. Взявшись за руки, мы обернулись к ней. Теперь она стояла прямо напротив нас, ярдах в трехстах от берега. Жюли вскинула ладонь, помахала; слегка замявшись, я последовал ее примеру. Вон Кончис и Джо, между ними черная фигурка Марии. Они тоже нам замахали. Кончис что-то крикнул матросу на мостике. Там расцвел султанчик дыма, бабахнул выстрел, взмыл в небеса черный снарядик. Достиг высшей точки, лопнул. На лазурной тверди замерцала пригоршня ярчайших, потрескивающих звезд; вторая, третья. Фейерверк в честь закрытия сезона. Долгий вопль сирены, трепет машущих рук. Жюли забросала стоящих на палубе воздушными поцелуями, я еще помахал. Стройный белоснежный корпус стал забирать мористее.

– Он правда сказал, что я его содержанка?

Я дословно воспроизвел утренние намеки Кончиса. Жюли глядела вслед яхте.

– Ну и наглец.

– Да я понял, что это туфта. Ты ж его знаешь, картежника: врет и не краснеет.

– Вот схлопочет по морде, небось покраснеет. Джун его в порошок сотрет, попадись он ей. – С улыбкой обернулась ко мне. – Слушай-ка… – Дернула меня за руку. – Я аппетит нагуляла.

– Покажи, где вы тут прятались.

– Ну, потом. Сперва давай перекусим.

Мы поднялись на гребень, к корзинке, и обосновались в тени сосны. Жюли развернула сандвичи, я откупорил шампанское; бутылка успела нагреться, и часть ее содержимого выплеснулась на землю. Впрочем, это не помешало нам выпить за здоровье друг друга. Поцеловавшись, мы набросились на еду. По просьбе Жюли я подробно описал вчерашние события, а затем и то, что им предшествовало – ночную облаву, мое подложное письмо, где говорилось, что я болен…

– А мое письмо с Сифноса ты получил?

– Получил.

– Мы вообще-то подозревали, что твоя болезнь – очередной финт. Но Морис был так обходителен с нами. Это наш взбрык подействовал.

Я спросил, чем они занимались на Крите и ближайших островах. Жюли поморщилась:

– Загорали и дохли от скуки.

– Никак не возьму в толк, зачем ему понадобилась эта отсрочка.

Жюли замялась.

– В прошлые выходные он попытался уговорить нас… ну, короче, чтобы Джун тебя у меня отбила. Кажется, ему до сих пор жаль этой своей придумки.

– Ты сюда посмотри. – Дотянувшись до походной сумки, я вынул оттуда конверт с деньгами; назвал ей сумму, признался, что не могу ее принять. Жюли заспорила с полоборота:

– Ну что ты ломаешься! Ты их честно заработал, а от него не убудет. – Улыбка. – Тебе ж надо как-то меня прокормить. Мой контракт разорван.

– Больше он вас деньгами не соблазнял?

– По правде – соблазнял. Либо ты и дом в деревне, либо полная выплата по контракту.

– А Джун что выигрывает?

Хмыкнула.

– Ей голоса не давали.

– Панама у тебя потрясающая.

Мягкая, девчачья, с узкими полями. Жюли стянула ее с макушки и повертела в руках, – ну в точности угловатая девчонка, которой впервые в жизни отвесили комплимент. Я нагнулся к ней, поцеловал в щеку, обнял за плечи, привлек к себе. Яхта уже отошла на две или три мили; вот-вот пропадет за восточной оконечностью Фраксоса.

– Ну, а коренной вопрос? Так и остался без ответа?

– Ой, ты не представляешь. Наутро мы чуть не на коленях перед ним ползали. Но это его второе условие. Или прежний бред продолжается, или мы никогда не узнаем, зачем он был ему нужен.

– Вот если б выяснить, что тут творилось прошлым летом. И позапрошлым.

– Они тебе на написали?

– Ни словечка. – И добавил: – Хочу повиниться перед тобой. – Тут я рассказал, как наводил о ней справки, и вытащил письмо из лондонского банка.

– Нехорошо это, вот что я тебе скажу, Николас. Ишь ты, не поверил! – Закусила губу. – Джун тоже нехорошо поступила, когда позвонила в Афины, в Британский совет, чтоб узнать, тот ли ты, за кого себя выдаешь. – Я ухмыльнулся. – Десятку мне проспорила.

– Ты меня так дешево ценишь?

– Не тебя, а ее.

Я посмотрел на восток. Яхта скрылась из виду, пустынный простор обдавал своим тихим дыханьем кроны сосен над головой, завитки волос Жюли. Я сидел, прислонясь спиной к стволу, она притулилась сбоку. Плоть моя дрогнула блесткой недавнего фейерверка, вспенилась выпитым до капли шампанским. Я взял Жюли за подбородок, и мы слились в поцелуе; затем, не разнимая губ, легли рядом, вытянулись в ажурной тени ветвей. Я вожделел ее, но не столь жадно, как раньше – впереди ведь целое лето. Пока мне довольно и ладони меж спиной и блузкой, довольно ее языка меж моими зубами. Она шевельнулась, легла сверху, вперекрест, уткнулась носом мне в щеку. Молчание.

– Скучала? – прошептал я.

– Много будешь знать, скоро состаришься.

– Вот так бы ночи напролет, всю жизнь, всю жизнь.

– Ночь напролет не выйдет. Ты костлявый.

– Не вяжись к словам. – Я обнял ее крепче. – Скажи: да. Сегодня ночью – да.

Потеребила мою рубашку.

– Хорошо с ней было в постели? С австралийской подружкой?

Я мигом заледенел, глаза мои налились небом, голубеющим в сосновой хвое, в горле зашевелилось признание… нет-нет, еще не пора.

– Про нее – в другой раз.

Ласково ущипнула меня.

– А я думала, ты уже все о ней рассказал.

– Почему ж спрашиваешь?

– Потому.

– Ну, почему?

– У меня вряд ли выйдет так… ну, ты понял.

Я изловчился, поцеловал ее макушку.

– Ты уже доказала, что гораздо ее талантливей.

Помолчала, точно я ее не убедил.

– Я еще ни разу ни с кем не спала по любви.

– Это не порок.

– Незнакомая территория.

– Будь как дома.

Опять помолчала.

– Почему у тебя нет брата. Он достался бы Джун.

– Она тоже не хочет уезжать?

– Немного побудет. – И шепнула: – Вот почему плохо быть двойняшками. Пристрастия совпадают.

– Не думал, что вам нравятся мужчины одного типа. Чмокнула меня в шею.

– Нет, но этот вот тип нам обеим нравится.

– Она просто подначивает тебя.

– Ты, верно, жалеешь, что не пришлось разыгрывать «Сердца трех».

– Да уж, зубами скриплю от обиды.

Еще щипок, почувствительней.

– А если честно?

– Ты иногда ведешь себя как ребенок.

– Я и есть ребенок. Моя кукла, моя!

– Возьмешь сегодня куклу к себе в постель?

– Кровать односпальная.

– Значит, там не хватит места для ночной рубашки.

– Я тут научилась обходиться без нее.

– Не буди во мне зверя.

– Это во мне зверь просыпается. Когда лежу без ничего и представляю, что ты рядом.

– И что я делаю?

– Пакости всякие.

– Например?

– Я о них не словами думаю.

– Ну, хоть грубый я или ласковый?

– Разный.

– Ни про одну пакость не расскажешь?

Помявшись, прошептала:

– Я убегаю, а ты меня ловишь.

– А потом что? – Молчание. Я провел ладонью по ее спине. – Кладу через колено и лупцую по попе?

– Начинаешь поглаживать, тихонечко, тихонечко.

– Чтоб не напугать? Ты ведь ни с кем не спала по любви.

– Ага.

– Дай я тебя раздену.

– Сперва придется отнести меня в деревню на закорках.

– Сдюжу как-нибудь.

Оперлась на локоть, нагнулась, поцеловала меня, улыбнулась слегка.

– Ночью. Честное слово. Джун все для нас приготовит.

– Давай спустимся в ваше убежище.

– Там страшно внутри. Как в склепе.

– Мы скоренько.

Заглянула в глаза, точно ни с того ни с сего собралась меня отговаривать; затем улыбнулась, встала, протянула мне руку. Мы спустились по осыпи до середины склона. Жюли наклонилась, надавила на один из камешков; зазубренная крышка откинулась, приглашая нас в зияющий люк. Жюли повернулась к нему спиной, стала на колени, вытянула ногу вниз, нашаривая первую перекладину лестницы, и начала спуск. Вот ее запрокинутое лицо уже смотрит на меня с пятнадцатифутовой глубины.

– Осторожней. Там ступеньки сломаны. Я полез к ней. В трубе было как-то тесно и неуютно. Однако внизу, напротив лесенки, обнаружилось квадратное подземелье, примерно пятнадцать футов на пятнадцать. Я еле различил двери, прорезанные в боковых стенах, а в обращенной к морю – задраенные апертуры щелей, пулеметных ли, смотровых. Стол, три деревянных стула, крохотный буфет. Воздух тяжелый, затхлый; должно быть, это запах самой тишины.

– У тебя спичек нет?

Жюли достала откуда-то походный фонарь; я зажег его фитилек. Левую стену украшала неумелая роспись – пивной погребок, шапки пены на глиняных кружках, грудастые подмигивающие девчата. Блеклые ошметки краски свидетельствовали, что первоначально фреска была цветной, но теперь на штукатурке уцелел лишь ее серый контур. Он казался древним, точно стенные росписи этрусков; след цивилизации, безвозвратно канувшей в небытие. На правой стене картинка была не такая бездарная: уходящая вдаль улица некоего австрийского города… вероятно, Вены. Похоже, правильно выстроить перспективу художнику помог Антон. Боковые двери формой напоминали те, что проделывают в корабельных переборках. На каждой по увесистому замку.

– Вот там была наша комната, – кивком указала Жюли. – А в другой спал Джо.

– То еще местечко. Ну и запах.

– Мы его прозвали Норой. Знаешь, как пахнет в лисьей норе?

– А почему двери заперты?

– Понятия не имею. Они никогда не запирались. Наверно, кто-нибудь на острове тоже знает про наблюдательный пункт. – Криво усмехнулась. – Ты ничего не потерял. Там просто одежда. Кровати. И росписи, такие же кошмарные.

Свет фонаря выхватывал из мрака ее лицо.

– Ты храбрая девушка. Не боялась тут ночевать.

– Нас аж трясло. Столько квелых, несчастных мужиков. Сидели себе тут взаперти, света белого не видя. Я тронул ее за руку.

– Ладно. Посмотрели – и будет.

– Фонарь потушишь?

Я привернул фитиль, и Жюли устремилась вверх по лесенке. Стройные, обтянутые синим икры, блистающий свет над головой. Я выждал у подножья лестницы, чтобы не ткнуться в ее каблук, и полез следом. Вскидывая глаза, я видел подошвы туфель Жюли.

Вдруг она закричала:

– Николас!

Кто-то – один или двое – выскочил из-за поднятой крышки и ухватил Жюли за запястья. Ее рывком вытянуло, выдернуло из трубы, как пробку, и отбросило прочь – она успела кое-как брыкнуть ногой, пытаясь зацепиться за тросики запорного механизма. Снова позвала меня, но ей зажали рот; шорох камешков сбоку от люка. Я молнией преодолел оставшиеся ступеньки. На долю секунды в отверстии мелькнуло чье-то лицо. Молодой блондин, стриженный ежиком, – матрос, которого я видел утром у виллы. Заметив, что от верха меня отделяют еще две перекладины, он поспешно захлопнул люк. Грузила рассерженно забарабанили по металлической обшивке на уровне моих щиколоток. Очутившись в кромешной тьме, я заорал:

– Бога ради! Эй! Минуточку!

Изо всех сил надавил плечом в крышку. Та едва-едва подалась, будто сверху на ней сидели или стояли. А со второго жима ее и вовсе заклинило. В трубе было слишком тесно, чтоб упереться половчее.

И все-таки я поднатужился в третий раз; потом замер, прислушался. Полная тишина. Я последний раз толкнулся в крышку, махнул рукой и слез обратно на дно. Чиркнул спичкой, вновь зажег походный фонарь. Подергал ручки тяжелых дверей. Те были неприступны. Я настежь распахнул дверцы буфета. Там имелось столько же посуды, сколько смысла – в том, что произошло минуту назад: ноль. Злобно ворча, я вспомнил отплытие Кончиса. Этакая фея-крестная из сказки: разудалое прощанье, салют, бутылка «Крюга». Дворцовые празднества завершились. Вот только свихнувшийся Просперо ни за какие коврижки не выпустит Миранду из лап.

Стоя у подножья лесенки, я кипел от ярости, тщась постигнуть заячьи петли безжалостного старца, расшифровать сочиненный им палимпсест. Пресловутый «театр без зрительного зала» – чушь, эта фраза ничего не объясняет. Без зрителей ни одному актеру (или актрисе) не обойтись. Возможно, в своих действиях он отчасти и руководствуется некой театральной концепцией, но, пользуясь его собственным выражением, «домашний спектакль – всего лишь метафора.». Что ж получается? Речь идет о новой, непостижимой философии – о метафоризме? Похоже, он воображает себя профессором умозрительного переносного факультета, Эмпсоном[93] случайных сплетений. Наконец голова моя загудела от умственных потуг, а в итоге зона неопределенности только расширилась. Накрыла, кроме Кончиса, и Жюли, и Джун. Взять хотя бы дни, когда Жюли прикидывалась шизофреничкой. Прикидывалась? Да-да, все было рассчитано заранее, меня обрекли на вечную жажду, на вечную муку, меня дразнили, как боги дразнили Тантала. Но разве может девушка так живо играть любовь – а я точно въяве ощущал на себе ее поцелуи, вновь слышал ее неприкрыто страстный, настойчивый шепот, – ни капли ни любя? Если она и вправду не страдает умственным расстройством, если не убеждена подсознательно, что вольна предать свои прежние обеты?

И человек, называющий себя врачом, смотрит на все это сквозь пальцы! Чудовищно.

После получаса безуспешных попыток крышка люка нехотя поддалась моему нажиму. Раз, два, три, – я вновь на воле. Море и лес совершенно пустынны. Я взобрался на гребень, чтобы расширить обзор. Ясное дело, ни души. В алеппских соснах хозяйничал ветер, ровный, высокомерный, неземной. Клок белой бумаги, обеденная обертка, лениво колыхался на смилаксовых колючках ярдах в пятидесяти от меня. Корзинка и сумка лежали там, где мы их оставили; розовая панама – там, куда ее положила Жюли.

Через две минуты я добрался до виллы. Тут с моего ухода ничего не изменилось; ставни все так же заперты. Я заспешил по колее к воротам. И здесь, как и в первый приход, в глаза мне бросилась подсказка-самоделка.

57

Точнее, две подсказки.

Они свисали с сосновой ветки неподалеку от ворот, на середине колеи, футах в шести над землей, покачивались на ветерке, беззлобные и праздные, вскользь тронутые солнцем. Кукла. И человеческий череп.

Череп – на черном шнурке, продетом в дырочку, бережно просверленную в затылочной кости, кукла – на белом. Петля охватывала ее шею. Повешена во всех смыслах слова. Дюймов восемнадцати ростом, грубо вырезанная из деревяшки и покрашенная черным, с впопыхах процарапанными ухмылкой и зенками. Единственное одеяние – привязанные к лодыжкам пучки белой шерсти. Кукла изображала Жюли и подразумевала, что Жюли – это зло, что под белой оболочкой безгрешности в ней таится чернота.

Перекрутив шнурок, я пустил череп вертеться в воздухе. В глазницах метались тени, челюсти мрачно скалились по сторонам.

Увы, бедный Йорик.

Выпотрошенные сестры.

Или Фрейзер, «Золотая ветвь»? Вспомнить бы, что там написано. О чучелах, которые вешали в запретных кущах.

Я осмотрелся. Откуда-то за мной наблюдают. Но вокруг – ни шевеленья. Сухостой на прямом солнце, кустарник в бездыханной тени. И вот снова жуть, жуть и тайна нахлынули на меня. Ветхий невод действительности, этот лес, этот свет. Безмерное пространство пролегло меж родиной и мною. Истинное расстояние по карте не измеришь.

Ты в лучах солнца, ты на древесной аллее. И куда ты ни глянешь – все проложено тьмой.

Тою, что пребывает безымянно.

Череп и его женушка подпрыгивали на ветряных перекатах. Блюдя их тайный союз, я поспешил прочь.

Догадки опутывали меня, будто лилипутские канаты – Гулливера. В сердце саднила единая боль, единая горечь – Жюли; и в сердце, и в мире. В школу я брел как пышущий местью воитель исландских саг, но при этом лелеял мизерную надежду, что Жюли уже там, ждет меня. Распахнул дверь настежь – настежь распахнул дверь своей пустой комнаты. Пойти, что ли, к Димитриадису, вытрясти из него всю правду? силком повести на очную ставку с естественником? Или лучше сразу отправиться в Афины? Я снял чемодан с верхней полки платяного шкафа, но вдруг передумал. Нельзя пренебрегать тем, что до конца семестра осталось целых две недели; две недели, на протяжении которых нас с Жюли можно еще вдоволь помучить. Или меня одного.

В конце концов я направил стопы в деревню, прямиком к дому у церкви. Ворота отворены; к крыльцу через лимонную и апельсинную гущу ведет булыжная дорожка. Дом небольшой, но довольно нарядный: портик с пилястрами, на окнах причудливые наличники. Тень дрожала на беленом фасаде, сообщая ему оттенок, каким было окрашено в зените вечернее небо, только пожиже. Не успел я добраться до конца сумрачного и прохладного коридора фруктовых деревьев, как из парадной двери появился Гермес. Взгляд его заметался по сторонам, словно ему не верилось, что я пришел один.

– Барышня тут? – спросил я по-гречески. Он воззрился на меня и обалдело развел руками. Я нетерпеливо продолжал: – А другая барышня, ее сестра?

Вскинул голову. Нет.

– Где же она?

Села на яхту. После обеда.

– Откуда ты знаешь? Тебя тут не было.

Жена сказала.

– Уплыли с г-ном Конхисом? В Афины?

– Не.

– Да.

Завернув за восточный мыс, яхта вполне могла ненадолго пристать в гавани; Джун, похоже, удалось заманить на борт без лишнего шума, сообщив ей, что мы с Жюли уже там. А может, с ней обо всем договорились заранее. Я смерил взглядом Гермеса, отстранил его и вошел.

Просторная прихожая, нежаркая и пустая; на одной стене – великолепный турецкий ковер, на другой – облупившийся герб, каких множество на английских надгробьях. В приоткрытую дверь направо виднелись контейнеры с холстами из Бурани. На пороге топтался мальчуган, – видимо, один из сыновей Гермеса. Погонщик что-то буркнул ему, и парень, важно поведя карими глазами, удалился.

– Чего вам надо? – сказал мне в спину Гермес.

– Где комнаты девушек?

