26 августа 2019  08:28 Добро пожаловать к нам на сайт!
Поиск по сайту

Проза

 

Терехов.


Это невыносимо светлое будущее


окончание, начало в № 32



Вот «механик мудрец» говорит:«Я отыщу секрет и Ларчик вам открою…»Но все его усилия оказались тщетными.Механика должна была отступить перед поэзией, у которой другие законы.И напрасно он «вертит со всех сторон и голову свою ломает».Баратынский говорит в письме к Пушкину: «Твори прекрасное, и пусть другие ломают над ним голову», – тоже мысль из крыловского «Ларчика».Но, как известно, «ларчик просто открывался».Как же открывался ларчик?Он открывался сам, как открываются лилии полевые, как открывается душа человеческая, как открываются великие стихи».Это одна из песен, повестей, гимнов, страниц, историй, ощущений, близких голосу Бабаева, – он не выделял этих лекций, они словно сами выделяли его, как яркий солнечный свет, умноженный на всемогущество детской памяти – она больше Вселенной, вот некоторые, что помню: Бородино, коронация Александра I, каждая лекция о Пушкине, баллада Жуковского о кресте, судьба Полежаева, Крылов (Бабаев рассказывал о нем родственно-уважительно и ласково), смерть Державина (лодка с единственной зажженной свечой плывет через озеро в безветренный день к монастырю – плывет в гробу мертвый Державин), писатели, которые дошли до неизвестного предела и замолчали до смерти, – Озеров, Сухово-Кобылин; встреча Жуковского и Пушкина в Царском Селе – «Я был у него на минуту в Царском Селе. Милое, живое творенье! Он мне обрадовался и крепко прижал руку мою к сердцу…» «Благослови, поэт!» – Бабаев что-то говорил (как встретились два человека), как-то говорил, и я точно видел дорогу, уткнувшуюся в утренний свет, деревья над ней, протянувшие ветки друг к другу, и чувствовал майский ветер, пахнущий сырой землей, и обещание счастья – до слез, Бабаев поспешно отворачивался, брал палку и уходил – лекция кончалась, только однажды: «Прочтешь, смотришь – а никому это не надо».Он был певец, и после его ухода…Нет, еще про слепца, в список надо добавить лекцию, когда он пересказывал стихотворение Алексея Константиновича Толстого «Слепой». У меня не осталось рукописи лекции Бабаева, я сам перескажу:Князь выехал на охоту, погонял вепрей и туров, сел закусить на поляне, кто-то погнал за убогим стариком, слепым песенником, чтоб развлечь князя песнями, но не дождались, охота поскакала за вепрями дальше – все уехали. А слепой приковылял на поляну под дуб – часто его звали сюда, все знакомо. Встал, поклонился в ту сторону, где обычно садилось начальство, и запел: про подвиги минувших дней, правду князей, глубины моря, заколдованные клады; обличал в песне насилие, просил богатых миловать бедняков – лицо старика озарилось, он разогнулся, стал вдруг высоким и властным, словно царское одеяние проступило сквозь лохмотья, и пел так, как никогда еще в жизни не пел – до вечерней звезды. И умолк.Дубрава говорит певцу: «обманутый дед», трудился ты, «убогий», даром, ни похвал тебе, ни награды…Он: «Наград мое сердце не ждало!»Убогому петь не тяжелый был труд,А песня ему не в хвалу и не в суд,Зане он над нею не волен!Песня «Как лютая смерть необорна!»Охваченный ею не может молчать,Он раб ему чуждого духа,Вожглась ему в грудь вдохновенья печать,Неволей иль волей он должен вещать,Что слышит подвластное ухо!Не ведает горный источник, когдаПотоком он в степи стремится,И бьет и кипит его, пенясь, вода,Придут ли к нему пастухи и стадаСтруями его освежиться!И кто меня слушал, привет мой тому!Земле-государыне слава!Ручью, что ко слову журчал моему!Вам, звездам, мерцавшим сквозь синюю тьму!Тебе, мать сырая дубрава!Я провожал Бабаева, он рассказал про собаку. Собака, что он выносил на улицу подышать, умерла. Никто не осмеливался заводить разговор о другой, да и время нежирное, вдруг не прокормишь, но уличный пес попросил у Бабаевых крова, «сам пришел, тихий, справный такой мужичок, мне бы только переночевать, а поесть я как-нибудь сам перебьюсь, и прижился, ходит теперь промышляет к заднему крыльцу столовой».Я боялся услышать от него грубое или лишнее словцо – часто вырывается у пожилых людей против их натуры – подойдя ближе (но не близко), я страшился что-то разглядеть, что начнет резать глаз, я знал, что у меня не хватит великодушия и ума забыть или объяснить услышанное, я боялся так потерять Бабаева, но он остался таким же необходимым мне, без трещин и лишних слов, далеко и на высоте.Странно читалось его письмо Ахматовой (письмо молодого, пятидесятые годы) о своем поколении: сердца, посвященные железу. «Слова теряют свою цену, и только молчание спасает от ужасающих формул лжи», «наше развитие шло неправильными, случайными путями». Я его таким не знал. Или он таким жил недолго.Настало другое время, и на лекции Бабаева я ходить перестал. Неловко казалось слушать курс второй раз кряду, да и жизнь поменялась, работа, разочарование в себе. Из страха я не говорил никому, только ему, что вот, возможно, скоро случится так, что у меня, это, в общем, родится ребенок. Может быть, сын. Или дочь, немедленно вставил он и довольно промычал, когда его предположение сбылось. И чтоб я знал: «Рождение ребенка увеличивает площадь уязвимости человека».И мы редко виделись. Перестали видеться вовсе. Вдруг встретились – накануне смерти. Так вышло у многих, словно кто-то дал возможность проститься всем.Бабаев говорил: в сочинениях Платона его трогают слова «я это слышал от мамы», а сам часто добавлял, припоминая что-то, «еще жив был отец»; произнося важное, он поднимал глаза на меня, поднимал руку, словно взвешивал в ладони звучащие слова, и голос его делался таинственным – замолкнув, он замирал, вопросительно глядя прямо в глаза, словно проверял: коснулось меня? Или нет. Я страшился заговорить о бесполезности, напрасности творчества, о смерти. О бессмертии. То есть Боге. Это однажды мелькнуло за окнами наших разговоров, он, как обычно, в сторону сказал, что благоговеет перед этим.Я не спросил о главном. Кроме главного, остались вещи, о которых я не смог бы спросить. Все равно что предложить упасть. Я уверен, что некоторых «тем» для Бабаева просто не существовало. Я так хотел.Так, что-то цеплял, но все коряво, что-то вроде: а не ранил ли вас малый отзвук? Он без заминки ответил если не с удовольствием, то с готовностью: «Я прошел уже это. Страшно, когда не понимают самые близкие. Когда самым близким не нужно, не интересно все, что ты пишешь». Еще одну его запись я уже потом подчеркнул: «Семья и дом безусловно нужны человеку для того, чтобы закрыть дверь перед теми, перед кем ее следует держать закрытой. Весь вопрос в том, с кем он останется «по сю сторону»…»Мы разговаривали, если сжечь мои слова, не сгорит только «Дай формулу!», что он мне ответил, я не знаю. В моих словах случайно, намеренно зацепилось, как рыбка за сеть, «смысл жизни», и вышло Бабаеву ответить, и вот: он поехал на целину, ночевал в бараке и не мог уснуть – за стеной студентка терзала подругу: «Для чего ты живешь? Ну вот скажи: для чего ты живешь?!» Подруга устала и ответила (Бабаев пересказывал тихим, уверенным голосом): не знаю, живу, и всё.«Так часто бывает, что самое важное оставляешь напоследок. А последние лекции отменяют».Я не встречал в дневниках старых людей ясного понимания, что завтра они могут не проснуться. Что думают старики? Заметно становясь травой. Иногда кажется: окружающие почти желают смерти старика. Он уже умер, ссохся, пустил корень, поник – он принял овеществленную форму памяти, она отличается от памяти обыкновенной лишь некоторыми неудобствами: надо что-то отвечать, занята комната, следить, чтобы не упал, хоть привязывай – фактически осталась лишь фотография, прежде чем застыть и потеряться, фотография, только говорит и шевелится, и в будущей смерти для окружающих, остающихся – ничего нового, герметическая упаковка, не пропускающая звуков и запахов.Дней десять назад (время, когда я работал в газете «Совершенно секретно») Лариса Ивановна: встретила на улице Славу Лосева. Он приехал с дачи. Просил, чтобы ты позвонил.Слава Лосев – настоящий художник, он рисовал для «Огонька» и богатых журналов вроде «Плейбоя», у него здорово получались женщины, дети, бабочки, мне нравилось, я попросил: он сделал обложку для моей книги и щедро взялся за небольшие (Лосев ценил себя, а издательство могло только копейки) деньги нарисовать обложку для следующей.В июне или мае мы плохо расстались: я назначал встречи и пропадал, он спешно выполнял скорый и дорогой заказ (что-то детское) и сокрушался: «Не великий я мастер рисовать «храбрых воробышков»«, а потом убито: «Заказ я выполнил. Денег мне не заплатили». Я предложил взаймы, но он – нет, «Лучше, когда придешь смотреть эскиз обложки, купишь мою работу, которая тебе понравится», я с размаху мыкнул что-то согласное. Не хватило духу сразу отказаться. Я предполагал: рисунки Лосева стоят дорого. Не торговаться же мне с Лосевым?! Больно он был удручен, я не смог признаться, что денег на покупку рисунков нет.Я не приехал. И месяц не звонил. Когда в издательстве подошли сроки, начал звонить – к телефону подходили только жена и дочка, я уже бросал трубки при первых женских звуках, грубил жене: «Пусть только отнесет иллюстрации в издательство. Больше мне от него ничего не надо», и заставил записать свой внуковский телефон, но Слава не позвонил, не звонил. Я решил: обиделся. Лосева задевало, если я обещал: позвоню, например в четверг, и не звонил. Хотя случалось, я звонил, и жена Лосева без стеснения: «Дома. Не может подойти к телефону». Кажется, Лосев иногда пил.Лариса Ивановна сказала, и в понедельник по телефону я сразу застал его. Лосев грустно, медленно порадовался мне. «Приехал с дачи. Денег нет. Заказов нет. Может быть, завтра куда-нибудь поеду». Я пообещал перезвонить вечером, уговориться, как встретимся завтра (в конце недели он заново собрался уезжать, если не соберет заказов), и я опять не позвонил: в глазах обнаружился конъюнктивит, заболел зуб, разнесло щеку, я завяз во Внукове.Сдуру (ведь выехать не мог!) позвонил в четверг часов в десять вечера Лосеву. Сперва занято. Потом (вот опять!) жена. «Можно позвать?» – «А его нету», – как-то развязно сказала она, крепко меня раздражала по телефону. «А вы не знаете, он завтра собирался в Москву?» (Лосев жил в районе конечных станций метро и не считал свой дом Москвой). «Он у-умер, в субботу мы его хороним».Из живота в сердце и в голову мне плеснула жаркая вода, я послушал молчание жены Лосева, выдавил: «Извините».Говорили, в четверг он пошел с дочерью на рынок, там они разошлись и домой вернулись порознь. Она вернулась последней, Лосев лежал мертвый на кухне. Сорок один год. Шунтированное сердце. Говорили, ему строго нельзя пить. Говорили, с кем-то подрался. Все хочется выяснить, пока человек жив.Я представил: было бы мне приятно, если бы Лосев пришел на мои похороны? Да. И под дождем отправился в субботу на отпеванье в Лефортово, в церковь Петра и Павла в Солдатском переулке. В кулаке шесть гвоздик. Когда кончил отсчитывать, продавщица сочувственно посмурнела, пытаясь попасть в настроение. Ехал и подумал: эта встреча наверняка, никуда он не денется, не опоздает, Слава опаздывал.