21 февраля 2019  21:06 Добро пожаловать к нам на сайт!
Поиск по сайту

Проза


 

 

Борис Стругацкий 


Поиск предназначения или Двадцать седьмая теорема этики 


( Продолжение, начало в № 33: http://albion33.sitecity.ru/stext_0904213310.phtml )

 

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. СЧАСТЛИВЫЙ МАЛЬЧИК, ПРОЩАЙ!

Глава 1.

И вдруг умерла мама.

Соседка вызвала его с работы, он примчался, но опоздал, ее уже

увезли. Ужас леденил его, била дрожь, зуб на зуб не попадал (а день

был жаркий, яркий, отвратительно радостный). В маминой комнате все было

разбросано и разворошено, словно сама беда прокатилась по ней беспощадными

колесами. Постель осталась не убрана... Ящики стола выдвинуты,

и множество бумаг разбросано по полу. И остатки завтрака отодвинуты

в сторону, а на столе таз с остывшей водой. Он понял, что мама держала

в горячей воде левую руку, а значит, мучалась сердечными болями с

утра, они отдавали у нее обычно в плечо и в руку, но в этот раз горячая

ванна ей не помогла......

В приемном покое больницы, огромном и страшном как Дантово

чистилище, больные неприкаянно бродили по кафельным полам, их было

множество, самых разных, но, главным образом, стариков и старух, заброшенных,

никому не нужных, покорных, тихих, от всего отрешившихся...

Сидеть было негде, немногочисленные скамьи заняты были все, и те кто

не мог больше ни ходить, ни сидеть уже, лежали и казались мертвыми...

И мама, с разорванным сердцем, бледная, строгая, немного даже чужая,

тоже бродила здесь среди прочих, изнемогая от боли в груди и в руке.

"Не беспокойся, - сказала она ему строго и уверенно. - Все со мной будет

в порядке. В этот раз я еще не умру. Обещаю"....

Ночью он заснуть не мог. Пришел в ее комнату, встал на колени

перед постелью, которую так и не осмелился почему-то убрать (ему

вдруг показалось, что нельзя этого делать, что-то нарушится, если это

сделаешь, что-то пойдет не так - он стал вдруг необоримо суеверным),

сунул лицо в холодное одеяло и стал молиться. Все сделаю, что ты захочешь,

мысленно говорил он. Брошу курить. Клянусь. Ни выкурю больше ни

сигаретки. Ни одной затяжки... И не выпью больше ни рюмки... И не напишу

ни строчки... Какое, к черту, предназначение? Нет у меня никакого

предназначения. И не будет. И не надо. Пусть только все станет как

прежде... Лариску брошу, подумал он с усилием. Он знал, что мама недолюбливала

Лариску. Брошу, сказал он себе. Он знал, что это вранье. Он

все время слышал себя со стороны и вспомнил вдруг грязноватого и плаксивого

мальчика в холодном тамбуре, и так же, как тот мальчик, подумал,

что самое страшное уже надвинулось и ничто теперь этому страшному

не сможет помешать... И тогда он поднялся, пошел к себе и вышвырнул в

форточку почти полную пачку сигарет....

Это длилось девять дней. Маме становилось то лучше, то хуже.

Но боли исчезли уже на вторые сутки. Первое время Лариска дежурила

у неё по ночам, потом мама сказала решительно: "Не надо", и дежурства

прекратились. Каждую ночь он молился у разобранной постели. Постель он

не прибирал, и не прибирал в комнате, Лариска пыталась, но он так наорал

на неё, что напугал до слез. Убирать было нельзя. Ничего трогать

было нельзя. Тоненькая, как паутина, но пока еще довольно прочная ниточка

соединяла настоящее и будущее, и нельзя было даже прикасаться к

этой нити. Так ему казалось....

Начиная с седьмого дня улучшение стало очевидным, но врачиха

не улыбалась в ответ на его искательные улыбки, она качала головой

и говорила не глядя в глаза: "Инфаркт очень обширный... И возраст,

не забывайте..." Он давил в себе пробуждающуюся надежду, понимая каким-о

пещерным инстинктом, что надо держать себя на самом нижнем уровне

сокрушенности, и он молился теперь, готовя себя к совершенно другой

жизни. Не будем больше жить здесь, обещал он. Уедем в твое Костылино,

купим там избу, которая так тебе понравилось, избу Соломатиных,

они продадут с охотой, я уверен, и будем там жить, я научусь плотничать,

починю крышу, левый задний венец поправлю, если он действительно

сгнил, заведем кур, дрова буду заготавливать... ты ведь так хотела

этого, тебе будет там хорошо, и каждый вечер мы будем с тобой играть в

"девятку" и в "кинга"... Он так и заснул, на коленях, уткнувшись лицом

в неубранное одеяло, а рано утром, в восемь часов раздался телефонный

звонок, он вскочил, словно обожженный кнутом, и он уже знал, кто звонит

и почему......

На кладбище во время похорон светило солнце, но ветер был

такой свирепо-ледяной и беспощадный... Он простудился вдребезги. Весь.

Все зубы у него болели. И горло. И простреленный бок, и под лопаткой.

Лицо распухло, глаза сделались красными, маленькими и тоскливыми, как

у больного животного. Он и был больным животным. Робко звонила Лариска

- он, с трудом сдерживаясь, попросил оставить его одного. Звонил угрюмый

Виконт, потом приперся вместе с заранее перекошенным от сочувствия

Мирлиным - он не пустил их за порог, он хотел быть один. Он был сейчас

больной или раненый зверь, которому надо заползти куда-нибудь в

чащу и там либо выжить, либо сдохнуть, но - в одиночку, только в одиночку...

Он читал бумаги - свидетельство о смерти, документы о захоронении,

- он словно надеялся найти там нечто существенное, но не нашел

ничего, кроме отстраненно удивившей его записи о причине смерти:

"атеросклероз артерий мозга". Почему - мозга? Ведь это был инфаркт,

мимолетно удивился он и тут же забыл об этом, его вдруг потянуло читать

письма, его - к ней, ее - к нему, письма тети Лиды и других маминых

подружек, которых давно уже не было на свете, и какие-то ее записки

по педагогике, и несколько вариантов автобиографии... И вот тут

ему стало совершенно невмоготу - он собрал всю эту гору бумаги, перетащил

в ванную и принялся жечь в печке-колонке - все подряд, уже больше

не читая, не желая читать, не желая ничего помнить и узнавать......

Вот странно. Она сделала то же самое с отцовским архивом,

когда получила похоронку - сожгла все, до последнего листочка, неживая,

окаменевшая, с сухими глазами... (Испуганный и зареванный, он сидел

в дальнем углу и следил за нею, боясь подойти: в сумраке, в отсветах

огня она казалась ему деревянной и незнакомой). Интересно, что же

такое она хотела уничтожить, когда жгла исписанную бумагу? И что хотел

уничтожить он? От чего избавиться? Какой изболевшийся нерв выдернуть

и самое его место выжечь? Ответа не было. Совершался акт горя и отчаяния

- несомненно, но был ли в нем хоть какой-нибудь смысл? Ну хоть какой-ибудь?..

На третий день он вышел вечером из дому, купил пачку сигарет

и позвонил Лариске. Всю ночь (до пяти утра) они с ней ходили по кругу:

Литейный мост, мимо бывшего французского консульства (где теперь была

школа для тугоухих детей), мимо пристани речных трамвайчиков (где десять

лет назад напали на них хулиганы - случай, рассматривавшийся в

качестве кандидата на ДЕВЯТНАДЦАТОЕ ДОКАЗАТЕЛЬСТВО, но отвергнутый),

по Кировскому мосту, мимо Дома Политкаторжан, мимо "Авроры", по мосту

Свободы (бывшему Сампсониевскому, когда-то деревянному, уютному,

узенькому, а теперь железному, широкому, важному), мимо стройки (раньше,

до войны, здесь стоял так называемый Пироговский музей, огромное

то ли еще недостроенное, то ли уже разрушенное здание, в блокаду оно

сгорело под зажигалками, после войны там держали несколько тысяч пленных

немцев, загадивших все анфилады, залы и аркады самым неописуемым

образом, а теперь здесь возводили новую гостиницу), мимо желтого бесконечного

фасада Военно-Медицинской Академии, и снова - на Литейный

мост... Говорили мало. Курили. Иногда вдруг ловили взгляды друг друга,

и тогда их словно бросало друг к другу - они судорожно обнимались и

стояли так по несколько минут, щека к щеке, душа к душе... Что-то происходило

в нем. (Да и в ней, наверное, тоже, но он об этом не думал

тогда совсем). Угли холодели и покрывались серым пеплом. Рану затягивало

розовой сочащейся пленочкой. Кончалась одна жизнь и начиналась

другая. Одни страхи уходили в никуда, другие приходили из ниоткуда...

Равновесие восстанавливалось...