Поколебавшись, ткнул пальцем наверх. Казалось, он совершенно раздавлен происходящим. Я взбежал по лестнице. От площадки второго этажа в оба крыла уходили одинаковые коридоры. Я обернулся к Гермесу, шедшему за мной по пятам. Тот вновь заколебался; вновь вытянул палец. Дверь справа. Я очутился в жилой комнате с типичной для Фраксоса меблировкой. На кровати покрывало с народным орнаментом, паркетный лакированный пол, комод, элегантное кассоне, акварельные наброски деревенских улиц. Старательно стилизованные картинки напоминали суховатые штудии в искусстве перспективы и, хоть и не были подписаны, скорее всего принадлежали кисти того же Антона. Ставня окна, выходящего на запад, на три четверти длины задвинута и закреплена шпингалетом. На длинном подоконнике стоял запотевший канати, кувшин из пористой глины, какие в Греции помещают на сквознячке, чтобы охладить воду и заодно освежить воздух в комнате. На крышке кассоне – букет жасмина и свинцовок в вазочке с молочно-бежевым узором. Милый, незатейливый, гостеприимный интерьер.

Я отодвинул ставню, чтобы усилить освещение. Гермес мялся в дверях, настороженно наблюдая за мной. Снова спросил, чего мне надо. Отметив, что поинтересоваться, где Жюли, он не решается, я пропустил вопрос мимо ушей. Мне даже хотелось, чтоб он применил ко мне силу, ибо телесное напряжение требовало какой-то разрядки. Он, однако, не двигался с места, и мне пришлось вымещать злобу на комоде. Там я не отыскал ничего, кроме одежды и – в глубине одного из ящиков – набора туалетных и косметических принадлежностей. Махнув на комод рукой, я огляделся. Дальний угол отгораживала занавеска на косой перекладине. Отдернув ее, я уткнулся в висящие рядком платья, юбки, летний плащ. Вот розовое платье, которое было на Жюли в тот воскресный день, когда я «узнал всю правду»; вернее, то, что принял тогда за правду. На полу за шеренгой обуви похилился у стенки чемодан. Я схватил его, шлепнул на кровать, для очистки совести проверил замки. Против ожидания, чемодан не был заперт.

Опять шмотки: пара шерстяных джемперов, теплая твидовая юбка – летом в Греции все это ни к чему; две сумки на длинной ручке, местного производства, новехонькие, даже ценники не оторваны – словно куплены кому-то в подарок. На дне – несколько книг. Изданный до войны путеводитель по Греции, страницы переложены открытками с фото классических архитектурных сооружений и скульптур. На обороте пусто. Роман Грэма Грина. Американская книжонка о колдовстве; вместо закладки – конверт. Оттуда выпала карточка с типографским текстом. Приглашение на выпускной вечер, состоявшийся неделю назад в Лондоне, в той самой школе, где Жюли, по ее словам, работала. Письмо переслали в Бурани из Серн-Эббес, с ее дорсетского местожительства, почти месяц тому. И наконец, антология «Палатин»[94]. Я раскрыл титульный лист. «Джулия Холмс, Джертон». На полях мелким почерком Жюли кое-где вписаны переводы стихов на английский.

– Что вы ищете? – выдавил из себя Гермес.

– Ничего, – пробормотал я. В душу закралось подозрение, что Кончис орудует людьми по принципу шпиона-резидента: подчиненным не полагается знать того, что не входит в их компетенцию… вот Гермес почти ничего и не знал; в лучшем случае его предупредили, что я могу заявиться с недовольным видом, а он должен меня задобрить. Оторвавшись от чемодана, я обернулся к погонщику.

– А комната другой барышни?

– Там пусто. Она все свои вещи забрала.

Я заставил его показать мне и комнату Джун. Она располагалась по соседству и обставлена была точно так же. Правда, тут вообще не осталось следов чьего бы то ни было пребывания. Даже корзина для бумаг под столом пуста. Я снова подступил к Гермесу.

– Почему она не взяла сестрины вещи?

Он растерянно пожал плечами.

– Хозяин говорил, ее сестра вернется. Вместе с вами.

Спустившись, я приказал Гермесу позвать жену. Та оказалась островитянкой лет пятидесяти с желтушной кожей, в непременной черной одежде, но вроде бы побойчее и поречистей мужа. Да, матросы принесли ящики, и хозяин заходил. Около двух. Барышню он забрал с собой. Она расстроилась? Наоборот. Хохотала. Такая пригожая барышня, добавила моя собеседница. А в прошлые годы она тут появлялась? Ни разу. Она иностранка, присовокупила жена Гермеса, точно я этого сам не знал. Сказала она, куда уезжает? В Афины. А вернуться не собиралась? Женщина развела руками: не знаю. Потом проговорила: исос. Наверное. Дальнейшие мои расспросы не дали вразумительных результатов. Бросалось в глаза, что ни Гермес, ни его супруга сами не желают меня ни о чем спрашивать, но я уже убедился, что в этой истории они исполняют роль пешек; даже понимай они, что тут к чему, мне ни за что не скажут.

Эйеле. Хохотала. Похоже, именно это греческое слово рассеяло мою решимость обратиться в полицию. Кончис мог увезти Джун обманом, но что-нибудь она бы да почуяла и хохотать не стала бы. Эта несообразность подтверждала худшие мои опасения. И потом – вещи Жюли, брошенные здесь на произвол судьбы; еще одна странность, но куда более утешительная. Всем их «приди ко мне – пошел прочь» еще не конец. Наверняка стоит выждать, перебороть уныние и досаду. Ждать.

В понедельник за обедом мне вручили письмо от миссис Холмс. На штемпеле значилось «Серн-Эббес». Отправлено в прошлый вторник.

Дорогой мистер Эрфе!

Не извиняйтесь, никакого беспокойства. Я передала Ваше письмо мистеру Вэльями, директору начальной школы, он просто лапочка, пришел от Вашей идеи в восторг, французские и американские друзья по переписке уже навязли в зубах, правда же? Он Вам обязательно напишет.

Я страшно довольна, что Вы дружите с Жюли и Джун, хоть один англичанин на этом острове нашелся. Они говорят, у вас там чудесно. Напоминайте им, чтоб писали. Им на меня абсолютно наплевать.

С огромным уважением, Констанция Холмс.

Вечером я заступил на дежурство, но, когда ребята улеглись, сбежал и отправился к дому Гермеса. Окна второго этажа не горели.

Настал вторник. Я места себе не находил, маялся, не знал, за что ухватиться. К вечеру прошелся от набережной до площадки, где вершился расстрел. На школьной стене висела мемориальная доска. Ореховое дерево справа сохранилось, но решетчатые ворота заменили на деревянные. Рядом, у высокой стены, гоняли мяч мальчишки; я вспомнил комнату, вспомнил ту пыточную камеру, куда заглянул в воскресенье по дороге от Гермесова дома; школа была закрыта, но я обошел ее с тыла и посмотрел в окно. Теперь тут устроили кладовку, забили ее конторками, классными досками, сломанными партами и подобным хламом; и хлам вытравил всякую память о случившемся в этих стенах. А надо бы оставить все как было – кровь, электрический огнь, чудовищный стол посредине.

Работа в эти дни здорово мне обрыдла. Состоялись экзамены; рекламный проспект обещал, что «каждый ученик в отдельности сдает письменный экзамен по английскому языку и литературе англоязычному профессору». То есть мне предстояло проверить примерно двести сочинений. В некотором смысле это помогало. До остальных забот и треволнений руки не доходили.

Я ощутил в себе смутную, но значительную перемену. Понял, что никогда больше не поверю девушкам до конца – слишком уж туго завернут винт. Незадолго до того, как ее «похитили», Жюли вновь намекнула, что я-де неравнодушен к Джун, и по прошествии времени это воспринималось как грубейшая ошибка с ее стороны. Я бы сразу это понял, не заморочь она мне голову. Они явно, как и прежде, действуют по указке Кончиса; а значит, им, скорее всего, известно, причем известно с самого начала, какова его истинная цель. С этим выводом не больно-то поспоришь, а вот и второй: Жюли и впрямь питала ко мне нежные чувства. Если учесть то и другое, поневоле смекнешь, что все это время она вела как бы двойную игру: дурачила меня, чтоб угодить старику, а старика – чтоб угодить мне. А отсюда, в свою очередь, следует, что она была уверена: я никогда не откажусь от нее окончательно, и мукам нашим настанет-таки предел. Как жаль, что в удобный момент я не сказал ей о смерти Алисон, ведь коли я хоть чем-то дорог Жюли, наши идиотские прятки сразу бы закончились. Но то, что я промолчал тогда, имеет и свои плюсы. Головоломки продолжаются – значит, про Алисон ей заведомо ничего не известно.

Среда выдалась не по-эгейски душной, солнце затянуло поволокой, точно перед Страшным Судом. Вечером я всерьез взялся за проверку сочинений. Завтра был крайний срок их сдачи в канцелярию директора. Сильно парило, и около половины одиннадцатого послышались первые раскаты грома. Близился благодатный дождь. Часом позже, когда я на треть разгреб завалы изгаженной бумаги, в дверь постучали. Войдите, крикнул я. Верно, кто-нибудь из учителей, а может, выпускник шестого класса, желающий выцыганить у меня послабление.

Но это оказался барба Василий, привратник. В седых моржовых усах пряталась улыбка; и, едва он открыл рот, я вскочил из-за стола.

– Сигноми, кирье, ма мья деспинис…

58

– Простите, сударь, вас там барышня…

– Где?

Он ткнул пальцем в направлении ворот. Я уже путался в рукавах плаща.

– Очень красивая барышня. Иностранка, ух…

Эти его слова я услышал, мчась по коридору.

Оглянулся на его ухмыляющуюся физиономию, крикнул «То фос!» («Включите свет!»), скатился по лестнице, выбежал в сад, на дорожку, ведущую к воротам. Над окном проходной торчала лампочка без колпака; островок белого света во тьме. Я думал застать Жюли там, но не застал. С наступлением ночи ворота запирались – у каждого учителя имелся ключ от калитки. Порывшись в карманах, я вспомнил, что оставил свой в старой тужурке, которую надевал, идя на урок. Приник к прутьям решетки. На улице никого, на бурьянной пустоши, что начинается в пятидесяти ярдах от стены и тянется до самого берега – никого, на берегу тоже никого. Я негромко позвал ее по имени.

Но тень ее не мелькнула в ответ за школьной оградой. Я в гневе обернулся. Барба Василий, хромая, спешил ко мне от учительского корпуса.

– Где же она?

Он лет пятьсот возился со щеколдой боковой калитки. Наконец мы вышли на улицу. Старик махнул рукой в сторону, противоположную деревне.

– Туда пошла?

– Вроде.

Я кожей ощутил очередной подвох. Улыбался дед как-то странно; предгрозовая ночь, безлюдная дорога… а впрочем, будь что будет, лишь бы что-нибудь.

– Барба, вы мне свой ключ не дадите?

Но он отдернул руку, отправился в сторожку разыскивать запасной. Нарочно тянет резину? В конце концов вынес мне ключ, и я нетерпеливо схватил его.

Заспешил по дороге параллельно морю. Восточный небосклон прорезала молния. Ярдов через семьдесят – восемьдесят стена поворачивала под прямым углом. Наверно, Жюли там, за ее выступом. Ни души. До конца проселка оставалось не более четверти мили; за школьной оградой он чуть забирал в глубь острова, утыкался в пересохший ручей. Через русло ручья был перекинут мостик, а ярдах в ста левее и выше по течению виднелась одна из бесчисленных местных часовен; от дороги туда вела тропа, обсаженная стройными кипарисами. Луна едва выглядывала из-за клубящейся в вышине тучи, тускло, как на картинах Палмера[95], освещая ландшафт. У моста я в нерешительности замедлил шаг: идти дальше или повернуть к деревне? Именно туда Жюли, скорей всего, и направилась. Но тут она окликнула меня.

Голос ее доносился из глубины кипарисовой аллеи. Я поспешил к часовне. На полпути слева кто-то зашевелился. Жюли стояла в десяти шагах от меня, меж двух неохватных стволов. Темное летнее полупальто, косынка, брюки, кофточка, в темноте угольно-черная; мерцающий овал лица. Уже открыв рот, я почуял в том, как она стояла, выжидательно засунув руки в карманы, нечто чуждое.

– Жюли?

– Это я. Джун. Слава богу, явились.

Я подошел ближе.

– Где Жюли?

Окинув меня долгим взглядом, театрально ссутулилась.

– А мне казалось, вы просекли.

– Что просек?

– Что происходит. – Вскинула глаза. – Между нею и Морисом.

Я не ответил, и она вновь опустила голову.

– За кого вы меня держите, черт подери? – Она промолчала. – Вся эта комедия с любовницей миллионера давным-давно накрылась, к вашему сведению.

Покачала головой.

– Я не то имела в виду. Просто она… его орудие. Эротика тут ни при чем.

Глядя на ее склоненное чело, я принял решение. Сейчас развернусь, отправлюсь обратно в школу, к себе в комнату, к письменному столу, к непроверенным сочинениям; фабула домашнего спектакля, как и положено, описала замкнутый круг. По сути, об этой девушке мне сегодня известно не больше, чем в тот вечер, когда я впервые увидел с террасы Бурани ее скользящую сквозь мрак нагую фигуру. И все же вернуться в школу я не в силах, как камень не в силах вернуться в бросившую его ладонь.

– Ну, допустим. А вы тогда что тут забыли?

– Я подумала – так нечестно.

– Что нечестно?

Взглянула на меня.

– Все было подстроено заранее. Что ее от вас умыкнут. Она знала, что так и случится.

– А этот ваш визит разве не подстроен?

Задумчиво уставилась во тьму над моим плечом.

– Не удивительно, что вы не верите.

– Вы так и не ответили, где Жюли.

– С Морисом. В Афинах.

– И вы из Афин приехали? – Кивнула. – Но пароход еще днем пришел.

– Я ждала в деревне, пока стемнеет.

Я впился в нее взглядом. И на лице, и во всей позе – наглое выражение оскорбленной невинности, безусловной правоты. Явно переигрывает.

– А у ворот меня почему не дождались?

– Психанула. Старика слишком долго не было. Вспышка молнии. В лицо пахнуло близким дождем; с востока донесся тягучий, угрожающий рокот.

– Что здесь психовать?

– Я сбежала от них, Николас. Куда – они быстро сообразят.

– Почему ж не пошли в полицию? Или в посольство?

– Закон не преследует девушек за то, что те играют с мужчинами как кошка с мышкой. А эта девушка – моя сестра к тому же. – И добавила: – Дело не в том, что Морис вас обманывает. А в том, что вас обманывает Жюли.

В перерывах между ее фразами повисали многозначительные паузы, точно она всякий раз ждала, пока я усвою ее предыдущую мысль. Я не сводил с нее глаз. В ночной темноте иллюзия сходства сестер достигла невероятной силы.

– Я пришла, чтоб вас предостеречь, – сказала она. – Только ради этого.

– Предостеречь – и утешить?

Ответить на сей неприятный вопрос ей помешал чей-то приглушенный голос, донесшийся до нас с проселка. Мы выглянули из-за дерева. К мосту не спеша приближались три расплывчатые мужские фигуры, переговаривавшиеся по-гречески. Перед сном сельчане и преподаватели, бывало, любили прогуляться до конца дороги и обратно. Джун посмотрела на меня с деланным испугом. Но я и на это не клюнул.

– Вы прибыли с полуденным пароходом?

Она не дала поймать себя с поличным:

– Я посуху добиралась. Через Краниди.

Изредка этот маршрут избирали родители, страдающие морской болезнью, – в Афинах садишься на поезд, в Коринфе пересаживаешься, в Краниди ловишь такси, а на побережье нанимаешь лодочника, чтоб перевез тебя на Фраксос; поездка съедает целый день, и, не владея разговорным греческим, в путь лучше не пускаться.

– Почему так сложно?

– У Мориса всюду шпионы. Тут, в деревне.

– Вот с этим я, пожалуй, спорить не стану.

Я снова выглянул из-за ствола. Троица невозмутимо миновала поворот к часовне и теперь удалялась; сероватая лента дороги, черный кустарник, темное море. Идущие, несомненно, были теми, кем и представлялись со стороны: случайными прохожими.

– Слушайте, мне все это надоело до чертиков, – сказал я. – Любая игра хороша до тех пор, пока не коснется нежных чувств.

– Да я, может, с вами согласна.

– Слыхали, слыхали. Извините, не впечатляет.

– Но ведь она вас вправду одурачила, – понизив голос, сказала Джун.

– Причем куда ловчее, чем это пытаетесь сделать вы. И всю эту проблематику мы с ней, кстати, уже обсудили. Лучше ответьте-ка, где она?

– В данный момент? Очевидно, в постели, со своим постоянным любовником. У меня перехватило дух.

– С Морисом?

– Нет; с тем, кого вы называете Джо.

Я рассмеялся; это уж слишком.

– Ладно, – сказала она. – Не хотите верить, не надо.

– А вы придумайте что-нибудь поубедительней. А не то заскучаю и пойду домой. – Молчание. – Вот, оказывается, почему он так внимательно наблюдал, как мы с ней друг друга ласкаем.

– Если вы по-настоящему ласкаете женщину каждую ночь, вполне это зрелище стерпите. Тем более коли соперник ваш – дутый.

Она с поразительным упорством тщилась всучить кота в мешке клиенту, который уже имел случай его приобрести.

– Как вам самой не тошно. Прекратите.

Я повернулся и пошел прочь, но она схватила меня за руку.

– Ну пожалуйста, Николас… кроме всего прочего, мне негде переночевать. В деревенском доме нельзя показываться.

– Обратитесь в гостиницу.

Никак не отреагировав на мою грубость, зашла с другого боку:

– Завтра они сюда непременно заявятся, и, когда меня припрут к стенке, неплохо б вам быть рядом. Авось выручите. Больше мне от вас ничего не надо. Честно.

В какой-то миг ее голос зазвучал искренне, а последнее слово она выговорила с улыбкой, в которой счастливо сочетались раскаянье и мольба о помощи. Я чуть-чуть смягчился.

– Зря вы рассказали мне сюжет «Сердец трех».

– А что, сюжет неправдоподобный?

– Неправда начинается, когда на сюжет книги натягивают действительные события. И вы это прекрасно знаете.

– Не пойму, чего такого необычного в том, что мы вами повстречались… – Избегая смотреть на меня, замотала головой.

– Я должен переспать с вами. Так задумано?

– Да нет, но на случай, если вам доведется узнать о Жюли всю правду и… – Снова покачала головой.

– Зачем так долго тянуть?

– Затем, что… вижу, вы мне так и не поверили.

– Больно уж сладко вы поете.

Я уже не заботился о том, чтоб спрятать иронию. Вдруг она подняла на меня глаза, распахнутые, ровно у доверчивого дитяти.

– Принимаю ваш вызов; не будем тянуть. Может, хоть тогда вы перестанете сомневаться.

– Чем дольше я знаком с вами обеими, тем беззастенчивей вы врете.

– Вы и ей, и мне по сердцу пришлись – это, что ли, вранье? Или – что мне жаль вас? И себя жаль. Но это к слову.

Я глядел на нее, прикидывая, как расставить ловушку похитрее. Впрочем, яснее ясного, что я нынче не охотник, а дичь.

– Жюли рассказала, что я написал вашей маме?

– Да.