Протиснулся в церковь, сразу слева стояли (точнее, лежали) два открытых гроба, в обоих старческие белые лица, одно с бородой, другое в платке. Казалось бы, понятно: Лосев – с бородой, но я безумно переводил глаза с гроба на гроб, не в силах определить, кого я провожаю, пока не увидел внешне знакомую женщину (лет десять назад я назвал бы ее бабушкой) из огоньковского издательства, она стояла у гроба, что с бородой, – значит, он. И я правильно пристроился. Позже по рисункам Лосева опознал его жену («Типично красивое лицо», так он говорил) – жена стояла как-то на отшибе, позади спин, одиноко, и смотрела только на Лосева, потом опознал дочь, зашибленную. Хозяйствовала мать, завмаг, платок, крашеные волосы и губы – все как у завмага, в конце отпеванья сына она уже держала деньги в руке, на ее вопросы все время шепотом отвечал дьякон, разъясняя техническую сторону дальнейших действий.Я-то стоял так, что видел только холм цветов, толстое одеяло роз, и все не мог сосредоточиться, происходившее действие являлось настолько другим, что выглядело занимательным, в действии проглядывала театральность, и такая, что и тебя вытаскивала на сцену покрасоваться: а достаточно ли я печален, каким боком стою, и все наматывалось на собственное счастливое ощущение своей полной непричастности – я-то жив, постою и пойду под дождиком. Я оборачивался на входящих, косился на красивых богомолок, проводить Лосева собрались люди молодые и приятные, свежего, не барыжного вида.Купил свечу за тысячу рублей старыми деньгами, служба в церкви еще не закончилась, когда подошел священник: «Зажигайте свечи». На куполе Сергию Радонежскому являлась Богородица с апостолами, седобородый старец останавливал занесенный меч. Свечи зажгли, и я увидел: Лосева нарядили в серый стариковский костюм, белая рубашка застегнута на последнюю пуговицу на горле – он походил на крестьянина, второй раз в жизни надевшего свадебный костюм. Из гроба тесно выступали ноги в серых, резиновых, литых, новых, что ли, туфлях. Я положил в самые ноги цветы и увидел уже наших, огоньковцев – Юлию Алексеевну, Вадика Вантрусова, Колю Калугина, Маринку. Вадик и Коля постарели и сбрили бороды, Лосев оставался бородатым.К священнику подошел гололицый, длинноволосоволнистый дьякон со скорбными бровками и две старушки – петь. Священник было затянул отпеванье, но в первой же паузе заметил: «Где требник? Ищи иди книгу». Дьякон пробурчал: «Это Нина брала книгу». Бегали за требником, дьякон долго листал, искал нужное место, священник опять бросил петь и начал раздувать уголек, чтобы бросить его в наконец поднесенное кадило (дым так и не шел), – и запел, старушки там, где надо, подтягивали, различались лишь имена: «Вячеслава, Анны, Анастасии…» – я смотрел на остающихся жить женщин Лосева и думал о своих Анне и Анастасии, дьякон подпевал, священник обрывал то его, то старушек: «Здесь я ниже пою», «Молчите!», «Если не умеете, не пойте вообще!», среди прихожан, стоявших службу, заплакал ребенок, его долго выносили, я заметить не успел: мальчик, девочка?Продолжавшаяся в храме служба глушила и без того негромкого священника, свеча моя сгорела на две трети, старушки отпели свое положенное и уходили, нацеливая нас: «Подходите, прощайтесь», я шагнул в сторону, освобождая проход, прощались, не перекрестился ни один, грузная женщина из издательства наклонилась к Лосеву, но поняла, что грудь помешает дотянуться поцеловать, разогнулась и зашла для новой попытки с изголовья. Жена и дочь прощались как-то робко, испуганно, будто боялись сделать что-то не то.Крестом насыпали песок на покрывало, слой за слоем снимали цветы, мешающие накрыть гроб, священник уже не читал, а просто, как-то по-дружески говорил что-то уже отдельно «Вячеславу» и отдельно «Анне», родня «Анны» у соседнего гроба троекратно перешептывалась «Сколько дать?», я смотрел на Славино калмыцкое лицо – прощай; ровное, ровно легшее накрыло его, белая изнанка покрывала с проступающей славянской вязью – последний шрифт, он не любил шрифты. Тонколицый бородач двумя неожиданно резкими ударами добил два гвоздя, и гроб понесли ногами вперед с неясным удовольствием: все как надо.Я постоял под дождем с Колей Калугиным, нанятый автобус взял до метро, шофер объявил, как обязанный: «Метро «Авиамоторная»!» – все вышли кучкой, а я отщепился в сторону киношного подъезда с надписью «Кассы». Думал – никто не заметит, но все кивали, кивали, и я остался один, и в кино не пошел, пошел стоять посреди метро, жадно глядя на проходящих женщин и не зная: куда?Оказался в кинотеатре «Иллюзион» на комедии. И один раз здорово засмеялся.И вернулся домой, во Внуково – сразу позвонила девушка Ксения Цанкайси (учились мы в одной группе), весело предупредила: «Я сообщу тебе печальную новость», плачуще объявила: «Умер Витя Карюкин». Она взялась объяснить, где будет панихида, услышав «не нужно», еще минут пять спокойно пощебетала про свои дела.Витя. Виктор Анатольич Карюкин. Витя влюбился в какую-то девку. Она гуляла со своей собачкой у торгового дома «За рулем» и зацепилась.Я допускаю существование людей, способных влюбляться, но ни хохол, ни я, ни Виктор Анатольич в числе таких не состояли. Мне кажется, у Виктора Анатольича что-то случилось с головой. И хохол так считает. Хохол сказал: внешностью эта баба ничего, но папа у нее генералил в Минздраве, там Витей и не пахло (выходит, Карюкин жениться решил? сколько я его знал, он все бил по зажиточным москвичкам).Виктор Анатольич лишился сна (мысли, говорил, лезут), срывался ночью и на такси за «лимон» (около двухсот долларов) летел в Дмитров (девушка жила на даче), поговорит с этой и назад, «Ладно бы переспать мотался», – сказал хохол. Витя даже что-то копал и подстругивал по хозяйству на той буржуйской даче, хотя ненавидел труд.И в этот день, в этот вечер поздний Витя упрашивал Костяна: отвези к ней. Костян купил новый «москвич», еще не обкатал – заодно обкатаем, вперед! впереди: Костян и Костянов брат, позади хохол, Мартын (один наш) и Витя.Зачем хохол поехал? Он сам не понимал, его довезли домой на Лосиноостровской, он уже вылезал и – остался! Приехали ночью, Дмитров, выпили – Костян не пил, он вообще не пьет, у него и без выпивки порядок: катил от мамы из Белоруссии с женой и детьми, разогнал машину по мокрой дороге до ста двадцати километров и сшиб почтальона (перелом тазобедренного сустава) – зачем ему пить?Витя побежал на дачу, в окошко стукнул, эта вышла, поговорили: все, можно уехать. Хохол (уже понял, зачем ехал): давайте сядем у озера, выпьем, искупаемся, выпьем, а по светлому поедем – светает рано. Но все – нет, ехать, ехать!И полетели. Вдруг – из тьмы! – в лоб! – мотоциклист с выключенными огнями – Костян его увидел всего-то со ста метров в свете своих фар, дал резко – влево! – вправо! и – обошлось.Остановились и выпили за счастье парня на мотоцикле.Летят, передние ремнями пристегнулись, хохол и Витя заснули на заднем, Мартын, зажатый спящими в середке, лупился на дорогу.Костян даванул сто шестьдесят, понесся в ложбинку, прямо в туман, а когда выскочил из тумана – летят в тупик, дорога идет влево, дорога идет вправо, а прямо дороги нет. Если б Костян дал влево – через канаву их вынесло в поле. Костян дал вправо, машина завалилась набок, перелетела канаву и остановилось у самого дерева. Не врезавшись. Что спасло хохлу жизнь (чуть не написал с заглавной буквы).Костян и брат его как сидели, так остались. Мартын влип в пол и усидел. Витя, животом выбив сиденье и заднюю дверцу, вылетел вон. Хохла выбросило сквозь лобовое стекло, он сломал руку, девять ребер, разинувшийся капот выдрал из руки его бицепс, приземляясь, хохол врезался в дерево и раскроил лоб, но, ясное дело, – не проснулся.Брат и Костян, очумелые, вылезли, выпутались и вздрогнули – «Вытащите меня!» – из недр металлолома закричал Мартын, ожидая взрыва. Вытащили и рыскали по кустам. Никого в темноте. А, нет, кто-то есть. Вот – наткнулись на стонущего Витю. Витя пожаловался: болит живот. И встал на ноги.Хохол начал просыпаться и сразу понял, что снится плохой сон, закрыл глаза, чтобы дождать сна получше. Его потрогали за руку: «Так она сломана!» Крикнули: «Володя умер!» – они нашли хохла без туфель, по темной народной примете человек, вылетевший при автокатастрофе из туфель, наверное умрет. Хохол туфли снял сам по-тихому в машине, чтоб не жарко спать.Ночные машины не останавливались: мало ли какие среди ночи руками машут. Костян побежал два километра до деревни – милиция приехала, «скорая». Хохол понял суть произошедшего и плюнул в ладонь – крови в слюне не было. Легкие, значит, целы. Откуда энциклопедические познания?Хохла схватили бросить на носилки, он поборолся за жизнь: «Беритесь втроем! Чтоб равномерно! Чтоб легкое не проткнуть сломанным ребром!» – никто не слушал.В деревенской больнице Вите разрезали живот, отрезали селезенку, убедились, что почка разбита, – зашили и отправили в район. Хохла оставили вылечить. Хохол лежал, хохол, жмурясь, глядел на операционные лампы, двигались только пальцы на ногах, на лоб клали швы, отвезли в палату, где лежало шесть полумертвых. В девять вечера палату заперли на ключ, и медицинский персонал ушел спать. Вылезли тараканы и побежали по хохлу – он пытался пугануть насекомых криками и шевелением ножных пальцев, но тараканы не разбегались и щекотно суетились по груди, шее и лицу. Хохол понял: залезет в одно ухо и вылезет из другого. И застучал пяткой в стену. До трех ночи. После трех начал кричать. Бессмысленно звал маму.В девять утра отворили и хохлу плеснули зеленкой на лоб.«Дуй!!!» – прохрипел он медсестре.«Да ладно тебе, потерпишь».В Москву, шептал хохол. Да вы что. Мы вас не можем в таком состоянии. Риск для жизни. Приехали племянники (хохол подращивал рядом пьющих, ленивых, туповатых родственников), дядя шептал им: что хотите, чтоб отсюда.За бутылку шампанского племянники купили дяде непромокаемую «пеленку», за пять тысяч – обезболивающий укол, оставили расписку от близких родственников, что ответственность на них, донесли до «уазика», обложили подушками и увезли.Тем временем Талгат и Костян нашли Витю в районной больнице, больница понукала: шевелитесь, ему кровь нужна, забирать вам его надо, искусственная почка у нас есть, но никто не знает, как включить. Талгат побежал в соседскую воинскую часть, дал прапорщику пятьдесят долларов, и Витя получил солдатскую кровь от пятерых.За перевозку просили два «лимона». Костян погнал в Дмитров, нашел крутого папу любимой Витиной бабы, и тот не кричал: вон! достали! идите на хрен! – он обещал помочь (хохол размышлял: наверное, обрадовался и помогал ровно настолько, чтобы смерти не мешать) – за Витей прислали реанимационный «мерседес», в Склифе Витю опять разрезали, опять сшили, сосед по палате прохрипел: вызывайте родных; навестила та баба, Витина любовь, сестра прилетела, вроде Витя раскрыл глаза и узнавал, когда сестра еще пришла – уже пустая кровать. Витя умер. Костян дал ей денег (пять тысяч долларов), чтобы не заявляла в милицию, чтобы погасить светящие ему от семи до десяти лет.Еще семь тысяч требовалось за хранение и доставку гроба в Алма-Ату – Костян обшарил уральские фирмы-должники Торгового дома, собрал долги и взял с фирм расписки, будто деньги те отдали Карюкину В.А., с него не спросишь. Все подумали: хоронил он Витю за свой счет, а Витя долги украл. По правде, хоронил Витю Торговый дом, а Витя (по данному делу) не вор.Мы сидели с Витей на семинаре по партийной печати, шушукались, не поворачивая голов, вел маленький Суяров (начальник нашего курса): «Сегодня закончил пораньше, я ведь теперь… Большое начальство! Кто? Скажу кто – сразу начнете подлизываться, да… Правильно. Председатель профкома. Матпомощь там… Если кто становится папой или мамой. Нет, кто просто мужем – это нет. Или когда самое печальное – вот у наших двух сотрудниц умерли матери, и мы им… И у меня, кстати, мать помирает. Так это всё… Ну ладно, мы отвлеклись».