А спустя неделю он вдруг почувствовал, что может говорить и

думать о ней совсем уже без боли, даже, пожалуй, наоборот, - он таким

образом как бы отрицал ее исчезновение и утверждал присутствие. Впрочем,

анализировать все эти ощущения ему не захотелось, надо было сначала

выздороветь до конца. Если, конечно, от такого можно выздороветь

до конца. (Потом оказалось, - можно. Не выздороветь, конечно, а перейти

как бы на иной уровень здоровья - одноногий инвалид ведь тоже может

считаться и даже быть здоровым, но - на своем уже уровне).

И еще прошел один год, но, слава богу, спокойно, без потрясений

и ударов, всё успокоилось, они с Лариской поженились - тихо, без

свадьбы, только Виконт, Сеня Мирлин да Жека Малахов с Татьяной сидели

за столом, ели мясо по-бургундски, пили медицинский спирт и дружно исполняли

отшлифованный репертуар:

Если ты ешь кукурузу,

Если ты ешь кукурузу,

Если ты ешь кукурузу,

- Значит, ты ешь кукурузу!!!

Поцелуй свою тещу!

Жизнь наша сложная штука,

А-а-а-а-а!..

Ах, как давно это было! Хрущ, кукуруза, глоток свободы, оттепель...

"Один день Ивана Денисовича"... И как все навсегда миновало!

Ну, может быть, и не навсегда. В конце концов, должна же экономика...

Слушай, какая к шутам экономика? Трамваи ходят? Ходят. Чего тебе еще

надобно, старче? Водка продается?.. "Будет пять и будет восемь, все

равно мы пить не бросим. Передайте Ильичу: нам и десять по-плечу. Ну,

а если будет больше, тогда сделаем как в Польше..." Э, ничего они не

сделают никогда!... "Топ-топ, очень нелегки к коммунизму первые шаги!.."

Слушайте, я вчера стою за пивом, а там мужичонка какой-то разоряется:

робя, дела наши - кранты, с первого числа в два раза на водку

поднимут, уже ценники переписывают, я вам точно говорю! А какой-то облом

двухметровый ему: не посмеют! САХАРОВ НЕ ПОЗВОЛИТ!.. Слушай, ну

чего ты орешь на весь Карла-Маркса?.. Виконт, перестань трястись, теперь

за это не сажают... А ты знаешь, за что был сослан Овидий? Существует

сто одиннадцать вполне аргументированных версий, но скорее всего

- скорее всего! - за обыкновеннейшее недонесение... Ну, знаешь, шуточки

у тебя, боцман... Ладно, давайте лучше споем:

Помнишь, как вечером хмурым и темным

В санях мы мчались втроем,

Лишь по углам фонари одинокие

Тусклым горели огнем.

В наших санях под медвежьею полостью

Черный стоял чемодан,

Каждый невольно в кармане ощупывал

Черный холодный наган...

(...Черт его знает, ну почему вся нынешняя интеллигенция обожает

все эти уголовные романсы? Со студенческой скамьи, заметьте! Уголовников

боимся и ненавидим, а романсы поем ну прямо-таки с наслаждением!..

А это потому, братец, что у нас народ такой: одна треть у нас

уже отсидела, другая треть - сидит, а третья - готова сесть по первому

же распоряжению начальства... Начальство не трогай! Начальство это

- святое. "Нет ничего для нашего начальника обременительнее, как ежели

он видит, что пламенности его положены пределы!"...)....

Вот подымается крышка тяжелая,

Я не сводил с нее глаз,

Ящички шведские, деньги советские

Так и глядели на нас.

Доля досталась тогда мне немалая

- Сорок пять тысяч рублей,

Слово я дал, что покину столицу

И выеду в несколько дней...

Какая, черт побери, голосина у Семки, все-таки... Слушай, Семен,

ради нас с Лариской - разразись: "Во Францию два гренадера..." И

Сема не чинясь встает и разражается. Голос его гремит так, что колыхается

матерчатый абажур, а шея его раздувается и делается кирпично-красной.

И все наслаждаются, - кроме Виконта, который терпеть не может

громких звуков вообще......

Ребята, я вчера знаете кого встретил? Тольку Костылева!

Он стал как слон. И важный, как верблюд. Знаете кто он теперь? Замзавгороно!

Врешь!.. Клянусь!.. Господи! Толька - завгороно! Вы помните:

"Форест, форест, форест"?.. Еще бы не помнить! И - хором в три глотки:

- "Форест, форест, форест... Энималс, энималс, энималс... Винтер,

винтер, винтер... Он зе миддле оф зе роуд стэйс Иван Сусанин. Немецко-ашистская

гидра камз.

- Вань, Вань, вилл ю телл аз зе вей ту зе Москов сити?

- Ай донт кнов, - сэйд Иван Сусанин.

- Вань, Вань, ви шелл гив ю мени долларс!

- Ай донт кнов, - сэйд Иван Сусанин.

- Вань, Вань, ви шелл гив ю мени рублз!

- Ай донт кнов, - сэйд Иван Сусанин.

- Вань, Вань, ви шелл килл ю к чертовой матери!

- Перхапс пробабли!!!

Энд ззй килл хим. Иван Сусанин из зе нешнл хироу оф зе Совьет

Юнион!!!"...

Ах, как чудесно ржется под славные школьные воспоминания!

Плевать на все и плевать! Всё как-нибудь обойдется и устроится... Нет,

не всё. Я с чем угодно могу смириться. С чем угодно. Пусть они жрут,

хапают, пусть награждают друг друга и прославляют, пусть хоть лопнут

от почестей. Но - ложь, ложь! Ведь в каждом же слове - ложь, в каждой

газете - ложь, включаешь телек - ложь, открываешь любую книжку - ложь.

Ложь, одна только ложь, голая ложь, и ничего, кроме лжи!.. Нет уж, голубчики

мои, голубочки! Первое, что надо сделать в этом нужнике - объявить

свободу информации. Все заглушки, все затычки, все забитые отдушины

- настежь!.. Все знаю, и без вас: пять лет у нас все это дерьмо

будет утекать через стоки, и еще пять лет мы должны будем чистить все,

и драить, и отдирать, а потом пятнадцать лет еще учиться в унитаз гадить,

в унитаз, совковое твое рыло, в унитаз, а не рядом... Но первое

- отдушину, окна распахнуть, от вони этой хоть чуточку самую продохнуть

- без ЭТОГО ничего не будет! И никогда!.. Ну, чего ты разорался,

как больной слон?.. А, да перестань ты осторожничать, Виконт, смотреть

на тебя тошнит, ей-богу - вот уж, извини, обосрался - на всю оставшуюся

жизнь... Ребята, ладно, бросьте, а эту вы помните:

Нас десять, всего только десять,

И старшему нет тридцати,

Не смейтесь, не надо, нас могут повесить,

Но раньше нас надо найти......

Это еще что такое? Это - поручик Али, начало двадцатых...

Ага, помню: ее Сашка откуда-то принес, еще в Университете. Да-а, Сашка

ты, Сашка. До чего же жалко его, ведь талантище был!.. Э, господа!

Я же новую порцию "рассыпанного жемчуга" притаранил... Давай! Народ

любит "рассыпанный жемчуг"... "На поле брани слышались крики раненых и

стоны мертвецов..." Здрасьте! Сто лет назад уже было! Старьем кормишь,

начальник, не уважаешь... "Он подвел ее к кушетке и сел на нее..."

Расстрелять!.. Нет, почему же, вполне... Подождите, вот еще: "Под кроватью

лежал труп и еще дышал. Рядом рыдала трупова жена, а брат трупа

находился в соседней комнате без сознания..." Это - да, недурно! Молодца!

Хвалю... Вот еще про труп: "Утром на пляже был обнаружен свежий

труп. Труп состоял из девушки прекрасной красоты..." Га-га-га!... Виконт,

а помнишь инвентарную опись, в пенджикентском музее: "Пункт десятый.

Картина неизвестного художника. Олень, убегающий из Сталинабадской

области..." Га-га-га... "Пункт пятый. Кинжал охотничий в ножнах.

Кинжал утерян, ножны не от него..." Мальчики, помогите стол разобрать,

будем сейчас пить чай... Правильно! Будем пить чай с блюдца и петь народные

песни - это будет у нас чистая, трезвая, истинно русская жизнь!

"По реке плывет топор с острова Неверова. И куда же ты плывешь, железяка

херова?.." О, этот яркий солнечный мир частушки - абстрактный,

словно живопись Сальвадора Дали: "На горе стоит кибитка, занавески новеньки.

В ней живет интеллигент, его дела фуёвеньки!.." Слушайте, что

это у вас за манера образовалась - материться при женщинах?.. А это

такая новейшая московская манера: целоваться при встрече и материться

при женщинах... И через посредство женщин!.. То есть как это? Ну, когда

женщины сами матерятся... Семен, Семка! А ну давай грянем мамину,

любимую:

- Ой ты гарный Семенэ, приди сядь биля менэ,

И коровы в менэ е, сватай менэ, Семенэ!

