17 февраля 2019  06:57 Добро пожаловать к нам на сайт!
Поиск по сайту

Культура

Русский интеллигент

Писатель и художник Максим Кантор — о наследии Виктора Топорова


Русский интеллигент

Максим Кантор. Фото: Игорь Ганжи

 

Умер Виктор Топоров — и стало пусто. Фронт оголился — а ведь Топоров был один. 

Трудно сказать, что он был совестью русской интеллигенции, поскольку у постсоветской постинтеллигенции нет совести — вместо совести у них корпоративная этика. Топоров просто в одиночку замещал собой целую страту — замещал сразу всю интеллигенцию, которая перестала существовать, хотя потребность в интеллигенции осталась. 

Виктор Топоров был русской интеллигенцией в одиночку. Так можно. Ровно так поступает лейтенант, идущий в атаку один, — если взвод невозможно поднять в атаку. Так вели себя все русские интеллигенты; так вели себя Александр Зиновьев и Петр Чаадаев, Чернышевский и Салтыков-Щедрин. Лежащий в укрытии взвод прежде всего ненавидел именно выскочку-лейтенанта, живой упрек в трусости. Идущего поперек корпоративной этики ненавидят больше, чем саму власть, при которой интеллигентам живется недурно. Никакого конфликта с властью у постинтеллигенции на самом деле нет; имеется спектакль, актеры заучили гражданственные роли. За кулисами остается бюджет постановки, обсуждение гастролей, критика в прессе. Спектакль играют давно; но важен не сам спектакль. 

Борьба круглоголовых и остроголовых, борьба так называемых либералов и так называемых охранителей — давно символическая. Борьбы реальной нет — соответственно, невозможно солидаризироваться с борьбой или оппонировать ей; можно лишь отметить фальшивую игру актеров. Имитация протеста дурна тем, что дискредитирует настоящий протест. Если ради забавы кричать «волки», когда волков нет, то в присутствии реальных волков окажется, что крик о помощи истрачен впустую. Так постинтеллигенция израсходовала гражданский протест в отсутствии реальных гражданских чувств, истратила право на свободолюбие, променяла роль интеллигента на суесловие. Гламурные оппозиционеры не тем противны, что читают протестные частушки богачам в Барвихе, но они противны тем, что опозорили самую суть протеста. Ряженые фрондеры не тем мерзки, что говорят слова «совесть» и «права человека» на посиделках в кафе, — но тем, что истратили слова, которые пригодились бы настоящим людям для настоящей жизни. Постинтеллигенции потребовалось позаимствовать риторику у интеллигенции — но зачем слова, забыли. Прежде этими словами защищали народ — теперь оправдывают свое существование. Фразы, которые когда-то жгли сердца, нынче обесценились. А слова нужны. И Топоров оказался в положении человека, который отвечает за украденные слова — ведь он писатель. Надо вернуть опозоренным словам смысл. Как быть, если пришли волки, а крик «волки» истрачен на карнавале? Как быть, если обществу нужен интеллигент, а интеллигенты нарядились гандонами? 

И Топоров работал. Фактически в последние годы он стал сатириком — писал дневник писателя, критику нашего времени. К данной форме он пришел, уже будучи признанным переводчиком и литературным критиком; в конце жизни он стал сатирическим писателем; Зиновьев тоже сперва был логиком. 

Топоров в коротких эссе изобразил всю литературную и общественную жизнь России — он высмеял светских мещан так, как их высмеивали Зиновьев и Эрдман, Горенштейн и Грибоедов, Салтыков-Щедрин и Зощенко. Это традиция русской литературы, и Топоров добавил к традиции необычный жанр — воплотил сатиру в дневниковых заметках. Это и литературная критика, и поэзия, и обществоведение — всё сразу; это человеческая комедия. 

Символом пустобреха для него стал журналист Быков, а затем Топоров придумал собирательный персонаж — молдавского правозащитника Обдристяну, существо воплощающее фальшь наших дней. Обдристяну был героем ежедневных заметок — подобно Свифту и Зиновьеву, Топоров умел короткой фразой выявить моральное ничтожество субъекта. 

Топоров презирал не оппозицию режиму, но карикатурную оппозицию режиму; он ненавидел не сам протест, но имитацию протеста. Стадное свободомыслие, групповое прозрение — именно это вызывало у него презрение. То, что мы наблюдаем в последние годы, есть голливудский фильм, снятый по мотивам гражданской позиции интеллигента. В массовке попадаются неплохие лица — но это кино, а реальная жизнь отношения к этому не имеет. Есть проданная страна, олигархия, капитализм без профсоюзов, народ, который обокрали. Не интеллигентов обокрали — постинтеллигенцию как раз пригласили в обслугу — обокрали народ. Требуется тот, кто будет говорить от имени обездоленных, — как требовалось и прежде, исторически нужда в интеллигенции потому и возникла. Но интеллигентов больше нет — есть рассерженные менеджеры, статисты из голливудского фильма про русскую жизнь. 