Я начал радоваться, когда время проходит быстро. Я спешу спать, словно моя главная работа в кровати. Жизни осталось так мало, что не за что браться – времени ни на что не хватит. Не успеешь даже запомниться детям.В паршивом марте (коммуналка, пьяные соседи), на первой неделе, после поездок по грязным вонючим дорогам за женскими подарками, после унизительных устройств в печать шкурных заметок, я получил зарплату – и меньше, чем ожидал. Работали мы в редакции «Совершенно секретно» в Хлыновском тупике, зарплату получали в «штаб-квартире» на Полянке – угловом, закрысенном, старом доме, отделенном от кинотеатра «Ударник» Водоотводным каналом – добрасывала редакционная машина или метро («Боровицкая»—»Полянка») – шестого марта 1995 года первый раз в жизни я вдруг решил: обратно в редакцию схожу-ка я пешком и – через мосты, черная река, день как вечер, снежная слякоть – на той стороне под светофором на углу Волхонки стоял с палочкой старик – я вдогонку понял: Бабаев, мы не виделись давно, он нисколько не удивился, словно мы договаривались здесь встретиться (я подумал: «Судьба»), подхватил меня за локоть, и мы быстро согласно пошли – зажегся зеленый свет на переходе. Он возвращался с защиты диссертации, выступал оппонентом, хвалил женщину или девушку, что защищалась: она не уедет на Запад (он читал лекции вместо ухаря, умотавшего за долларами). «Жена и дочка съездили в Париж. А меня ничем не раскачаешь». Он: пишу воспоминания, но не связно. Мне кажется, моя собственная жизнь не так интересна, а вот то, что происходило вокруг, сюжеты – это главное, сюжеты, собирающиеся в истории, – это самое важное и в литературе (я неточно запомнил слова в этом месте, мы спустились под землю), я понял, почему не могу закончить курс лекций о девятнадцатом веке: не все в нем одинаково близко, а курс должен быть именно весь. Куда летом? В Переделкино, если хватит моей зарплаты и наших пенсий (я взял у Бабаева сумку, тяжеленная, кирпичи, всю жизнь он носил кирпичи), затащил я вас? (мы вошли в университет, я жадно рассматривал студентов, студенты казались помельче, а на самом деле просто моложе, казалось – вот, знакомое лицо, но это просто новые исполнители тех ролей, что играли мы, следующие копии с никому не известного первого экземпляра, я завидовал тем, кто чувствовал себя в университете дома, я так и остался солдатом, притопал сюда в белой рубашке и прожил с натянутой улыбкой, не зная: примут или нет, и никогда не чуял ногами дно, вытягивая сеть, я точно и полностью припомнил одну красивую девушку и страшно пожалел о прошлом из-за одной только этой девушки, из-за счастливой общаги, где редко посещаемый этаж казался неведомой и прекрасной страной). Пойдем наверх? (мы поднимались по лестнице, боковой, над аппаратами газированной воды и двумя телефонами-автоматами (это для краеведов), мимо надписи на стене «Монгол-Шуудан»), а раньше встречались остроумные надписи: «История – это реальность, данная нам в ощущениях», а сверху кто-то зачеркнул «история» и надписал «материя, дурак!», как вы? (я хмуро перечислил, начав с «ращу дочь», закончив газетной поденщиной, «романом» в толстом журнале, отчетливо поняв, что ничего не значу, и закомкал: да, все это ерунда) из этого состоит жизнь (и он в сотый раз вспомнил мою помощь в помещении его стихов в журнале «Столица», я носил его стихи по знакомым газетным лейтенантам и полковникам, и они печатали, зная (реже) меня или (чаще) Бабаева, но – печатали, как из милости к старикам и нищим, принимали, поили чаем (сейчас номерок с вашими стихами поднесут), мы переглядывались (потерпим, это игра), я не понимал и не пойму: почему он так радовался – этому, никому не нужным публикациям – нет, так не могу написать, «никому», Бабаеву-то они были необходимы! – почему? – почему; читаю дочке, уже ненавижу книжки про зайцев, что читаете вы?) лучшая участь детской книжки – быть разорванной и измятой, а что надо читать? последний роман Астафьева не читал, перестал читать Астафьева, после его «Печального детектива», он какой-то антирусский писатель (на второй этаж, в приемную декана), хочу жалованье получить (я уже писал, в приемной декана в очередь работали злобнообразное существо и сонно-крупнорогатое, мы попали на волчицу, и она злорадно захлестала: а вы опоздали! вы думали, вас будут ждать?! а кассир уже уехала на Ленгоры! а теперь деньги переведут на депонент! и не скоро! получать придется ехать за кудыкину гору!), но мне же надо сейчас на что-то жить (я не осмеливался предложить Бабаеву взаймы, стоял с набитым деньгами карманом и наливался кровяной краской, мы добрели до кафедры, Эдуард Григорьевич пересказывал беду заведующему, Есину), Александра Матвеевна даже с каким-то злорадством сказала, что кассир уже уехала (Есин тут же полез в карман, я облегченно подумал: даст деньги, но он достал записную книжку с телефоном бухгалтерии и строго взглянул на меня: «Зачем вы открыли шкаф? Что вы там ищете?» – «Я хочу повесить пальто Эдуарда Григорьевича», мы прошлись вдоль балюстрады по второму этажу, к нему подходили люди и спрашивали, Бабаев хвалил студентов, я спросил расписание, честно решил: пойду на лекции опять), позвонил в бухгалтерию на Ленгоры, это – профессор Бабаев, мне ответили: ну и что? – я в этом году не взял спецкурс, два раза в неделю читаю лекции и – тяжело, сердце (пора оставить Бабаева одного, приближается лекция, он должен побыть один, если я, конечно, не выдумал эту необходимость, я отдал сумку, мы простились, я ушел, Бабаев поднял руку и помахал мне вслед с ласковыми, добродушными словами, начну ходить на лекции, и все продолжится, я больше ничего не буду терять), ну, прощайте.До свиданья! Через пять дней он умер.Но сперва он рассказал мне приключение – оно его сильно, сильно занимало.Бабаев шел по Арбату. Подскочила женщина, еще не старая, и неожиданно схватилась за его палку, тросточку, посох и потянула к себе: «Отдай! Ты украл у меня!» И тянула, тянула, Бабаев что было сил вцепился в свою опору и что-то пытался еще протиснуть сквозь смыкающиеся стены студеной зимней смерти первых мартовских дней, что он мог? что у него осталось? – только слова: «Помилуйте… Вы что-то путаете… Это моя палка! Мне подарил ее один старый приятель…» Женщина резко перешла на «вы»: «Отдайте! Вы вчера со мной выпивали и забрали эту палку. Милиция!» Они явились тотчас, из-под земли, два товарища с автоматами, Бабаеву почудилось: все не просто, все подстроено зачем-то – очень просто оказалось в одно мгновенье лишиться всего.Они спросили так, как умеют спрашивать человеческий податливый пиломатериал: «Ну чо? Чо будем делать?», они спрашивали Эдуарда Григорьевича, виноватого, жертву, он ответил: «Спросите сначала у нее: здорова ли она?»И это навсегда неизвестно потому, что женщина вдруг проговорила: «Он не сказал мне ни одного грубого слова. Я бы хотела все это оставить без последствий», – отцепилась и быстро уходила от них, обернулась и бросила Бабаеву: «А эту палку я вам дарю!» Все кончилось, распуталось, кончилось, каменело и едва не стало одной из многих историй, случавшихся с Бабаевым, подточенной, покрашенной и заученной для исполнения.Я пересказал эту историю всем. Берестов с лету надулся: «Это был его черный человек…»Мне не понравились его слова, как и многое, что говорил Берестов, – но почему? – потому, что я заикаюсь, и любой человек, говорящий внятно и правильно (а как еще говорить Берестову – поэту, многолетнему повелителю зрительных залов, оседлому жителю теле– и радиопрограммы?), кажется мне пустоватым – наверное, конечно, скорее всего, это не так, да, не так.На ощупь пальцы достают новый лист бумаги, листы слипаются, словно не хотят, один подталкивает другого: давай ты – двенадцатого марта до обеда позвонили, сочно и раздельными порциями: «Это Валентин Дмитриевич Берестов. Гонцам, принесшим дурные вести, рубят головы…» (вот ведь не может по-людски, умер Бабаев?), «Умер Эдуард Григорьевич Бабаев. Он ценил вас, тра-та-та… Сердце. Не захотел неотложку. Боялся больницы. Дали лекарство, стало лучше. Взял газету, включил радио и задремал… Такая потеря для меня. Я сейчас просто не могу один знать это…» Я дождался своей очереди, подал все необходимые реплики, положил трубку и заплакал.Что-то из будущего мне никто не звонит. Ни дочка, ни внучка. Ни кто-то там. Что-то не верится, что там, далеко, очень далеко не научились хотя бы голосом преодолевать прозрачное время, про меня свои могут и позабыть, но что-то они никому не звонят. Выходит, дело не в этом. Объяснение может быть только одно: будущего нет.Вот и кончилось, и больше не будет ничего, все, я положил телефонную трубку и тотчас начал забывать невысокого, паца-нячьего, в кроликовой черной шапке, щеточка седая усов, десятилетия по капле собиралось, «Самые замечательные филологи всю жизнь читают одну и ту же книгу», – подошли и выплеснули на траву, я чуял громаду истории между нами, но не понимал, он никогда не жаловался, в его веселости было мальчишество, он не походил на отца или деда, он походил на человека, знающего все, вся жизнь его прошла словно на моих глазах: я читал его воспоминания о детстве, теперь умер; жалкие мысли: что я делал вчера, в это время – страшно, и не спалось, совсем не верю – так, я вытер слезы и посмотрел за окно, я смотрю на разбросанные игрушки слепнущими глазами, ощущая приближение выходных как мытья полов, и мне иногда хочется выйти, а куда? – на фотографиях летнего вечера моя фигура не пропечатывается, меня нет, нет ощущения себя помимо желудка, роста волос, кариеса, прямой кишки.Так. Мне не могли позвонить просто так. Только чтобы я, что-то. Я должен что-то. Я посмотрел на телефон: некрологи, вот – «Вечерняя Москва», «Московский комсомолец», «Неделя» и, кажется, «Первое сентября», я просил писать Катьку Филатову – что я мог сам написать? В «Вечерке» помог, кажется, Софронов, «Комсомолец» пробил выходец оттуда Леша Богомолов, теперь работавший в «Совсеке», – я просил, не надеясь (но почему?! заранее сгибался! хвостом виляя! во что я не верил?): совсем немного, хоть четыре строки – вот и вышел некролог крохотным, втиснутым меж фельетоном, объявлением «ОБНАЛИЧИМ. ОБЕЗНАЛИЧИМ. Любая форма договора. Любая сумма» и некрологом переводчицы Веры Марковой, приятельницы Берестова, размером в три раза больше: «В субботу, 11 марта, умер Эдуард Григорьевич Бабаев. Он был поэтом и журналистом, прозаиком и ученым. Те, кто слышал его лекции на факультете журналистики МГУ, поймут, что с ним ушло невосполнимое – то, о чем никто больше рассказать не сможет. Панихида состоится в среду, 15 марта, в 13:00 в морге Центральной больницы Академии наук (Ленинский проспект, за универмагом «Москва»)». Катька хорошо написала. В «Известия» некролог точно над карикатурой на распространителей «Гербалайфа» («Хочешь похудеть?.. Спроси меня, как!..») устроил старинный приятель Эдуарда Григорьевича по фамилии Меликян, наглухо пропавший, как только я попытался его привлечь к сбору денег на посмертное издание воспоминаний Бабаева: «Умер Эдуард Григорьевич Бабаев, блистательный литературовед, великолепный лектор – на его лекции по истории русской литературы на факультете журналистики МГУ сбегался весь университет. Он был и тонким поэтом – в его стихи еще долго будут вчитываться любители чистого русского слова. Он оставил людям прекрасные книги о Льве Толстом, страницы об Анне Ахматовой… И добрую память о себе у многих поколений журналистов, для которых был мудрым учителем».