– Пару дней назад пришел ответ. Любопытно, что она скажет, когда я еще раз напишу ей и сообщу, чем занимаются ее дочурки вместо того, чтоб в кино сниматься.

– Ничего не скажет. Потому что ее в природе не существует.

– А, так у вас просто случайно обнаружился в Серн-Эббес знакомый, который шлет вам свои весточки и пересылает чужие?

– Я вообще не бывала в Дорсете. И фамилия моя настоящая не Холмс. И зовут меня не Джун, кстати.

– Конечно-конечно. Опять двадцать пять. Роза и Лилия?

– Не Роза, а Рози. Но в общем, да.

– Бред.

Оглядела меня, что-то быстро прикинула.

– Дословно не припомню, но мифическая мамочка написала вам примерно следующее: дорогой мистер Эрфе, я вручила ваше письмо мистеру Вэльями, директору начальной школы. Потом что-то вроде того, что переписываться с французскими и американскими школьниками детям навязло в зубах. А дочки ее совсем забыли. Так или нет?

Тут уже я осекся; почва под ногами мгновенно обернулась зыбучим песком.

– Извините, – сказала она, – но есть такая штука под названием «универсальный штемпель». Письмо сочинили здесь, наклеили английскую марку, и – р-раз… – Движение, каким экспедитор метит конверт. – Теперь поверили?

Охваченный паникой, я попытался заново осмыслить все со мной происшедшее: коли они вскрывали отправляемые письма…

– А письма, адресованные мне, вы тоже читали?

– Увы – читали.

– Значит, вам известно о…

– О чем?

– О моей австралийской подружке.

Передернула плечами: конечно, известно. Однако я каким-то наитием понял, что она ничего не знает. Попалась!

– Что ж, расскажите.

– О чем?

– О том, что с нею сталось.

– У вас был роман.

– А потом? – Снова повела плечами. – Вы ж просматривали всю мою почту. И не можете не знать.

– Знаем.

– И то знаете, что во время каникул мы все-таки встретились с ней в Афинах?

Она опешила, стараясь разобраться, когда я говорил правду, а когда лгал. Помедлила, ответила на мою улыбку, но не проронила ни слова. Письмо ее матери я бросил на письменный стол – Димитриадис или кто-то другой мог забраться в комнату и прочесть его. Но письмо Энн Тейлор вместе со всем содержимым я надежно припрятал – запер в чемодан.

– Мы действительно все про вас знаем, Николас.

– Докажите. Встречались мы с ней в Афинах или нет?

– Вам отлично известно, что нет.

Я без промедления вкатил ей пощечину. Не в полную силу, дабы не вышло синяка, только поболело немножко, но она все равно закаменела.

– Зачем вы это сделали?

– Еще не так, т-твою, получите, если дальше будете вилять. Вы всю мою почту вскрываете?

Секунду подумала; затем, не отнимая руки от лица, созналась:

– Только те письма… в которых что-нибудь важное, по конверту судя.

– Халатность какая. Основательней надо работать. – Молчание. – Если б вы вскрывали почту, знали бы, что в Афинах я виделся с этой несчастной шалавой.

– Не пойму, что…

– Из-за вашей сестры я попросил ее отлипнуть от меня подобру-поздорову. – Джун слушала с нескрываемым испугом, ошеломленно, не в силах предугадать, куда все повернется. – Через пару недель она не только от меня отлипла, но и от всего на свете. Покончила с собой. – Я выдержал паузу. – Вот цена ваших забав и фейерверков.

Она так широко открыла глаза, что я возликовал: дошло наконец! Но тут Джун отвела взгляд.

– Морису такие розыгрыши лучше удаются. Я схватил ее за плечи, встряхнул:

– Да не разыгрываю я вас, дегенератка вы этакая! Она по-кон-чила с собой.

Джун никак не желала мне верить – и все же поверила.

– Но… почему вы нам не сказали?

Я отпустил ее.

– Как-то жутко становилось…

– Да кто ж кончает с собой из-за…

– Видимо, некоторым дано относиться к жизни слишком серьезно, до того серьезно, что вам и не снилось.

Воцарилось молчание. Затем Джун простодушно-застенчиво поинтересовалась:

– Она вас… любила?

Я замялся.

– Я не хотел ей врать. Может, и зря не хотел. Если б вы тогда не уехали на выходные, написал бы все это в письме. А встретил ее и решил, что подло молчать, раз она… – Пожал плечами.

– Вы рассказали ей о Жюли?

В ее тоне слышалась неподдельная тревога.

– Не бойтесь. Она стала пеплом и унесла вашу тайну с собой.

– Я не то имела в виду. – Потупила чело. – Она что… сильно расстроилась?

– Но постаралась это скрыть. Если б я знал заранее… а ведь думал, что поступаю как честный человек. Освобождаю ее от прежних обязательств.

Помолчав еще, пробормотала:

– Если это правда, не понимаю, как вы… позволили нам продолжать в том же духе.

– Да я по уши втрескался в вашу сестру!

– Морис ведь вас предупреждал.

– Морис меня всю дорогу обманывал.

Вновь замолчала, что-то просчитывая в уме. Поведение ее изменилось; она больше не играла роль перебежчицы. Заглянула в глаза:

– Тут дело серьезное, Николас. Вы не солгали мне?

– Доказательства у меня в комнате. Желаете, чтоб я их предъявил?

– Если можно.

Теперь она говорила неуверенным, заискивающим тоном.

– Договорились. Выждите минуты две и подходите к воротам. Не подойдете – сами будете виноваты. Я-то вас всех в гробу видал.

Не дав ей ответить, я повернулся и зашагал восвояси, умышленно не оглядываясь, точно меня не трогало, идет ли она следом. Но когда я вставил ключ в скважину боковой калитки, сверкнула очередная молния – ослепительный ветвистый разряд почти над самой головой, – и я краем глаза заметил, что Джун медленно движется по дороге ярдах в ста позади.

За письмом Энн Тейлор и газетными вырезками я сбегал как раз за две минуты. Джун стояла на виду, напротив ворот, у дальней обочины. В освещенном прямоугольнике двери топтался барба Василий; я не обратил на него ни малейшего внимания. Она шагнула навстречу, и я молча сунул ей в руки конверт. Джун так разнервничалась, что, достав оттуда письмо, выронила его, и мне пришлось нагибаться. Повернув бумагу к свету, углубилась в чтение. Дойдя до конца записки Энн, быстро перечла ее; перевернула листок, пробежала глазами вырезки. Вдруг ресницы ее опустились, голова поникла – молится? Не спеша сложила листочки вместе, сунула в конверт, вернула мне. Голова все так же опущена.

– Мне очень жаль. Не могу подыскать слов.

– В кои-то веки!

– Об этом мы правда не знали.

– Зато теперь знаете.

– Надо было сказать.

– Чтоб услышать от Мориса новое резюме типа «Смерть, как и жизнь, не стоит принимать близко к сердцу»?

Встрепенулась как ужаленная.

– Ох, знай вы, что к чему… до чего ж все гнусно, Николас.

– Ох, знай я, что к чему!

Скорбно уставилась на меня; отвела глаза.

– У меня действительно нет слов. Для вас это, наверное, было…

– Не «было», а «есть».

– Да, могу себе… – И, внезапно: – Простите меня, простите.

– Вам-то, в общем, не за что извиняться.

Покачала головой.

– В том и штука. Есть за что.

Но за что конкретно, объяснять не стала. Мы помолчали – два незнакомца на похоронах. Снова блеснула молния, и в момент удара Джун приняла решение. Слабо, сочувственно улыбнулась мне, тронула за рукав.

– Подождите минуточку.

Шмыгнула в калитку, приблизилась к барбе Василию, что тупо наблюдал за нами с порога сторожки.

– Барба Василий… – и затараторила по-гречески – куда свободнее, чем изъяснялся на этом языке я сам. Я расслышал только имя старика; Джун говорила понизив голос. Вот он согласно кивнул, вот еще и еще, выслушав некие указания. Джун вышла на дорогу и остановилась в пяти шагах от меня; маска чистосердечья.

– Пойдемте.

– Куда?

– В дом. Жюли там. Ждет.

– Какого ж дьявола…

– Теперь это неважно. – Метнула взгляд вверх, на сгущавшиеся тучи. – Партия закончена.

– Быстро же вы выучили греческий.

– Не слишком быстро. Я третий год сюда приезжаю. Видя мою неуклюжую ярость, мирно улыбнулась; порывисто схватила за руки, притянула к себе.

– Забудьте все, что я наболтала. Меня зовут Джун Холмс. Ее – Жюли. И мамочка у нас с придурью, хоть и не в Серн-Эббес проживает. – Я все еще трепыхался. – Стиль-то ее, – сказала Джун. – Но письмо мы подделали.

– А Джо?

– Жюли к нему… неровно дышит. – В глазах ее проступила строгость. – Но не спит с ним, будьте покойны. – Теперь она из кожи лезла, не зная, как еще убедить меня и умилостивить. Молитвенно воздела руки. – Ну же, Николас. Прошу вас, отбросьте подозрения. Хоть ненадолго – пока не доберемся до дома. Всем святым клянусь, мы не знали, что ваша подружка умерла. Иначе сразу перестали бы вас мучить. Поверьте, это именно так. – В ней откуда-то взялись и сила воли, и красноречие; совсем другая девушка, совсем другой человек. – Едва вы увидите Жюли, вам станет ясно, что ревновать не к кому; а не станет – разрешаю утопить меня в ближайшем резервуаре.

Я не поддавался:

– Что вы сказали привратнику?

– У нас имеется чрезвычайный пароль: прекратить эксперимент.

– Эксперимент?

– Да.

– Старик на острове?

– В Бурани. Пароль ему передадут по радио.

Я увидел, как барба Василий запер калитку и отправился через сад к учительскому корпусу. Джун взглянула на него через плечо, потянула меня за руку.

– Пошли.

Ее ласковое упорство сломило мою нерешительность. Я покорно поплелся рядом; ладонь Джун наручником охватывала запястье.

– В чем суть эксперимента?

Сжала пальцы, но отвела не сразу.

– Морис лопнет от огорчения.

– Почему лопнет?

– Ну, ваша подружка сделала то, против чего он всю жизнь искал лекарство.

– Кто он такой?

Чуть помявшись, отважилась на откровенность:

– Почти тот, за кого себя выдавал на одном из этапов. – Ободряюще пожав мою кисть, отняла руку. – Отставной профессор психиатрии, живет во Франции. Еще пару лет назад был светилом сорбоннской медицины. – Посмотрела искоса. – Я не в Кембридже училась. Закончила психфак Лондонского университета. Потом поехала в Париж в аспирантуру, Морис мой научный руководитель. Джо из Америки, тоже его аспирант. С остальными вы скоро познакомитесь… Да, кстати, у вас, конечно, правда к ложь в голове перепутались, но уж будьте добры, не обижайтесь на Джо за его тогдашнее поведение. В жизни он парень душевный я добрый. – Я внимательно посмотрел на нее; Джун явно смутилась, развела руками: чего тут скрывать. – Его обаянию не одна Жюли подвержена.

– Кошмар какой-то.

– Не волнуйтесь. Сейчас поймете. Тут вот в чем дело. Жюли вам правду сказала, она здесь впервые. Точно-точно. Она была почти в том же положении, что и вы.

– Однако понимала, кто есть кто?

– Да, но… в лабиринте ей приходилось блуждать самостоятельно. Мы все через это прошли. Каждый в свой срок. Джо. Я. Остальные. Мы прочувствовали, что это такое. Неприкаянность. Отверженность. Исступление. Но мы знаем и то, что игра стоит свеч.

В вышине вовсю трепетали узкие крылья молний. На востоке – в десяти, в пятнадцати милях от нас – бледно высвечивались и меркли соседние острова. Воздух был напоен свежестью, пронизан заполошными сырыми порывами. Мы быстро шли по деревенским улицам. Где-то хлопнула ставня, но навстречу никто не попадался.

– Какие научные результаты вы собираетесь получить? Она вдруг остановилась, взяла меня за плечо, повернула к себе.

– Начнем с того, Николас, что из всех наших испытуемых вы самый интересный. А во-вторых, ваши тайные соображения, ощущения, догадки… которыми вы даже с Жюли не делились… для нас представляют первостепенную важность. Мы заготовили сотни и сотни вопросов. И если все вам объяснить до того, как мы их зададим, чистота опыта будет нарушена. Пожалуйста, потерпите еще денек-другой.

Я не выдержал ее прямого взгляда.

– Терпенье мое на исходе.

– Я понимаю, вам кажется, что я прошу слишком многого. Но и наградят вас по-царски.

Я не стал соглашаться, но и спорить не стал. Мы пошли дальше. Похоже, она почувствовала во мне внутреннее сопротивление. И через несколько шагов расщедрилась на подачку:

– Так и быть, подскажу вам. Давняя область Морисовых исследований – патология маниакального синдрома. – Сунула руки в карманы. – Но внимание психиатров все чаще и чаще привлекает лицевая сторона монеты – почему нормальные нормальны, почему отличают галлюцинацию и игру воображения от реальности. И в этом ни за что не разберешься, если сообщить нормальному кролику, а в данном случае – аж супернормальному, что все слышимое им во время опыта говорится для того лишь, чтоб его заморочить. – Я не ответил, и она продолжала: – Вы, верно, считаете, что мы вторгаемся в сферы, в которые врачебная этика вторгаться не позволяет. Что ж… мы отдаем себе в этом отчет. И оправдываем себя тем, что рано или поздно наблюдение за нормальными людьми, которые, как вы, попадают к нам в оборот, поможет исцелять людей тяжелобольных. И вы даже не представляете, до чего поможет. Я помедлил с ответом.

– И какую иллюзию вы собирались внушить мне сегодня?

– Что я единственная, на кого вы можете положиться.

– И, торопливо: – Это отчасти верно. Насчет единственной не знаю, а положиться можете.

– На это бы я не купился.

– А от вас и не требовалось. – Снова скользящая улыбка. – Вообразите шахматиста, который не стремится победить, а лишь наблюдает за реакцией партнера на очередной ход.

– Что это за глупости насчет Лилии и Розы?

– Это не имена, а прозвища. В колоде таро есть карта под названием «волхв». Чародей, волшебник. Цветки лилии и розы – его постоянные атрибуты.

Мы миновали гостиницу и очутились на площадке с видом на новую гавань. Грозовые сполохи выхватывали из темноты наглухо задраенные фасады домов, в мертвенном свете казавшиеся картонными… и рассказ Джун похож был на вспышки молний: сцена то высвечивается до дна, то заволакивается мраком былых сомнений. Но буря приближалась, и сияние постепенно торжествовало над тьмой.

– Почему вы раньше Жюли сюда не брали?

– Ее личная жизнь оставляла… впрочем, она, наверно, рассказывала.

– Она-то в Кембридже училась?

– Да. Роман с Эндрю потерпел крах. Она никак не могла оправиться. И я подумала, что поездка сюда пойдет ей на пользу. А Мориса привлекали богатые возможности использования двойняшек. Это вторая причина.

– Мне так и полагалось в нее втюриться?

Замялась.

– На протяжении опыта никому, по существу, ничего не «полагается». Эмоции управляемы, но половое влечение к кому-то внушить человеку нельзя. Как нельзя и вытравить.

– Уткнулась взглядом под ноги, в булыжную мостовую.

Влечение зарождается само по себе, Николас. Его не предусмотришь. Если хотите, белая мышь в чем-то равноправна с исследователем. От ее воли контур лабиринта зависит в не меньшей степени. Пусть ей самой это и невдомек, как вам было невдомек. – Помолчав, весело сообщила: – Открою еще секрет. Жюли не нравился наш воскресный план. С похищением. Честно говоря, мы вовсе не рассчитывали, что она его выполнит. Однако выполнила.

Я немедля припомнил, с каким жаром Жюли отказалась спускаться в то чертово подземное убежище, пока мы не перекусим, да и после еды кобенилась; а я почти насильно заставил ее спуститься.

– Если отвлечься от сценария – вы одобряете выбор сестры?

– Видели б вы предыдущего властелина ее девичьих грез. – И быстро добавила: – Нет, я пережала. Эндрю умный. Все понимает. Но он бисексуал, а все бисексуалы в любви испытывают непреодолимые трудности. Ей нужен человек, который бы… – Прикусила язычок. – Весь мой врачебный опыт подсказывает, что именно такого она в вашем лице и встретила.

Мы взбирались по бульварчику, ведущему к площадке, где расстреляли заложников.

– А россказни старика о прошлом – сплошной вымысел?

– Нет, сперва уж вы с нами поделитесь своими догадками и выводами.

– А сами-то вы знаете, как было взаправду?

Заколебалась.

– Мне кажется, в основном знаю. Знаю то, что Морис не счел нужным утаить.

Я указал на мемориальную доску, посвященную жертвам расстрела.

– А как насчет этой истории?

– Спросите у деревенских.

– Ясно, что он принимал участие в тогдашних событиях. Но вот какое участие?

Короткая пауза.

– У вас есть основания не верить его рассказу?

– Момент, когда на него низошла абсолютная свобода, описан убедительно. Но не слишком ли дорого встало откровение, восемьдесят человеческих жизней? И потом, вы говорили, он чуть не сызмальства терпеть не мог самоубийц, а одно с другим как-то не вяжется.

– Так, может, он совершил роковую ошибку, понял все превратно?

Я растерялся.

– Меня эта мысль посещала.

– А ему-то вы говорили?

– Говорил, но вскользь как-то.

Улыбнулась.

– Скорей всего, ошиблись вы, а не он. – Не дала мне ответить. – Когда я находилась… в вашем нынешнем положении, он раз целого вечера не пожалел, чтоб убить во мне веру в мой здравый смысл, в мои научные возможности, причем обставил все так, что возразить было нечего… и я наконец сломалась, только твердила как заведенная: лжешь, лжешь, я не такая. А потом смотрю – он смеется. И говорит: ну вот и ладненько.

– Хорошо б он еще во время своих садистских выкрутасов такую сладострастную морду не корчил.

– Да что вы, как раз эта манера и вызывает у испытуемого наибольшее доверие. Как сказал бы Морис, эффект нерукотворности. – Посмотрела на меня без иронии. – Ведь и эволюцией, существованием, историей мы зовем умыслы природы, человеку враждебные и, вне всякого сомнения, садистские.

– Когда он рассказывал о метатеатре, мне приходило в голову нечто подобное.

– В его курсе лекций была одна особенно популярная – об искусстве как санкционированной галлюцинации. – Гримаска. – При подборе испытуемых каждый раз боишься нарваться на кого-нибудь, кто читал его статьи на эту тему. И французов с высшим гуманитарным образованием мы поэтому за километр обходим.

– Морис – француз?

– Грек. Но родился в Александрии. Воспитывался большей частью во Франции. Отец его был очень богат. Настоящий космополит. Если я правильно поняла. Кажется, Морис взбунтовался против судьбы, какую отец ему уготовил. И в Англию, по собственным словам, поехал, чтоб спрятаться от родителей. Они запрещали ему поступать на медицинский.

– Вижу, он для вас – недосягаемый идеал.

Не замедляя шага, кивнула и тихо проговорила:

– По-моему, он величайший в мире наставник. Да что там «по-моему». Так оно и есть.

– Прошлым летом вам удалось чего-нибудь добиться?