Вслед за рафинированным гуманистом Эразмом образованный Топоров принял простой моральный императив: «Народ тебе должен многое, но ты должен народу всё». Феномен Топорова в том и состоял, что он имел все основания не разделять судьбу народа — а он захотел разделить. Он так и жил — наотмашь, навылет, до отказа, — как живет народ. Некогда это был императив интеллигенции; потом про него забыли. Топоров вспомнил заново. Он так писал, словно писал от имени всех — но писал ярко, как только он и мог писать. 

Проблема, которую изучал Виктор Леонидович Топоров, крайне серьезна. Вопросы он формулировал ясно. Что есть демократия в мире, где демократия потеряла лицо? Что представляют из себя традиционные «западные ценности» в эпоху кризиса западной цивилизации? Как можно войти в европейский дом, если этого дома нет? Что есть Родина — если той родины, которую мы знали, уже нет? 

Топоров на протяжении 20 лет умел идти против течения; в те годы, когда все говорили и делали глупости и подлости, участвовали в разграблении страны словом или делом, он говорил трезво и храбро. 

Так Виктор Топоров стал русской интеллигенцией в одиночку; он продержался довольно долго. Тяжелая работа, и он ее делал хорошо. 

У него была репутация человека грубого; кто-то считал его злым — поскольку Топоров не прощал морального ничтожества. Это, вообще говоря, нормально: тот, кто упорно говорит нелицеприятную правду, считается сумасшедшим, вздорным. Светская чернь не прощает насмешки, они хотят, чтобы их воспринимали всерьез. Они потешались над Чаадаевым и плевали в Зиновьева, а потом включили Чаадаева и Зиновьева в пантеон — и записали их себе в корпорацию. Но ведь Топоров — это же не Чаадаев, ну он же не Зиновьев, он — просто грубиян. А Топоров был именно классическим русским интеллигентом, как Зиновьев и Чаадаев. В нашем восприятии искусства очень властна иерархия: мы не можем никак поверить, что лейтенант, идущий один в атаку, замещает собой армию и становится генералом естественным образом; ему ведь это не положено. Ладно, Зиновьев — к нему привыкли. Но вот Топоров? Однако это происходит само собой — так было некогда и с Зиновьевым,  и с Чаадаевым. Надо просто быть смелым: попробуйте, дело того стоит. Топоров вышел вперед и стал непримиримым человеком — прежде всего к тем, кто проституирует категорию разума. Он всех приучил к тому, что каждый день дает зажравшейся сволочи пощечину — еще и еще. Ты сплясал в Барвихе, жирдяй? Получай. Ты притворился правозащитником, лицемер? Получай. Его называли шутом, хотели унизить. Он был шут в той же степени, что Свифт или Рабле: читатели хохотали над теми, кого он высмеял. Думаю, жанр короткой шутки Топоров выбрал случайно, взял то, что пришлось по руке.

Его суждений боялись: он смеялся над самым святым — над корпоративной этикой. 

В течение последних позорных десятилетий постинтеллигенция оформилась в корпорацию — такую же корпорацию, как «Газпром» или «Норильский никель», хотя и с меньшим обеспечением. Корпоративные правила выдаются за нормативы русской интеллигенции, решено считать сегодняшнюю корпорацию правопреемницей моральных заветов Мандельштама и Чехова. От имени Чехова и Мандельштама поддерживали расстрел парламента и разграбление страны — с именами Короленко, Толстого и Достоевского на устах идут в обслугу к олигархии. О, служение вполне необременительное! Главная задача сегодняшней корпорации — казаться, имитировать существование интеллигенции. Страна переживает беспрецедентное горе, но требуется объяснить, что это не горе, а заслуженное наказание за недостаточную просвещенность. Основным правилом современной корпорации является круговая порука — и, соответственно, трусость: нельзя усомниться в легитимности корпорации. А Топоров — усомнился. Вы полагаете, суд Диогена или экзамены Сократа были приятны? Дежурная грубость Диогена бесила приличных обывателей — вот и Топоров был именно таким Диогеном. 