Виктория Шохина в «Независимой газете»: «…Он и появился на факультете где-то в начале 70-х, и было ему тогда сорок с небольшим. Говорили, что до этого он работал только в архивах и библиотеках. В облике этого человека была какая-то обаятельная старомодность. Будто пришел он из другого времени. В сущности, так оно, наверное, и было – по-настоящему своим временем оставался для него XIX век. Трость, манера говорить, не повышая и не понижая голос, невозмутимость и терпимость ко всем придурям журфаковцев…Он вообще был весьма снисходителен к нам. Порой даже казалось, что слишком снисходителен! На экзамене студент мог сказать, что не стал читать Достоевского, потому что тот ему непонятен. И профессор не прогонял его, не возмущался, но начинал объяснять Достоевского. В полную силу, совершенно серьезно. И в конце концов каждый уносил от него столько, сколько мог унести.Потом я узнала, что наш профессор и поэт Эдуард Бабаев – одно и то же лицо. Потом прочитала его воспоминания о встречах с Ахматовой в Ташкенте. Но для меня он так и остался старорежимным Профессором из т о г о времени… Однако ровно год назад, на вечере «Вопросов литературы», он, единственный из выступавших авторов журнала, проявил адекватное понимание времени и культуры, в которых мы все оказались: «Актеры на авансцене не видят, что там у них за спиной разрушается. Унесли небо, унесли реку. Дерево уносят. А они все играют…»И вот он умер».Бабаев показал мне, как он сказал: «Они все играют, а там уже деревья унесли, реку уносят. Землю! НЕБО уносят! А они все играют». Вот, написал это еще раз (хоть сто), а все равно бессилен передать, что это значило.У меня не было знакомых в десятилетия гниющей «Литературной газете», я не знал, кому звонить, туда подвигали некролог братья-писатели – главное, итоговое по имперскому порядку полагалось там – и вдруг: нет, ничего не будет.Меня затрясло: почему?! Некто Кривицкий (служил в том полку с фараоновых времен свирепый старец по фамилии Кривицкий, навряд ли жив) сказал: «Я не знаю такого писателя». Жизнь часто предлагала Эдуарду Григорьевичу унижающие обстоятельства – и он не вырвался, даже умерев, – я шептал, на ночь глядя: скотина, урод, что же ему сделать такого же – как бы посмеялся Бабаев или поплакал, узнав: «Литературная газета» не напишет – ни слова, никто не учтет вспаханные поля и высаженные яблони, и не найдется тяжеловесных подписей, которые, сплывшись в алфавитный порядок орденоносной и всенароднолюбовной силою, ракетоносителем подымут, метростроевским щитом пробурят и горячей буханкой бухнут на полполосы любой текст – некролог перелетел в «Московские новости», я неделю ненавидел Кривицкого, а теперь забыл, «Литературная газета» извернулась траурным объявлением размером в троллейбусно-автобусный билет или бритвенное лезвие доколониальных времен: «Ректорат и факультет журналистики МГУ имени М.В. Ломоносова с глубоким прискорбием извещают о кончине писателя, доктора филологических наук, профессора Московского университета БАБАЕВА ЭДУАРДА ГРИГОРЬЕВИЧА и выражают искренние соболезнования его родным и близким» – по «университетской линии», «в том смысле, что», русская, советская и российская литература к покойному отношения не имеет.И почему именно в этот год вклеила меня жизнь? Какой дурак коллекционер вот именно так разобрал нас по сериям? Пусть. Но лишь бы он всмотрелся, а потом уже наслюнявил оборотную сторону – лишь бы он ничтожное это движение сделал зачем-то, назначил, посчитал; хоть бы какую пылинку на спину – неси, материалом для опыта, хоть шпаклевкой под несдираемые обои.Уточняя необходимые для некрологов точности: адрес-время-проезд, – я позвонил Бабаеву домой, тоскливо смирившись, что нарвусь на Майю Михайловну – случайный человек в такую минуту! – и не смогу порядочно выразиться, она бодро и зычно продиктовала: «Да, конечно, и не надо никаких слов. Просто ужас! И неизвестно, как его пережить», – только казенное выступление, ничего другого для смерти у людей нет, еще Берестов: «Я тоже плачу, но меня спасают эти хлопоты». Я лишне спросил, будут ли отпевать. Берестов как-то в сторону проговорил, словно вдруг обнаружил во мне несомненные признаки неизлечимого тяжелого заболевания и это принуждало его как-то особо строить теперь наше общение, – э-э, сказал Берестов, не зна-аю (тут наконец нашел-нажал нужную кнопку и обратился к радиослушателям), Эдуард Григорьевич был человеком, рано почувствовавшим, что в жизни есть высшее начало. Не знаю, обратится ли семья в храм Армянской церкви… Думал ли он о смерти? И что он думал? (и опять запнулся, а оставались ли они близки? а наверное, держала их вместе только общая юность, то, крепче чего ничего нет: он помнит моего отца, я помню его мать, Бабаев повторял: «Что было в юности, то будет вечно», вот, наверное, что тащит меня к компьютеру), да-а, несколько раз Эдуард Григорьевич был близок к смерти (и продолжим для радиослушателей), Эдуард Григорьевич походил на глубокий колодец. И никогда не говорил о своем здоровье. Даже дочери и жене.Сердце – это сердечная мышца.Шел мимо хохлов, торгующих мясом, мимо разговоров: «Сколько мясо?» – «Три тыщи». – «А сердце?» – «Три тыщи». Я оглянулся и увидел красное, отличимое от соседских кусков лишь законченностью, гладким округлением, как кулек.Дни ушли, каждое утро ложился снег и таял за день, я вспомнил Бабаева не как всегда – зимним, в шапке, пальто (летом каникулы, лекций нет), а летом, в единственном черном костюме и заново почуял острое: умер. Но ведь голос, задыхающийся, шершавый, глухой, песочный смех с прорывающимся голосом, размах рук, доверительный наклон головы «со значеньем», неясные, немые движения поднятой ладони, когда прерываются слова – я же все это вижу еще, жест приветствия и прощания, – медленно поднятая и застывшая рука, вот натянул перчатки, накинул школьную сумку на плечо и по-мальчишески порывисто пошел из университета, из дома, забрав свои очертания из коридора у Ленинской аудитории, не оставшись ничем, даже именем читального зала, именной стипендией, тенью.Я не собирался жить без Бабаева, я представлял: подрастет дочь, я посажу рядом в аудитории: слушай. Он не мог умереть, бережлив, осторожен, медленно ходит, он с Кавказа, а там люди живучи, у него еще жив старший брат, и очередь не его, всего шестьдесят семь лет, он сперва всех приготовит долгим угасанием, когда за спиной все начнут друг другу печально кивать, и самое важное: он не мог умереть, не закончив учебного года.Он ходил в музей, в любую удобную минуту – собирался и шел. С дочкой. С собакой. Отрывался от страниц и взглядывал на собаку: «Терпеть не могу, когда ты садишься ко мне хвостом». Собака подымалась и пересаживалась.Умер в субботу, а в пятницу Бабаев вдруг пошел в музей, хотя жена отправила за хлебом.Никто не мог вспомнить, зачем он приходил.Даже Шеляпина, самый близкий друг из музейных мукомолов. Вспомните, зачем он приходил?Она смотрела на меня выцветающими, тусклыми, светло-голубыми глазами с крохотным, мутным зрачком, ватное лицо, седые волосы – в один тон, не помнит. Сидела как мертвая, движения ее рук пугали. Казалось, ниже пояса тела нет. Но удивительно легко поднималась и убегала за нужной книгой – ее не выгоняли, оставили доживать в библиотеке, и нельзя было даром есть хлеб.Старая женщина смотрела на меня как на плавающую далеко рыбу, ровно, равнодушно, и коротко говорила о человеке, дружила с ним тридцать шесть лет. Умерла она потом, когда побежала за троллейбусом. Все время торопилась на троллейбус, не успевала, двери сомкнулись, защемили ее шарф, и троллейбус потащил библиотекаря за собой и зашиб до смерти – что она смогла вспомнить?Ну. Вот. Ну, пришел в пятницу. Побыл. Сказал: провожу вас, хотите до дома, хотите до троллейбуса. Я выбрала: лучше до троллейбуса. Зачем? Надо было с ним пройтись, пройтись. Может, Эдуард Григорьевич хотел рассказать, как сумасшедшая вырывала у него палку на Арбате. Она не знала, что пора проститься, она уехала на троллейбусе, а он пошел один навстречу последней ночи. Жена удивилась: «Ты куда пропал?»Совсем уже весной я собрался в Ясную Поляну ради шкурной, денежной надобности и зашел в музей за рекомендательными письмами, разрешительными бумагами, смотрительница диктовала мне форму челобитной: «Директору музея Ля-эн Толстого», я, дожидаясь круглой печати, попросил глянуть последние публикации Бабаева.Последняя прижизненная вышла в «Первом сентября», в четверг – над строкой карандашной бабаевской рукой дотошно и разборчиво вписаны пропущенные буквы «не», меняющие смысл фразы на противоположный, – неужели Бабаев поспешил в пятницу в музей исправить опечатку в музейной подшивке, собираемой для истории, наперекор смерти? Чтобы пропущенные буквы не погубили нашу жизнь.Жалкое очарование «последней встречи». Подлый интерес «как умирал».«Последний раз я увидела на центральной лестнице, он поднимался, сопровождаемый двумя студентами по бокам, словно они его вели, Эдуард Григорьевич всегда ходил осторожно, но этот раз он шел особенно осторожно, и заметила: руки, заложенные за спину, у него какого-то другого цвета. Я подошла, попросила студентов дать ему побыть одному, надо бы встретиться, он предложил: давайте через неделю».Эдуард Григорьевич повторял: мучают сессии. Он надорвался на экзаменах. Не пришла принимать экзамены какая-то Рыбакова. Он столько времени возился с этой Рыбаковой, позвонил и попросил: придите, вместе будем принимать. Рыбакова устами своей матери ответила: из носа течет, болею, не могу. И он вышел на экзамены один.Не верил, что болен серьезно. Собирался: в понедельник пойду в университет, читать. Бабаев умер в половине седьмого вечера. Я читал верстку. Берестов в Обнинске рассказывал со сцены про своего друга Эдуарда Григорьевича (небось присочинил совпадение для красоты, а потом и сам поверил).Бабаев не хотел «скорой», отказывался пить импортный аспирин, Майя Михайловна обзванивала знакомых: что дать? Сошлись на нитроглицерине.Он выпил нитроглицерин – боль ушла. Осталась сердечная недостаточность, но Бабаев ее не чуял. Лег на диван, на свою «лежанку» с газетой в руках, поставил радиоприемник на грудь (ведь глуховат), нашел подходящую музыку и задремал.В комнату заглянула Майя Михайловна, приемник грохотал, как сказала она, «гремел какой-то рок»: «Ну вот! Значит, все хорошо?» – она спросила. Эдуарда Григорьевича уже не было.На похоронах профессору Есину (куда ему деваться – завкафедрой!) дали слово: «Эдуард Григорьевич постоянно жил в мыслях и думах о литературе. И в последний день, когда он прилег отдохнуть, он думал о ней же…»Вам, должно быть, интересно про любовь и брак.Поэт, бывало, в университетеЧитал стихи и толковал Платона.И все прошло. И ты бывала здесь,И многие тебя не позабыли.А я брожу один по городам,Перевожу старинные газелиИ новые журнальные стихи.Но белая дорога нас приводитК началу наших странствий и тревог.И может быть, на позабытый голосВдруг первая откликнется любовь.Майя Михайловна преподавала живопись в заочном университете искусств, писала отзывы на присланные почтовым способом работы народных художников – отзывы печатала на машинке, их идеологическую верность проверяло научное руководство, в проверенные отзывы она от руки дописывала советы самородкам, у каких художников надо учиться на самом деле. С Бабаевым они любили ходить вместе в кино, Эдуард Григорьевич мечтал написать киносценарий.Как они познакомились, если кому-то это интересно.