– О господи. Жуткий был тип. Пришлось другого подыскивать. Уже не в школе. В Афинах.

– А Леверье?

При воспоминании о нем Джун не сдержала теплой улыбки.

– Джон… – Тронула меня за руку. – Это долгая история. Давайте завтра. Теперь ваша очередь рассказывать. Как же все-таки… ну, это несчастье случилось?

И я рассказал об Алисон подробнее. Дескать, при встрече в Афинах я себя повел безукоризненно. Просто Алисон слишком стойко держалась, так что я и представить не мог, до какой степени она потрясена.

– А прежде она на самоубийство не покушалась?

– Ни единого раза. Наоборот, казалось, она-то, как никто, умеет мириться с неизбежным.

– А приступы депре…

– Никогда.

– Да, с женщинами такое случается. Без видимых причин. Ужаснее всего, что при этом они, как правило, не собираются умирать по-настоящему.

– Она, к сожалению, собиралась.

– Возможно. В таком случае весь процесс был загнан в подсознание. Хотя, в общем, симптомы-то не могли не проявиться… И уж определенно вам скажу: разрыв с любовником – причина недостаточная, тут еще что-то наложилось.

– Хотелось бы в это верить.

– Вы ей, по крайней мере, ни словечком не соврали. – Порывисто сжала мою ладонь. – А значит, ваша совесть чиста.

Мы наконец добрались до дома, и как раз вовремя: с неба брызнули первые капли, еще редкие, но крупные. По всему, главный свой удар буря нацелила именно на остров. Джун толкнула створку ворот и повела меня по садовой дорожке. Вынула ключ, отперла парадную дверь. В прихожей горел свет. Правда, нить лампочки то и дело тускнела, не в силах противостоять электрическим вихрям в вышине. Джун изогнулась, с какой-то робостью чмокнула меня в щеку.

– Подождите тут. Она, наверно, уснула. Я мигом.

Взбежала по лестнице, скрылась в боковом коридоре. Я расслышал стук, негромкий зов: «Жюли!» Звук открываемой и закрываемой двери. Тишина. Гром и молния за окном; в стекла ударил дождь, теперь уже проливной; по ногам потянуло холодом. Прошло две минуты. Незримая дверь наверху отворилась.

Жюли вышла на площадку первой – босая, в черном кимоно поверх белой ночной сорочки. Застыла у перил, горестно глядя на меня; сбежала по лестнице.

– Ах, Николас.

Упала мне на грудь. Мы даже не поцеловались. Джун улыбнулась мне с верхней ступеньки. Жюли отстранилась на расстояние вытянутых рук, пытливо посмотрела в лице.

– Как ты мог молчать?

– Сам не знаю.

Вновь приникла, словно утрата постигла не меня, а ее. Я потрепал ее по спине. Джун послала мне воздушный поцелуй – сестринское благословение – и удалилась.

– Джун все тебе рассказала?

– Да.

– Все-все?

– Все, я думаю, не успела.

Крепче прижалась ко мне.

– Какое счастье, что это позади.

– Проси прощения за воскресное, – шутливо сказал я, но вид у нее сделался и впрямь виноватый.

– До чего ж противно было, – протянула умоляюще.

– Николас, я им едва не испортила все. Честное слово. Чуть не умерла, все думала: вот сейчас, сейчас…

– Что-то я не заметил, чтоб ты помирала.

– Держалась только тем, что терпеть совсем чуть-чуть оставалось.

– Оказывается, ты здесь в первый раз, как и я?

– И в последний. По новой я не снесу. Особенно теперь… – И опять глаза молят о снисхождении и сочувствии. – Джун такой туман вокруг тутошних дел развела. Должна ж я была поглядеть!

– Все хорошо, что хорошо кончается.

Снова прижалась ко мне.

– В главном я не врала.

– Смотря что считать главным.

Нашарила мою ладонь, слегка ущипнула: не шути так. Перешла на шепот:

– Не идти же тебе назад в школу по такой погоде. – И, после паузы: – А мне одной страшно: гремит, сверкает.

– Откровенность за откровенность. Мне одному тоже страшно.

Тут мы смолкли, но разговор наш продолжался; затем Жюли взяла меня за руку и потянула наверх. Мы очутились у комнаты, где я устраивал обыск три дня назад. У порога она замешкалась, стушевалась, смеясь над собственной нерешительностью, но и гордясь ею.

– Повтори, что я сказала в воскресенье.

– С тех пор, как с тобой познакомился, я и думать забыл, как было с другими.

Потупилась.

– Дальше чары бессильны.

– Я всегда знал, что мы с тобой не кто-нибудь, а Миранда и Фердинанд.

Ее губы тронула усмешка, точно эту параллель она совсем упустила из виду; окинула меня внимательным взглядом, как если бы собиралась ответить, но потом передумала. Отворила дверь; мы вошли. У кровати горит лампа, ставни закрыты. Постель не прибрана: верхняя простыня и покрывало с народным орнаментом откинуты прочь, подушка измята; на столике раскрыт стихотворный сборник с длинными, четкими лесенками строк; раковина морского ушка приспособлена под пепельницу. Мы немного растерялись – так часто бывает, когда настает давным-давно предвкушаемый тобою миг. Волосы Жюли рассыпались по плечам, белая сорочка доходила почти до щиколоток. Она озиралась вокруг так, словно видела знакомые вещи вчуже, моими глазами, словно боялась, что патриархальная простота обстановки оттолкнет меня; даже передернулась стыдливо. Я улыбнулся, но скованность овладела и мною: субстанция наших отношений переродилась, отторгла уловки, уклончивость, фальшь – все, что Жюли сейчас назвала чарами. Дико, но в какой-то миг я ощутил непостижимую тоску по утраченному раю обмана; мы вкусили от древа, мы отлучены.

Но благосклонная стихия спешила к нам на помощь. За окном сверкнула молния. Лампа мигнула, погасла. Кромешная тьма накрыла нас с головой. Сверху мгновенно ударил оглушительный громовый раскат. Отголоски еще не смолкли в холмах за деревней, а Жюли уже билась в моих объятиях, мы уже жадно пили поцелуи друг друга. Еще молния, еще удар, громче и ближе прежнего. Она вздрогнула, прильнула ко мне, как маленькая. Я поцеловал ее макушку, погладил по спине, шепнул:

– Давай я тебя раздену, уложу, укрою.

– Подержи меня немножко на коленках. А то мурашки по коже.

Потащила сквозь тьму к стулу у изголовья кровати. Я сел, она забралась мне на колени, и мы опять поцеловались. Жюли примостилась поудобней, нащупала мою левую ладонь и переплела пальцы с моими.

– Расскажи про свою подружку. Как все было взаправду. Я повторил все, о чем только что поведал ее сестре.

– Я не собирался ехать к ней на свидание. Но Морис уж больно меня достал. Да и ты тоже. Я должен был хоть как-то развеяться.

– Ты говорил с ней обо мне?

– Сказал только, что на острове встретил другую.

– Расстроилась она?

– В том-то и загвоздка. Если б расстроилась. Если б хоть на миг ослабила контроль.

Ласковое пожатие.

– Ты не захотел ее, нет?

– Мне стало жаль ее. Но внешне она не слишком убивалась.

– Это не ответ.

Я усмехнулся во тьму: состраданье всегда не в ладах с женским любопытством.

– Проклинал себя, что теряю с ней время, пока ты далеко.

– Бедненькая. Представляю теперь, каково ей пришлось.

– Она не ты. Ей все было до фонаря. И в первую очередь все, что имело отношение к мужикам.

– Но ты-то ведь не был ей до фонаря. Раз она это сделала.

Я отмел это возражение.

– По-моему, я ей просто под руку подвернулся, Жюли.

У нее все шло наперекосяк, а я сыграл роль козла отпущения. Как говорится, последняя капля.

– Чем же вы в Афинах занимались?

– Город осматривали. Сходили в ресторан. Потолковали по душам. Наклюкались. Нет, правда, все было в рамках. Со стороны.

Нежно впилась ногтями в тыльную сторону моей ладони.

– Признайся, вы переспали.

– А если б и переспали, ты бы обиделась?

Я почувствовал, что она мотает головой.

– Нет. Я того и заслуживала. Я бы все поняла. – Поднесла мою руку к губам, поцеловала. – Скажи: да или нет?

– Почему это тебя так волнует?

– Потому что я тебя почти не знаю.

Я глубоко вздохнул.

– Может, и надо было переспать. Глядишь, в живых бы осталась.

Притихла, чмокнула меня в щеку.

– Просто хотела выяснить, с кем собираюсь провести ночь: с толстокожим носорогом или с падшим ангелом.

– Есть только один способ узнать это наверняка.

– Думаешь?

Опять мимолетный поцелуй; она осторожно высвободилась и скользнула куда-то вдоль края кровати. В комнате было слишком темно, чтоб различить, куда именно. Но вот в щелях ставен полыхнул небесный огонь. В его скоротечном сиянии я увидел, что Жюли у кассоне, стягивает сорочку через голову. Послышался шорох – она ощупью пробиралась назад; хряпанье грома, ее испуганный выдох. Я вытянул руку, перехватил ладонь Жюли и водворил, нагую, обратно на колени.

Изнанка губ под моими губами, рельеф тела под пальцами: грудь, утлый живот, шерстяной клинышек, бедра. Десять бы рук, а не две… покорись же, сдайся, раскройся передо мною. Вывернулась, привстала, перебросила ногу, сжала пятками мои икры и принялась расстегивать пуговицы рубашки. При свете сполоха я рассмотрел ее лицо – серьезное, сосредоточенное, как у ребенка, раздевающего куклу. Содрала рубашку вместе с курткой, кинула на пол. Обхватила меня за шею, сцепила ладони замком, как тогда, в ночной воде Муцы; чуть откинулась назад.

– В жизни ничего красивей тебя не видала.

– Ты ж меня и не видишь.

– Чувствую.

Нагнувшись, я поцеловал ее грудь, потом притянул к себе и снова отыскал губы. Духи ее обладали необычным ароматом, мускусным с примесью апельсинового, – так пахнет весенний первоцвет; запах оттенял и чувственность, и неискушенность Жюли, в нем смешивались жгучая плотская жажда и дрожь души, наугад постигающей, чего я жду от нее, и готовой отозваться точь-в-точь: трепетом, изнеможением, последним серьезом. Она с натугой, будто выбившись из сил, отвернула лицо. Отдышалась, шепнула:

– Давай откроем ставни. Люблю, как пахнет дождем. Улизнула из-под рук к окну. Я второпях сбросил оставшуюся одежду и настиг Жюли у подоконника. Она уже поворачивалась, чтоб отправиться назад, но я развернул ее обратно, обнял со спины, и мы замерли, глядя на текучую пелену ливня, колеблющуюся в трех футах от наших лиц, дышащую прохладой и тьмою. Свет потух не только у нас, но и по всей деревне; видимо, на центральном щите перегорели пробки. Молния разодрала небосклон чуть не до гребня материковых гор и на секунду-другую озарила тесные домишки в чаше бухты, сутолоку стен и крыш, да и саму гладь Эгейского моря дьявольским, синюшным блистанием. Гром, однако, запоздал; эпицентр бури уже сместился к горизонту.

Жюли прислонилась ко мне спиной, подставив грудь прикосновениям ночи и моих благоговеющих рук. Ладонь моя чиркнула по ее животу, взъерошила волосы на лобке. Она прижалась ко мне щекою, согнула правую ногу в колене и поставила на сиденье ближнего стула, чтоб не стеснять моих пальцев. Завладев левой, положила к себе на грудь – и застыла, отдаваясь сладкой щекотке. Будто не я, а заоконный дождь вошел к ней истинным суженым, полночь и дождь; а от меня зависела лишь мелкая подробность вроде той, что была подарена мне во время купанья. Брызги ливня, пляшущего на карнизе, покрыли изморосью мою руку и ее живот, но она их, казалось, не замечала.

– Выйти бы в сад, – прошептал я.

Безусловно соглашаясь, мазнула губами по моей коже, но сразу накрыла мои ладони своими, удерживая – не дай бог убегут. Вот что ей нравилось: медленный грех, неспешная нежность… утихающие молнии понемногу утрачивали четкость, мироздание клином сошлось на теле Жюли, на моем теле… спелый изгиб, жаркий, округлый; шелковистые, отрадой отороченные дольки; дозволенный, жалованный, нежнейший испод. Нечто подобное блазнилось мне поначалу, в дни Лилии Монтгомери: трепетное, расплывчатое созданье, обморочно упадающее в лапы собственного воспрянувшего естества; созданье к тому же неразвитое, при всем своем обаянии и безукоризненных манерах хранящее отсвет первородного тлена, абрис девчушки, одаривающей сверстников своей игрушечной страстью.

Но уже через полминуты она отняла мои руки и отправила под арест – притиснула к животу.

– Что такое?

– Бессовестный.

– Я специально.

Повернулась ко мне, уткнулась лбом в мою грудь.

– Расскажи, что она делала, чтоб тебе стало хорошо. Тем самым подтвердилась универсальная теорема Николаса Эрфе: степень плебейства женщины в постели прямо пропорциональна образованию. Однако теперешняя задачка сулила не только правила, но и упоительные исключения.

– Зачем тебе это знать?

– Хочу сделать тебе, как она.

Я крепче обнял ее.

– Мне нравится, что ты – это ты.

– Ух какой громадный, – пробормотала она.

Руки ее пробирались книзу. Я слегка отстранился, чтоб ей было удобнее. Она подчас вела себя как девственница, но девственница покладистая, готовая пуститься во все тяжкие. Снова шепот:

– У тебя эта штука с собой?

– В плаще.

– Надеть?

Пока я рылся в плаще, Жюли ждала у кровати. Стало немного светлей – должно быть, тучи поредели, – и я различал контур ее фигуры. Наконец отыскал презерватив, передал ей. Она усадила меня на постель, сама опустилась на пол – колени пришлись прямо на коврик местной выделки, – подвинулась ближе, несколькими взмахами пальцев управилась с процедурой, нагнулась, легонько провела по резине губами. Затем уселась на собственные пятки, прикрыв скрещенными предплечьями пах: недотрога. Я с трудом разглядел ее улыбку.

– Притвора. Хватит скромницу-то корчить.

– Меня пять лет мурыжили в монастырской спальне.

Там кто угодно стал бы придурковат.[96]


Ливень стихал, но дождевая свежесть – резервуарный дух мокрого камня – наполняла комнату до краев. Я представил себе, как она безвидно стекает по стенкам сотен колодцев; как в экстазе плещутся на дне рыбята.

– А как же бегство? Просто треп?

Улыбнулась шире, но не ответила. Я подал ей руку, и она поднялась с колен, склонилась надо мною; не противясь, легла сверху. Мертвая тишина, внятный разговор наших тел. Она властно задвигалась вверх-вниз, дразня и теша быстрыми губами; потом умолкли и жесты, сейчас, сейчас ее плоть расплавится, смешается с моей; но нет, тело ее не течет, а схватывается комком, стекленеет в ожидании. Я пошевелился, и магия покоя оставила нас. Жюли перевалилась на спину, вытянулась на кусачем покрывале, положила голову на подушку. Я приподнялся и, стоя на четвереньках, покрыл ее поцелуями до самых лодыг, залюбовался ею с изножья. Она лежала, едва заметно изогнув талию, рука свободно отброшена, голова повернута вбок. Но чуть я простерся сверху – выпрямилась как струна. Секунда, другая – и я уже целиком внутри нее. По опыту я знал, что значит войти в женщину впервые, но сейчас опыт не помогал, ибо мы находились по ту сторону секса, далеко-далеко, в дерганом, чреватом пагубой былом, что гляделось в оправу грядущего; далеко, у самого престола обладанья. Я понял, что не одно лишь тело ее обрел. Я косо висел над ней, опираясь на вытянутые руки. Она смотрела вверх, в темноту.

– Обожаю тебя, – сказал я.

– Да, обожай.

– Всю жизнь?

– Всю жизнь.

Я качнулся раз, другой – но тут произошло нечто непостижимое. Внезапно зажглась лампа на ночном столике. Похоже, деревенскую электростанцию наладили. Я резко притормозил, и мы с напряженной растерянностью уставились друг на друга, точно столкнувшись нос к носу на улице; осознав комизм ситуации, обменялись улыбками. Я посмотрел вниз, вдоль ее тонкого в кости тела, туда, где мы сливались воедино, опять поднял глаза. На лице ее мелькнуло беспокойство стыдливости, но она поспешно смежила веки, повернулась в профиль. Делай что хочешь.

И я отпустил тормоза. Она завела руки на затылок – сама беззащитность, сверхнагота, воплощенная покорность; мышцы скованы безмятежной негой, лишь бедра ритмично движутся навстречу и вспять. Поскрипывает пружинная рама. Жюли казалась невероятно миниатюрной, хрупкой и тем самым располагала к грубости, какую я, по ее словам, проявил в часовне у Муцы. Сжала кулаки, будто ей стало по-настоящему больно. Я извергся – раньше времени, но сдержаться было немыслимо. По моим расчетам, угнаться за мной она не могла, – и однако, не успел я, уже обмякший, выйти наружу, как она взметнула руки, вцепилась мне в плечи, мелко и судорожно заерзала подо мной. А потом притянула к себе, впилась поцелуем в губы.

Мы полежали немного, не разнимая тел, в гулкой тиши спящего дома; затем разъединились, и я вытянулся рядом с ней. Она нашарила выключатель, и нас снова окутала темнота. Она перевернулась на живот, ко мне затылком. Я провел пальцами вдоль ее позвоночника, нежно похлопал по задику, накрыл его ладонью. К горлу моему, сминая естественную физическую истому, подступал пьянящий восторг. Я не ждал от Жюли подобного самозабвенья, подобных щедрот, неисчерпаемых, как неисчерпаемо тепло ее тела под моею рукой; не ждал такого пыла, такой готовности. Мог бы и догадаться, сказал я себе, ведь в Джун это сладострастие всегда чувствовалось, а значит, и тихоне сестричке, что лежит вплотную ко мне, оно должно быть присуще, только поглубже копни. И вот наши тела наконец обрели дар речи; и чем дальше, тем увлекательней потекут их собеседования… безмерно вдумчивей, протяженней, богаче. Яблочные холмы, растрепанный локон у самых губ. Далекий рокот изнемогающего грома. За окном прояснилось – это, верно, луна выглядывает в прорехи туч. Все непогоды позади, нас осеняет покой возвращенного рая.

Это случилось минут через пять. Мы лежали рядом, не переговариваясь, не нуждаясь в словах. Вдруг она отжалась от кровати, торопливо нагнулась надо мной, поцеловала.

Прислонилась к спинке, – склоненное лицо в лохматом ореоле свисающих волос, легкая улыбка, прямой взгляд.

– Николас, поклянись, что запомнишь этот урок навсегда.

– Какой урок? – осклабился я.

– Урок такой: главное – это «как», а не «зачем». Я все еще ухмылялся.

– «Как» получилось восхитительно.

– Я очень старалась.

Сделала короткую паузу, точно ждала, чтоб я повторил ее заклинание слово в слово. Отпрянула, спрыгнула на пол, потянулась к кимоно. Мне бы сразу очухаться – до того решительно она ринулась одеваться, до того странно зазвучал ее голос, переменилось лицо: она говорила со мной не простодушно, как я сперва подумал, но попросту холодно. Я оперся на локоть.