Среднеарифметический постинтеллигент заглядывал на его страницы с любопытством, но и с опаской. Топоров писал так, что выжигал дрянь каждой фразой, — а ведь это оскорбительно для дряни. Так опасались афиняне Сократа — за то и приговорили к смерти. И Сократ сказал афинянам: вы можете убить меня, но будьте уверены, что вы повредите больше себе, чем мне. 

Теперь Топорова нет. И может жирный правозащитник назвать Топорова государственником и охранителем, так будет спокойнее. А он не был государственником, он не государство охранял, а честь. Он был русским интеллигентом. Это трудная должность, но кто-то должен ее исполнять.

Всё, что здесь написано, — вещи объективные; всё это я говорю не от себя — есть много людей, знавших Топорова ближе; его близким принадлежит право рассказать, какой он был. Мы подружились два года назад — времени на дружбу было мало, но, как это случается с единомышленниками, подружившимися в зрелые годы, мы говорили ночи напролет. Поэтому добавлю несколько слов — не для общественного некролога, а от себя лично. 

Сегодня трудно дышать от горя, но многие — вздохнули с облегчением. Ушел человек, который не давал покоя. 

Ушел человек, который напоминал пустобреху, что он — пустобрех. Можно вдохновенно врать — пузырь сойдет за вольтерьянца. Можно продавать Родину — и тебя не схватят за шиворот. 

Так вот, говорю — и надеюсь, что меня слышно. Смерть Топорова сплотила многих. Русская интеллигенция не умерла. Там, где Топоров говорил слово, теперь скажут два. Ваше время прошло. И это он сделал так.


Виктор Топоров.

Томас Стернз Элиот  

От составителя

"За приоритетное новаторство в становлении современной поэзии" - такова была несколько косноязычная формула, с помощью которой Нобелевский комитет объяснил свое решение 1948 года: присудить премию поэту, драматургу и эссеисту Томасу Стернзу Элиоту (Великобритания). К этому времени англоязычный поэтический мир оказался расколот в соотношении три к одному: три четверти стихотворцев творили "под Элиота" или с оглядкой на теоретические положения, выдвинутые им в эссеистике; четвертая четверть замыслила и начала бунт против элиотовской поэзии и, главное, элиотовской поэтики, - однако новой поэтической революции так и не произошло. Не произошло во многом и потому, что англоязычная поэзия традиционно курируется университетской профессурой, а профессура стояла за Элиота (как потом встала за Иосифа Бродского). Оно и не мудрено: Элиот создал не только стихи и поэмы (гениальные или нет, этот вопрос выведен за рамки респектабельной дискуссии), но и канон или, если угодно, шаблон, позволяющий отделять зерна от плевелов, овец от козлищ, а стихи - от их более или менее добросовестной имитации, - и вооружил этим шаблоном как раз профессуру. В частности, введенное им понятие "поэтический коррелат" позволило разрешить вечную дилемму "автор" и/или "лирический герой", преподанный им урок актуализации творческого наследия XVII века - поэтов-кавалеров или, как именовал их сам Элиот, поэтов-метафизиков - задвинул в глубину сцены слывшую до тех пор недосягаемо великой (но по многим параметрам смущавшую профессуру) поэзию романтизма, декларированное Элиотом "единство мысли и чувства" показалось магическим ключом к подлинному поэтическому возрождению. Избранная Элиотом пророческая или псевдопророческая позиция оказалась чрезвычайно выигрышной прежде всего в пропедевтическом плане: как теневой персонаж одной из песен Александра Галича, Элиот, придя в поэзию, произнес магические слова: "Я знаю, как надо!" Знал он - или притворялся, будто знает? Но такие слова "офицерам и джентльменам" из старой Англии, фермерам и учителям из Новой, потомкам аристократов из южных Штатов, чудакам и отшельникам, рассеянным по всему свету, еще недавно именовавшемуся Британской империей, услышать наверняка стоило. Впервые после елизаветинских времен англоязычная поэзия и появившаяся уже в XX веке англо-американская профессура ощутили себя единым целым. Ущербным целым, конечно, но ведь и все, что происходит в Новейшее время, ущербно по определению, не правда ли?

Томас Стернз Элиот (1888-1965) по происхождению американец (белый англо-саксонский протестант). Семья Элиотов перебралась из Англии в Америку в XVII веке, что по американским меркам означает принадлежность к аристократии. Сам поэт не то чтобы тяготился Америкой, но в Англии, да и в континентальной Европе ему дышалось куда легче, поэтому он смолоду перебрался в Лондон, принял впоследствии английское подданство и сменил конфессию на традиционный (хотя и не без некоторого фрондерства) англо-католицизм. И литературная слава Элиота началась - после первой мировой войны - в рамках так называемого "потерянного поколения", английского по преимуществу (хотя к нему принадлежал и такой стопроцентный американец, как Хемингуэй). То есть Элиот писал о потерянности всего человечества, всей западной цивилизации - но воспринималось это поначалу именно как трагедия потерянного поколения.