Майя Михайловна из семьи художника. Когда она сказала, что отец играл с Маяковским в карты на ее животе, чтобы ребенок был под присмотром и одновременно не баловался, я сперва жалко пытался что-то подсчитать (Майя Михайловна вызывающе молода, когда она шла с сыном, приятели отзывали его в сторону и спрашивали: завел себе подружку постарше?), но быстро замер, как замирает любой, заметив, что прожитое время усыхает, как мощи, и расстояние между царямиимператорами становится в ладонь и прошлое подкатывает к носу – можно пощупать.Майя Михайловна пересекалась с Н.Я. Мандельштам, слышала: приезжает какой-то Эдик из Ташкента и Лариса (его жена), я тебя познакомлю. Странно, что он с ней (подумала при знакомстве Майя Михайловна про Эдика), женщиной вульгарной внешности, посреди умных разговоров пускавшейся в детальные описания ссор с квартирными хозяйками (попадались одни твари, ни с одной невозможно сойтись), впрочем, фактически они уже развелись, но юридически – нет; Надежда Яковлевна двигала Эдику в жены Варвару Шкловскую, невеста носила захворавшему жениху плохо сваренных куриц и отражала наезды Ларисы.Отгостив в Москве, на прощальной вечеринке Бабаев вдруг взялся танцевать с Майей Михайловной и говорил много любезностей (она задумалась: странно, а Варвара Шкловская?), ему успеть на метро, на ночлег в Кузьминки, он отправил провожать Майю Михайловну на Арбат друга Берестова, и тот всю дорогу, всю дорогу пересказывал Майе Михайловне свою никогда не написанную пьесу (вот в это я настолько верю, что просто вижу живьем!), а на работе ей (время спустя) сказали: можете выехать поработать с заочниками, вот городов несколько на выбор, и Ташкент.Ташкент – она выбрала Ташкент, когда еще смогу увидеть Ташкент.Не застала Бабаева дома, оставила записку. Уже чуть свет он постучался в ее номер. Они вышли из гостиницы, на неведомой земле, и купили два шарика на тонких резинках (черт знает как называются, ну, которые легкие, прыгают), бросали их вниз, они подлетали вверх.Днем она учила сто заочников, вечерами он преподавал русскую литературу, ночами они гуляли, встречаясь в парке, она приносила огромные бутерброды с мясом, он рвал их, как пес, и урчал: наконец-то у меня появилась нормальная баба! У нее было пятьдесят рублей (подарила тетка), они рванули тратить капитал в Самарканд и Бухару, проезжий москвич сходил с ними в кино, а по приезде домой раззвонил Москве, рассказав только матери: Варваре Шкловской Эдика не видать!Майя Михайловна отперла дверь, прошла в коридор, поставила чемоданы, подняла позвавший телефон. Надежда Яковлевна Мандельштам сказала: «Майя. Это правда, что у вас с Эдиком роман?» Ей ответили: да. «Вас-то я не корю, но он-то подлец!» Бабаева она покрыла последними словами.Майя Михайловна встречала Бабаева в Шереметьево. Рейс отложили. Она приехала в аэропорт, а самолет еще не вылетел из Ташкента. Ждала до четырех утра.Бабаев шел по летному полю и нес свое имущество: чемоданчик и печатную машинку. Увидел ее, перепрыгнул ограждение и побежал навстречу.В коммунальной квартире на Арбате они зажили втроем, третий – сын Майи Михайловны восемнадцати лет, пребывавший некоторое время в неведении: «А-а Эдик у нас еще долго будет жить?» – «Гм-м… А ты бы хотел?» – «Конечно!» – «Я за него замуж собираюсь». – «Что?!! И свадьба будет?» Долгожданный и негладкий развод Эдуарда Григорьевича с Ларисой отпраздновали в кафе и на следующий день расписались, свидетели напутствовали молодых: «Да, пора-а, давно уж пора грех-то прикрыть!», одобрительно кивая невесте, выделявшейся среди прочих невест восьмимесячной беременностью.Лариса через четыре месяца вышла замуж, Варвара Шкловская быстро вышла замуж, «все получилось как в водевиле», очень долго еще Эдуард Григорьевич называл жену по имени-отчеству, она объясняла это старомодностью.Час ждал Катьку Филатову у факультета, сидел – то град, то дождь, студенты – дети с бубенчиками, курят и матерятся.Девчонки, немного похожие на наших. Мальчишки, похожие на нас. А уже умер Бабаев, и для него цветенья уже никогда не будет. Барышня моя второй день плачет с удовольствием, разборчиво, на улице не отпускает руку и сторонится игр, слово любимое «ба-ма!», когда упадет.После смерти ничего не осталось, жена моя в те времена в шестнадцатый раз двенадцатым способом пробовала вести учет наших трат и, доказывая успехи своей, недолго протянувшей, статистики, предоставила мне бумагу с доскональными расчетами. И там: два крестика и цифры расходов. Это что за крестики? Я сама знаю. А все-таки? Я знаю, что это. А почему мне нельзя сказать?! Когда ходили на Бабаева. Цветы, такси. Она сказала, словно мы ходили на лекцию, сказала, как говорила всегда. Хотя мы ходили на похороны.Я помещу в этом месте четыре строки из стихов Бабаева:А чудо, может, только в том,Что, связь времен храня,Наш опыт прорастет зерномДля будущего дня.Кто-то написал из седобородых проигравших мальчишек (такие садятся за студенческие мемуары): «Где профессор, там и университет». То есть в земле.Засека – это вокруг города поваленный лес, упавшие деревья, чтобы врагу не проехать. Мертвые защищают город. Наши мертвые защищают пустой город.Бабаев мечтал многое издать, написать – им владели желания, он мечтал, чтобы выпускникам университета вручали особый сборник Пушкина. Яростные поклонники Эдуарда Григорьевича из числа студентов, похоронив Бабаева, залетали с этой идеей бодро и настырно, как мухи, – лучшего памятника Э.Г. Бабаеву не придумать! – писались письма, велись разговоры с деканом, планы рисовались, достигались договоренности, не утихали звонки – зимой мухи разлетелись по углам и уснули, и я точно так.Пять тысяч долларов – для рукописи воспоминаний (Бабаев оставил, как и хотел, книгу для издания «на потом»), бесплатного издателя не нашли, за деньги – пожалуйста, пять тысяч долларов, тираж две тысячи, иллюстрации. Майя Михайловна и Елизавета Эдуардовна глядели невесело, но я набычился: найдем-найдем! Дайте мне просительную бумагу с умным описанием содержания и пятью громкими подписями, откройте расчетный счет и ждите. Как не найдем?! Шах с видимой легкостью вышиб из «Московского комсомольца» четырнадцать тысяч долларов на ремонт класса машинопис и на факультете, а для издания Бабаева, любимца студентов, надо всего-то пять тысяч!План мой был прост (понятно, что провалился) – я обойду всех знакомых по редакциям, я обзвоню всех, кто называет себя учеником Бабаева и скорбел о его смерти, они подымутся и убедят свое начальство – десять редакций должны дать по пятьсот долларов на святое дело. По капле!И начал долбить.Берестов с самого начала загляделся в другую сторону, что-то постоянно отвлекало его внимание, он жил своим творчеством, даже не интересуясь поступлениями на посмертный бабаевский счет. Следом отвалился друг и земляк Меликян вместе с «Известиями». Поплакали о нищете «Московские новости» (я звонил заместителю редактора, женщине по фамилии Телень). Отказали «Собеседник», «Огонек» и «Комсомольская правда», «Столица». Без радости выслушали «Независимая газета» и «Книжное обозрение». Лучшая ученица Шаха Надька Ожегова-Явдолюк (служила в PR-конторе, про своих буржуев сказала сразу: не дадут) посоветовала: ткнись в «Тверьуниверсалбанк» – и дала пригласительный на банкет, где гуляли банкиры: там проблеял все, что мог, и меня послали, и черт с ними, но Ожегова, тонкая, ранимая, чтящая вроде бы память Эдуарда Григорьевича, зажирела так, что даже не спросила: получилось или нет? чем же еще помочь? Мне казалось: все обязаны помогать. Я ж не себе!Шах ничего не делал сам (это немного смущало), но Шах помогал: привез меня зимним вечером во дворец «Аргументов и фактов», хозяин миллионных тиражей, буржуй Старков принимал нас в холодном кабинете размером в банкетный зал для провинциальной свадьбы, листал, взмыкивая, листочки Владимира Владимировича (Шах привез на продажу идею дочернего издания про любовь), перевел глазки на меня: «И Сашу ты предлагаешь сделать главным редактором?», я включился: нет, у меня другое, и уже заученно затвердил: Бабаев, факультетская легенда, недавно умер, вот ходатайство на ваше имя от факультета, академиков и классиков – дай, короче, пять тысяч долларов.«Но ведь это же сумма!» – значительно сказал бледнощекий Старков и за согласием повернулся к Шаху. «Давайте тогда так, мы дадим тысячу двести. И пусть другие дадут. Шапка по кругу», – и еще десять минут расспрашивал счастливого человека (меня!), а где можно купить «ОМ», такой журнал, новый вышел, в киоске у метро? а у какого, к примеру, метро? на «Красных воротах»? я прямо сейчас шофера отправлю – ему так не терпелось, я, бетонобойной бомбой пробив этажи, упал в приемную Манна, хозяина «СПИД-инфо», есть такая газетная империя (плюс магазины детских игрушек), я слышал, что Манн не из быдла, что отец его профессор МГУ и писал про Гоголя, Манн без тоски выслушал меня, я по слогам «Ба-ба-ев» (вдруг слышал он когда-то от папы или скажет папе потом, а тот воскликнет: как же, как же!): дадим, присылайте факс с расчетным счетом. Я с крыльца усмехнулся бледному небу: а? Кто говорил, что буржуям легче дать на лифчик, чем на книгу? Половина есть!Два месяца секретарша Манна усыпляла меня: факс получила, завтра ему покажу, нет, он не приезжал, еще не смотрел, я еще не забирала почту, пришлите факс еще, решение не принято – а потом забыла, о чем речь. Урод помощник Старкова месяц потянул время (ему звонила дочь Бабаева, каждый день, я ж ей хвастал: я договорился, а вы дожимайте!) и обрубил: сейчас подписная кампания, у нас совсем нету денег. Меня обманули. Точнее сказать: не заметили. Я не смог.Шестьсот долларов – вот все. Симон Львович Соловейчик, газета «Первое сентября». Незадолго до смерти он отказал Бабаеву в публикации стихов, может, ему хотелось закрасить, извиниться, а может, по своей доброте – я мало знал Соловейчика, он казался живым человеком.Я в деталях, подробнейше повествовал все открывающиеся мне человеческие подлости (обыкновенную жизнь) В.В. Шахиджаняну, ожидая, что терпение его лопнет, всемогущая рука произведет волшебный взмах и откроется чье-то щедрое сердце, но Шах не шелохнулся, в его отдаленных репликах чуялось что-то не сочувственное моему делу (может, думал, с моей рукописью так бы ты не носился, несмотря на… – эх, правда), он берег свои возможности на свой век, а остаток века мог быть разным. Я заткнулся, перестал звонить вдове и дочери Бабаева, убедившись в своей ничтожности, и через пять лет в Петербурге нашелся человек (Н. Кононов), издавший воспоминания Эдуарда Григорьевича за свой счет.Весной я оглянулся на свой дом, в окнах сидели старухи и смотрели на землю, как желтые листья.Предпоследний раз мы встретились с хохлом в метро, он ждал меня у первого вагона на «Китай-городе» в синей рубашке и синей джинсовой куртке, я подумал: это машинист вышел из кабины.