16 июня 2019  03:44 Добро пожаловать к нам на сайт!
Поиск по сайту

Путешествия



А.Иванов 

Путешествие Ханумана на Лолланд


Май начался просто ужасно. Вся та весна 99-го была какая-то такая кривая, с изломом, как плохая польская дорога. Каждый месяц тянулся как фура за фурой. Дни были нагружены каким-то томительным ожиданием, они стали заметно длинней, и бессмысленней, будто в прозрачности того добавившегося и дробившегося сквозь жалюзи света обнаруживались с еще большей неотвратимой ясностью и безысходность и убогость нашей лагерной жизни. Тогда же Потаповых выселили из руин. Только они собачку себе завели, о чем так мечтали и Лиза и Мария, только собачка начала привыкать к русской речи и русскому обращению, а также к своему странному имени Долли, только более-менее свыклась с этой ужасной обстановкой, перестала трястись всем своим хиленьким тельцем и мочиться под себя на тряпку в прихожей, где ей постелил Михаил (в холодильнике!), как их попросили съехать. Пришел хозяин, молочник Хеннинг, и грубовато попросил их убраться. При этом, как говорит Потапов, датчанин несколько раз обозвал их цыганами, сказал что-то о чем-то таком нелегальном, что продавал Михаил. Какие-то велосипеды. Какое-то мясо и мешок картошки, который упер кто-то у соседа на машине без номеров. Что-то про вождение без прав и штрафы. Да еще и собаку завели! Ах еще и собака тут! О животных не было договора вообще! Собак держать нельзя! Одним словом — раусс! И они засуетились, а тот все поглаживал карманы комбинезона да подгонял: «Руссо, скюн дай! Йо, руссо, йо!» [64]
Этого следовало ожидать. Это назревало. И назревало это в офисе, откуда и пришел приказ: Потаповы должны жить в кэмпе, и нигде больше!
Началось хождение в лагерь и обратно, с вещами. Таскали на себе все, что не могло поместиться в машину. Совершили около тридцати рейсов. В комнате все, что было за зиму приобретено, не поместилось. Поэтому внесли часть в нашу. И наша комната стала чем-то вроде секонд-хенда. Просто лапидарий какой-то! Михаил, пока таскал, скрипел зубами, смотрел волком; он чувствовал на себе насмешливые взгляды албанцев и арабов, которым лишь бы посудачить, посмеяться над кем-нибудь, а тут был такой материал! Столько пищи для анекдотов! Только вгрызайся зубами в нежное тельце! Русские въезжают в лагерь! Перезимовали в руинах и обратно!
Они так запарились таскать вещи, что обратились за помощью к нам. Но Хануман сказал, что ничего тяжелее своей папки он поднять не может! А пройти пешком больше ста метров просто не в состоянии по причине крайней физической усталости… Я сказал, что у меня болят ноги, просто невыносимо болят пальцы: опять мозоли, опять грибок; все такое. У меня наверное нашлось бы несколько сотен причин… Хотя бы потому, что нам с Ханни нельзя попадаться на глаза — никому! Самая большая причина! С этим не поспоришь!
Они ходили вдвоем, ходили, носили вещи, вещи, хлам… Наконец, въехали в билдинг. И вместе с ними въехал какой-то странноватый запах, который, как я полагал, они приобрели за время проживания в руинах. Я полагал, что это был запах сырости, запах мха, плесени, а также псины. Этот запах стал расползаться. Первым, кажется, его невыносимость почувствовал я. Я проснулся утром от того, что не мог дышать. Я сперва решил, как обычно, что это удобрениями с поля тянет, но потом, принюхавшись и осмыслив запах, понял, что это нечто иное, это просто запах чего-то разлагающегося, чего-то отсыревшего, давно умершего… Запах набирал силу и властно распространялся дальше. Уже не я один стал водить носом и спрашивать, что бы это могло быть. Запах становился все более и более тошнотворным; пахло самой настоящей блевотиной, и запах шел не откуда-нибудь, а из комнаты Потаповых. Я стал спрашивать Ивана, в чем дело, что это за вонь. Иван ничего не сказал, как-то хитро и виновато повел плечом и не сказал ничего. Видно было, что скрывал что-то, знал и скрывал. Когда запах стал есть глаза и у Ханумана начался от него приступ астматического кашля, он сквозь слезы и судороги в груди закричал, лупя ногой в стену: «Даже мертвый старик не вонял так ужасно, как вы, люди, там за стеной!»