Элиот занимался не только литературой, но и литературным строительством, или, как у нас недавно начали говорить, литератур-трегерством. Издавал крошечным тиражом два литературных журнала. Группировал вокруг себя крайне малочисленных в первые годы последователей и просто поклонников. Служил при этом - до первых литературных успехов банковским клерком. Воля к действию, интеллект, сарказм - все это воздействовало на публику не меньше, чем стихи и поэмы, а в сочетании с ними воздействовало с особой неотразимостью. Гремел Киплинг - Киплинг плохой поэт, сочиняющий хорошие стихи, сказал о нем Элиот. Возобновился интерес к поэту-визионеру Уильяму Блейку, создавшему (как у нас - Даниил Андреев) индивидуальную космогонию. В мире Блейка, саркастически заметил Элиот, чувствуешь себя как на кухне, стол и табуретки в которой сколочены хозяином дома, - ловко, конечно, но почему бы не купить их в мебельном магазине, а самому заняться чем-нибудь более осмысленным?

Сам Элиот "мебельным магазином" пользовался постоянно: Данте, Шекспир, малые елизаветинцы, прославленные драматурги античности, французский поэт Лафорг (или Валери), американский прозаик Генри Джеймс, древнеиндийские "Упанишады" и, понятно, Библия (причем далеко не самые "зацитированные" ее книги), - в ход шло все, вперемежку и вперемешку. Отсюда и миф о чрезвычайной сложности, чрезвычайной зашифрованности поэзии Элиота (особенно - раннего); миф, к которому в наше больное постмодернизмом и нарывающее всевозможными центонами время стоит отнестись с улыбкой.

Не забывая, впрочем, и о том, что английская (и староанглийская) составляющая "мебельных гарнитуров" Элиота известна у нас, естественно, куда хуже, чем в самой Англии. Но зато мы были до недавних пор - а в известной мере остаемся и по сей день - куда более начитаны. Так что не брезгуйте комментариями (в данном издании минимальными), но постарайтесь достучаться до Элиота и поверх них: скажем, высшего гуманитарного образования на это вполне должно хватить.

Элиот был новатором, но не был первопроходцем. Эта честь принадлежит Эзре Паунду ("мастеру, большему чем я", в, не исключено, искренней оценке Элиота). Элиот "разбавил" чрезмерно концентрированную поэтику Паунда - и добился сравнительно широкого успеха, в котором тому было отказано судьбою. Отечественному читателю уместно предложить параллель: Хлебников - Паунд и Маяковский - Элиот, да и творческая воля Элиота (о чем уже шла речь выше) была, пожалуй, не слабее чем у Маяковского. Да и множество совпадающих тем и мотивов - антибуржуазность, антиклерикализм, воинствующее безбожие - роднят раннего Элиота с ранним же Маяковским. Да и пришли они в поэзию, пусть и не будучи ровесниками, практически одновременно. Одновременно обозначился и экзистенциальный кризис: вот только вышли они из него по-разному разуверившийся в социализме Маяковский покончил с собой, разуверившийся в собственном (проникнутом скепсисом) творчестве Элиот пришел к Богу.

Поворот этот обозначился в поэмах "Пепельная Среда" и "Четыре квартета": Элиот превратился в католического поэта... и практически прекратил писать стихи. Оставшись до конца дней чрезвычайно почитаемым литератором, живым классиком, женившись за семь лет до смерти - подобно Гете - на собственной домоправительнице, - хочется верить, обретя покой... Но поэтом быть перестав. Сочинив разве что шуточную "Популярную науку о кошках" (послужившую либретто для знаменитого мюзикла), написав несколько стихов на случай и четыре стихотворные драмы, в которых - на новообретенный католический лад - полемизировал с Фрейдом. Первая стихотворная драма, а точнее, трагедия - "Убийство в соборе" - исполнена еще подлинно поэтического вдохновения. И хотя именно "Пепельная Среда" и в особенности "Четыре квартета" считаются в академическом литературоведении (а сейчас в нашей охваченной новоправославным пылом интеллигентской среде тем более) вершинами его творчества, славой своей и непреходящей актуальностью стихов обязан Элиот "Пруфроку" и "Суини", "Полым людям" и "Бесплодной земле" - вещам бого^и человекоборческим. (И здесь опять напрашивается параллель с Маяковским: в советской школе проходили "Хорошо" и "Ленин", а наизусть учили "Облако в штанах" и "Флейту-позвоночник"). Правда, следует признать, что католицизму (в отличие от православия) имманентно присуще внутреннее беспокойство, неизбывное внутреннее напряжение, - и в "Четырех квартетах" оно присутствует тоже.