– Ты куда собралась-то?

Медля с ответом, повернулась лицом ко мне; глядя прямо в глаза, стянула поясок халата. След улыбки, кажется, еще играл на ее губах.

– На суд.

– Куда-куда?

Все завертелось с неимоверной быстротой. До меня наконец дошла суть происшедшей с нею перемены, извращенной хрипотцы, какой надломился девичий тон. Но она уже шагнула к двери.

– Жюли!

С порога обернулась; выдержала небольшую паузу, чтобы усилить эффект заключительной реплики.

– Меня не Жюли зовут, Николас. И прости, что мы тебе сковородку не обеспечили.

Я так и взвился – что еще за сковородка? – но едва открыл рот, как она распахнула дверь настежь и посторонилась. Из коридора хлынул яркий свет.

В комнату, топоча, ворвались какие-то люди.

59

Трое в темных брюках и черных водолазках. Они двигались так стремительно, что меня хватило лишь машинально прикрыть простыней чресла. Негритос Джо подскочил ко мне первым. И сразу, не давая крикнуть, скрутил. С налету зажал рот ладонью, налег всей массой, пытаясь перевернуть меня на живот. Один из вошедших щелкнул выключателем лампы. Его я тоже узнал: это лицо я видел на водоразделе, но владелец был тогда в немецкой военной форме и изображал Антона. Третья физиономия принадлежала белобрысому матросу, с которым я дважды столкнулся в Бурани в минувшее воскресенье. Трепыхаясь под тушей Джо, я искал глазами Жюли, все еще надеясь, что провалился в страшный сон, угодил в переплет бракованной книжки, романа Лоуренса, куда по ошибке вклеен кусок из Кафки. Но узрел я лишь ее мелькнувшую спину. Некто, стоящий за дверью, приобнял ее за плечи и потянул к себе, точно уцелевшую после авиакатастрофы.

Я сражался как лев, но они предусмотрительно прихватили веревки, загодя оснащенные морскими узлами. И тридцати секунд не прошло, как я был связан по рукам и ногам и уложен на кровать лицом вниз. Кажется, я без передыху осыпал их бранью; в голове у меня, во всяком случае, ничего кроме ругательств не оставалось. Наконец в рот мне впихнули кляп. Кто-то накинул на меня простыню. Я с усилием повернул голову к двери.

На пороге выросла новая фигура – Кончис. Весь в черном, как и его сообщники. Сковородка, черти, ад. Он воздвигся надо мною, бесстрастно глядя на мое исступленное лицо. Я вложил в свой взор всю наличную ярость, что-то замычал: пусть слышит, как я его ненавижу. Предо мною встал наяву эпизод военной новеллы: дальняя комната, распростертый навзничь скопец. Я заплакал от унижения и бессильной злобы. Так вот что напомнил мне взгляд Жюли, брошенный через плечо напоследок. То был взгляд хирурга, успешно проведшего сложную операцию; теперь пора содрать резиновые перчатки, удостовериться, ровен ли шов.

Суд, сковородка… не иначе, они безумны, а она безумнее прочих, – ущербней, безнравственней, выморочное…

Лже-Антон подал Кончису открытый чемоданчик. Тот вынул оттуда шприц, проверил, нет ли в зелье пузырьков воздуха, приблизил иглу к моему лицу.

– Стращать вас, молодой человек, мы больше не станем. Но вам придется поспать. Чтоб зря не дергались. Не вздумайте сопротивляться.

Я ни с того ни с сего вспомнил о стопке непроверенных сочинений. Джо и матрос перевернули меня на спину и плотно притиснули левую руку к матрацу. Я попытался высвободится, но вскоре затих. Мокрая ватка. Игла под кожей запястья. Я ощутил: морфий, если это морфий, потек по моим жилам. Иглу вытащили, снова протерли мокрым место укола. Кончис выпрямился, понаблюдал за моей реакцией, отвернулся, положил шприц обратно, в черный несессер.

Куда ж тебя угораздило попасть, спросил я себя. В край, где ни закон, ни совесть над людьми не властны.

Пронзенное сердце сатира.

Мирабель. Механическая наложница, мерзостный автомат, присвоивший душу живу и оттого мерзостный вдвойне.

Минуты через три в дверях появилась Джун. На меня и не взглянула. Цвет на ней был тот же, что на мужчинах: черные блузка и брюки, – и я еле сдержал рычание, ведь в этой одежде она пришла за мной в школу, уже зная, что мне уготовано… ох, известие о гибели Алисон – и то ни на йоту их не вразумило! Джун пересекла комнату – волосы на затылке схвачены черной шифоновой лентой – и принялась укладывать в саквояж вещи, висевшие на вешалке в углу. Все понемногу поплыло у меня перед глазами. Люди, мебель, потолок куда-то стронулись; я падал в черное жерло надсады и бесчувствия, в бездонную молотилку недостижимой мести.

60

Прошло пять дней, но мне не дали ощутить их смены. Впервые очнувшись от забытья, я lie сразу понял, как долго провалялся без сознания. В горле пересохло – должно быть, поэтому я и проснулся. Смутно припоминаю, как изумлен был, обнаружив, что пижама моя на мне, а спальня чужая; а затем сообразил: подо мною койка некоего судна, причем явно не каика. Я находился в носовой, скошенной по обводу корпуса, каюте яхты. Моргать, думать, выбираться из трясины сна было мучительно. Молодой белобрысый матрос, стриженный ежиком, – он, очевидно, дожидался моего пробуждения, – подал воды. Жажда оказалась так сильна, что я не удержался и выпил, несмотря на то, что вода в стакане была подозрительно мутная. И – провал: дрема опять застлала мне глаза.

Через какое-то время тот же матрос силком отвел меня в носовой гальюн, поддерживая под мышки, как пьяного; я ненадолго пришел в себя, но, усевшись на стульчак, вновь закемарил. В сортире имелись иллюминаторы, – правда, наглухо закрытые стальными заслонками. Я задал ему пару вопросов, но он не ответил; ну и черт с тобой, подумал я.

Эта церемония повторялась несколько раз – не помню, сколько, но вот обстановка вокруг изменилась. Я лежал на обычной, сухопутной кровати. Ночь тянулась бесконечно. Если глаз моих и достигал свет, то электрический; размытые силуэты и голоса; и снова тьма.

Но однажды утром – мне почему-то показалось, что сейчас утро, хотя, судя по освещению, была глубокая ночь, а часы у меня на руке остановились, – мореход-сиделка растолкал меня, усадил на постели, заставил одеться и раз двадцать или тридцать пройти из угла в угол комнаты. Дверь в это время сторожил какой-то тип, ранее мною не виденный.

Оказалось, одна из моих беспорядочных грез – вовсе не сон, а причудливая роспись на противоположной стене. Внушительная черная фигура, нечто вроде живого остова в полтора человеческих роста, концлагерное исчадье, покоилась на боку среди травы ли, языков ли пламени. Иссохшая рука указывала вниз, на висячее зеркальце; взгляни-де на свое отражение, меченное смертным клеймом. Черты черепа искажены леденящим, заразительным ужасом, так что хочется поскорей отвести глаза; но думы о человеке, который выставил эту фреску на мое обозрение, отвести никак не удавалось. Краски еще не успели просохнуть.

В дверь постучали. Вошел некто третий. Он держал в руках поднос с кофейником. По комнате распространился чудесный аромат; запах настоящего кофе. Чуть ли не «Блю маунтин», не чета занудному пойлу, потребляемому греками под маркой «турецкого». И, кроме кофе – булочка, масло, айвовое повидло; яичница с ветчиной. Меня оставили одного. Вопреки антуражу, завтрак удался на славу. Вкусовые ощущения обрушились на меня с наркотической, прустовской отчетливостью. Я вдруг понял, что умираю от голода, и подмел еду подчистую, выпил кофе до капли и не отказался бы повторить все сначала. Ба, да тут еще и пачка американских сигарет, и коробок спичек.

Понемногу я обрел способность соображать. Осмотрел одежду: пуловер из моего собственного гардероба, дешевые шерстяные рейтузы, которые я нашивал в холода. Высокий сводчатый потолок, словно я заперт в резервуаре под чьим-то жилищем; стены сплошные, без пятен сырости, но с виду подвальные. Лампочка на шнуре. Чемоданчик в углу – мой чемоданчик. Рядом свисает с прибитого к стене крючка куртка.

Стол, за которым я ел, придвинут к свежевыложенной кирпичной перегородке с массивной деревянной дверью. Ни ручки, ни глазка, ни замочной скважины, ни даже петель не видно. Я нажал – нет, закрыта с той стороны на крюк или щеколду. В ближайшем углу еще столик, трехногий – старомодный умывальник с помойным ведром. Я порылся в чемоданчике: чистая рубашка, смена белья, летние брюки. При взгляде на бритвенный прибор меня осенило, где искать хронометр: у себя на подбородке.. Из зеркала уставилось лицо, поросшее щетиной, в лучшем случае двухдневной. Выражение на нем было незнакомое, выражение помятости и неуместной скуки. Я поднял глаза на аллегорическую Смерть. Смерть, камера смертников, последний завтрак приговоренного; для вящего позора оставалось только подвергнуться шутовской казни.

Все, что я думал и делал, окрашивала оскома неискупнмои низости, запредельного предательства, совершенных Жюли; она предала не меня одного, но самую соль человечности. Жюли… или Лилия? Впрочем, какая разница. Теперь мне было удобнее называть ее Лилией – наверное, потому, что первая личина оказалась правдивее остальных; правдивее, ибо лживость се никто и не собирался скрывать. Я попробовал догадаться, кто же она такая на самом деле – видимо, гениальная актриса, гениально неразборчивая в ангажементах. Поступать подобным образом способна только шлюха; две шлюхи, ведь, по всему судя, сестричка, Джун, Роза, терлась поблизости, чтоб в случае нужды подменить ее в последнем действии гнусного спектакля. Они небось локти кусали, что не удастся осквернить меня вторично.

Все, что они мне плели, было ложью; было западней. Письма, полученные мною, сфабрикованы – они бы не дали мне так легко напасть на свой истинный след. Запоздалая ненависть сорвала пелену с моих глаз: вся моя почта читалась ими насквозь. Теперь нетрудно сообразить, что мерзавцы проведали о смерти Алисон даже раньше меня. Советуя мне вернуться в Англию и жениться на ней, Кончис наверняка знал, что она мертва; Лилия наверняка знала, что она мертва. Вдруг в лицо мне дохнула дурнотная бездна, точно я свесился с края земли. Вырезки с заметками о двойняшках были подложные; а коли они умеют подделывать газетные вырезки… я сунулся в карман куртки, куда положил письмо Энн Тейлор сразу после того, как «Джун» прочла его у школьных ворот. Конверт на месте. Я вцепился в письмо и в судебную хронику, силясь отыскать признаки фальсификации… но тщетно. Припомнил, что не стал брать с собой второй конверт, надписанный рукою Алисон и содержащий пучочек трогательных засохших цветов. Эти цветы они могли получить только от нее.

От самой Алисон.

Я не отрываясь смотрел на себя в зеркало. И, как за соломинку, хватался за память о ее искренности, ее верности… за чистую правду ее конца. Если и она, и она… еле устоял на ногах. Неужто вся моя жизнь – плод злостного заговора? Я расталкивал прошлое грудью, я ловил Алисон, чтоб заново убедиться: она не лгала мне; ловил самую сущность Алисон, грудью расталкивал ее любови и нелюбови – их-то как раз можно купить, было 6 желание. Под подошвами зинула хлябь безумья. А что, если моей судьбой вот уже битый год правит закон, полярно противоположный тому, который Кончис упорно приписывал – почему так упорно? не затем ли, чтоб в сотый раз меня провести? – судьбам мира в целом? Полярно противоположный закону случайности. Квартира на Рассел-сквер… стоп, я снял ее случайно, наткнувшись на объявление в «Нью стейтсмен». Вечеринка, знакомство с Алисон… но я ведь вполне мог отказаться от приглашения или не ждать, пока уродок распределят… а Маргарет, Энн Тейлор – они, выходит, тоже?.. Версия не выдержала собственного веса, зашаталась, рухнула.

Я смотрел на себя не отрываясь. Им не терпится свести меня с ума, точнее, вразумить – на свой оригинальный манер. Но я вцепился в действительность зубами, ногтями. Зубами, ногтями – в тайный дар Алисон, в прозрачный кристаллик нерушимой преданности, мерцавший внутри нее. Будто окошко в ночной глуши. Будто слезинка. Нерушимое отвращение к крайним изводам зла. И слезы в моих собственных глазах, мгновенно просохшие, послужили мне горьким залогом: ее нет, ее и вправду больше нет.

Я плакал не из одной лишь скорби – нет, еще от злобы на Кончиса и Лилию; от сознания, что, зная о ее смерти, они воспользовались этим новым вывихом, этой новой саднящей возможностью, – нет, не возможностью: реальностью, – дабы взнуздать меня верней. Дабы подвергнуть мою душу бесчеловечной вивисекции – в целях, что лежат за гранью здравого рассудка.

Они точно стремились покарать меня; и покарать еще раз; и еще раз покарать. Без всяких на то прав; без всякого повода.

Сев, я прижал ко лбу кулаки.

В ушах звучали назойливые отголоски их давних реплик, но теперь в каждой чудился второй, зловещий смысл; чудилось постоянство трагической иронии. Практически любая фраза Кончиса или Лилии была этой иронией пропитана; вплоть до последнего, нарочито многозначного разговора с «Джун».

Пропущенные выходные: мой визит был отменен явно для того, что я успел получить «официальный ответ» из банка Баркли в приемлемые сроки; меня придержали затем лишь, чтобы ловчее столкнуть под откос.

Во мне теснились воспоминания о Лилии – о днях, когда Лилию звали Жюли; миги лобзаний, долгожданного телесного торжества… но и миги нежности, открытости, миги нечаянные. – отрепетировать их нельзя, тут нужно так вжиться в роль, чтоб она перестала быть твоей ролью. Как-то мне уже приходило в голову, что перед выходом на сцену ее погружают в гипнотический транс – может, и впрямь? Да нет, не сходится.

Я зажег вторую филипморрисину. Вернись-ка в сегодняшний день. Но в мозгу вхолостую прокручивались пережитая ярость, пережитый позор, не давали вернуться. Только одно, пожалуй, утешает. Ведь, по идее, мы с Лилией поделили позор пополам. Ох, и зачем я был с ней так мягок, мягок почти до конца? Это, кстати, позволило им надругаться надо мною с особой жестокостью: проявления благородства, и без того скудные, обернулись мне же во вред.

Послышались шаги, дверь открылась. Вошел стриженный ежиком матрос, за ним еще один, в непременных черных брюках, черной рубашке, черных кедах. Третьим появился Антон. В медицинском халате, застегнутом на спине. Из нагрудного кармана торчат колпачки ручек. Бодряческий говорок, немецкий акцент: ни дать ни взять доктор на утреннем обходе. Он больше не прихрамывал.

– Как самочувствие?

Я оглядел его с головы до пят; спокойно, спокойно.

– Самочувствие отличное. Давно я так не веселился.

Он посмотрел на поднос.

– Хотите еще кофе?

Я кивнул. Он сделал знак второму тюремщику; тот забрал поднос и ретировался. За дверью просматривался длинный проход, а в конце его – лесенка, ведущая на поверхность. Что-то великоват этот резервуар для частного. Антон не отрывал от меня глаз. Я стойко молчал, и некоторое время мы сидели друг против друга в полной тишине.

– Я врач. Пришел вас осмотреть. – Заботливый взгляд. – У вас ведь… ничего не болит?

Я уперся в стену затылком; поглядел на него, не открывая рта.

Он погрозил пальцем:

– Будьте добры ответить.

– Я просто балдею, когда надо мной измываются. Балдею, когда девушка, которую я люблю, поганит все, что для меня свято. А уж когда ваш пакостный дедулька разродится очередной правди-ивой историей, я прям-таки прыгаю от радости. – И гаркнул: – Где я, черт вас дери, нахожусь?

Он, похоже, не особо-то прислушивался; его интересовали не слова, а физиологические реакции.

– Прекрасно, – размеренно выговорил он. – Судя по всему, вы проснулись. – Он сидел, положив ногу на ногу, и разглядывал меня чуть свысока, мастерски подражая врачу, ведущему прием пациентов.

– А куда подевалась эта проблядушка? – Он, кажется, не понял, о ком я. – Лилия. Жюли. Или как ее там.

Улыбнулся:

– Проблядушка – это падшая женщина?

Я зажмурился. У меня начинала болеть голова. Надо держать себя в руках. Тот, кто стоял на пороге, обернулся: по лестнице в конце прохода спускался второй охранник. Вошел в комнату, поставил поднос на стол. Антон налил кофе сначала мне, а потом себе. Матрос передал мне чашку. Антон двумя глотками осушил свою.

– Друг мой, вы заблуждаетесь. Она девушка честная. Очень добрая. И очень смелая. Да-да, – заверил он, увидев мою ухмылку. – Очень смелая.

– Имейте в виду, как только отсюда выберусь, я вам всем такой, мать вашу, праздник организую, что небо с овчин…

Он вскинул руку, успокаивая меня, снисходя к моей горячности:

– У вас мысли путаются. За эти дни мы ввели вам ударную дозу релаксантов.

Я осекся.

– Что значит «за эти дни»?

– Сегодня уже воскресенье.

Три дня псу под хвост; а как же сочинения, будь они неладны? Ребята, учителя… не вся же школа пляшет под Кончисову дудку. Голова моя пошла крутом. Но не от наркотиков – от чудовищного хамства; получается, им плевать и на законность, и на мою работу, и на таинство смерти, – на все общепринятое, устоявшееся, авторитетное. Плевать на все, чем я дорожу; но и на все, чем, как мне до сих пор казалось, дорожит сам Кончис.

Я в упор посмотрел на Антона.

– У вас, немцев, эти шалости в крови.

– Я швейцарец. Моя мать еврейка. Это так, к слову.

Густые, кустистые, угольно-черные брови, озорной огонек в глазах. Поболтав в чашке остатки кофе, я выплеснул их ему в лицо. По халату поползли бурые потеки. Он достал носовой платок, утерся, что-то сказал стоявшему рядом тюремщику. Ни малейшей досады; пожал плечами, взглянул на часы.

– Сейчас десять тридцать… э-э… восемь. Суд назначен на сегодня, и вам надо быть в трезвом уме и твердой памяти. Это. – указал на свой заляпанный халат, – очень кстати. Я вижу, вы готовы к заседанию.

Поднялся.

– К какому заседанию?

– Мы с вами туда скоро отправимся. И вы вынесете нам приговор.

– Я – вам?!

– Да. Вы, наверное, думаете, что эта комната – тюремная камера. Ничего подобного. Эта комната… как по-английски называется кабинет судьи?

– Chambers.

– Вот-вот. Chambers. Так что хорошо б вам… – и показал жестом: побриться.

– Бог ты мой.