Он уже подвыпил и кричал в подземном переходе, удивляясь моим сандалиям: «Тебе что? Носки лень стирать?», он работал рядом, в редакции газеты садоводов, но работу показать не мог – в кабинете торчал напарник, и мы отправились в «Русское бистро», хохол отважно взялся платить. Я выпил три кваса, он бутылочку рябиновой и кружку медовухи и еще повторил. Мы сидели на втором этаже, поглядывая на окна его кабинета – там горел свет, торчал напарник. Я молчал. Хохол рассказывал: ходил на похороны Геры Верченко – в «Коммерсанте» напечатали некролог, что Гера нелепо погиб. Оказывается, его заколол ножницами будто бы из ревности азербайджанец, торговавший машинами. Хохол поразился: какими надутыми стали наши однокурсники! Серега Плужников растолстел и отпустил бороду. Магай с Ефремовым трясли огромными галстуками и представлялись рекламистами. Еще одна красавица стала хозяйкой рекламного агентства. Толстушка Светка Буркова с вечно прыщавым лицом выбилась в руководители пресс-службы «Северстали» – хохол (от смущения уже поддавший до поминок с жителем Камчатки Малковым) вился около нее, но его оттирали, он через плечи закидывал удочки: вас, кажись, зовут Светой? Я фамилии только не помню. А чо, помните, к вам летчики ходили в комнату? «А на морде у нее на каждом сантиметре вот такой слой крема какого-то дорогого – блестит!»Никто особо хохла узнавать не хотел, но он упрямо поплелся в журфаковский ресторан на поминки: «А почему я не пойду? Я его на субботнике строил! Я Верченко плохо знал, но я же пришел выпить!» Малков плакал: хотел заработать на мебель на обналичке шахтерских денег, а деньги ухнули все вместе с банком, и тут же в ресторане потерял оригинал-макет подарочной книги камчатского правительства, что привез печатать в Москву, Ма-гай не пил, хохол (не мог вспомнить имя) показывал ему: пей! – и чтобы продлить радость, пристал к двум наряженным казакам, крепким и плечистым: угощайте, ребята! Соревнование началось. Первый казак через час признался, что лично взорвал памятник Николаю II в селе Тайнинское. Хохол закричал: ты зачем лампасы нацепил? Ты что, генерал? Тот не отвечал – упал на пол. Второй заметил: ты нас провоцируешь! Нет, сказал хохол, ты вот что, сходи-ка бутылку еще возьми и закуски, чтоб мы уж выпили хорошо. Казак ушел. И пропал. Официант принес листочек на подносе – четыреста тысяч старыми рублями: вы здесь кушали? Ну мы, отвечал хохол, бери с того, кто лежит, а я пойду (у хохла оставалась десятка, десятку он не тратил, десятку в подобном состоянии он показывал таксисту: вези на Лосиноостровскую, я там вынесу денег еще – и падал спать на заднее сиденье, на Лосиноостровской просыпался, выскакивал из машины и убегал прятаться в лес), официант позвал швейцаров, очень мордастых, «Уж на что я вежливый, но они такие, что я не сдержался и матом их обложил», – и хохла вышибли.Чем ты зарабатываешь, хохол? Это спросил я.На Лосиноостровскую зашел Виноградов – он присосался к Министерству путей сообщения и сумками возил деньги по редакциям – оплачивать материалы, защищавшие железнодорожников от наездов Чубайса. Хохол надулся: а мой друг Шпаков, между прочим, работает в пресс-группе президента (Шпаков за пять лет каторги за сто пятьдесят долларов в месяц высидел двухкомнатную квартиру в Митине, из окна которой виден Красногорск), готовит Ельцину вырезки из газет (газеты без вырезок Шпаков приносил почитать хохлу, тот лежал на диване сутками и читал), любую информацию может, между прочим, сунуть президенту под нос под видом газетной вырезки, и никто не проверит, но это дорого, о, как дорого стоит – тысяча долларов! – а в «Известиях», между прочим, работает ответственным секретарем Анатолий Друзенко – уроженец, между прочим, Ивано-Франковска, как и хохол (это все, что хохол знал про Друзенко).Виноградов подскочил и побуксировал хохла в ресторан. Хохол, ученный горьким опытом, периодически уточняя: «Так ты говоришь, деньги у тебя есть?», назаказывал шашлыков с осетриной и лично убаюкал бутылку «Смирновской», Виноградова принудил выпить две и наел долларов на триста.Виноградов через день принес бумажку. Что это? Это заметка, нужно опубликовать в «Известиях». Четыреста долларов, сказал хохол. И спал дальше. Прошло две недели, Виноградов позвонил: нет, не надо, публикация признана преждевременной и только навредит. Хохол зловеще: «Что значит «не надо»?» Что теперь – из полосы вырезать? Типографию остановить? Миллионный тираж гнать под нож?! Что значит, не обижайся?! Тут не в обиде дело! Еще четыре сотни.Напарник свалил, погасив свет, мы поднялись и завернули к хохлу на работу, он размахивал руками: тут такая баба в соседнем кабинете: трахать можно! Помоги мне компьютер освоить, я самоучитель купил, а все говорят: надо с игр начинать – вот я и начинаю с игр – следующие полчаса хохол играл в раздевание красавиц, но спьяну никак не мог прорваться дальше второго уровня и клял бабу из соседнего кабинета – она набирает по двадцать тысяч очков, а у него вон, всего четыре! Позвонил бывший пограничник Лагутин, мы лет много не виделись, он знал, что зайду к хохлу, долго мекали-бекали, а твоя уже ходит в школу, какое это счастье – детки; вдруг я вспомнил: Костян, а помнишь ли ты двух баб с факультета почвоведения, что к нам ходили на первом курсе, одна чмошная, а вторая красивая, представлялась болгаркой. «Албеной представлялась! – взорвался Костян. – Такая женщина! Я из-за нее усы сбрил! Но женщины коварны…» Я закричал: а помнишь, мы говорили им: оставайтесь ночевать, они сказали: сейчас позвоним домой и вернемся… Лагутин кричал в ответ: «Да я ей духи подарил «Тет-а-тет», советско-французские, а это по тем временам… Но женщины коварны», – заключил Костян и дальше мне рассказывал, что в бизнесе его всегда обманывают лучшие друзья, «Это чего-чего там он говорит?» – оторвался хохол от раздевания красавиц, а потом женился на горластой бабе, лазил по приставленной к подоконнику доске, заглянуть в окно роддома, сыну купил детский мотоцикл, уехал за женой в Уфу, продавал газеты, приезжал в Москву на заработки, развелся и появился передо мной год (теперь уже два) назад уже в обличье рекламного агента, весело и стеснительно: «Принес тебе рекламу туристических фирм. Вот. Три модуля. Всего на пятьсот шестьдесят долларов. Тока, Александр, такая просьба… Ты рекламу напечатай, а деньги я заберу у туристов сам, а тебе тогда, короче, после выхода номера принесу, ладно?» Мы еще посмеялись, не могу сказать, что я жалел, – хохол не был моим другом (я живу без друзей), я бы не плакал над его смертью, что мне его жизнь? – чужая история, да еще скучнее прочих потому, что немного знакома, как и моя – ему, меня даже не смущала сумма (ведь он же прикинул ее, верно? сидел и думал: хватит? стоит ли ради таких денег?), за которую он выключал меня из своей жизни, но все-таки, все-таки – «Что было в юности, то будет вечно», тут ничего не выберешь по своему вкусу. Рекламу я поставил, больше мы не виделись.Заправлю ручку чернилами. Подумал: пишу «не так», рука еще не поверила, что – все, умер и больше не будет. Солнце, голубое, но все же холод, с Аськой села теща, мы уже опаздывали (куда-то за универмагом «Москва»), карман раздувала верстка (так совпало, потом сразу ехать в издательство, раз в пять лет, но именно сегодня, и никуда не сунешь, а так похабно нелепо – с набитым карманом), на частнике («Пятерочку?») – доехали, но нет там цветов, мы не можем ведь без цветов! – троллейбуса не дождался, хоть был рядом – эти бы минуты в тишине – а вместо: бешено ждали следующего троллейбуса, бегом в магазин – хризантемы, две белые розы, опять частника, ехать оказалось за угол, открыв дверь, одной ногой бороздя землю, не отпуская машину: «Не подскажете, больница?» – «А больница не работает». – «А морг?!» – «Одноэтажное вон». Вон во дворе кружок людей, сто-двести, здесь.Под небом (как мало осталось смотреть на него напрямую, не сквозь монетки, дубовую доску, два метра глинистой земли) то птицы затевали петь, то шуршала цветочная фольга, то сирена заводилась в припаркованных машинах, ходили мимо строители, плохо слышно, преподаватели, что ли, говорят, от музея Толстого, от Ясной Поляны, обрывки какие-то: «Двадцать пять лет Эдуард Григорьевич отдал…», «От Толстого – «зеркала революции» он вел нас к подлинному Толстому…», «Мы вдохнули при нем…», профессор Есин: «Эдуард Григорьевич постоянно жил в мыслях и думах о литературе. И в последний день, когда он прилег отдохнуть, он думал о ней же», и из того же гвардейского полка: «Эдуард Григорьевич мог запросто подойти к студенту, что-то спросить…» Берестов вышел и громко и правдиво: «Не забывайте, что он поэт. Над всем, что он делал, была поэзия», – ну, и, конечно: «Я понял, что все писал для него». Выступил из людей поэт Субботин и по бумажке: наша первая встреча, Эдуард Григорьевич прочел мне свою статью обо мне, и я… Я косил глазом: где знакомые? – как же мало людей, стиснутые воронкой, теснотой, хороводом, при значительном деле, при ком-то. Вокруг того, кто внутри. Жена протиснулась к Шахиджаняну, он неузнавающе взглянул: с какого курса? – и она уехала избавлять тещу от гнета искренних желаний и горшков. Все заструились класть цветы, и я протискивался, злясь на встречных, страшась оказаться последним на общем обозрении, со своей позорной версткой, обернутой в грязную газету (два раза выпала на снег), как бутылка раздула карман, гроб, но я еще помнил себя (цветы как трава), свои положил в ноги – не увидя, только что-то глубоко там, побелевшее, задавлено, как тяжелой плитой, втиснуто.Отплыл к Шаху, подошел Дмуховский, вытирая глаза, неузнанный католик Хруль, Шах зацепил барыжного на вид Меликяна, он взял нас в машину, и Берестова, и дорогой говорили о своем, все только «Эдик, Эдик…», словно он сел в тюрьму, «Хорошо, что есть Лиза. Лизу он воспитал для себя». У ворот Донского вылезли, Берестов обнял меня и поцеловал, как-то весело вглядываясь. Холодно, и я задрожал. Люди собирались в кучки, дружно и накоротке, как самые загадочные люди на свете – доноры, сдающие кровь за деньги (я – дважды, чтобы закрыть прогул физкультуры), похожие на отставных спортсменов, шел обходом поэт Субботин, прокручивая каждому запись: «Я знаю, что сейчас не время, но завтра Лев Адольфович Озеров проводит мой вечер в филиале Литературного музея, приходите, пожалуйста…» Я думал «жена Бабаева» про какую-то оглушенную старуху, которую водили под руки, но уже у входа в крематорий узнал Майю Михайловну: свежая, в круглой черной вязаной шапочке, на шее аккуратный шарф, она стояла почти совершенно одна и бодро курила. И все пошли внутрь. В пародийно церковный крематорий. К невыносимой тетке: «Смерть вырвала из рядов… Всем – большого здоровья. Чтобы эта беда была последней. Всего доброго», люди, заметно поредев, опять сошлись и притихли, словно ожидая сигнала запеть, и тогда я поднял глаза – разве такой? – белое, чужое, подбородок, покойницки опущенный на грудь – всего мгновение, к гробу шагнула Майя Михайловна, слушая традицию (жена должна проводить последней, поправить, пригладить) – встала в изголовье и наглухо закрыла, расправляя, сминая, расправляя покрывало с какой-то опытностью (я присвистнул, сдувая пылинку с пути пера), вступили намеченные на закрытие сезона люди: молодой преподаватель (в смысле подхватить выпавшее знамя) и старый друг; по первому вопросу: «Я, к сожалению, не много знал Эдуарда Григорьевича, но эти десять лет…», вторым – Меликян: «Эдик, как нам тебя не хватало. А как теперь не будет хватать…», мужчины, приготовьте крышку (я в теплом доме, у ног батарея – за окнами ветер), закрывайте, в самый тот миг тетка снова открыла рот: «Там корзиночку с цветами подвиньте, пожалуйста», – это и стало последними словами. Студенты схватили корзину и отдали Берестову. Конвейер включился, лента поехала в железную пасть.