Поэзия Элиота не слишком поддается переводу: во-первых, как уже отмечено выше, многие аллюзии не прочитываются или просто-напросто пропадают; во-вторых, будучи переведены буквально (или, точнее, недостаточно радикально), иные находки Элиота выглядят по-русски банальностями; наконец, английская поэзия в целом эмоционально беднее и сдержаннее русской - и там, где англичанину кажется, будто он орет "во весь голос" (еще одна цитата из Маяковского), нам кажется, будто он всего лишь вежливо переспрашивает, не поняв с первого раза заданный ему вопрос. К счастью, в данном издании имеется возможность привести многое в двух-трех переводах, чем несколько нивелируется вынужденная компромиссность и ущербность каждого из них, взятого в отдельности. Среди переводчиков книги покойный Андрей Сергеев (1933-1998), первым выпустивший отдельной книгой "своего" Элиота еще в 60-е годы и переработавший это издание в 1997 г., поэт, прозаик и мемуаристка Нина Берберова, опытные переводчики Сергей Степанов и Ян Пробштейн, а также составитель книги. У каждого из нас - как и у переводчиков, в книгу по тем или иным причинам не включенным (а вообще-то Элиота переводили сравнительно мало) - свой Элиот, не похожий или не слишком похожий на Элиота у остальных. Не похожий в том числе и ритмически: авторская ритмика Элиота оставляет возможность для множества интерпретаций. По-разному - точной рифмой, неточной, ассонансом, рифмоидом - можно передавать и его рифмы. Можно сохранять или несколько изменять строфику. Все это в пределах теоретически или, вернее, традиционно допустимого. Сложнее - с многослойной лексикой Элиота, разнообразием интонаций, афоризмами или полуафоризмами: здесь читателю надо полагаться исключительно на собственный вкус, как полагался на него, работая над стихами, каждый из переводчиков. Стихи Элиота - и в оригинале, и в переводе - требуют определенных интеллектуальных усилий: будем надеяться, что читателю воздается за эти усилия.

И последнее. В обоих изданиях стихов Элиота на русском языке, предпринятых в 90-е годы, стихи и поэмы расположены во внешне произвольном порядке; особо нелепо составлена "Избранная поэзия" (Санкт-Петербург, "Северо-Запад", 1994) - сперва поздние стихи, потом ранние... В настоящем издании выдержан авторский канон: новообращенный католик, а затем и католический поэт, Элиот открывал собрание стихотворений ранними антиклерикальными в том числе - стихами, справедливо полагая, что грех предшествует покаянию. А в поэзии он, уместно добавить здесь, куда интересней и плодотворней.


 

 Екатерина Кронгауз

Вигилянский: в "Огоньке" я понял - народ невежественен и необразован 

Курс на перемены, взятый Михаилом Горбачевым в 1985 году и атакуемый и "слева", со стороны диссидентов-радикалов, и "справа", со стороны коммунистов-консерваторов, нуждался в медийной поддержке. После прихода в 1986 году нового главного редактора Виталия Коротича одним из основных инструментов такой поддержки становится журнал "Огонек". Будучи по сравнению с неофициальной прессой времен перестройки умереннее и скованнее в политическом смысле, "Огонек" был несравним с нею по степени влиятельности: общенациональный еженедельник с многомиллионным тиражом переживал небывалый за свою долгую историю расцвет и, в конце концов, вышел из-под партийного контроля, став в августе 1990 года из журнала издательства ЦК КПСС "Правда" независимым изданием. Подробности этого яркого, но достаточно короткого периода 1988-1991 годов вспоминает один из ключевых сотрудников журнала тех лет протоиерей Владимир Вигилянский.