– Народу будет порядочно. – Я не верил собственным ушам. – Это придаст вам солидности. – Направился к выходу. – Ну ладно. Адам, – кивком указал на белобрысого, – Адам, – ударение на втором слоге, – через двадцать минут вернется и приведет вас в надлежащий вид.

– В надлежащий вид?

– Не беспокойтесь. Чистая формальность. Это мы не ради вас делаем. Ради себя.

– Кто – «мы»?

– Потерпите немного – и все узнаете.

Рано я выплеснул кофе ему в морду – вот теперь бы в самый раз.

С улыбкой поклонился, вышел из комнаты, охранники – за ним. Дверь захлопнулась, лязгнул засов. Скелет воззрился на меня со стены, будто повторяя по-своему, по-трупачьи: потерпи чуток, и узнаешь. Все, все узнаешь.

61

Я подкрутил стрелки часов. Ровно через двадцать минут два моих тюремщика вернулись в камеру. В черном их лица казались преувеличенно зверскими, типично фашистскими; а приглядишься – физиономии как физиономии, не добрые и не злые. Блондинчик Адам подошел ко мне вплотную; в руке он нес какую-то нелепую конволютку.

– Пожалуйста… не надо мешать.

Поставив чемоданчик на стол, пошарил внутри; вынул две пары наручников. Я брезгливо вытянул руки назад, он защелкнул наручники на запястьях, пристегнув меня к обоим стражникам. Потом вынул из чемоданчика фигурный кляп из черной резины, вогнутый, с толстым загубником.

– Пожалуйста… я надену. Это не больно. Мы застыли друг против друга в некотором замешательстве. Я заранее решил не сопротивляться – лучше прикинуться паинькой до тех пор, пока не представится случай врезать тому, кто этого в первую очередь заслуживает. Адам нерешительно поднес кляп к моему лицу. Передернувшись, я обхватил зубами черный резиновый валик; его недавно протерли чем-то дезинфицирующим. Адам ловко затянул ремешки у меня за затылке. Вернулся к столу, вытащил из кейса кусок широкого черного пластыря, тщательно прилепил кляп к лицу. Зря я не стал бриться.

Дальнейшие действия Адама повергли меня в изумление. Опустившись на колени, он задрал мне правую штанину до середины бедра, закрепив ее там эластичной подвязкой. Поднял меня на ноги. Сделав успокаивающий жест (не пугайтесь!), через голову стащил с меня свитер, потянул вниз – и тот повис за спиной, маскируя наручники. Расстегнул на мне рубашку до пояса, оголил левое плечо. Достал из конверта две белые ленты в дюйм шириной, к каждой пришита кроваво-красная розочка. Одну повязал вокруг моей правой икры, другую продел под мышку и затянул узел на голом плече. Следующий причиндал – черный кружок пластыря дюйма два в диаметре – прилепил над переносицей, как гигантскую мушку. И, наконец, с выражением неподдельного радушия надел мне на голову объемистый черный мешок. Меня так и подмывало вступить с ним в борьбу; но момент был упущен. Мы двинулись вперед. Стражники блокировали меня с обеих сторон.

В конце прохода остановились, и Адам сказал: «Осторожней, нам надо этажом выше». Интересно, подумал я, слово «этаж» означает, что мы в подвале какого-то дома и просто Адам не в ладах с английским?

Я нащупал ногой лестницу, и мы выбрались на прямое солнце. Его лучи я ощутил кожей – сквозь черную ткань свет почти не проникал. Мы прошагали ярдов двести – триста, не сворачивая. По-моему, я различил запах моря, но поклясться в этом не могу. Вот сейчас тебя поставят к стенке, и солдаты вскинут боевое оружие. Но тут меня снова придержали, и чей-то голос произнес: «Теперь спускайтесь». Они терпеливо выждали, пока я ощупью доберусь до низа; эта лестница оказалась длиннее той, что в узилище, и воздух здесь был сырой. Мы завернули за угол, преодолели еще несколько ступенек, и наши шаги вдруг стали обрастать гулким эхом: мы оказались в каком-то просторном зале. Загадочно и тревожно пахло костром и свежим дегтем. Меня остановили, сняли с головы мешок.

Я ожидал увидеть толпу людей. Но ни души, за исключением нас четверых, не было в исполинском подземелье, очертаниями напоминающем огромный резервуар, а размерами – подвальную церковь; подобные не раз обнаруживались под руинами дряхлых веницейско-турецких дворцов Пелопоннеса. Зимой га Пилосе я как раз в такую спускался. Подняв глаза, я заметил два характерных вытяжных отверстия; на поверхности их обычно венчают снабженные заслонками горловины.

В дальнем конце зала на невысоком помосте был воздвигнут трон. Напротив тянулся стол, точнее, три длинных стола, составленных пологой дутой и покрытых черной скатертью. У стола стояли двенадцать черных стульев, а в самом центре оставался прогал для тринадцатого.

Стены до высоты около пятнадцати футов побелены; над троном изображено колесо с восемью спицами. На полпути от стола к трону, вплотную к правой стене, рядком расставлены скамейки, на каких восседают присяжные.

В этом жутковатом судебном присутствии имелась одна явная несообразность. Освещалось оно факелами, прикрепленными к боковым стенам. Но из обоих углов за троном на дугообразный стол нацелилось по внушительной обойме прожекторов. Они не горели; но электрические кабели и соты рефлекторов сообщали куклуксклановскому интерьеру зала, и без того-то вселяющему ужас, гаденькое сходство с комнатой, где допрашивают арестованных. Скорее не храм правосудия, а храм неправедности; Звездная палата, логово инквизиции.

Меня подтолкнули в спину. Мы проследовали вдоль стены, мимо изогнутого стола к трону. Тут до меня дошло, что он предназначен лично для меня. Охранники помедлили, ожидая, пока я поднимусь на подиум. К площадке, где размещался престол, вели четыре или пять ступенек. И помост был сколочен тяп-ляп, и трон – какой-то игрушечный, предмет театрального реквизита, обмазанный черной краской, с подлокотниками, прямой спинкой и балясинами по краям. В центре жесткой черной спинки – белое око вроде тех, что средиземноморские рыбаки рисуют на носу лодки, отгоняя злых духов. Меня усадили на плоское малиновое сиденье.

Не успел я сесть, замки наручников защелкали, и я оказался прикован к подлокотникам трона. Посмотрел вниз. Ножки крепятся к помосту мощными кницами. Я протестующе мыкнул, но Адам покачал головой: мне полагалось наблюдать, а не разговаривать. Охранники встали на караул позади трона, на нижней ступеньке помоста, утыкающейся в стенку. В припадке добросовестности Адам проверил, хорошо ли заперты наручники, рванул назад рубашку, которую я натянул было на плечо, и сошел с подиума. Повернулся ко мне лицом, склонился в высоком поклоне, точно перед алтарем, после чего обогнул стол и скрылся за дверью в дальней стене. Я остался сидеть, прислушиваясь к дыханию бессловесной парочки за спиною и слабому потрескиванию пылающих головней.

Оглядел зал; надо зафиксировать все до мелочей. Сплошь каббалистические знаки. На правой стене черный крест – не христианский, со вздувшейся, словно перевернутая груша, верхушкой; на левой, вровень с крестом – пунцовая роза, единственное цветное пятно в черно-белом убранстве зала. На стене прямо над высокими дверями черным выведена гигантская отрубленная от предплечья шуйца: указательный палец с мизинцем торчат вверх, средний и безымянный согнуты и прижимают большой к ладони. Отовсюду так и разит обрядностью; а я всю жизнь презирал любые обряды. Я безостановочно твердил себе: сохраняй достоинство, сохраняй достоинство. С черным циклопьим буркалом во лбу, увитый белыми лентами и розочками – в таком виде кто угодно покажется идиотом. А мне нельзя казаться, нельзя.

И тут сердце мое ушло в пятки.

Что за кошмарная образина!

Стремительно и бесшумно в дальних дверях вырос Херни-зверобой. Божок неолита, дух таежного сумрака, племенного строя, черный и студеный, как прикосновенье железки.

Человек с головой оленя, вписанный в арку дверного проема; величавый разительный контур на фоне тускло подсвеченной беленой стены коридора. Рога развесистые, ветвистые, черные, в цвет миндальной коры. И весь он в черном с головы до ног, белым выделены лишь глаза и ноздри. Помедлил, давая мне прочувствовать свое присутствие, важно ступая, двинулся к столу; царственно застыл посредине, после долгой паузы прошел на левый край. Я уже разглядел и черные перчатки, и носки черных туфель под узкой накидкой-сутаной; догадался, что он не может идти быстрее: маска его чересчур хрупка и громоздка.

Как бывало и в Бурани, я устрашился не того, что вижу, а того, что не понимаю, зачем мне это показывают. Не самой маски, – век двадцатый, пресыщенный научной фантастикой, слишком высоко ставит реальные достижения науки, чтобы всерьез трепетать перед сверхъестественным, – но того, кто скрывался под маской. А то была неиссякаемая первопричина страха, ужаса, истинного зла – Человек с большой буквы.

В арке двери возник второй персонаж, замер, позируя, как будут позировать, являясь моему взору, и последующие.

На сей раз женщина. Одета как рядовая английская ведьма; широкополая шляпа с черной остроконечной тульей, седые лохмы, красный фартук, черный плащ, змеиная накладная улыбочка, крючковатый нос. Согнувшись в три погибели, она проковыляла к правой оконечности стола, утвердила на скатерти неразлучного своего котяру. Кот был дохлый; чучельщик придал ему сидячую позу. Стеклянные котовьи глаза вылупились на меня. И ее, черно-белые. И глаза человека-оленя.

Новый персонаж кошмара: человек с головой крокодила – экзотическая гривастая маска с далеко выдающимися челюстями и неуловимыми чертами негроидной расы; белозубый оскал, глаза навыкате. Этот на пороге почти не медлил, сразу устремился на свое место рядом с оленем, – либо костюм ему где-то жал, либо он пока не притерпелся к подобным сценам.

Следом явился мужичок поприземистей; болезненно распухшая голова, зверская ухмылка от уха до уха обнажает белоснежные бульники зубов. Глазницы провалившиеся, темные, будто могильные ямы. С макушки свисает пышный игуаний гребешок. Одет сей красавчик был в черное пончо и косил под мексиканца; под ацтека. Уселся рядом с ведьмой.

Еще женщина. Почти наверняка Лилия. Загримирована под крылатую вампиршу, ушастая чернявая морда нетопыря, губу оттопыривают белые клычищи; ниже пояса – черная юбка, черные чулки, черные туфли. Ножки стройные. Она поспешила к своему стулу обочь крокодила, когтистые крыла торчком пузырятся при ходьбе, зловеще отливают в факельных бликах; колеблющаяся их тень разом накрыла настенные крест и розу.

Очередной посетитель был родом из Африки, плебейский страшила в домодельной кукольной хламиде из черной ветоши, ступенчато ниспадающей до самых пят. Та же ветошь сгодилась и на маску, пришлось добавить лишь три белых хохолка-перышка да две тарелки вместо глаз. Руки, ноги и половые признаки надежно упрятаны; идеальное пугало для малолетних. Похиляло к стулу рядом с вампирихой; я ощутил на себе его взгляд, влившийся в общий хор: когда ж, когда ж ты выйдешь из себя?

За ним в дверь колобком вкатился суккуб[97] с босховской харей.

Следующий гость, разнообразия ради, тешил взор своей белизной: меланхолический скелетик-Пьеро, двойник изображенного на стене камеры. Маской ему служил череп. Тазовые кости хитро оттенены черным; шагал ряженый как-то дергано, окостенело.

Настал черед еще более нетривиальной личины. Это была женщина, и я засомневался: а точно ли вампирша – Лилия? Спереди ее юбку покрыли каким-то закрепителем и кое-как придали материи форму рыбьего хвоста; выше хвост раздавался в беременное чрево; а чрево на уровне груди стыковалось с птичьей, задранной кверху, головой. Сия участница карнавала продвигалась вперед тихо-тихо, левой рукой придерживая восьмимесячный живот, а правую засунув в желобок меж грудями. Белая клювастая голова, казалось, узрела своими миндалевидными глазами нечто весьма любопытное прямо на потолке. Рыба-женщина-птица была по-своему прекрасна, фигура ее, по контрасту с другими, грозными и недужными, дышала истинной кротостью. На вытянутом в струнку горле виднелись две дырочки, смотровые отверстия для глаз участницы маскарада.

Теперь пустовало только четыре места.

Я увидел в дверях своего старого приятеля. Песьеголовый Анубис, ненасытный губитель. Он заскользил к своему месту негритянской развалочкой.

Человек в черной мантии с белой вязью астрологических и алхимических знаков. На голове остроконечная шляпа в ярд высотой с широкими вольнодумными полями, шея замотана черным шарфом. Черные перчатки, длинный белый посох с кольцевой рукояткой: змея, кусающая собственный хвост. Лицо скрыто маской, черной как вороново крыло. Я догадался, кто это. Узнал блеск белков, безжалостно сжатые губы.

Осталось два места в центре стола. Какая-то заминка. Сидящие не сводили с меня глаз; ни слова, ни жеста. Я оглянулся на стражников, застывших по стойке «смирно»; пожал плечами. Смог бы – зевнул, чтоб поставить их всех на место; да и самому себе напомнить, кто я есть.

Из белого коридора выступили четверо. Они тащили черный сидячий портшез, узкий, как гроб, поставленный на попа. Окна в передней и боковых стенках занавешены. На передке нарисована белой краской та же эмблема, что и над троном, – колесо с восемью спицами. Портшез увенчан черной тиарой с серпами на зубцах – хоровод юных лун.

Носильщики облачены в черные блузы. На лицах вычурные черно-белые маски знахарей, к затылкам прикреплены огромные вертикальные кресты больше ярда высотой. На концах перекладин, точно языки черного пламени, топорщатся пучочки ветоши или пакли.

Ведуны направились не прямо во главу стола, но, как некую гостию, как благодатные мощи святителя, пронесли портшез вдоль левой стены, между столом и престолом развернулись – я имел отличную возможность разглядеть серебряные полумесяцы, символы Дианы-Артемиды, на дверцах, – прошлись вдоль правой и, обойдя таким образом весь зал, взяли курс на середину стола. Вытянули жерди из скоб, поднатужились, поставили высокий ящик на скатерть. Остальные рыла, не обращая на портшез ни малейшего внимания, знай себе поедали меня глазами. Черные носильщики отступили к стенам и застыли – каждый под своим факелом. Три головни вот-вот должны были догореть. Свет в зале постепенно мерк.

И тут явился тринадцатый.

В отличие от предшественников, одет он был в длинный, до пола, белый халат-стихарь с широкими рукавами, скромно украшенными черной тесьмою по обшлагу. Руки, обтянутые красными перчатками, сжимают черный жезл. Голова чистокровного черного козла, самая что ни на есть натуральная, нахлобученная на манер колпака и высоко вздымающаяся на плечах ряженого, чье второе, человеческое лицо полностью скрыто черной косматой бородой. Внушительные витые рога, не тронутые камуфляжем, указывают вспять; янтарные бусины глаз; вместо головного убора меж рогами укреплена и затеплена толстая кроваво-красная свеча. Вот тут я пожалел, что во рту у меня кляп; сейчас весьма кстати выкрикнуть что-нибудь отрезвляющее, что-нибудь писклявое, розовощекое, английское; к примеру: «Доктор Кроули, если не ошибаюсь?»[98] Увы, я ограничился тем, что закинул ногу на ногу и напустил на себя скучливый вид, мало кого, должно быть, обманувший.

Архидиавольская спесь, с которой козлобород, его адское величество, шествовал на место, приличное его сану, заставила меня сжаться в комок: похоже, предстоит черная месса. Стол, очевидно, приспособят под алтарь. Мне вдруг пришло в голову, что передо мною – карикатурный Христос; жезл – пастушеский посох, черная борода – Иисусова каштановая бородка, кровавая свеча – нечестивый аналог нимба. Козел уселся, и теперь все участники бесовского карнавала с удвоенным рвением вперились в меня снизу вверх. Я оглядел их по порядку: идолище-олень, идолище-крокодил, вампирша, суккуб, женщина-птица, чародей, домовина-портшез, идолище-козел, идолище-шакал, скелет-Пьеро, чучелко-страшила, ацтек, ведьма. Непроизвольно сглотнув, я еще раз посмотрел через плечо, на своих неразговорчивых стражей. Сдавленные кляпом губы начинали ныть. Пожалуй, дешевле всего притвориться, что я рассматриваю опоры помоста.

Прошла примерно минута. Потух очередной факел. Человек-козел вскинул жезл, подержал на весу, опустил на стол перед собой; при этом нижний конец скипетра, судя по всему, запутался в складках мантии, и скомороху, к моей тайной радости, пришлось порядком-таки покрутиться, дабы выпростать его оттуда. С честью выйдя из этой переделки, козел воздел длани, словно обнимая и подиум, и престол, и меня, на престоле сидящего. Стражники немедля направились к прожекторам. Миг – и зал наполнился электрическим светом; еще миг – и застывшая картинка пришла в движение.

Сидящие за столом персонажи принялись поспешно разоблачаться, будто актеры, что доиграли спектакль до конца. Крестоносцы вынули факелы из зажимов, строем направились в коридор. У самой двери им пришлось задержаться, чтобы пропустить в зал группу молодежи – человек двадцать. Те ввалились гурьбой, одетые по современной моде, чуть не на пятки друг Другу наступая. Многие – с тетрадками и книжками. Без лишнего шума расселись на скамейках справа от меня. Люди с факелами удалились. Я стал разглядывать новоприбывших – немцы или скандинавы, смышленые студенческие лица; двое или трое посолидней остальных; три девушки за двадцать – видимо, старшекурсницы. Двоих парней я уже лицезрел на водоразделе.

Ряженые тем временем продолжали снимать с себя маски и костюмы. Адам и два охранника похаживали вдоль стола, пособляя. Адам вдобавок клал на скатерть перед каждым сидящим картонную папку с белой наклейкой. Чучело кота, посохи и прочий реквизит быстро припрятывали – с ловкостью, какая достигается лишь долгой тренировкой. По мере разоблачения я переводил взгляд с одного лица на другое.

Козел, вошедший в зал последним, обернулся старичком с короткой седой бородкой и серо-синими глазами; вылитый Смэтс[99]. Как и его сообщники, в мою сторону он поворачиваться избегал, однако Кончису, чародею-астрологу, сидевшему рядом, улыбнулся. За Кончисом совлекала с себя птичью голову и раздутое брюхо худенькая немолодая женщина. На ней был строгий темно-серый костюм; директриса или администратор. Шакал, Джо, щеголял в темно-синем. Из-под черепа скелета-Пьеро неожиданно вынырнул Антон. Из босховского суккуба вылупился еще один старикан – этот вовсе уж одуванчик, в пенсне. Из чучелка – Мария. Карлик ацтек оказался немецким полковником, лже-Виммелем с водораздела. Вампирша – не Лилией, а ее сестрой: запястье гладкое, без шрама. Белая блузка; черная юбка. Крокодил – мужчина под тридцать с богемной бородой; грек или итальянец. Тоже в парадном костюме. Оленя я раньше не встречал: долговязый умник с семитским лицом, лет сорока, загорелый до черноты, лысеющий.