И коровы в менэ е, сватай менэ, Семенэ!

- На що ж менэ ти коровы, як у тебэ рыжи бровы!

А як вот визму в одной Лёле, тай то будэ полюбовэ!.....

Ах, Клавдия Владимировна, матушка наша! Она ж - певунья

была, эх!... Да! Как вы с ней, бывало, на два голоса! А?..

- Ой ты гарный Семенэ, приди сядь биля мэнэ,

И кожухи в менэ е, сватай менэ, Семенэ!

И кожухи в менэ е, сватай менэ, Семенэ!

- На що ж менэ ти кожухи, як у тебэ длинны вухи!

А як вот визму в одной Лёле, тай то будэ полюбовэ!.....

А какие пироги пекла! Оладьи какие, с абрикосовым вареньем!..

Да разве наши, нынешние, такое могут?.. Куда им! Не та школа...

- Ой ты гарный Семенэ, приди сядь биля мэнэ,

Карбованци в менэ е, сватай менэ, Семенэ!

- Карбованци в тебэ е?! Ах ты душка мое!..

Разошлись в три ночи. У самого дома Сема Мирлин поймал такси

и обратился к шоферу с историческим вопросом:

- Вилл ю телл аз зе вей ту зе Москов сити?

А Жека с Танькой, в ожидании конца переговоров, стояли в обнимку

с Виконтом и тихонько выводили - с чувством глубокого удовлетворения:...

Когда мы все уже лежали на панели,

Арончик все-таки дополз до Розанелли

И ей шепнул, от страсти пламенея:

"О Роза, или вы не будете моею?..."

 

Глава 2.

И вот нежданно-негадано настало время ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕТОГО ДОКАЗАТЕЛЬСТВА.

У него, бывало, и раньше побаливала печенка - на Кавказе

однажды так схватило, что он не чаял живым остаться, - однако все кончалось

до сих пор без тяжелых последствий. Английская соль помогала,

нош-па, а еще он приспособился сахарный песок жрать во время приступов.

Мама сказала как-то: "Печенка сладкое любит", вот он и взял в

обыкновение, - как прихватит (после выпивки, после жирного-жареного, а

иногда и просто так, без какой-либо определенной и ясно видимой причины),

прихватит его, бывало, так он всю ночь сидит, скрючившись, читает

что-нибудь, не требующее ясных мозгов, пьет слабый чай и заедает сахарным

песком. К утру обычно отпускало, и можно было жить дальше, придерживаясь,

по возможности, какой-никакой диеты.

А теперь вот не отпустило. И через день не отпустило. И через

два. И через неделю. Болело не так чтобы очень уж сильно (на Кавказе

было пострашнее), но зато - непрерывно, упорно и как-то совсем уж безнадежно.

Грызло - молча и страшно.

Лариска извелась с ним - он не хотел идти к врачу, не хотел

вызывать врача, он все надеялся, что как-нибудь обойдется. Однако же

- никак не обходилось.

На восьмой день Виконт, не спрашивая ни у кого и ни с кем не

договориваясь, привел знакомого врача из Военно-Медицинской, полковника,

розового, дьявольски интеллигентного, покрытого по всем видимым

местам золотистым редким пухом. Полковник обследовал Красногоровский

живот прохладными мягкими пальцами и сказал: "Ваша болезнь, Станислав

Зиновьевич, к сожалению, миновала свою терапевтическую стадию... Из

терапевтической она перешла теперь в стадию хирургическую." И сказано

это было так, что Станислав тут же и сдался. Да впрочем, у него уже и

сил больше не было сопротивляться: за эту неделю он так измучился, что

теперь уже был готов на все.

В больнице его быстренько (по блату, разумеется) подготовили

и, не теряя ни секунды, повезли в операционную. Он лежал в каталке на

спине, неяркие матовые плафоны проплывали над ним, и он думал, что,

вполне возможно вот, что эти плафоны - последнее, что он видит.

Над столом яростно светили хирургические юпитера, в операционной

было холодно, врачи переговаривались негромко и непонятно, потом

(он не стал смотреть) что-то вцепилось ему в запястье, ему показалось

- какие-то железные когти, но это просто погнали ему в вену (как было

объявлено) некий "кураре-содержащий" препарат, на предмет анестезии.

Голоса вдруг отдалились и превратились в смутный фон, почему-то световой,

а не звуковой, а потом он провалился в ничто, вынырнул, ничего

уже не слыша, а видя один лишь прожекторный свет, потом снова провалился

и снова вынырнул - теперь уже в последний раз.

Ослепительный свет стал тьмой, в то же время оставаясь светом.

Это было так странно... так томительно странно... Но это же и принесло

облегчение. Ничего больше не стало - только тьма, тьма ослепительного

света, и долгожданный покой...

Правда, был еще голос, он возник вдруг и ниоткуда - отвратительно

громкий, гулкий какой-то, с реверберациями, напористый и неотвязный.

"...Красногоров, б..., сука проклятая! Открой рот!... Рот раскрой,

Красногоров, е... й ты по голове! Рот!!!" Но было поздно: уже все

умирало вокруг, даже ослепительный свет, тьма света, черная тьма и

голос тоже умирал, некуда ему было деваться в этом всеобщем умирании,

он умирал... он умер... "Красногоров! Рот!... Курва заср... я, рот раскрой!!!.."

И все исчезло.

Он очнулся не то ночью, не то ранним утром, было сумеречно и

даже темно, какие-то белые высокие кровати виднелись в этих густых сумерках,

почему-то сильно болело горло, как в разгар ангины, рот был,

казалось, полон крови, и безумно хотелось пить. "Пить", - сказал, а

получилось, что простонал он. Голос у него оказался сиплый и тихий,

никто его не услышал, и никого не появилось рядом. Он снова позвал, и

снова без толку. Он ворочал толстым шершавым языком, пытаясь хоть облизнуть

губы, и вдруг обнаружил, вернее, ему показалось, что он обнаружил,

что у него нет передних зубов. Это было как в тяжелом кошмаре.

Он тупо и вяло шарил языком, пытаясь разобраться, чудится ему или нет,

и получалось, что не чудится: передних верхних зубов не было. Где зубы?..

Он ничего не мог вспомнить и ничего не понимал. Зубы-то где

мои?.. Вдруг возникла рядом с ним и над ним белая бесшумная фигурка, и

он почувствовал у своих губ прохладный фарфоровый носик какого-то медицинского

сосуда - и там была вода! Он сделал несколько жадных глотков,

преодолевая боль в горле, и снова спросил: "Где мои зубы?" Фигурка

ничего не ответила, скорее всего не поняла, решила, что он бредит,

а фарфоровый носик снова оказался около его губ. Никогда раньше простая

прохладная вода не приносила ему такого наслаждения!.. И он снова

заснул - словно в пропасть провалился.

Очнулся он окончательно уже днем. Он лежал в реанимационной

на высокой каталке, один, никого поблизости не было. Болело горло. С

правой стороны прозрачной гибкой трубкой присоединена была к его боку

тяжелая бутылка с густой вишнево-красной пенистой жидкостью внутри.

Зубов и в самом деле не было - двух передних верхних, - и это казалось

поразительным и мучительно непонятным. И снова безумно хотелось пить.

Разумеется, со временем все разъяснилось. Веселый энергичный

никогда, казалось, неунывающий анестезиолог все ему объяснил. Оказывается,

тот самый кураре-содержащий препарат оказал на Станислава нестандартное

("парадоксальное") действие: он привел все мышцы Станислава

в состояние длительной судороги, Станислав, естественно, перестал

дышать (оказывается, мы дышим с помощью специальных мышц) и тут же затеял

отбрасывать копыта. Надо было срочно ввести ему трубку с кислородом,

прямо в трахею, и подавать кислород под давлением. Но челюсти у

него были сведены судорогою точно так же, как и все прочие мышцы, и

сколько ему в оба уха не орали, чтобы он разинул свою пасть, толку от

этих криков не было никакого, и тогда майор Черный, проводивший операцию,

принял решение - выдрать ему передние зубы и в образовавшееся отверстие

ввести кислородную трубку. Что и было сделано, причем с такой

энергией, что и горло рассадили совершенно безжалостно, но уж это-то

- сущие пустяки, завтра заживет...