Дошли с Шахом до метро и стояли меж двух воющих направлений, я, согреваясь, страшно живо, жадно, захлебываясь, перебирал и путал свои жилищные планы, мечты, тайны: Владимир Владимирович, умер сосед от пьянки, надо комнату присоединять, а потом две комнаты приватизировать и менять на двухкомнатную далеко или с доплатой, но близко, или сделать ремонт, или покупать третью комнату у соседа, но он, тварь, заломит, или покупать ему квартиру, но, тварь, далеко не поедет, а если покупать на полной стоимости, не останется на ремонт, брать ссуду, но тогда я никогда не уволюсь, или выживать эту тварь: он же сам жить не будет, а квартирантов пускать не давать, убрать его стол с кухни или пускай участвует в ремонте мест общего пользования, комната будет пропадать – ему ж выгодней станет переехать в другую коммуналку или не приватизировать, а сперва разделить лицевые счета на Бутырской и свои доли там подарить, но налог на дарение… Шах внимательнейше слушал меня, запрокинув голову, поезда выли и грохотали в оба уха (ехать нам в разные стороны), выслушал и сказал: «Вам осталось денег подкопить и книжки писать, пока не станете стареньким. А это будет очень скоро».У Бабаева есть стихи о песнях, под которые он рос:Вступали голоса внезапно,Все про войну и про войну:«Дан приказ: ему на запад,Ей – в другую сторону…»Иные школьные урокиПрипоминать нам не пришлось.А песни были как пророки:Все, что в них пелось, все сбылось.Он не любил спорт в правление императоров, наследовавших Сталину – любителю опер, кинофильмов, спектаклей и книг (императоры-наследники любили спорт – даже императору хочется говорить хоть о чем-то упоенно, свободно, смело и по-своему, они выбрали свободной темой футбол-хоккей), но в юности Бабаев выбрал фехтование, не особенно подходящее для него (короткие ноги, короткие руки, но сильные – надежда в том, чтобы выбить оружие у противника), и запомнил: нужно всегда чувствовать точку пересечения клинков – она все время двигается.Однажды он уснул, положив сумку под голову, у большой дороги посреди Средней Азии, на южном краю Советской империи, кончалась война, Ташкент становился мальчику тесен, как одежда, из которой вырастают и отдают младшим, он спал – по дороге ехали машины, вели строем солдат, гнали ревущих верблюдов – мальчик не просыпался, люди, собравшиеся вокруг, гадали: как разбудить? – один заглянул: что у него в сумке – книги, догадался: вытащил одну, Пушкина – раскрыл и прочитал наугад несколько строк.Мальчик получил пропуск в Москву и эшелоном пять дней в отцовской шинели ехал зимой в Москву, он приехал в нее другим человеком через много лет, а то первое прикосновение походило на сон, приснившуюся будущую жизнь (а по правде, не стоит делать выводов из случайных совпадений, из несовпадений, которых сводит попарно и разукрашивает в близнецов рубанок и долото человека, делающего последние лодки – гробы), – паровоз остановился, рельсы уперлись в тупик, в земляную насыпь с полосатой шпалой на двух столбах, и он понял: все, ехать дальше некуда – Москва.Он вышел на Комсомольской площади и пошел в сторону, которую знал.«Прямо с вокзала я пришел в университет на Моховой…»Он стоял у дверей большой аудитории – невидимый лектор говорил об Атлантиде, он задохнулся у расписания: бежать на все спецсеминары сразу, к профессору Гудзию, академику Виноградову (имена, весомо звучавшие в рассказах Ахматовой и Надежды Яковлевны); оставил шинель и чемодан в гардеробе и бросился в учебную часть, «пролепетал: хочу поступить сейчас, зимой».«С луны свалился, – сказала машинистка, глядя на меня вызывающе высокомерно…», и Бабаев уехал. Он удивлялся, что люди не заговаривают с ним в метро, что в Москве никто не знает друг друга.Выполнив письменные поручения знаменитых ташкентских жительниц, он зашел к Пастернаку (и провалился в снежную яму в поисках дачи – я проезжаю Переделкино на электричке: никогда не поверю, что все это было здесь, по этой дороге от станции шел мальчик, которого я знал стариком), зацепился и посидел несколько неположенных минут, Пастернак говорил, что «в наше время герой не столько тот, кто пишет стихи, сколько тот, кто их хранит». Что совесть поважнее мастерства. Что пути «ухода» изучены лучше, чем пути возвращения.И еще один поход.Н.К. ГудзийЧто мне память насказалаВ этот вечер золотой?Как с Казанского вокзалаШел пешком до Моховой……Как я дверь открыл с поклоном,Снявши шапку с головы,Как с попутным эшелономДобирался до Москвы.Нашел дом, поднялся по лестнице и постучал в дверь. Там долго не открывали, переговаривались, тяжелыми подвижками толкали на новое место мебель, наконец дверь с третьего толчка нелегко отворилась, и все домочадцы Гудзия выстроились на пороге в большой тревоге: «Двадцать лет сюда никто не стучался!» – Бабаев, оказывается, зашел с черного хода.На лекции Эдуард Григорьевич однажды в сторону сказал: «Гудзий… Был такой профессор, а теперь его забыли».И я не знаю, кто это такой. Наверное, филолог.Он все же верил во что-то, он так говорил: «У меня было столько тяжелого в жизни, но все обходилось».Все, университет, прошло, можно получать диплом, я не хотел идти (вот надо было так и сделать!), но Шах меня уговорил, приведя доводы, сейчас уже забытые мной, я взял с него обещание сидеть рядом, я покатался с утра с обходным, заперся в приемную декана сдавать засаленный задним карманом студенческий и вдруг не своим голосом молвил: «А можете мне его оставить на память?» Соннорогатая корова (я попал в ее смену), прекратив жевать, долго сопела. Я успел подумать о причинах ее молчания. Возможно, ее смущает, что я собираюсь с помощью просроченного и престарелого студенческого получить какие-то неположенные радости. Льготный проезд на ж.д. транспорте, например. И суетливо добавил: пускай даже студенческий будет перечеркнутый. Это бледно-белесое до рвоты животное теперь высказалось: «Я триста штук забрала. Почему я должна один отдать?»Мне надо было отъехать, что-то начинался дождь, и я отъехал в одну редакцию, дождь намочил редактора Михаила Да-выдовича Беленького, он рассказал: в школе привязал козу к звонку, она бодалась и никого не подпускала звонить на урок, я чуял себя влипшим во что-то густое, тяжелое и неотвратимое, но почему? – что такое кончалось? я ж там не учился, компаний не водил, не подымался с докладами на ученых советах; кончалась молодость? – так не в двадцать же пять она кончилась, надо пройтись погулять, разогнать все самое это, но ударил опять дождь, и с «Третьяковской» я вернулся назад, Шах не опоздал, но что-то говорил, что торопится, что со мной, может быть, сидеть и не будет, не успевает, я бешено молчал, таскаясь за ним, как хвост, Шах проломил двери в приемную: корова и еще одно существо сидели друг против друга и рвали в четыре руки наши студенческие билеты и бросали в урну, трещали тугие корочки, отлетали фотографии снова незнакомых мне людей, Шах порылся в урне, достал мои обрывки и вынес с равнодушно-вежливым видом, с каким милиционер возвращает документы избитому по ошибке прохожему, – я сунул разодранный студенческий куда-то, с тех пор ни разу не искал. Ходил туда, сюда, забрел в ремонтируемую Коммунистическую аудиторию, бюсты основателей университета стояли на полу, как инвалиды, снятые с тележек и выставленные на нищенскую работу в переходе метро, но угрюмая гордость в глазах. Огромный портрет Ломоносова завалили набок, я разобрал надпись «Михайло, 1948, Нилин», потрогал нарисованную руку, кончик гусиного пера и почему-то нос: уголки глаз Ломоносова заливала красная, воспаленная, бессонная хворь, и только по щекам полыхало малиновое здоровье. И все было как-то нервно, я не сдержался и решил свалить, но прибыл старательно веселый хохол: да ты что?! все хорошо! санаторий закончен! да мы погуляем еще до тридцати! звони, и ты звони, да я тебе надоем своими звонками! – и мы сели на свои места в Ленинской аудитории, где сидели всегда – в последний раз – прибежал всклокоченный Карюкин – проснулся в одиннадцать утра в женской комнате на девятом этаже у почвоведов и почему-то запертый изнутри – вышиб дверь и помчался получить диплом, Шах тоже подсел, томились, не было декана, чужое тревожное прикосновение тронуло спину, сверху передали записку «Поздравляю», ага; декан сказал краткую речь, начальник курса Суяров начал быстро читать фамилии, а декан вручать вот то, что должен, мужикам жал руки, барышням целовал, получившие поджидали знакомых, собирались кучей и уплывали коридором, я ждал своей буквы, расположенной невысоко, вот декан промямлил: «Поздравляю А.М.», я расписался за что-то и отошел с пылающей мордой, отличница Машка Гарькавая с первого ряда (даже здесь села в первый ряд) крикнула: «Веселей!», я тупо подошел к профессору Семену Моисеевичу Гуревичу, Семен подбодрил: «Вот все и кончилось», влез в свой ряд, сунул трясущимися руками диплом Шаху, утирался платком, остывал, кончилось, все встали и двинулись на выход, все крыльцо забила толпа, пальцем по запорошившей машину Шаха грязи было выведено: «Спасибо от тех, кто умеет писать», мы погрузились, но выехать не могли – на дороге стоял фотограф – снимал прощальную фотографию курса, расставившегося по ступенькам. Я уговаривал Шаха купить черешни и заехать к Алле Витальевне Переваловой, она не могла, он торопился, и через пять минут я остался один напротив Центрального телеграфа, напротив сияющих золотых букв, и смотрел на свободу грязной газеты, которая моталась по улице Горького (а может, уже и Тверской) – то ложилась, ее переезжали и сминали машины, то вздыбливалась парусом, и ветер ее катил по дороге, то снова белой заплаткой ложилась на асфальт.Что же остается? Что же остается потом? Ничего. Все кончилось. Все – перестало существовать. Все поглотила Вселенная, прописанная на земле под именем смерть. Как все-таки странно, что есть на свете что-то сильней моего «не хочу». Ты идешь по коридору и однажды за поворотом слова, взгляды, коричневый листочек с результатами анализов заставят увидеть дверь, которая будет вот это. И пойдешь к этой двери, и все (или нет?) потеряет смысл (нет?), и даже неувиденный чемпионат мира по футболу – все станет не твоим, потом чужим, потом ничьим – землю сожрет солнце, а потом солнце сожрет что-то еще, а что-то еще сожрет что-то еще побольше, и никто не узнает, что такое, например, сосновый лес и моя мама.Смерть – я никогда не вижу ее целиком, не умещается в два глаза, представить не могу – кости, песок, абсолютно черная пустота. Даже такую малость – почуять – не могу, еще большую малость – представить, как это чувствуется, – и не можешь. Почему? Старики с остервенением летописцев осажденной Троице-Сергиевой лавры описывают в дневниках насморки внуков и блеск солнечных лучей на больничных подоконниках, мокрых от ночного дождя, оформленность выделенного кишечного содержимого, собачьи плутни – но не это.Не могу. Но в цирке, когда акробат лезет в ночь по тонкой палке, быстро перехватываясь меловыми ладонями – и у тебя мокрые ладони – ведь ты представил, представил, представил немногую часть того, что чувствовал бы ты вот там, если бы – так почему не можешь это? сейчас, когда еще не высохли мозги?Не почувствовать. Какое там почувствовать, за тридцать пять лет (к мгновению этой строчки) я всего-то два раза понял полностью: да, умирать придется. Плевые обстоятельства.