Оставалась ведьма на правом конце стола. То была Лилия – в белом шерстяном платье с длинными рукавами и стоячим воротом. Взбила немилосердно навороченный шиньон, нацепила на нос очки. «Полковник» что-то шепнул ей на ухо: она выслушала, кивнула, открыла папку.

Только из высокого портшеза никто не появился.

За столом предо мною сидели прилично одетые, ничем не примечательные люди, листали свои папочки, косились на меня – с любопытством, но без всякой симпатии. Я поймал взгляд Джун (Розы), но в лице ее ничто не дрогнуло, точно я не человек, а восковой манекен. Я с нетерпением ждал, когда на меня обратит внимание Лилия, но и она посмотрела как чужая. Лилия вообще была тут вроде сбоку припека, теснилась на краешке, будто подмастерье, милостиво причисленный к сонму избранных.

Наконец старичок с седой бородкой поднялся со стула; зрители, уже начавшие перешептываться, разом стихли. Остальные «члены президиума» повернулись к нему. Некоторые – не скажу, что многие, – студенты раскрыли тетради на коленях и приготовились записывать. Седобородый навел на меня очки в золоченой оправе, улыбнулся, поклонился:

– Г-н Эрфе, вы, несомненно, давным-давно пришли к выводу, что угодили в лапы клинических безумцев. Ладно бы безумцев, так еще и садистов. Ну-с, считаю своим долгом представить вам этих самых безумцев и садистов. – Кое-кто из сидящих за столом натянуто улыбнулся. По-английски он говорил безупречно, хотя некоторые звуки произносил с отчетливым немецким акцентом. – Однако сперва мы приведем вас, как только что привели сами себя, в нормальный вид. – Деловито махнул охранникам. Те взобрались на помост, проворно размотали ленты с розочками, застегнули рубашку, опустили штанину, содрали мушку со лба, натянули на меня пуловер, даже волосы пригладили; но кляп изо рта вынимать не стали.

– Превосходно. Итак… если позволите, прежде всего я сам представлюсь. Доктор Фридрих Кречмер, работал в Штутгарте, ныне возглавляю Институт экспериментальной психологии университета Айдахо, США. Справа от меня – хорошо вам знакомый доктор Морис Кончис из Сорбонны. – Кончис привстал, небрежно поклонился. Я испепелил его взглядом. – Правее – доктор Мэри Маркус, преподаватель Эдинбургского университета, бывший сотрудник фонда Уильяма Элансона Уайта, Нью-Йорк. – Женщина в строгом костюме важно кивнула. – Еще правее – профессор Марио Чьярди из Милана. – Тот вскочил и поклонился; щуплый лягушоночек. – Рядом с ним – наш очаровательный и талантливый художник по костюмам, мисс Маргарет Максвелл. – «Роза» удостоила меня кислой улыбочкой. – По правую руку от мисс Максвелл сидит г-н Янни Коттопулос. Наш продюсер. – Бородач кивнул; дошла очередь до верзилы еврея – тот поднялся. – А это вас приветствует Арне Халберстедт из Стокгольмского королевского театра, инсценировщик и режиссер. Именно ему, а также мисс Максвелл и г-ну Коттопулосу, мы, с нашим дилетантизмом в вопросах современного театрального искусства, обязаны успешным завершением и художественными достоинствами настоящей… гм… постановки. – Кончис захлопал в ладоши, к нему присоединился «президиум», а затем и студенты. Даже стражники не остались в стороне.

Старичок развернулся на сто восемьдесят градусов. – Тэк-с… слева от меня вы видите пустой ящик. Но удобнее предполагать, что в нем заключена некая богиня. Богиня-девственница, которую никто из нас никогда не видел и не увидит. Промеж себя мы ее называем Незримой Астартой. Убежден, вы достаточно эрудированы, чтоб догадаться о значении этого имени. А догадавшись, схватить самую суть нашего вероисповедания, вероисповедания ученого люда. – Откашлялся. – Сбоку от ящика – доктор Джозеф Харрисон, сотрудник моей кафедры. Вы, может быть, слыхали о его фундаментальном исследовании неврозов, наиболее распространенных среди негров-горожан, озаглавленном «Души черных, души белых». – «Души», а не «души». Джо привстал, лениво махнул мне рукой. Следующим был «Антон». – Рядом с ним – доктор Хайнрих Майер, в настоящее время работает в Вене. Рядом с ним – супруга Мориса Кончиса, более известная многим из присутствующих как блестящий специалист по травмам воспитанников детских домов военного периода. Излишне уточнять, что я имею в виду доктора Аннету Казанян из Чикагского исследовательского центра. – Если даже я не выказал ни малейшего восторга, что уж говорить о подавляющем большинстве «зрителей», которые зашушукались и вытянули шеи, чтобы получше рассмотреть «Марию». – Рядом с мадам Кончис – приват-доцент Ольборгского университета Торвальд Иоргенсен. – «Полковник» подскочил, поклонился. – А вот рядом с ним – доктор Ванесса Максвелл. – Лилия блеснула мне очками, нимало не оживившись. Старичок обратился к коллегам: – Думаю, что выражу общее мнение: научная эффективность нашей постановки этим летом была во многом обусловлена именно участием доктора Максвелл. Доктор Маркус предупреждала меня, что в Айдахо едет самая одаренная ее ученица. Но, признаюсь вам, до сей поры никто не оправдывал моих надежд в столь полной мере. Меня подчас обвиняют в том, что я преувеличиваю роль женщин в данной области медицины. Должен сказать, однако, что доктор Максвелл, моя очаровательная юная коллега Ванесса, лишний раз подтверждает мою правоту: не за горами эпоха, когда величайшие психиатры-практики, в отличие от теоретиков, все без исключения будут принадлежать к прекраснейшей половине человечества. – Аплодисменты. Лилия переждала их, скромно уставясь на скатерть, а затем взглянула на старичка и пробормотала: «Спасибо». Тот вновь повернулся ко мне.

– Студенты, которых вы здесь видите, – это австрийские и датские учащиеся из семинара доктора Майера и из Ольборга. Молодые люди, вы все понимаете по-английски? – Послышалось нестройное «Да». Одарив их отеческой улыбкой, старичок отхлебнул воды.

– Ну что ж, г-н Эрфе, вот вы и разгадали нашу тайну.

Перед вами интернациональный коллектив психологов, который я, исключительно в силу своего возраста, – двое или трое протестующе замотали головами, – имею честь возглавлять. По многим причинам область нашего преимущественного исследовательского интереса такова, что использовать добровольцев в качестве испытуемых мы не можем, более того: испытуемый не должен догадываться, что на нем проводят эксперимент. Само собой разумеется, наши взгляды на человеческое поведение различны, ибо мы принадлежим к враждующим научным школам; но в одном мы согласны: эксперимент обречен на провал в том и только в том случае, если испытуемый узнает о наших истинных целях – во время опыта или по его завершении. Впрочем, не сомневаюсь, что, оправившись от действия транквилизаторов, вы без труда вычислите хотя бы часть этих целей – стоит только как следует вдуматься в способы воздействия, которые были к вам применены. – За столом заулыбались. – Но к делу. В течение последних трех дней вы находились под глубоким наркозом, и мы получили от вас ценнейшую, повторяю: ценнейшую информацию. Позвольте выразить наше восхищение тем мощным потенциалом вменяемости, который вы продемонстрировали, блуждая в запутанных лабиринтах иллюзий, нами спроектированных.

Повскакали с мест, устроили мне овацию. Тут мое терпение лопнуло. Хлопали все до одного: Лилия, Кончис, студенты. Оглядев их, я вывернул ладони к себе и поднял указательный и средний пальцы обеих рук буквой У. Сбитый с толку старичок наклонился к Кончису спросить, что бы это значило. Аплодисменты стихли. Кончис посмотрел на женщину, представленную мне как доктор наук из Эдинбурга. Та произнесла с сильным американским акцентом:

– Этот жест эквивалентен выражениям типа «Пидарас» или «Очко порву».

Старичок с нескрываемым интересом повернулся к ней. Повторил мой жест, поднеся собственную руку к самым глазам.

– Но Уинстон Черчилль вроде бы…

Вмешалась Лилия:

– Доктор Кречмер, носителем специфической семантики тут выступает восходящее движение кисти руки. Жест Черчилля, обозначающий победу, производится при фиксированном положении предплечья, ладонь при этом обращена к адресату. Вспомните наш разговор по поводу моей работы «Двучленные анальные метафоры в классической литературе».

– Ага. Как же, как же. Припоминаю. Ja, ja.

Кончис задал Лилии вопрос:

– Pedicabo ego vos et irrumabo, Aureli patheci et cinaedi Furi?[100]

Лилия:

– Именно так.

Виммель-Йоргенсен подался вперед, заговорил на ломаном английском:

– Никак не есть связано с рогоносительством? – Приставил кулак к макушке, помахал в воздухе двумя пальцами.

– В свое время мною была выдвинута гипотеза, что в любом акте оскорбления проявляется комплекс кастрации, стремление оттеснить и унизить сексуального конкурента, каковой с неизбежностью ассоциируется с какой-либо из кардинальных инфантильных фиксаций и всеми ей сопутствующими фобиями, – растолковала Лилия.

Я напряг мышцы, плотно сжал ноги, взывая к остаткам разума, пытаясь отыскать в этой бессмыслице хоть крупицу смысла. Я не верил, не мог поверить, что они и вправду психологи, что они отважились сообщить мне свои настоящие имена.

С другой стороны, профессиональным жаргоном они владеют безукоризненно: ведь никто не предвидел, какой жест я сделаю. Или предвидел? Соображай, соображай! Чтоб разыграть диалог по репликам, им нужен был мой жест – жест, которым я, кстати, последний раз баловался много лет назад. Однако я где-то читал, что под гипнозом наше поведение поддастся программированию; человек, реагируя на сигнал, о котором условился с гипнотизером во время сеанса, выполняет внушенные ему указания. Механика простая. Аплодисменты и явились таким условным сигналом. Услышав их, я сделал непристойный жест. Надо быть начеку; каждое движение контролировать.

Старичок прервал разгоравшуюся дискуссию:

– Г-н Эрфе, ваш многозначительный жест возвращает меня к тому, для чего мы тут собрались. Мы ни минуты не сомневаемся, что вы питаете к нам – по меньшей мере, к некоторым из нас – чувства искреннего гнева и ненависти. Пока вы пребывали в трансе, мы исследовали ваше подсознание, в сфере которого дела обстоят несколько иначе. Но, по слову коллеги Харрисона, «наши проблемы – это прежде всего то, что мы сами о них думаем». Учитывая вышеизложенное, сегодня мы хотим предоставить вам возможность рассудить нас по совести, по вашей собственной совести. Вот почему вас усадили на судейское место. А кляп в рот засунули потому, что правосудию не пристало болтать, пока не наступит час приговора. Однако прежде чем мы выслушаем ваш приговор, позвольте нам дать дополнительные показания против себя самих. Мы преступили закон ради прогресса науки, но, как я уже говорил, клинические особенности настоящего эксперимента не позволяют приоткрыть вам обеляющие нас факты. Сейчас я попрошу доктора Маркус зачитать вслух ту часть нашего квартального отчета, где идет речь о вас, г-н Эрфе, но не как об испытуемом, а как об индивидууме. Пожалуйста, доктор Маркус.

Дама из Эдинбурга поднялась со стула. Ей было около пятидесяти; прическа под мальчика, волосы тронуты сединой; никакой косметики; волевое, сообразительное лицо лесбиянки, нетерпимой к малейшим проявлениям человеческой глупости. С типично американским презрением к слушателям задолдонила:


– Объект эксперимента-1953 относится к хорошо изученной категории интровертов-недоинтеллектуалов. Полностью отвечая нашим требованиям, структура его личности в целом не представляет значительного научного интереса. Определяющий принцип социального поведения негативный: навыки общежития никак не выражены.

Истоки подобной установки лежат в эдиповом комплексе объекта, претерпевшем лишь частичную деструкцию. Наблюдаются характерные симптомы боязни авторитета в сочетании с неуважением к нему, особенно к авторитету в его мужских проявлениях, и традиционно сопутствующий синдром амбивалентного отношения к женщине, при котором она рассматривается и в качестве предмета вожделения, и в качестве агента неверности, то есть помогает объекту оправдывать собственную мстительность и собственные измены.

Нам не хватило времени для глубинного изучения индивидуальной специфики таких травм объекта, как травма отторжения материнским лоном и травма отнятия от груди, но выработанные им компенсаторные приемы столь часты в так называемой интеллектуальной среде, что мы можем с уверенностью предположить: процесс отнятия от материнской груди протекал неблагополучно (возможно, из-за напряженного служебного распорядка отца), а отец, мужчина, на очень раннем этапе развития отождествился у объекта с разлучником – функция, которую в нашем эксперименте принял на себя доктор Кончис. Объект так и не смог смириться с преждевременным отлучением от орального удовлетворения и материнского покровительства, что и предопределило era, аутоэротический подход к сексуальной жизни и к миру вообще. Добавим, что объект целиком подпадает под Адлерово описание пациента с синдромом единственного отпрыска.

Девушки не раз становились жертвами эмоциональной и сексуальной агрессии объекта. По свидетельству доктора Максвелл, его метод обольщения основан на навязчивой гипертрофии собственных одиночества и невезучести – по сути, речь идет о ролевой структуре «заблудившийся ребенок». Таким образом, объект апеллирует к подавленным материнским инстинктам своих жертв, на каковых инстинктах и принимается паразитировать с псевдоинцестуальной жестокостью, свойственной его психологическому типу.

Объект, как и подавляющее большинство людей, идентифицирует бога с фигурой отца, яростно отрицая самое веру в бога.

Из чистого карьеризма он постоянно инспирирует вокруг себя ситуацию полного одиночества. Доминантную, травму отлучения сублимирует, притворяясь бунтарем и аутсайдером. В поисках изоляции подсознательно ориентирован на оправдание своей жестокости к женщинам и неприязни к сообществам, чьи конституирующие правила противоречат мощному импульсу самоудовлетворения, определяющему поведение объекта.

Ни в рамках семьи, ни в рамках сословия, ни в рамках, нации справиться со своими проблемами объект не сумел. Он происходит из семьи военного, где существовали многочисленные табу, имеющие общий источник – непререкаемую диктатуру отца. На родине объекта ментальность сословия, к которому он принадлежит – а именно служащих среднего достатка, технобуржуазии (термин Цвимана), – несомненно, характеризуется нездоровой приверженностью к такого рода семейным мини-диктатурам. В разговоре с доктором Максвелл объект признал: «В отрочестве я вел двойную жизнь». Весьма точное, хотя и непрофессиональное, определение благоприобретенной, а в конечном счете и сознательно усугубляемой парашизофрении – «безумие-смазка», по известному выражению Карен Хорни.

Окончив университет, объект избрал себе крайне неподходящую среду обитания – престижную частную школу, где с удесятеренной силой резонируют как раз те социальные недостатки, которые объект не переносит: патриархальность и деспотизм. Неудивительно, что, быстро ощутив себя отторгнутым и школой, и родиной, он возомнил, что является экспатриантом, предварительно застраховавшись от здравых оценочных суждений со стороны, а именно – в очередной раз обеспечив для себя среду (школу на острове Фраксос), где в избытке имеются все те же антипатичные ему элементы общежития. С педагогической точки зрения его успехи здесь не выдерживают критики, контакты с учениками и коллегами находятся в зачаточном состоянии.

Подытожим: в поведенческом плане объект – жертва неверно осмысленного рефлекса непреодолимых препятствий. В любой обстановке он выделяет прежде всего факторы, позволяющие ощутить себя одиноким, оправдать свою неприязнь к значимым социальным связям и обязанностям, а следовательно, и свою регрессию на инфантильный этап вытесненного аутоэротизма. В настоящее время эта аутистская регрессия бытует в вышеупомянутой форме любовных интрижек. Несмотря на то, что все попытки объекта разрядить конфликт эстетическим путем потерпели полную неудачу, можно прогнозировать и дальнейшие попытки подобного рода, а также формирование стандартной для этой категории лиц манеры поведения в культурном пространстве: непомерное преклонение перед авангардистским иконоборчеством, пренебрежение традицией, маниакальные вспышки братской любви к товарищам по бунтарству и нонконформизму, густо перемежающиеся припадками депрессии и самобичевания, омрачающими творческую и личную жизнь.

Как отметил в своей монографии «Пятидесятые на распутье» доктор Кончис, «бунтарю, который не обладает даром бунтаря от природы, уготована судьба трутня; но и эта метафора неточна, ибо у трутня всегда остается пусть мизерная, но возможность осеменить матку, в то время как двуногий трутень-бунтарь и такой возможности лишен; при некотором умственном усилии он осознает себя существом абсолютно бесплодным, существом, для коего отрезан путь не только к вершинам успеха, где нежатся матки, но и к простым блаженствам рабочих пчел, копошащихся в человеческом улье. Подобная личность, по сути, низведена до уровня воска, пассивного потребителя впечатлений; а на этом уровне ее всепоглощающее стремление, жажда бунта, утрачивает всякий смысл. И неудивительно, что на склоне лет многие падшие бунтари, бунтари, обернувшиеся разумными трутнями, жадно усваивающими новейшие философские веяния, натягивают на себя маску циника, из-под которой выглядывает убеждение – как правило, паранойяльное, – что мир надругался над их лучшими чувствами».


Она докладывала, а сидящие за столом слушали, каждый по-своему, – кто глядя ей в рот, кто задумчиво созерцая складки скатерти. Лилия была чуть ли не внимательней всех. «Студенты» что-то помечали в тетрадках. Я не отрывал глаз от дамы, которая прочла длинный текст, ни разу не посмотрев в мою сторону. Мною понемногу овладели хандра и ненависть ко всем присутствующим без изъятия. В том, что она говорила, конечно, была доля истины. Но я твердо знал: такому вот публичному раздеванию, хоть сто раз правдивому, оправдания быть не может; и не может быть оправдания поступку Лилии – ведь «информация», на которой основан отчет, получена явно от нее. Я перевел взгляд на Лилию, но та не поднимала головы. Я понял, кто сочинил этот отчетец. Текст просто кишит идеями, знакомыми по беседам с Кончисом. Его новая личина не ввела меня в заблуждение. Церемониймейстером оставался он, он дергал марионеток за ниточки; за ниточки-паутинки.

Американка отхлебнула воды из стакана. Повисла пауза; все чего-то ждали. Она стала читать дальше.

– Тут имеются два приложения, то есть примечания. Автор первого – профессор Чьярди.