По словам жизнерадостного анестезиолога получалось, что в состоянии

клинической смерти Станислав пробыл всего две или три минуты,

вытащили его ОТТУДА моментально, так что никаких вредных последствий

не предвидится, наоборот - считай, что заново родился! Королёву, например,

рассказал он, генеральному конструктору, повезло гораздо меньше:

ему сделали - по поводу пустяковой операции, между прочим, - такую

же анестезию и с тем же парадоксальным результатом, но растерялись и

откачать не сумели, распустяи, академики... Тут к Станиславу наведался,

лично, майор Черный и прекратил этот поток разглашений. Он отослал

анестезиолога заниматься делом, а сам вручил Станиславу на память два

здоровенных - с лесной орех - черно-зеленых камня из его, Станислава,

желчных протоков и с удовольствием расписал, каков был у Станислава

воспаленный его желчный пузырь (с бутылку ноль-семьдесят пять) и что

со Станиславом обязательно произошло бы, если бы с операцией затянули

еще хотя бы на часок...

Через месяц они уже скромно праздновали возвращение Станислава

к пенатам. Виконт с Лариской наслаждались хванчкарой под божественную

яичницу по-сельски, а Станислав хлебал слабый куриный бульон и заедал

его сладким сухариком, очень, впрочем, довольный, что снова дома и все

ужасы позади.

- А ты там - в авторитете, - сказал он Виконту между прочим.

Виконт очень удивился.

- Где? - спросил он, задирая брови.

- Ладно, ладно... Темнило гороховое. В Академии, где.

- Тебе показалось, - небрежно сказал Виконт и тут же попросил

Лариску организовать еще порцию яишенки. Когда Лариска вышла, он сказал

с упреком: - Охота тебе языком зря трепать.

- Ладно, ладно. Темнило. Не буду. Однако же, хрен бы я выкарабкался,

если бы не ты.

- Не преувеличивай, - сказал Виконт строго. - Ты лучше обрати

свое внимание: это был двадцать четвертый случай, не так ли? Или я неправильно

считаю?

- Правильно, правильно...

- И прошел ты по самому краю, насколько я понял доктора Черного,

так?

- Инда и за край слегка заехал. Слегка!

- Преклоняюсь, - сказал Виконт. - Но скажи мне: неужели у тебя

нет никаких соображений по этому поводу?

Тут вошла Лариска со сковородкой - спросить, сколько Виконту

делать яиц, и они заговорили о яичнице и том, чем она отличается от

омлета.

Соображений не было. Станислав пытался рассуждать примерно

следующим образом. Если ПРЕДНАЗНАЧЕНИЕ реально существует, оно должно

проявляться либо в сфере МОГУ, либо, как минимум, в сфере ХОЧУ.

МОГУ. Могу работать с любым ПэЭлом, с любым БЭЙСИКом, на ассемблере,

в машинных кодах (не говоря уже об АЛГОЛЕе, ФОРТРАНе и прочих

древних языках). Приходилось работать на МИНСКе, на БЭСМе, работаю

на IBM-ке, полагаю, что могу работать вообще на любой ЭВМ. Могу водить

автомобиль. (Чинить автомобиль - не могу). Могу писать стихи для стенгазеты

и для Лариски, вообще любые "прикладные" стихи, например, рекламные.

Видимо, могу писать романы - не хуже других, но, надо полагать,

и не лучше. Вообще, видимо, не дурак, но этого так мало! Нет абсолютно

ничего такого, что я могу делать лучше всех или хотя бы лучше

многих... Мрак. Туман. Полная неопределенность. А точнее - полная определенность:

"взвешен, и найден легким"...

ХОЧУ. Господи, да ничего особенного я не хочу! Ну, хочу, что-бы

напечатали роман. Но если не напечатают, тоже не удавлюсь, не затоскую,

не запью... Ну, хотел бы создать собственный язык программирования...

с Ежеватовым хотел бы поработать так, чтоб он вдруг похвалил...

Господи, да мало ли чего я хочу, но это все мелочи, это все если и

важно, то важно для меня - исключительно и только для меня. Нет ничего

такого ни в умениях моих, ни в желаниях, ни в намерениях, ради чего

стоило бы ОБЕРЕГАТЬ и СПОСОБСТВОВАТЬ...

"Взвешен, и найден легким".

Правда, были еще ОЗАРЕНИЯ. Или ЗАТМЕНИЯ. Это уж - как угодно.

Размышлять на эту тему было, скорее, неприятно, но однажды он, все-таки,

заставил себя это свое свойство проанализировать. Анализировать

оказалось так же неприятно, как вспоминать какой-нибудь свой давний

провал, или срам, или срамной провал. Какую-нибудь ослиную неуклюжесть

при амурном ухаживании. Или позорный ляп на экзамене. Или постыдную

ретираду при виде уголовных рож на ближних подступах... Хотя на самом

деле ничего такого уж позорного в озарениях-затмениях не было. Скорее

уж, наоборот. Но все-таки это было что-то вроде припадка, о котором

потом ничего толком не можешь вспомнить, кроме ощущения бешенства и

дикой неконтролируемой ненависти...

Впервые это, кажется, случилось еще в школьные времена, либо в

самом начале студенческих, когда Виконт со своим идиотским высокомерием

зацепил за живое какого-то чудовищного жлоба, пахана, уркагана, и

тот, притиснув маленького кучерявого сильно побледневшего Виконта в

угол (дело происходило в трамвае), принялся, урча невнятные угрозы,

бить его по глазам кожаной перчаткой, причем второй громила, ничуть не

менее жуткий, стоял тут же рядом и равнодушно смотрел в раскрытую

дверь на проносящиеся пейзажи. Публики в трамвае было полно, но никто

и пикнуть не посмел, все старательно делали вид, что ничего не происходит.

Это длилось секунд десять, Станислав оцепенело смотрел как ходит

по бледному Виконтову лицу коричневая облупленная перчатка, и тут

затмение наступило... или, наоборот, озарение, ибо он вдруг ясно понял,

что надлежит делать... Виконт рассказал потом, что выглядело это

жутковато. Станислав издал тоненький, на самой грани слышимости, визг,

прыгнул сверху, на спину, на плечи, на голову пахану, как-то страшно

ловко, по-звериному, запрокинул ему нестриженую башку и несколько раз,

не переставая визжать, укусил его в лицо.

Весь трамвай мгновенно ополоумел от ужаса. И пахан, естественно,

ополоумел от ужаса тоже - ополоумеешь тут, когда посреди шума городского,

в трамвае, а не в джунглях каких-нибудь, на тебя наскакивают

со спины шестьдесят пять килограммов мускулистого веса, с воем и с

визгом хуже всякого звериного, и кусают за лицо. Он судорожным усилием

стряхнул с себя Станислава, словно это было какое-то ядовитое животное,

и бросился вон из вагона прямо на ходу (благо в те времена автоматических

дверей в трамваях не водилось). Они оба - жлобы, паханы,

уркаганы - сиганули без памяти прямо в кусты, которые тут росли вдоль

трамвайных путей (дело происходило на улице Горького, недалеко от кинотеатра

"Великан"), а Станислав остался стоять, напряженно скрючив

пальцы-когти, напружинившись, весь белый с красными пятнами, и зубы у

него были оскалены как у взбесившегося пса.

Им пришлось выйти на ближайшей же остановке, чтобы не пугать и

дальше трамвайный народ... В памяти у Станислава осталось: сначала

- ощущение ОЗАРЕНИЯ, неуправляемое бешенство, чувство неописуемой свободы

и абсолютной уверенности в своей правоте, а потом - сразу, почти

без перехода - обеспокоенные глаза Виконта и его голос: "Эй, ты что

это? Ты меня слышишь или нет?.."

Таких вспышек на протяжении последних пятнадцати лет состоялось

несколько. Вспоминать их было неприятно, а зачастую и стыдно. Тем

паче - рассказывать о них. И дело было не только в том, что никому неохота

признаваться в склонности к припадкам. Тут был и еще один нюанс.

Например, подобная вспышка спасла их с Лариской, когда нарвались

они, гуляючи осенней ночью по набережной, на стаю мелких, но мерзких

пацанов - штук пятнадцать шакалов окружили их, подростки, гнилозубые,

грязные, исходящие злобой и трусливой похотью, Станислава прижали

к парапету, а Лариску принялись хватать за разные места, ржали,

гыгыкали, рвали кофточку, лезли под юбку... Станислав взорвался. Он

сделался так ужасен, что шакальё брызнуло в стороны без памяти и с воем,

а Лариска перепугалась (по ее собственному признанию) чуть не до

обморока, - он показался ей страшнее любой банды, он был как вурдалак

в охоте...

Нюанс же состоял вот в чем: опомнившись, он обнаружил, что во

время ОЗАРЕНИЯ обмочился и даже немножко обгадился. Не от страха, конечно

же, нет - никакого страха не было и в помине, только бешенство

и ясная ненависть. Но видимо, что-то происходило с организмом во время

таких вот взрывов - какая-то судорога... или, наоборот, некое расслабление.

(Точно так же, как, говорят, у повешенных в предпоследние

секунды их жизни происходит непроизвольное и совершенно неуместное семяизвержение).