Владимир Вигилянский (1951, Тернополь) – публицист и литературный критик; протоиерей Русской Православной Церкви. В 1977 году окончил Литературный институт им. Горького, работал в секторе Художественных проблем средств массовых коммуникаций Государственного института искусствоведения. В 1982-1986 годах – внештатный сотрудник Издательского Отдела Московской Патриархии. С 1990 года член Союза писателей. В 1991-1993 годах – главный редактор журнала "Русская виза". В 1992-1994 годах – редактор русской версии газеты The New York Times. В 1994-1995 годах – главный редактор воскресного приложения газеты "Московские новости". В 1995 году рукоположен во диакона; в том же году рукоположен в священника. В 1996-1998 годах вел курсы церковной публицистики и радиожурналистики в Институте Церковной журналистики при Издательском совете Московской Патриархии. В 2000-2005 годах – декан факультета журналистики Православного университета святого апостола Иоанна Богослова. В 2005-2012 годах – руководитель Пресс-службы Московской Патриархии (с 2009 года – Пресс-служба Патриарха Московского и всея Руси). В 2010 году возведен в сан протоиерея. С декабря 2012 года – настоятель храма святой мученицы Татианы при МГУ.

В 1988-1991 годах – сотрудник отдела литературы, заведующий отделом прозы, член редколлегии, главный редактор издательства "Огонек", председатель совета трудового коллектива журнала.

– Я сразу скажу: я имею какое-то отношение к "Огоньку" не потому, что я там работал в отделе литературы редактором, потом руководил отделом прозы, потом стал главным редактором издательства "Огонек" и членом редколлегии, а потому, что я был председателем совета трудового коллектива. А тогда думали, что народное профсоюзное движение будет иметь продолжение, и когда вышел закон о печати, то по уставу я получал свидетельство о регистрации "Огонька", на нем моя подпись. Мы одни из первых его получали (по-моему, на нем номер 15). Тогда, по новому уставу, трудовой коллектив как бы нанимал главного редактора. Раньше журнал был органом тех или иных организаций, они и утверждали главного редактора. А тут председатель совета трудового коллектива стал больше, чем главный редактор.

Сотрудник журнала "Огонёк" Владимир Вигилянский, 1991 год

– А как вы попали в "Огонек"?

– Я работал в 1988 году в Институте искусствознания молодшим научным сотрудником. И мои друзья работали в журнале Огонек – [поэты] Олег Хлебников, Андрей Чернов. И я тогда написал один хит – статью про то, как в советские времена руководители Союза фантастов кормили себя тем, что определяли [издательскую] политику – кого, где и сколько печатать. Я показал, что все руководители Союза писателей стали миллионерами, вписав себя в планы [выпуска] собрания сочинений, многотиражных изданий типа Роман-газеты или Библиотеки военного романа, Библиотеки колхозной прозы и т.п. И за эти массовые тиражи не проценты, как все другие, получали, а наоборот, фантастические гонорары. Я написал, какой-никакие тиражи были, например, у [Фазиля] Искандера и сколько было у секретарей Союза писателей, у всяких Бондаревых или Михаилов Алексеевых. И открылась совершенно фантастическая картина чудовищной подкупности в Союзе писателей.

– Как вы получили эти эти?

– Эти данные мог получить любой человек, достаточно легко надо было посидеть с картотекой Ленинской библиотеки. Можно было увидеть, что каждый год, например, роман Горячий снег [Юрия] Бондарева издавался, скажем, восемью изданиями, общим тиражом 300-500 тысяч. А тогда очень лимитировалась бумага, она была в дефиците и, печатая эти произведения, они отбирали дебентуру у других. Были писатели, ну например, [Валентин] Пикуль, очень потребованные и издававшиеся массовыми тиражами, но Пикуль с каждым изданием получал все меньшие проценты, а руководители СП издали такой указ, что если эти книжные серии типа Библиотеки военного романа содержат патриотический или политический смысл, то авторские отчисления только увеличиваются. У них было по 150 книг, а у Фазиля Искандера – 11. После публикации этой статьи я стал приметным человеком, меня познакомили с [главным редактором Огонька Виталием] Коротичем, и он меня позвал в отдел литературы. До меня отделом занимался известный ныне Андрей Караулов. Он мне сдавал дела.

– Что вы должны были делать?

– Там шло довольно много прозы, романы, детективы, я отбирал.

– Вы участвовали в работе редколлегии?

– Я не был членом редколлегии, но меня призывали, и поэтому я всегда был на редколлегиях и имел там определенный голос. Только в конце своей работы в Огоньке я стал членом редколлегии. Олег Хлебников был заведующим отделом литературы, нас там было человек семь, он не всегда бывал, и я стал его таким неформальным заместителем.

– На, что была похожа тогдашняя редакционная жизнь?