В отчете утверждается, что, если отвлечься от специфических требований нашего эксперимента, объект не представляет интереса для науки. Лично я смотрю на это иначе. Уже сейчас можно предсказать, что через двадцать лет Запад вступит в эру невиданного и, казалось бы, парадоксального процветания. Говорил и повторяю: угроза ядерной катастрофы окажет на Западную Европу и Америку благоприятное воздействие. Во-первых, она подстегнет материальное производство; во-вторых, станет гарантией мира на планете; в-третьих, насытит каждую секунду существования человека стойким ощущением реальной опасности, каковое ощущение было, на мой взгляд, утрачено в предвоенный период, что и способствовало развязыванию войны. И хотя военная угроза в каком-то смысле будет противодействовать восхождению женского пола на главенствующие позиции, естественные для мирного периода развития, когда общество посвящает себя погоне за наслаждением, я уверен, что фиксация на травме отнятия от груди, определяющая поведение нашего объекта, станет среди мужчин нормой. Мы вступаем в эпоху безнравственности и вседозволенности, где самоудовлетворение вследствие роста заработной платы и расширения ассортимента доступных потребительских товаров в атмосфере ежеминутно ожидаемого апокалипсиса станет уделом если не всех и каждого, то подавляющего большинства. Характерный тип личности в подобную эпоху – это неизбежно личность аутоэротическая, а в плане патологии – аутопсихотическая. Как личностные особенности обеспечили изоляцию объекта, так экономические условия изолируют упомянутую личность от непосредственного соприкосновения с общественными недугами, такими как голод, нищета, низкий уровень жизни и прочее. Западный homo sapiens превратится в homo solitarius[101]. По-человечески я не питаю к объекту особой привязанности, но как социальному психологу мне этот тип любопытен, ибо генезис его конгениален моим представлениям о генезисе нашего современника со средним интеллектуальным развитием и угнетенными аналитическими способностями, не говоря уж о способностях к синтезу. На примере объекта, что уже немало, видно хотя бы то, что для завершения своей эволюционной миссии человеку в наши дни недостаточно одних лишь эстетических средств с их путаной шкалой ценностей и ложной аксиоматикой.


Дама отложила листок в сторону и взяла из папки следующий.

– Второе примечание принадлежит доктору Максвелл, чей личный контакт с объектом носил, несомненно, наиболее тесный характер. Она пишет:


На мой взгляд, корни эгоизма и социальной непригодности объекта лежат в его личном прошлом, а следовательно, знакомя его с результатами наших исследований, необходимо подчеркнуть, что изъяны психики объекта неподвластны автокоррекции. Объекту требуется разъяснить, что мы исходим из принципа научной объективности и не собираемся – по крайней мере, я не собираюсь – вторгаться в сферу нравственных оценок. Если к объекту и применимы какие-либо этические категории, то это прежде всего сострадание, которое вызывает в нас тот, кто вынужден маскировать собственные недостатки посредством множества сознательных и бессознательных обманов. Нельзя забывать, что объект вступил в жизнь, не имея навыков самоанализа и самоориентации; полученное им образование в целом причинило ему несомненный вред. Мало того, что он, если можно так выразиться, близорук от природы, – он еще и ослеплен судьбой. Так что не стоит удивляться, что он стал таким, каков он есть.


Американка уселась. Седобородый старичок удовлетворенно закивал, будто услышанное его обнадежило. Посмотрел на меня, потом на Лилию.

– Доктор Максвелл, мне кажется, будет справедливо, если вы повторите при всех то, что сказали мне по поводу объекта вчера вечером.

Кивнув, Лилия поднялась и обратилась к присутствующим, изредка поглядывая на меня, точно я был прикнопленной к стенду диаграммой:

– Общаясь с объектом, я до некоторой степени подпала под его эмоциональное влияние. Вместе с доктором Маркус мы проанализировали мое состояние и пришли к выводу, что эта психологическая зависимость разложима на две составляющие. Первая обусловлена физическим влечением, которое взятая мною на себя роль искусственно форсировала. Вторая составляющая по сути своей эмпатийна. Жалость объекта к самому себе с такой силой проецируется вовне, что ею поневоле заражаешься. Видимо, этот факт представляет некоторый интерес в связи с замечаниями профессора Чьярди.

– Благодарю вас, – закивал старичок. Лилия села. Он вновь посмотрел на меня. – Вам все это может показаться излишне жестоким. Но мы ничего не хотим скрывать. – Обернулся к Лилии. – Возвращаясь к первой составляющей, а именно к физическому влечению: вы не поделитесь с нами и с объектом своими ощущениями на нынешнем этапе?

– Я считаю, что, если вынести за скобки сексуальный потенциал, объект не способен к семейной жизни. – Лед, чистый лед; покосилась на меня, затем на старичка. Давящее, кинжальное воспоминание: она прислонилась ко мне, тьма, ливень, вкрадчивая ласка.

– В структуру личности заложены антиматримониальные моменты? – перебила доктор Маркус.

– Да, заложены.

– Какие конкретно?

– Неверность. Себялюбие. Быстрая пресыщаемость. Вероятны гомосексуальные наклонности.

Старичок:

– Поддается ли объект психотерапии?

– На мой взгляд, не поддается.

Старичок крутанулся на месте:

– А вы как думаете, Морис?

– Кажется, все мы здесь согласны в том, – проговорил Кончис, глядя на меня, – что для решения первоначальной задачи он подходил идеально, однако мазохистская часть его натуры извлекает удовольствие даже из теперешнего обсуждения его психических уродств. Убежден, что дальнейшее внимание к объекту для него пагубно, а для нас бесполезно.

Старичок оборотился ко мне:

– Под наркозом вы признали, что до сих пор питаете к доктору Максвелл нежные чувства. Некоторых из нас беспокоило, не окажет ли утрата молодой австралийки, в каковой утрате вы, смею заверить, подсознательно вините себя и только себя самого, а затем еще и потеря вымышленной подруги, осознаваемой вами как «Жюли», нежелательного воздействия на вас. Я имею в виду вероятное самоубийство. Наш прогноз таков: склонность к аутоэротизму настолько прочно в вас укоренилась, что попытки самоубийства, кроме разве чисто истероидных, исключаются. А с истерией вы способны сладить самостоятельно.

Я издевательски склонил голову. Достоинство, сохраняй хоть видимость достоинства.

– А теперь… никто не хочет что-нибудь добавить? – По очереди оглядел сидящих за столом. Все они замотали головами. – Очень хорошо. Мы подошли к финалу эксперимента. – Знаком попросил «членов президиума» встать; те повиновались. «Зрители» остались сидеть. Повернулся ко мне: – Мы не утаили свое истинное мнение о вас; и коль скоро присутствуем в суде, тем самым дали показания против себя. Вы же, еще раз напоминаю, – судья, и настал срок вынесения приговора. Прежде всего мы озаботились поисками фармакоса. Козы отпущения.

Он повернул голову влево. Лилия сняла очки, вышла из-за стола, приблизилась к нижней ступени подиума и стала прямо напротив меня, глядя себе под ноги; белое шерстяное платье кающейся грешницы. В этот миг я, по глупости своей, представил, что меня ожидает какой-нибудь сказочный извив; шутовская свадьба, нелепо-благополучный конец… и занялся мрачными прикидками, как поступить, коли они на такой извив осмелятся.

– Она в вашей власти, но вы не можете делать с ней все, что вам заблагорассудится, ибо врачебный кодекс чести, которому мы подчиняемся, предусматривает особую, весьма специфическую кару за истощение в испытуемом всякой способности к снисхождению – а в этом-то преступлении мы и повинны. – И бросил застывшему у высоких дверей Адаму: – Подготовьте аппарат.

Адам выкрикнул какую-то фразу. Сидевшие за столом сместились к краю; сбились кучкой, повернувшись лицом к «студентам», старичок – впереди всех. В зал вошли четверо в черных спецовках. Сдвинули вбок портшез-катафалк и два средних стула, освобождая место в центре. Еще один стул поставили ближе ко мне, рядом с Лилией. Затем двое служителей ненадолго вышли в коридор и вернулись, таща тяжелую деревянную раму вроде дверной, с железными скобами на нижних углах. На высоте шести-семи футов к верхней перекладине крепились два металлических браслета. Раму поставили на полпути от дверей к трону; Лилия повернулась и направилась туда. Подойдя вплотную, остановилась, подняла руки. Адам защелкнул браслеты на ее запястьях, распялив девушку на раме спиной ко мне. Натянул ей на голову шлем из плотной кожи с висячим клапаном-протектором, защищающим шею сзади.

Передо мной была стойка для бичуемых.

Адам скрылся; через две секунды появился вновь.

Сперва я не рассмотрел, что за вещь он мне несет, разматывая, раскручивая на ходу. А когда рассмотрел – догадался, в какую безумную игру хотят со мной сыграть напоследок.

Связка длинных, усеянных узелками ремней на жесткой черной рукоятке. Адам распутал те, что перехлестнулись косичкой, положил эту мерзость на стол рукояткой ко мне. Снова приблизился к Лилии – последовательность движений скрупулезно рассчитана – и до пояса расстегнул молнию на платье. Не удовлетворившись этим, разъял застежку лифчика, аккуратно оголил торс, выставив на всеобщее обозрение нагую девичью спину. Я разглядел на коже красноватые полоски – следы бретелек.

Итак, мне назначена роль Эвменид, неистовых Фурий.

Ладони покрылись испариной. Меня в очередной раз тыкали мордой в лужу Иного. С Кончисом всегда так: кажется, что спустился на самое дно, ан отыскивается лазейка, ведущая еще глубже.

Старичок, похожий на Смэтса, опять выступил вперед, подошел к помосту.

– Вот коза отпущения, а вот орудие экзекуции. Вы теперь судья и палач в одном лице. Нам претит идея бессмысленных страданий; впрочем, обдумывая все случившееся, вы могли бы и сами это сообразить. Но у нас нет разногласий в вопросе о том, что на некой стадии эксперимента вам, испытуемому, должна быть предоставлена полная свобода выбора: причинить нам ответную боль, боль, сама мысль о которой повергает нас в трепет, или же не причинять. Для этой цели мы выбрали доктора Максвелл, так как она удачнее всего олицетворяет урон, который мы вам нанесли. А теперь, будьте добры, по примеру римских императоров укажите большим пальцем правой руки вверх или вниз. Если вы укажете вниз, с вас снимут оковы, дабы вы могли без помех осуществить наказание, осуществить сколь захочется безжалостно и сурово, не выходя, однако, за пределы десяти ударов. Сего с лихвой достанет казнимой, чтоб претерпеть нечеловеческие муки и на всю жизнь остаться калекою. Если же вы укажете большим пальцем вверх, в знак помилования, то после короткой процедуры окончательной дезинтоксикации расстанетесь с нами навсегда. Расстанетесь и в том случае, если укажете вниз, каковой жест явится свидетельством того, что проводить дальнейшую дезинтоксикацию излишне. Об одном прошу вас теперь: серьезно обдумайте свой выбор, обдумайте со всей возможной серьезностью.

По чьему-то невидимому знаку студенты поднялись с мест. Взоры присутствующих скрестились на мне. Выбор и впрямь надо обмозговать как следует: долго ж они будут вспоминать меня, вспоминать, как во мне ошибались. Ведь судья-то я лишь по названию. Любой судья и сам рано или поздно становится подсудимым; приговор ему выносят вынесенные им приговоры.

Дураку ясно: альтернатива, предложенная мне, абсурдна. Все устроено так, чтоб экзекуция не состоялась. Единственным возмездием, которого я жаждал, были слезы ее раскаянья, а вовсе не слезы боли. Да и поверни я палец вниз, они уж найдут способ остановить меня. Вся ситуация, с ее бесцельно-садистским подтекстом, – ловушка; иллюзорная дилемма. Я до сих пор – несмотря на жгучую обиду и унижение (еще бы, выставили на позорище в каком-то лабазе), – до сих пор испытывал – не желанье всех простить, нет, и тем более не благодарность, но рецидивы давнего своего недоверчивого восторга: неужто все это наворочено ради меня одного?

Не без колебаний, поразмыслив, удостоверившись, что ничья чужая воля мною не управляет и выбор мой свободен, я указал большим пальцем вниз.

Старичок, окинув меня долгим взглядом, сделал знак стражникам и вновь присоединился к своим коллегам. Наручники спали с моих запястий. Я встал с трона, растер кисти рук, содрал с лица кляп. Пластырь намертво приклеился к щетине на щеках, и я, как последний болван, скривился от боли. Охранники замерли как неживые. Я помассировал кожу вокруг рта, оглянулся по сторонам.

Молчание. Ждете, когда я заговорю? Ждите, ждите.

Я сошел по деревянным ступенькам и взял со стола плеть.

Не удивился бы, окажись она бутафорской. Но плечо ощутило нежданную тяжесть. Рукоятка деревянная, обтянутая складчатой кожей, с шишаком на конце. Ремешки потертые, узлы крепкие, как свинец. Вещь, похоже, старинная, из арсенала английского военного флота периода наполеоновских воин. Прежде чем дотронуться до нее, я прикинул, что будет дальше. Самое простое в их теперешнем положении – обесточить прожекторы; тогда без потасовки не обойтись. Бежать невозможно, дверь охраняют Адам и четыре служителя.

Ни секунды не медля, я взмахнул плетью и ударил ею по столу. Леденящий свист. Ремни хлобыстнули по сосновой столешнице с ружейным грохотом. Пара студентиков так и подскочила. Одна из них, девушка, закрыла лицо ладонями. Но никто и шага ко мне не сделал. Я направился туда, где висела Лилия. Добраться до нее я не надеялся.

Но добрался. Зрители стояли как вкопанные; и вот, негаданно – Лилия на расстоянии вытянутой плети, а ближайший «психолог» в тридцати футах от нас. Я покачался на месте, якобы выверяя дистанцию – левая нога выброшена вперед, – развернул туловище для удара. Даже махнул этой дьявольской игрушкой, как бы понарошку; кончики ремней чиркнули по голым лопаткам. Лица Лилии под кожаной каской не было видно. Я взметнул рукоятку, перекинул плеть за спину, – еще миг, и многохвостый арапник со всей силой вопьется в нежную кожу. Ну, что ж никто не вопит от ужаса, не мчится сдержать мой замах? Ни шороха; и я, и они – мы понимаем: вовремя не поспеть. Только выстрелом остановишь. Я обернулся, ища глазами нацеленное на меня дуло. Одиннадцать «психологов», охранники, «студенты» – стоят недвижимы.

Я опять повернулся к Лилии. Демон, знакомый по книгам, злонравный маркиз, шепнул мне на ухо: ударь, ударь, взгляни, как зазмеится по белизне кожи багровая волглость; и не затем даже, чтоб уязвить ее плоть, но затем, чтоб уязвить их душу, вчуже явить все их безрассудство, и в первую голову – безрассудство, с каким ей позволили так рисковать. Ну-ка, что говорил о ней «Антон»? «Очень смелая». Ха, они целиком полагаются на мою добродетель, тупую английскую добродетель; мы-де можем как угодно мытарить его, клеймами, клеймами жечь его самолюбье, – а он будет держать плеть над головой хоть сотню тысяч лет, и никогда, никогда не хлестнет по живой. И вот я опустил плеть, медленно, будто все никак не примерюсь, и снова занес. Неужто Кончис опять погрузил меня в транс, повелел:

«Не бей!»? – нет, мне и вправду дано было выбрать свободно Захоти я ударить – ударил бы.

И тогда.

И тогда я понял.

Я стою не в подземном резервуаре с плеткой в руке; но на залитой солнцем площадке, сжимая немецкий автомат; десяти лет как не было. А роль Виммеля – не Кончис на себя принял. Виммель – во мне самом, в моей затекшей, занесенной руке, во всем, что со мной сталось; и больше всего Виммеля – в том, что я сотворил с Алисон.

Чем глубже вы осознаете свободу, тем меньше ею обладаете.

Что ж, значит, и моя свобода, и моя – это свобода удержать удар, какой бы ценой ни пришлось расплачиваться, какие бы восемьдесят моих «я» ни отдали жизни за одноединственное, что бы ни думали обо мне те, кто созерцает и ждет; пусть со стороны покажется, что они рассчитали верно, что я простил им, что я, губошлеп, обратился в их веру. Я опустил плеть. Глаза защипало – слезы гнева, слезы бессилия.

На все свои ухищрения Кончис пускался ради этой вот минуты, на все свои головоломки – оккультные, театральные, сексуальные, психологические; ради того, чтоб оставить меня здесь, одного, как его когда-то оставили перед мятежником, из которого и надо бы, да нельзя вышибить мозги, ради того, чтоб я проник в неведомый способ взысканья забытых долгов, чтоб познал валюту их выплат, неведомую валюту.

Одиннадцатеро плечом к плечу у стены; столпились вокруг портшеза, будто заслоняя его телами. Вот и Джун, милосердно отводящая взгляд. Я знал: она-то страшится; она-то, в отличие от остальных, во мне не уверена.

Лилейная кожа.

Я зашагал к ним, зашагал к Кончису. «Антон», стоявший рядом, едва приметно подался вперед. Ага, привстал на цыпочки, готовясь к прыжку. Да и Джо смотрит чистым ястребом. Я остановился перед Кончисом и протянул ему плеть, держа ее за набалдашник. Он принял ее не глядя: глаза в упор устремлены на меня. Мы долго, долго смотрели друг на друга; привычный немигающий взор примата.

Он ждал: я что-то скажу; произнесу хоть слово. Но я не хотел. Не мог.

Лица тех, кто сгрудился у стены. Я знал, они всего лишь актеры и актрисы, но знал и то, что никакому лицедею, сколь бы он ни был даровит, не сыграть некоторые людские качества – например, духовность, опытность, душевную отвагу – без помощи слов; а в одиннадцатерых все это присутствовало. И потом, в таком представлении не станешь участвовать просто ради заработка, сколько бы Кончис ни посулил. На миг всех нас объединил безвидный обруч взаимопонимания и невольного уважения; впрочем, с их стороны это могла быть всего-навсего признательность за то, что я повел себя именно так, как они втайне планировали, за то, что, пройдя сквозь бесчисленные мороки и унижения, я остался-таки невредим; с моей же – смутное чувство принадлежности к кругу немногих, к глубинному знанию, что опечатывает уста спасительной немотой. Стоя пред их очами, ощущая биение одиннадцати молчаний, трепет лиц, не дружественных, но и не враждебных, лиц, недосягаемых для ненависти, родных, чуждых, уклончивых, будто лики магов, протягивающих младенцу дары, на фламандском полотне, я как бы съеживался, укорачивался; так съеживаешься в присутствии высокого искусства, высокой истины, осознавая собственные значимость и масштаб, собственные малость, узость, немочь.

Все это я прочел в глазах Кончиса; да, элефтерия восторжествовала, но не только она. Что еще – мне, единственному из бывших в зале, постигнуть не дано. В поисках ответа я вновь впился взглядом в Кончиса; однако зрачки его зияли полночной чернотой. Потоки слов дрожали на моем языке, в моем сердце; и умирали невысказанными.

Ни слова в ответ; ни жеста.

Втуне; я метнулся к своему «престолу».

Вот покидают зал «студенты», вот снимают с рамы Лилию. Джун помогла ей натянуть платье, отвела к «психологам». Раму убрали. Теперь в помещении осталось тринадцать человек, включая меня. Стоявшие у стены слаженно, как хористы Софокла, склонили головы в поклоне, цепочкой потянулись к двери.

У арочного проема мужчины замешкались, пропуская дам вперед. Лилия скрылась в коридоре первой. Но когда из зала вышел последний мужчина, вернулась, ненадолго замерла на пороге, подставив моему взгляду неподвижное, неблагодарное лицо, ни намеком не указав ни на одну из десятков причин, по которым ей вздумалось бросить на меня этот финальный взор; или ощутить на себе мой, прощальный?

 

(Окончание следует)

Свернуть