Он попытался проанализировать все эти случаи, они были разные,

общее было в них лишь то, что он за кого-то стремился каждый раз заступиться,

защищал кого-то, справедливость отстаивал: то с хулиганьем

воевал; то с дурой референтшей, затеявшей графологическую экспертизу в

масштабах всего института - на предмет выяснения, кто это посмел написать

поперек ее статьи в стенгазете: "НЕПРАВДА!" ("А вы знаете, что

такое ПРЕЗУМПЦИЯ НЕВИНОВНОСТИ!?" - бешено орал на нее Станислав под

испуганными взглядами членов редколлегии); то с каким-то хамом на бензоколонке,

нагло пролезшем без очереди (как потом выяснилось, к стыду

и позору Станислава, никакой это был и не хам вовсе и пролез он на совершенно

законных основаниях - у него оказался какой-то там специальный

талон, пропуск, жетон, в общем - документ)...

Каждый раз после ОЗАРЕНИЯ пересыхала глотка, язык становился

большим и шершавым, и побаливала голова, и стыд мучал, и как-то неправильно

- в части интимных своих отправлений - функционировал организм.

Что-то происходило с ним во время этих вспышек. Какой-то перебой. А

точнее говоря, - сбой. Станислав наводил осторожные справки у знакомых

- ни с кем из них ничего подобного никогда не случалось. Тут он был,

похоже, опять уникален. Ну и что? Никаким предназначением здесь и не

пахло. Пахло, скорее уж, патологией и нервной клиникой. Это было лишь

еще одно доказательство его необычности, особливости и даже уникальности,

но - ничего более.

Иногда он просыпался ночью от вспышки счастья, сердце колотилось

восторженно, лицо распирало радостной улыбкой: он только что понял,

наконец, ВСЕ! Обрел знание. Проникся - до самых последних закоулков...

Предназначение возвышалось рядом с постелью, как прекрасный

призрак. Оно было ясным, величественным и поражающе очевидным. На грани

сна и яви, как эхо мгновенного обретения, счастливым воздушным шариком

моталась одинокая радостная мысль: "Господи, да где же раньше

глаза мои были, до чего же все это очевидно, Господи!.."

И все тут же рушилось. Лунные квадраты мертво лежали на паркете.

Потрескивали рассыхающиеся обои. Со стены строго смотрела мама...

Лариска рядом дрыхла - тихо и безмятежно. Он вставал, шел в маленькую

комнатку и там выкуривал сигарету, не включая света. Ему казалось, что

в темноте, еще может быть, получится: сформулировать, вспомнить, вернуть,

сделать явным. Это было мучительно. Наверное, на том берегу

Стикса точно так же мучаются ТЕНИ, пытаясь и не умея вспомнить свое

прошлое...

Виконт безжалостно повторял одно и то же: "Ишши!" Или, иногда:

"Жди". С некоторых пор ему явно не нравилось более рассуждать на эти

темы и выслушивать жалобы Станислава. Может быть, он догадывался? Догадывался,

и не хотел говорить. Почему? Боялся сглазить? Он бывал

иногда суеверен, причем сам себе придумывал приметы, например: нельзя

мыться перед экзаменом и вообще накануне важного и решающего события.

Нельзя смотреть на Луну через левое плечо. Нельзя наступать на трещины

в асфальте. Нельзя, даже мысленно, напевать песенку "Моряк забудь про

небеса..." И ни в коем случае, никогда и ни при каких обстоятельствах

нельзя идти из дому на работу иначе, как по Клиническеой улице. В свое

время он начитался Леви-Стросса и придавал приметам значение особенное

и чрезвычайное. "Суеверие делает сильным". Дурная примета - настораживает,

хорошая - придает бодрости. Мир сложнее любого нашего представления

о нем, и поэтому одного лишь разума - мало; чтобы выжить, приходится

изыскивать дополнительные резервы и заключать странные союзы...

Они с Жекой Малаховым могли обсуждать эту идею часами - ясный, прямой,

бесстрашный, исполненный веселого яду Жека, и прищуренный, окутанный

дымом трубки, ускользающий от понимания и как бы всегда в тени, непостижимый

Виконт...

Ни с кем, кроме Виконта, говорить о Руке Рока было немыслимо.

Однако, можно ведь было поговорить о Предназначении вообще.

Семену Мирлину это оказалось неинтересно.

Исполненный яду Жека посоветовал обратиться к философии.

(Жека был белокудрявый, румяный, с лазоревыми васильковыми

- чудными! - глазами, от которых все попавшие под ноги особи женского

полу приходили в остолбенение. Он знал об этом своем свойстве, и его

от этого тошнило. Сама мысль об адюльтере вызывала у него рвотные позывы.

Он весь и всегда был чистый, ясный, красивый, блестящий, словно

хрустальный бокал. Ненавидел ложь. Любую. С трудом и с большими оговорками

признавал ложь во спасение - называл ее нравственным наркотиком.

Татьяну свою любил до неприличия. Насмешки по этому поводу - терпеливо

сносил, хотя был вовсе не толстовец, умел и отбиваться, и при

необходимости - бить. Он был - пурист. "ПРАВИЛА ПОЛЬЗОВАНИЯ МЕТРОПОЛИТЕНОМ!

- произносил он, исполняясь яду. - Какой титан ликбеза это придумал?

ПРАВИЛА ПОЛЬЗОВАНИЯ СТАДИОНОМ имени Сергея Мироновича Кирова...

ПРАВИЛА ПОЛЬЗОВАНИЯ НЕВСКИМ ПРОСПЕКТОМ..." Виконт был уверен, что СНОБ

- это светский лев, элита, высокомерный аристократ. Жека разубеждал

его в этом мнении. Сема Мирлин полагал, что ДОВЛЕТЬ - значит оказывать

давление, а Станислав был искренне уверен, что пурист - личность,

страдающая мочеполовыми болезнями... "Ну, пурген же! - втолковывал он.

- Ну, мочегонное же!.." Жека всех терпеливо, а иногда и ядовито поправлял.

Раздраженный этими грамматико-лингвистическими поучениями Виконт

повадилася отвечать ему на его замечания классической формулой: "Перед

каким словом в вопросительном предложении МУЖИКИ, КТО КРАЙНИЙ ЗА ПИВОМ?

Надлежит ставить неопределенный артикль БЛЯ?" Пуризм вообще утомителен,

и Жекин пуризм тоже иногда утомлял. Впрочем, Жека, как правило,

без труда улавливал в собеседнике такого рода утомление и немедленно

менял манеру - он был и чуток, и тонок. Работал он, разумеется,

в "ящике" и занимался сверхчистыми материалами. Что характерно.)

Жека презирал философию. Станислав, надо признаться, тоже. Он

честно и безуспешно, еще с аспирантских времен, тщился понять: что такое

философия и зачем она нужна? Пустой номер. У него все время получалось,

что философия - это не более чем многословные рассуждения о

Мире, не подкрепляемые никакими конкретными фактами. Причем не подкрепляемые

как бы из принципа. Рассуждения, важнейшим свойством коих является

то обстоятельство, что их невозможно ни опровергнуть, ни подтвердить.

Их даже и не пытаются ни опровергать, ни подтверждать, словно

договорившись заранее, что будут иметь дело с набором исключительно

и только Гёделевских утверждений и никаких других. В лучшем случае философ

(Тейяр де Шарден, скажем) оставлял по себе странное и противоестественное

впечатление писателя-фантаста с недурным воображением, который

решил почему-то писать (на основе осенившей его фантастической

идеи) не роман, а некое гигантское эссе, - как Лем со своей "Суммой

технологии"... Видимо, философия, по самой сути своей, не приспособлена

была отвечать на вопросы, она умела их, разве что, обсуждать.

Однако же, вскоре после разговора с Жекой (в первую же ночь,

когда Лариска отправилась на машину, "в ночное") он приволок стремянку

и забрался на самую далекую полку, где дремали в пыли и забвении сокровища

человеческой мудрости: Маркс-Энгельс, Ленин-Сталин - это уж как

водится, - но, кроме них, и Шопенгауэр, и Гегель, и Платон, и Кант, и

Гете, и даже Ницше, и даже "Новый Завет", и даже Фихте (но - на немецком)...

Многое из этого досталось ему еще от отца, многое он и сам

приобрел за последние двадцать лет, а кое-что появилось неведомо когда

и неведомо откуда.

Проку из этой затеи не получилось никакого. Чего, впрочем, и

следовало ожидать. Мохнатая пыль была удалена влажной тряпкой, гора

идеологического хлама переправлена на антресоли, а дюжина (избранных)

томов - просмотрена, без какой-либо надежды на успех, а потому и

- вполне поверхностно. Несколько записей добавилось у него в дневнике,

куда не заглядывал он с прошлого года. Кое-что, показалось ему, касается

его дела, а кое-что - просто понравилось, безотносительно.

Гёте:

"Наши желания - предчувствия скрытых в нас способностей, предвестники

того, что мы в состоянии будем совершить..."