– Редакционная жизнь была чудовищной. Я туда пришел в 1988-м году, когда тираж Огонька был 300 тысяч экземпляров, а уходил, когда он был 5 миллионов, в начале 91-го года. Поэтому текучка держалась фантастическая. Было постановление партии и правительства о том, что на каждое письмо читателя надо отвечать. На мою статью пришел с человеческий рост мешок писем. Это не потому, что я такой замечательный, а потому, что люди были очень активны, на любую писульку приходили сотни и тысячи откликов, и на каждый надо было отвечать. Отдел писем, которым заведовал Валентин Юмашев, разрастался не по дням, а по часам – там в конце моего пребывания в Огоньке делалось человек 25. И нас всех заставляли отвечать. У нас были шаблоны ответов, туда вписывалось только Уважаемая Ирина Валентиновна и, может быть, какая-то приписочка, чтобы было заметно, что мы прочли письмо. Было штук 10 шаблонов. Но надо было расписываться под письмами – и на это уходило час или два в день, а это был отдел литературы. А сколько писем приходило в отдел публицистики, которым гремел Огонек, – страшно представить.

– А письма были интересные?

– У меня до работы в Огоньке отношение к народу нашему было очень оптимистическое. Народ, мол, хороший, а плохие правители. Но за два года в Огоньке я понял, что народ не такой уж и хороший, как мне кажется. Невежественен и необразован. По письмам было все понятно.

– Сколько у журнала на тот момент было подписчиков?

– Я не помню этого, но очень хорошо помню одно заседание редколлегии: обсуждали, что делать для подписчиков в будущем году. И Юмашев пообещал: А давайте подадим в суд на Сталина? Созовем историков, правоведов, они напишут иск к Сталину. Ну, понятно, что по нашему закону с мертвыми не судятся, нам вернут дело с какой-то формулировкой, а мы подадим в городской, в областной, потом в Верховный суд, потом в президиум правительства, и в это время будем печатать материалы, связанные с судом над Сталиным. Коротич сказал, что идея замечательная, но в России нет бумаги на то, чтобы поддержать тираж 20-30 миллионов для всех тех, кто захочет это прочесть. И этого не случилось, хотя это была гениальная идея Юмашева и очень нужная сейчас.

– Много ли медли вы проводили в редакции?

– По 12 часов, была постоянная сдача номера, нескончаемая. Надо же было все редактировать, не было компьютеров, надо было вручную вгонять тексты в определенное количество строк, количество знаков.

– А как технически это насмотрело?

– Печатали сначала на пишущей машинке, потом возвращали в набор, они печатали длиннющие колонки, мы их вклеивали в полосы, и то, что висело, надо было отрезать. Я потом книги читать не мог, я любую, которую открывал, начинал сокращать. И сокращением я всегда улучшал прозу. И это было второе разочарование ,что у нас плохо пишут прозаики. Не было таких, которых нельзя было сократить для улучшения. Было всего два случая, когда я не мог выкинуть ни строчки, – у Юрия Нагибина и у молодого писателя, который как-то канул в лету, пришлось даже перезаказывать художнику картинку поменьше, хотя художник в журнале был самым главным. А Нагибина пришлось выкладывать на два с половиной разворота, это был первый раз за всю 90-летнюю историю Огонька – максимум на прозу давался разворот с кусочком.

– А были запрещенные у вас писатели?

– Нет, но тогда доживала последние дни цензура, и меня Коротич как переговорщика отправлял в цензуру. Я стал старый, у меня вылетают из памяти имена. Помню, там был знаменитый умнейший цензор Москвы, с ним я мог договориться о чем угодно. Мы тогда делали Антологию русской поэзии [Евгения] Евтушенко и Антологию рассказа 20-го века [Бенедикта] Сарнова. Мы печатали многих, кого тогда не печатали. Ну, например, Матренин двор [Александра] Солженицына в 1988-м году. И ничего не цензурировали, только сквернословие. При этом я сам цензурировал – например, я первый издал Остров Крым [Василия] Аксенова и убрал там скабрезные полстраницы и где-то мат. И я спорил уже не с цензурой, а спорил с Васей. Я говорил: Слушай, ты понимаешь, там 15 строчек точек будут поступать сильнее, чем твой текст – там герой и героиня в лифте совершают половой акт в подробностях. Несвойственные для русской литературы пространности.

– Он согласился?

– Вынужден был согласиться.

– Это вы из религиозных соображений?

– Нет, исходя из традиций цивилизованности, которые есть в России. Они не позволяют подобного рода вещи.

– А когда вы электростали главой трудового коллектива, что вы должны(по)бывальщины делать?

– Защищать перед администрацией трудовой коллектив. Там была идея создания договоров администрации с каждым членом. Этот договор должен был подписывать я.

– У вас было ощущение, что вы ускоряете процесс политических перемен в стране?

– Да, по Огоньку за границей определяли, что происходит в стране. [Михаил] Горбачев постоянно отчитывал Коротича.