Однажды в армии, в наряде по кухне, часа четыре дня, хмуро-солнечная погода тепло-ледяного времени позднего марта или самого начала ноября, паскудное такое время. Я стоял на мойке в засаленном, задубевшем от воды и грязи фартуке зеленого армейского цвета, брезентового материала, длинном, до сапог, засучены рукава – вода била искрящимся канатом в сотни тарелок, в горы глубоких и плоскогорья мелких тарелок, невыспавшаяся башка (чистили картошку далеко за полночь, а из роты ушли до подъема, чтоб быдло не успело проснуться) – впереди полтора года бессмысленного нахождения вот здесь, и двуручный пластмассовый бак, набитый объедками и отрыжками; солнце заглядывает в пустую столовую, там вытирают столы и стулья подымают ногами вверх, а то мрачнеет, и в окна ползет тяжелая смолистая хмарь – и вдруг я почему-то понял разом, словно услышал произнесенное: да, смерть будет, – завернул воду и быстро прошел кухню, пробежал столовую насквозь, огибая немногих людей, выскочил в раздевалку, где не осталось ни одной шинели – пустые крючки, и, распахнув стеклянные двери, вырвался на холод, присел и опустил растопыренные пальцы в студеный снег, посреди дороги, протоптанной людьми, которых два года водят строем есть, которые берут хлеб, когда услышат: «К приему пищи приступить!», в самом глухом месте Люберецкого гарнизона – я так сидел и трогал землю под сапогами, пока не понял: неправда. Не может быть.Прокрутим вперед, появляется девушка, она учится на врача, хочется для нее что-то постоянно делать. Купить книгу, например, из тех, что могут ее заинтересовать – «Техника ухода за больными», перевод с венгерского синего цвета, и, как всегда, по прошловековой, позапрошловековой выучке обнюхивать даже ненужную тебе книгу (тираж, фамилия корректора, издательство, послесловие), я полистал, поцеплял слова, доплыл до главы о неизлечимо больных и дальше уже перебирал слова медленно.«Смерть – это прекращение биоэлектрической активности головного мозга, наступает «электрическая тишина»».«Наука, изучающая смерть, называется танатология».«Верующие утверждают, что тот, кто в земной жизни верил в Бога, умирает легко. Однако это далеко не так».«Силы, чувства, мысли, образ поведения человека свойственны и его смерти».«Что касается видов смерти, то в наше время очень «модной» стала смерть внезапная. Это связано, в частности, с заболеваниями сердца».«Древнегреческая пословица «Благоволение богов ниспосылает умирающему кому»».«В результате новых психологических исследований были получены интересные наблюдения над большим количеством умирающих».В книге еще написали: «…если мысль о смерти становится постоянной, это патология». Также мне запомнилось выражение «необоснованный страх смерти».Я перевел глаза с розовощеких строчек ниже и наткнулся на таблицу:«Пять этапов умирания у хронических больных выделили врачи:1. Отрицание, беспокойство.2. Гнев, напряжение.3. Сделка с жизнью (человек думает о Боге).4. Депрессия, самобичевание.5. Принятие, полное смирение. Остается лишь одно желание: уснуть, отдохнуть».Я быстро закрыл страницу, книгу, отложил ее, не выбросил и, как и хотел, подарил девушке, которая ее не прочла, и не забыл. И теперь иногда. Медицинская литература написана вечно живыми. От первого слова до точки эта книга покоилась на том, что все умрут (все остальные книги пишутся для того, чтобы вышло наоборот), примут участие в неизбежном общественно полезном процессе задыхания и хрипения, и мертвения, и будут вести себя как рыбки за кормом, собаки с электродом, парниковые огурцы, проще, чем маленькие дети у кондитерской витрины, – тропы, жизненные дороги, все эти удивительно неповторяющиеся лица и несхожие судьбы сольются в одну ржавую трубу, одинаково прожурчат три-четыре-пять колен и кончатся – одинаково легко сломается именно то, что жалеешь всего больше, – неповторимость; я прочел и второй раз в жизни почуял дуновение силы, что ломает всех, сломает всех – на несколько невыносимых мгновений я поверил. Но не могу сказать «верю сейчас» и не могу сказать «не верю», это «поверил» совершенно открыто живет внутри, построило дом посреди каких-то мозговых дорог, стучит молотком, пилит, готовит какую-то упряжь, завело огород и собирается пахать целину по весне, живет особо, выходит ночами, и тогда я вижу эту тень – я б выжег железом это место, забил бы таблеткой, спалил, зашил крестом, да наука не может, и остается: просто не хожу в те края, а это готовит плуги и бороны: сеять, пахать, сеять-пахать, словно все, что я – его, все – год за годом, так все и распашет. Ночью лают собаки и странный, повторяющийся вой, налетели птицы – крохотные певчие и пары дятлов, вода шуршит по колеям, упирается в снежное месиво – я проталкиваю ногой, когда-то не будет, сплав совершенной незаметности и совершенной определенности. На ветке нашел белое, большое, по-детски пушистое перо, стоял и улыбался: чье?Что же остается? – все полезло в руки, потрепанные журналы, взятые в читалке наугад, открывались на его статьях, купленные книги начинались его предисловиями, я прочел дневник Суворина и понял: мне больше некому рассказать про эту книгу, я уходил от Бабаевых, в подъезд врезали замок, теперь у каждого ключи, гостям (или посетителям) приходится снизу звонить, я нажал запищавшую кнопку на выход и пихнул дверь, в подъезд молча зашла собака на низких кривоватых ножках, мы переглянулись, и она пошагала наверх, еще оглянувшись на повороте лестницы, я понял: последняя собака Бабаева – Рыжик, он каждое утро будил Эдуарда Гигорьевича, чтобы выпустил гулять, не пробуя поднять остальных, и полгода после смерти не заходил в его комнату – вообще-то как собаки переносят человечью смерть, также изучено довольно прилично, я вывернул из переулка на Арбат, и первый встречный вежливо обратился: «Подайте бедному панку».Умер весной, осенью в музее Толстого собрали вечер памяти, полторы сотни народу, пожилые женщины, два лысых старика, ни одного студента, тесно и жарко, я выставлял колени в проход и кособочился, выступая, заикался, утирал пот с бровей, махал руками и позорно ставил ударения не туда, по-человечьи говорила сдержанная женщина, пишущая стихи, по фамилии Шарапова: я не могла отвечать на дружбу Бабаева, боясь своей несоразмерности ему. Он советовал Шараповой найти в прошлом кого-нибудь одного, своего, и она искала, мучилась: какой он? кто? – «в духовном пространстве тоже есть своя ревность и любовь». Остальные, хоть и говорили не над гробом и в своем кругу, без дальних родственников и торопящихся шоферов, свалились одинаково на: «Часами я могу говорить про Эдуарда Григорьевича. Мд-а… Да, разве все расскажешь…», мертво перечисляли выпущенные книги, сообщали публике один эпизод, который как-то плавно и сам собой оказывался связанным главным образом с рассказчиком и только отчасти – с покойным, вздыхали: «О Бабаеве можно говорить еще очень долго», умолкали и занимали свой стул. Последним вышел мужик из музея: «Бабаев, подымаясь на огромную высоту, мог примирять все страсти прошлого и нынешнего века (Х1Х—ХХ. – Прим. автора),но в последние годы он почувствовал, что все случившееся с нами он примирить уже не в силах». Открывала и венчала вечер ужаснейшего качества запись голоса Эдуарда Григорьевича на магнитной ленте.Меня еще пригласили на годовщину, приходите, будет еще только Берестов, но я отнекался: забирал из родильного дома жену, прибавился сын, через месяц Берестов умер, раздавленный собственным юбилеем: никому не отказывал, выходил на сцены, пел, поздравления принимал, похоронили его далеко, за кольцевой дорогой, вдова села издавать восьмитомник, я не знал, увидел некролог в «Московском комсомольце» на коленях у пассажира метро на подъезде к станции «Аэропорт» (ехал в редакцию на улицу Часовая), выворачивал голову: не пойму, Берестов или нет? – соседство их смерти походило на справедливость.Я не навещал, не предлагал помощи, пристыженный собственным бессилием в поисках денег на посмертную книгу, только спустя долгое время, когда многое в жизни закачалось, позвонил дочери Бабаева: поедем на кладбище, выбрали день и седьмого марта пошли, мимо Птичьего рынка, гвоздики в руках, по дороге, прерываемой озерами снежной воды, вдоль бетонного забора, я примечал повороты и срубленные деревья, словно собирался ходить сюда сам. Кладбище не выглядело мертвым в снегу, добрые собаки лежали у ворот, поглядывая в теплое нутро церкви – там ждала крышка фиолетового гроба, худощавый товарищ в спортивной шапке воткнул за пояс бутылку дорогой водки с закручивающейся крышкой и спрыгнул под снег, в невидимую глиняную яму, и тюкал там ломом, вынимая на поверхность глыбы, встречных людей попадалось мало – будни, некоторые надгробия укрыли целлофановые домики, похожие на теплицы, старуха обметала веником ступеньки, ведущие к могиле, любовно, как новосел, готовящий полученное жилье к переезду – ее дом уже здесь.Елизавета вдруг свернула и полезла в сторону по сугробам, и я, набирая снега в ботинки, уже издали заметив, как серой папахой торчит из снега плита «Эдуард Григорьевич Бабаев», откопал из-под снега годы «1928–1995» и бросил в получившуюся ямку гвоздики, на снег, под которым спряталось зимовать надгробие тещи Бабаева: четыре года прошло! куда же они подевались?Дверцу ограды завалило снегом, и она стояла открытой всю зиму, я вытоптал площадку вдоль ограды, и мы разместились на ней, держась за железные прутья, нагнувшись над плитой, как над колыбелью, рассказывая друг другу наперегонки, словно только что увидели там, куда смотрели: что он не любил ездить, даже в Ташкент, считал, что русскому писателю можно ограничиться маршрутами Пушкина, что отказался ехать читать лекции в Японию и к иностранцам относился с подозрением, приняв для беседы лишь одного, заметив вдогон: «Он по-русски знает только одно слово: Эйдельман». Я тупо спросил: а старшие сестра и брат Эдуарда Григорьевича, что, живы еще?Елизавета Эдуардовна сказала: да, хотя намного старше. И виновато добавила, что никак не может здесь ничего развести в смысле зеленых насаждений. Траву одну высадила, и она хорошо пошла в рост, но ее выполол какой-то рьяный студент – почитатель памяти Эдуарда Григорьевича, сочтя за сорняк. Да еще вот куст какой-то растет, местные говорят: подымет этот куст могилу, рано или поздно подымет.Было неудобно поворачиваться и уходить, и я пообещал: обязательно придем еще весной, когда все растает. Я жаловался: не могу найти главного бухгалтера. Елизавета Эдуардовна предложила: возьмите мою двоюродную сестру. Прошли насквозь Птичий рынок: там продавали игрушечные кости, игрушечную колбасу, кошачьи кресла, заводных мышей на колесиках, гроздьями висели ремни, магазин сопутствующих товаров назывался «Артемида». Что Бабаев написал о весне, которая пришла без него, о лете:Не успеешь оглянуться,Будет новый разговор.Под землей ручьи проснутсяИ рванутся на простор.Что же осталось? Немножко запах общаги, ДАСа, ощутимый только после каникул, лица первого курса, которые остро припоминаются вдруг, сквозь позднейшие наслоения, вкус газировки, и осталось: выходя из вагона метро на «Боровицкой», словно течение клонит тебя налево, в левую сторону, на выход, на улицу, в сторону университета на Моховой, хотя мне уже давно и навек направо и наверх на переход – на красную линию – думаю, это скоро пройдет.И в наше время скромнее писали на столах в аудиториях. На ученом совете памяти Бабаева некуда было локти поставить.И несколько детских книжек Эдуарда Бабаева, чья лучшая участь – краткая изорванная жизнь, – это всего лишь бумага, мы договорились, мы садимся, дочка приваливается ко мне плечом, я читаю про жеребенка по имени Алмаз, пытаясь многое забыть, крепким голосом:Распахнуты воротаВ зеленые луга.И ты бежишь с разлетаЗа первые стога.И скачешь вдоль обрываПри слабом свете звезд.Летитпо ветругрива,Летитпо ветрухвост!Она спрашивает: кто? это кто говорит?Это говорит человек, который написал эти стихи:А вот и даль открыта,Светлеют небеса,Звенят,звеняткопыта,И моет их роса!

Свернуть