"Чувства не обманывают, обманывает суждение".

"Ищите в самих себе и вы найдете все".

"Лучшее счастье мыслящего человека - познать познаваемое и

спокойно чтить непознаваемое".

Ницше:

"Страшно человеческое существование и все еще лишено смысла:

паяц может сделаться судьбой его..."

"...человек есть мост, а не цель: он прославляет полдень свой

и вечер свой, как путь к новой утренней заре..."

"Остерегайтесь также ученых! Они ненавидят вас: ибо они бесплодны!

У них холодные, иссохшие глаза, перед ними всякая птица лежит

ощипанной. Подобные люди кичатся тем, что они не лгут: но неспособность

ко лжи еще далеко не любовь к истине. Остерегайтесь!.. Застывшим

умам не верю я. Кто не умеет лгать, тот не знает, что есть истина".

Как странно было это хриплое камлание Заратустры после ясного

и чистого голоса настоящего мыслителя!..

Он ничего подходящего не нашел у Шопенгауэра, - и не удивительно,

ибо в "Афоризмах житейской мудрости", по признанию самого автора,

речь шла, более, о том, как обучиться искусству "провести жизнь

по возможности счастливо и легко". И ничего не обнаружилось в "Новом

Завете", хотя "Апокалипсисом" он зачитался, как вдруг зачитываются

стихами ("...пятое - сардоникс, шестое - сардолик, седьмое - хризолиф,

восьмое - вирилл..."). И в Платоне - тоже не нашлось ничего, и,

естественно, у Джорджа Беркли... Зато Барух Спиноза не подкачал.

"Теоремы Этики, доказанной в геометрическом порядке":

"Теорема 26. Вещь, которая определена к какому-либо действию,

необходимо определена таким образом Богом, а не определенная Богом сама

себя определить к действию не может".

"Теорема 27. Вещь, которая определена Богом к какому-либо действию,

не может сама себя сделать не определенной к нему".

Аминь! К этому нечего было добавить. Да и времени не оставалось

уже: захрипел под окнами Ларискин "запорож" - ночь кончилась,

оператор вернулся домой, и надо было срочно убирать всю эту груду мудрости

на полку, и прятать дневник, и делать вид, что зачитался титаническим

творением соцреализма - романом "Щит и меч" (о котором злые

языки говаривали, что подан он был в редакцию под названием "Счит и

мечь")... Даже и помыслить было страшно - объясняться с Лариской насчет

Предназначения, Предопределения и Руки Судьбы...

Иногда любить значит - молчать.

 

Глава 3.

В декабре Лариска легла на сохранение.

Целый день они проторчали в больнице, пока улаживались бесконечные

и бессмысленные формальности. Лариска была сосредоточена и молчалива.

Он чувствовал себя виноватым, тужился ее отвлечь и развлечь,

трепался, как юный ухажер, - суконно и бездарно, Лариска улыбалась

иногда через силу, но думала о своем.

Возвращался он уже в темноте. Мягкий снег медленно падал в

свете фонарей. Мир был тих и пуст. Мир был чист и добр, от людей в

нем остались только тающие цепочки следов на свежем снегу. А внутри

себя он ощущал неприятную тишину и гнетущую пустоту, в которой плавало

нечто лохматое, многослойное и противное, как китайский чайный гриб.

Он робко попытался разобраться, но ничего, кроме многослойного унылого

и упрямого неудовольствия, внутри у себя не обнаружил.

Он понял, что ему решительно не нравится больница, в которую

легла Лариска. Конечно, было очень удобно, что больница совсем рядом с

домом - пять минут неспешной ходьбы, - но ведь это была больница, в

которой умерла мама. И хотя Лариску положили в совсем другой, новый,

корпус, он все равно вспоминал, не мог не вспоминать, мамину палату

- огромный зал, тесно уставленный койками, ДЕСЯТКАМИ коек, и растопыренные

скелеты многочисленных капельниц, торчащие по всему залу, как некие

тощие металлические кактусы, и равномерное гудение-бормотание-бурчание

множества голосов, и влажную пахучую духоту, и женские лица, лица,

лица, равнодушно обращенные к нему... И этот же зал в утро смерти...

почему-то пустой - десятки пустых, разобранных коек... почему?

Почему всех убрали (и куда?) Из этой палаты, где ночью произошла

смерть?.. Может быть, так у них принято? Вряд ли... Он отогнал это неуместное

сейчас воспоминание и заставил себя думать о другом.

Он честно признался себе, что ему не нравится в этой ситуации

ВСЕ. Все происходящее было неудобно и малоприятно, и не обещало впереди

ничего, кроме бесчисленных хлопот и осложнений. И то, что Лариске,

все-таки, поздновато рожать: не девочка, за тридцать пять уже, а если

быть точным, то все тридцать восемь. (Наверное, именно поэтому и идет

все не гладко, и боли эти ее, и угроза выкидыша - да и вообще, куда

это годится: первые роды в тридцать восемь лет!) И то, что зачатие получилось

незапланированное, дурацкое и, скорее всего, по пьяному делу

- ему даже казалось, что он помнит, как все это произошло - после Ларискиного

дня рождения, надрались и дали себе волю, как молодые...

(Тоже между прочим, ничего хорошего - пьяное зачатие...) И вообще, не

хотел он этого ничего, не готов он к этому был совершенно, и не собирался

даже готовиться - чего ради?.. Ну, не люблю я детей! Или скажем

мягче: равнодушен. И даже брезгаю, если уж на то пошло: пеленки, распашонки,

вопли, сопли, болезни... А если врач окажется прав и их, действительно,

будет двое?..

Тут самое гадкое, что ведь и не скажешь об этом никому и никому

не пожалуешься. Особенно Лариске. Она-то, видимо, решила раз и навсегда.

Или сейчас или - уж никогда больше. У нее эта решимость на лице

написана, не подступишься - слышать ничего не захочет, и знать не

захочет ничего. Сейчас или никогда!.. Теперь, значит, надо готовиться

к переезду в Минск. Они со своей маман уже явно все обговорили, папан

- в восторге и готов устроить меня к себе в институт хоть завтра. И не

обидит. Отца своего внука - никогда не обидит. Тем более, если внуков

будет двое... Господи, всё здесь бросить - квартиру, ребят, Ежеватова,

- всё послать к черту, все надежды, все pасчеты, и может быть - навсегда...

Он задержал шаг и стал смотреть сквозь снег, который все густел

и густел, горит ли свет у Виконта. Свет горел, но он решил идти

домой - настроение было не под гостей. Настроение было - поглядеть на

себя в зеркало и хватить по дурацкой морде со всей силы, чтобы юшка

брызнула...

Но едва он включил свет в большой комнате, раздался телефонный

звонок. Он сначала не хотел брать трубку, но тут его вдруг словно ледяной

водой окатило: а вдруг это из больницы, - он кинулся, но это,

слава богу, оказался Виконт. От счастья и облегчения у него даже дух

занялся, и он на радостях тут же позвал Виконта пить чай.

Сразу после программы "Время", еще про погоду сообщить не успели,

приперся Сеня Мирлин. Жадно выхлебал остывший чай, подобрал остатки

тульского пряника, а потом, оскаляясь лошадиными зубами, полез в

свой мокрый от истаявшего снега портфель, вынул и швырнул на скатерть

пачку листков, исписанных крупным детским почерком. "Читайте, - потребовал

он, сверкая очками. - Только что закончил. Еще чернила не высохли".

Пришлось читать. Это оказалось некое эссе, "плод нощных размышлений",

кровью сердца писанное, слезами окропленное и чуждое внутренней

цензуры. Называлось оно "ПОКОЛЕНИЕ, ГЛОТНУВШЕЕ СВОБОДЫ", и имело

перед собою эпиграфом стихи, - по словам Сени, вольный перевод польской

диссидентской песенки:

Наше поколение,

Глотнувшее свободы, _

Недоразумение,

Странное, уродливое...

Кровью не умытое,

В тюрьмах не распятое,

Богом позабытое, дьяволом проклятое,

Наше поколение...

Читали, перебрасывая друг другу уже прочитанные листки, сначала

неохотно (навязался нам на голову со своими брульонами), потом

- настороженно-критически (ну, брат, это ты - хватанул, не так оно все

происходило, а совсем даже по-другому), а начиная со второй половины,

- азартно, жадно, хотя и в совершенном несогласии с автором, с собою,

с миром, со всей этой проклятой поганой действительностью.

- Ну, Семен... Посадят тебя к чертовой матери! - сказал Станислав,

дочитав последний листок и передав его Виконту. Семен удовлетворенно

ухмыльнулся и принялся собирать разбросанные листочки в папку.