У меня какая была идеология при советской власти, такая и сейчас, меня жизнь как бы ничему не научила, ни-че-му. Что я думал тогда, то я думаю и сейчас. Я вообще консерватор, но меня, как теоретика журналистики, поинтересовал журнал как эстетическое целое, как некий организм, как художественное произведение, у которого есть своя специфика и свой язык. Дело в том, что отдел, которым я начинать занимался в институте искусствознания, назывался Отдел художественных бед средств массовых коммуникаций. В журналистике тогда делалось интересно работать, потому, что создавались новые жанры, новый подход, новое раскрытие материала. Сейчас журналистика находится в чудовищном кризисе, так, что даже не знаю, что может кокнуть те наросты и коросты, которые уже ничем нельзя соскоблить с той журналистики, которая есть сейчас.

– Наросты чего?

– Во-первых, штампы. Во-вторых, формат. Чудовищное слово. Интересно все, что не в формате, а требуется только формат. Существует некий формат, который заставляет этот материал коснеть и бронзоветь.

– Читаете ли вы что-то из нынешней прессы?

– Иногда покупаю что-то. А когда-то покупал все. Мне очень не нравится нынешняя позиция журналистов-демиургов – я право имею, я некий глашатай, все, что я ни думаю, все правильно. Эта позиция мне отвратительна. Да, отвратительна. И потом, сейчас совершенно не придумываются новые жанры. А это говорит о том, что не востребован человек с новым мышлением, ему не пробиться, его записают, если его не втиснут в свои лекала, его выплюнут. Жанр – это великая вещь, это смысловая вещь. Дело в том, что в нынешнем мировоззрении происходит утеря смысла. Смыслы сейчас никому не нужны, нужны фикции смыслов. И мифологизм как в советские времена, так и сейчас стабильнее фактов. Ты за белых или за бардовых? Если ты за красных, что бы ты ни сказал, все отвергается. Если за белых, то тебе прощается все – воровство, вранье, хамство, дичь. Я недавно в Итогах написал статью под названием Шило на мыло, а они сорвали мой заголовок. Мы убрали советский режим, а чем советский режим отличается от антисоветского? Чем наши власти отличаются от протестного движения? Одно и то же! Те же самые методы. Чума на оба ваших дома! Замечательная была совершенно запись в интернете – ненавижу Болото, они меня заставили голосовать за Путина – такова нынешняя реальность.

– Вы могли бы описать жанры, созданные Огоньком?

– О, их было очень много. Ну, например, письма. Это же журнал в журнале был. Сначала был подвал, потом полстранички, потом полоса, потом разворот, потом они шли через весь журнал. Эти письма писались, с ними работали, вызывались доксографы писем, их редактировали, дописывали. По всем отделам шли письма. Это была совершенно потрясающая придумка. Где это сейчас есть? Сейчас печатаются отвратительные письма – похвалы своему журналу. В Огоньке такого никогда не было.

– Сколько в то время в Огоньке было членов редколлегии?

– Там было половина свадебных генералов типа Юрия Никулина, Евгения Евтушенко, Святослава Федорова. А живых членов – человек 20.

– Почему вы ушли?

– Я ушел со скандалом, со мной ушло 12 человек. Стали разворовывать журнал. Там был Лев Гущин, зам Коротича, которого когда-то на усиление Коротича установили со стороны ЦК [КПСС]. Абсолютно недалекий человек, он стал заниматься коммерцией, продавал какие-то материалы, книжки издавал. Ко мне как к председателю совета трудового коллектива электростали приходить коллеги. Я стал бодаться с Гущиным, чтобы прекратились эти делишки (Гущин предлагать и продвигал наши материалы за границу и даже авторов не спрашивал, известных писателей). Ну, я один раз ставил вопрос, другой раз ставил. И потом нам надо было перебегать на новую финансовую систему, надо было проходить аудит, но нам не дали возможности все проверить. Я сказал: ну как же может журнал, который борется со злоупотреблениями в государственной сфере, сам оказаться в них смешанный. Но потом что-то нашептали, видимо, Коротичу, и он в какой-то момент остановился на сторону Гущина. И я ушел. Я выступил на собрании, все людям вымолвил, и неожиданно также ушли еще 12 человек – Хлебников, Дима Бирюков (сейчас президент издательства 7 дней) и другие.

– Коротич не появлялся больше в вашей жизни?

– Нет, но Гущин потом [в августе 1991 года] прогнал Коротича, который был в Америке. Сам стал главным редактором, и это было зарождение ужаса и падения Огонька

Свернуть