Станислав глядел на него раздраженно, но главным образом - с

изумлением. Семен Мирлин был трепло. Он трепал языком много, смачно,

во всеуслышание и без всякого стеснения - в любой компании, с любым собеседником

и на любую тему. "Ерунда! - небрежно отвечал он своим доброжелателям,

пытавшимся предостеречь и спасти. - Брось! Если захотят,

- придут и засадят, как миленького - и меня, и тебя, и кого угодно. И

никаких обоснований им для этого не понадобится. А не захотят, так и

не тронут. Неужели ты не понимаешь, что каждый из нас УЖЕ наболтал

более чем достаточно для сто девяностой-один? Даже смешно..." Некоторые,

особо трепетные, старались последнее время держаться от него подальше:

да ну его в жопу, сам угепается, так еще и умных людей за собой

потянет, придурок небитый... Некоторые (опытные) цедили сквозь зубы

что-то там про подсадных стукачей на твердом окладе, но, разумеется,

это уж была чушь и гнусь... Трепло он был, трепло необузданное,

восторженное, вдохновенное. Но вот чтобы так, концентрированно, складно

и, черт его побери совсем, точно, изложить суть целого поколения,

да еще в письменном виде, - нет, этого ожидать от него нельзя было никоим

образом. Никто и не ожидал. Станислав поймал изумленный и даже

ошарашенный какой-то взгляд Виконта, поверх последнего листочка нацеленный

на Семена...

(Головка у Семена была - дулей. Огромный кривоватый нос, оседланный

кривоватыми очками, черные глазки, двустволкой, спрятанные под

нависшими черными бровями, вороная пакля вместо волос - хоть вилку

втыкай. Аномальной длины конечности, как у паукообразного гиббона, невероятные

волосатые лапищи-грабли, сорок пятого размера ступнищи, и

- нечеловеческая силища. На руках-ногах не было у него никакой мускульной

рельефности: одни кости да жилы, - как тросы. Это вообще у него

были не руки-ноги, а рычаги какие-то, шатуны-кривошипы. Бороться с ним

было, - все равно что со скрепером или с паровозом, а штучки a la Волк

Ларсен (взять сырую картофелину, скажем, и раздавить ее в кулаке до

состояния грязного пюре) он демонстрировал играючи. У него было три

жены и шестеро, кажется, детей. В свое время окончил он Герценовский

институт, но учителем проработал всего несколько лет, на Целине, а потом

повело его менять профессии и занятия с невероятной энергией и

жадностью, словно он хотел перепробовать их все. Вершины экзотики достигнул

он, работая определителем пола цыплят на бройлерной фабрике,

профессия - редчайшая, нужен особый талант, который и обнаружился, а

платили недурственно, но сейчас, как и надлежало записному диссиденту,

осваивал он вполне стандартную профессию оператора котельной ("...светлый

путь: от бройлера до бойлера."), И вообще, похоже, остепенялся:

Софья, - маленькая, тихая, простенькая и твердая, словно придорожный

камушек, - родила ему двоих девок и держала его мягко, но крепко, на

коротком поводке, - он ее побаивался.)...

Так вот: до пятьдесят восьмого все они были, оказывается,

- злобные и опасные дураки ("Великая Цель оправдывает любые средства,

или Как прекрасно быть жестоким"). От пятьдесят восьмого до шестьдесят

восьмого превращались они в дураков подобревших, смягчившихся, совестливых

("Позорно пачкать Великую Идею кровью и грязью, или На пути к

Великой Цели мы прозрели, мы прозрели"). А после шестьдесят восьмого

дурь у них развеялась, наконец, и пропала, но зато и Великая Цель

- тоже. Теперь позади у них громоздились штабеля невинно убиенных, вокруг

- загаженные и вонючие руины великих идей, а впереди не стало вообще

ничего. История прекратила течение свое...

Все это было - чистая правда, и это раздражало особенно. Они

сцепились - Станислав с Семеном, главным образом. Виконт же слушал, но

как бы и не слушал в то же время... поминутно выходил - то чайник поставить,

то в сортир, то звонить кому-то там, то заваривать новый чай.

Лицо у него сделалось отрешенное, глаза обратились внутрь, он был

здесь, но одновременно и где-то еще, - далеко, в эмпиреях каких-то...

Непонятно даже было, ЗА он, в конце-то концов, или ПРОТИВ.

- Ты что, я не понимаю, готов признать себя полным говном, как

этот субъект нас всех объявляет? - спросил его в какой-то момент окончательно

раздражившийся Станислав.

- Человек - кал еси и гной еси... - смиренно ответствовал Виконт,

на мгновение вынырнув из своей нирваны и тотчас же норовя обратно

туда погрузится.

- И ты согласен, что каждый из нас - либо подлец, либо дурак?!

- Отчего же... Возможны варианты.

- Например?

- Например, - поэт.

- Ты что, издеваешься надо мной?

- Не горячись, мой Стак, печенка лопнет...

- Поэт в России больше чем подлец... - подзуживал Семен. - Ессли

он подлец, конечно... И больше чем дурак.

- А Солженицын?!

- Во-первых, я - только про наше поколение. А во-вторых, да,

есть список... двадцать известных имен и, может быть, еще двести никому,

кроме ге-бе, не известных - так вот о них я тоже не говорю...

- Ты совершаешь большой грех! - сказал Станислав, заставляя

себя успокоится. - Ты объявляешь всех негероев подлецами. Это нечестно,

Семен. И жестоко. И грешно. Да кто ты такой, в конце концов?

- Я раб божий, взалкавший правды, если тебе угодно выражаться

в таких вот терминах. Я ненавижу ложь. И это - всё обо мне.

- А откуда ты взял, что человечество нуждается в правде?

- сказал вдруг Виконт жестко и тут же заторопился вдруг домой - вскочил,

ни на кого не глядя, засуетился, стал искать перчатки.

Вечер оказался испорчен, и даже непонятно, почему, собственно.

Вроде бы не поссорились... посклочничали, конечно, поцапались - но в

меру же, в меру, - без обид! Однако, ощущение осталось, словно всплыло

вдруг что-то угрюмое и чужое из черноты, сделалось гадко и беспросветно,

и сразу же Лариска вспомнилась - лежит сейчас во влажной духоте

палаты, вокруг стонут во сне и всхрапывают чужие бабы, а она - одна, с

открытыми глазами, и заснуть не может - прислушивается со страхом и

надеждой к тому, что совершается у нее внутри...

На улице стояла глухая ночь, снег светился, молодой, чистый,

глупый, и согнувшийся маленький Виконт торопливо бежал наискосок через

этот снег, по газону, к своей парадной, оставляя за собою рыхлую борозду...

И он почему-то подумал с тоской, что этот вот год - последний

спокойный год в его жизни, больше таких не будет, и осталось ему этого

спокойствия - три неполных дня.

Впрочем, как выяснилось, и трех дней спокойствия у него не

оставалось: наутро (внезапно, без объявления войны) вторглась в его

пределы дорогая теща из города Минска, Валерия Антоновна - в натуральную

величину и со всеми онёрами.

Вообще-то Станислав был вполне лоялен к своей теще, более того,

он относился к ней с известным уважением, причем делал это без особенного

даже труда. Теща у него была молодая, веселая ("шебутная") и без

всякого (обыгрываемого в соответствующих анекдотах) занудства и плешепроедства.

Точнее сказать, занудство и плешепроедство, имевшие, разумеется,

быть (куда от них деться человеку на возрасте), компенсировались

у нее азартно-веселым напором и лихостью в обращении с окружающими.

Лариску она родила в семнадцать лет (по глупой восторженности своей

тогдашней и неопытности), так что сейчас ей было всего-то пятьдесят

шесть, - волосы она красила под платину, макияж знала от А до Я, и

могла, буде захочется, привести в состояние восторженной покорности

любого уважающего себя мужика в возрасте от сорока до восьмидесяти

(что и проделывала иногда - на страх и в поучение окружающим).

К сожалению, она любила поговорить, и практически все монологи

ее - были рассказы об одержанных победах. Она постоянно одерживала победы.

Над продавщицей. Над секретарем горкома. Над бандой хиппи. Над

соседом сверху. Над соседкой снизу. Над мужем...

Особенно блистательны и безоговорочны были ее победы над мужем.

Скорее всего потому, что муж ее, Иван Данилыч, и не замечал никогда

ни одержанных над ним побед, ни даже самих сражений. Это был здоровенный

мордастый мужик с внешностью самого заскорузлого партвыдвиженца

- умница, трудяга, настоящий интеллигент. Будка у него была настолько

характерная и надежная (и сам он был настолько добродушен, надежен и

покладист в общении), что его при первой же возможности продвигали,

назначили, повышали и награждали, хотя он не был не только членом партии,

но даже и в комсомол каким-то образом ухитрился, будучи молодым,

не вступить. Спохватились, уже когда его - доктора наук, орденоносца,

заслуженного деятеля, почетного члена и тэ дэ пришла пора назначать

на институт... "То есть как это - НЕ ЧЛЕН ПАРТИИ?! Вы что там все внизу

- офонарели? Директорская должность в этом НИИ - номенклатура ЦК, да

не вашего захудалого республиканского, а Большого, Всесоюзного!... А ну

разберитесь!" Пришлось срочно вступать. Он отнесся к этому акту, как к

неизбежному походу в стоматологическую клинику - покряхтел, поморщился

и пошел... И теперь у него был институт, новейший, с иголочки, жутко

засекреченный, оборудованный наисовременнейшей (краденой) американской

вычислительной техникой, и занимались там, в частности, экономическим

моделированием, - тем самым, которым Станислав мечтал заниматься

всю свою сознательную жизнь. Ну что ж, этой мечте его, кажется,

предстояло осуществиться: тесть обещал твердо - и ставку, и руководителя,

и тему. И даже квартиру он зятьку пообещал - через какие-нибудь

там два-три годика и при условии.

Впрочем сейчас речь пошла у них с тещей не об этом. Пеленки.

Распашонки. Слюнявчики. Чепчики. ("Чубарики-чубчики...") Вообще постельное

белье. Коляска, причем не простая, а двойная. Колыбельки, две,

гэдээровские. Почему в доме обваливаются обои? Так, завтра же придет

человек и переклеит обои, я уже договорилась... Теперь вот что: в таких

трусах мужики ходили при культе личности, это так называемые семейные

трусы, современный мужчина в таких ходить не должен, он в них

вянет, так что вот тебе новые - трусы, майки, носки - интересно, куда

смотрит твоя жена?.. Новые одеяла, старые - выбросить. Новые занавески

- старые долой. Почему в доме нет приличной посуды? Вот вам приличная

посуда, не забудь обварить крутым кипятком, да шевелись, шевелись, ты,

муж и отец, всем делам венец...

Он оказался разбит и побежден по всем правилам военной науки,

и одновременно - походя - разбита была вдребезги соседка, сунувшаяся

было со своим мнением по поводу каких-то важнейших мелочей. Тогда он

пошел в сберкассу, снял заветные пять сотен и купил Лариске в палату

портативный цветной телевизор - чтобы не было им всем, несчастным бабам,

скучно и грустно в новогоднюю ночь...

Он устанавливал и регулировал им этот телевизор, поглядывал

украдкой на них, вполне веселых, смешливых, даже склонных к кокетству,

в своих цветастых халатиках, так непринужденно распахивающихся, чтобы

вдруг явить миру и взору белую гладкую кожу, кружева там какие-то или

просто ситцевую соблазнительную рубашечку, и вдруг ни с того ни с сего

вспомнилось ему, как шофер Володя как-то говаривал: "Люблю, бля, за

беременную подержаться - ОНИ у них, бля, такие пухлявенькие, мяконькие,

бля, пасленовые, ей-богу..." Лариска была веселая, ничего у нее

нигде не болело, глаза блестели, и губы были мягкие, сладкие... пасленовые,

бля.

Врачи полагали, что все обойдется благополучно - не первая

она у них такая и, надо думать, не последняя. Идите и спокойно встречайте

себе Новый Год, папаша... И вам того же.

Встречали Новый Год вдвоем: он да теща.

(Мирлин встречал, как всегда, в семье. Жека Малахов с Танькой

ушли в свою институтскую компанию. А Виконт сказал: "Мой Стак, я никогда

не встречаю Нового Года с тещами своих друзей. Это было бы противоестественно.

Извини, но я иду к женщинам").

Впрочем, недурно оказалось и вдвоем. Откупорили, как водится,

шампанское, распили маленькую армянского коньку, вкусно поели, смотрели

телевизор - "Голубой огонек" - смеялись, подшучивали друг над другом,

атмосфера была - умиротворенности и взаимного доброжелательства.

О политике почти не говорили, - чтобы не ссориться. Валерия Антоновна

была сторонница твердой власти, железной руки, костяной ноги и вообще

ждала, дождаться никак не могла военного переворота. Когда Станислав

попытался все-таки втолковать ей, в какой поганой стране все они живут,

она ответила не задумываясь: "Ерунда, вы все живете в замечательной

стране, она называется Молодость..." "Побойтесь Бога! Какая молодость?

Мне сорок два!.." "Ах, какой это замечательный возраст - сорок

два года!" - произнесла теща от всей души и тут же переехала на воспоминания.

Воспоминаний оказалось довольно много, и некоторые были прелюбопыты.

Например, раскрылись кое-какие подробности, касающиеся Ларискиного

отца. Что Лариска не дочь Иван Данилычу, он и раньше знал, а

вот то, как складывались отношения тещи со ее первым хахалем впоследствии,

узнал он только сейчас. Хахаль (он был тогда студент юридического)

сначала вел себя вполне прилично, даже в роддом приносил, как

это водится у людей, цветы-яблоки, торчал под окнами, махал ручкой,

подпрыгивал, как бы стремясь вспорхнуть к любимой на второй этаж, но

встречать любимую с младенцем, однако же, не пришел, и вообще исчез,

растворился, "удалился в сторону моря". Навсегда, казалось бы, но, как

выяснилось, - не совсем навсегда.

В сорок девятом (то есть почти пятнадцать лет спустя) Валерию

Антоновну, учительницу русского языка и литературы, вызвали к директору

школы в кабинет, там сидел вальяжный мужчина с манерами высокого

чиновника, оказавшийся впрочем не инспектором РОНО, а инспектором (или

уполномоченным, или следователем, или расследователем, хрен их там

разберет) МГБ, и Валерии нашей Антоновне предложено было заключить

обычный договорчик о сотрудничестве, а когда она уклонилась, посоветовано

ей было хорошенько подумать и через недельку явиться для серьезного

разговора по такому то адресу: улица, дом, и, что странно, квартира.

И она пришла, побоялась не прийти. Это оказался обыкновенный

жилой дом, очень приличный, с чистой широкой лестницей, с большими

площадками на каждом этаже (детские колясочки на площадках, велосипеды,

лыжи, самокаты), высокие красивые двери, - лифта, правда, не было,

и на пятом этаже запыхавшаяся Валерия Антоновна повернула медную ручку

с медной под нею надписью "прошу повернуть", звоночек брякнул, дверь

отворилась, - на пороге, сами понимаете, стоял ОН. Она узнала его сразу

и поразилась, как странно и как погано он изменился - он сделался

старым страшным стариком - это в тридцать-то один год! Глаза глядели

тусклыми пуговицами. И волосы потускнели и поредели. Мертвый рот.

Мертвая улыбка. А кожа лица обвисла, стала рыхлой, пористой и бледной,

словно вымачивали ее неизвестно сколько времени в стоячей воде... На

утопленника он стал похож, на ожившего почему-то, мертвого утопленника...

Что там у них происходило в пустой (хорошо обставленной, но совершенно

нежилой квартире - и духа человечьего там не было), что там

у них происходило, теща рассказывать на этот раз не пожелала. Однако,

было ясно, что вербоваться она отказалась решительно, сославшись на

нервность, озабоченность семейными делами и неумение держать тайны при

себе. Тем не менее, он назначил ей еще одну встречу, здесь же, еще через

неделю, и она опять побоялась не прийти, но встретил ее какой-то

совсем уж новый - молодой, лощеный, ласковый. На столе в этот раз оказалась

бутылка, ваза с виноградом, бутерброды с икрой, конфеты, и лощеный

этот не слишком даже делал вид, что пришел сюда работать, - совсем

за другой надобностью он сюда пришел, да не на таковскую, бродяга,

напал: это уже было сражение не по ихним сумрачным правилам, а по ее

правилам - лихим и веселым, и не было ей в таких боях равной. Враг,

разумеется, был разбит, она ушла с гордо поднятой головой, унося с собою

пакет винограда и два бутерброда с икрой - для Лариски. Враг же

остался, распаленный и обнадеженный, но видно что-то там у них заело в

ихнем хваленом механизме - больше никогда не видела она ни хахаля своего,

ни этого лощеного-ласкового, провалились они в безвременье навсегда,

а когда бледное щупальце снова дотянулось до нее (звоночек по телефону,

знакомое предложение, и даже адрес тот же), - на дворе стоял

уже пятьдесят четвертый, а у нее уже был Иван Данилыч, надежный, как

разинский утес, она все ему рассказала, он подумал минуту и посоветовал:

пренебречь - не ходить и забыть, обойдутся. Так оно и вышло...

За этой замечательной историей последовала еще одна - о победе

над зам министра просвещения, но это показалось Станиславу уже не

так интересно, и в два часа ночи решено было убирать со стола. Новый

Год состоялся и обещал быть не хуже старого... Мир был в доме, и мир

был в сердце, и мир был в мире.

В это самое время, в половине третьего ночи, у Лариски открылось

сильнейшее кровотечение и начались боли. Она заплакала, потеряла

сознание и через два часа, не приходя в себя, скончалась на операционном

столе.

(Продолжение следует)

 

 

Свернуть