Потапов пришел, чихая и вытирая глаза платком, он вошел в нашу комнату, весь красный, весь трясущийся и сказал: «Все бля, больше не могу на хуй! Пиздец!»
Меня вдруг сковал ужас, холодок пробежал по спине; я подумал, что уже несколько дней я не слышал его брани, не видел Лизу, не слышал, как скулила собачка. И жена Михаила Маша не выходила готовить! Не может быть!
«Не могу, бля, больше на хуй! У меня же аллергия!» — кричал Потапов.
«В чем дело, скажи толком!»
«Маша шелк красит, батик, платки для бабушек, на заказ, русская роспись. Но как эта краска воняет! Пиздец какой-то! Просто невыносимо! Я больше не могу! Все, бля! Стелите матрас мне тут!»
Мы его взашей: «Get lost! Go in hell! Fuck off, motherfucker!»; «На хуй пошел отсюда!»
Как выяснилось, его жена неплохо рисовала по шелку, знала технологию, ведь когда-то училась и прошла курсы какие-то; она и шила и вязала и все такое, на все руки мастерица да рукодельница, умница-благоразумница была наша Маша! Потапову пришла в голову идея начать производство платков и шалей. Он накупил на свои и Ивановы деньги шелка, краски, смастерил каркас, на который натягивался шелк, и наладил мануфактуру на дому. Он заставлял ее подшивать шелк, потом красить, потом не знаю что, все как там оно полагается. Маша работала по двадцать часов в сутки. Потапов держал свой бизнес в большом секрете, пока не перестал физически переносить запах краски, потому как, говорил он, если поначалу еще можно терпеть, но вот когда под конец банки образуются сгустки, вот они-то, бля, так воняют, что просто блевать хочется. При этом в комнате их был маленький трехмесячный ребенок, Лиза, да собака, и они там без вентиляции сидели круглосуточно и дышали этим дерьмом. Думаю, если б бабушки узнали, какой ценой делаются шали и платки, которые они покупают, они бы отказались покупать эти вещи, они бы нашли способ засадить Потапова за решетку, за нечеловеческое отношение к людям!
Хануман, когда я ему рассказал, больше не здоровался с ним; он просто называл его всякими нехорошими словами типа «motherfucker», «son of the bitch», «sistersleeper», «bloodsucker», «bloody bastard», «blasted bastard», «fucking miser [65]»; слов было много, но суть была одна.
Вдобавок к запаху в кэмпе становилось грязней и грязней; я редко выходил из комнаты, а зайдя один раз на кухню, решил не заходить туда больше никогда. Я отказывался думать о том, что еда, которую готовил с Непалино для меня Хануман, готовилась на кухне, на плите, залитой черным слоем жира, с прилипшим к ней куском помидора. Следы от брызг жира с семенами кунжута, залипшими в нем, были повсюду! И на стенах! И на окнах! И на потолке! Просто везде! Объедки! Колбасная шкурка! Хвостики от рыб в масле! Оставленные огромными военными сапогами давно застывшие следы по всему полу и потолку! Волосы с лобка в мойке! Рис! Волосы с лобка на подоконнике! Соль! Волосы с лобка с ошметками колобка на бумаге для выпечки! Мука! Черте что! Просто свалка! И все это воняло… Такой грязи я не видел нигде и никогда! Даже бомжи на пяэскюлаской свалке были более чистоплотные, чем арабы и албанцы, которые жили в нашем билдинге!
Появились, наконец, тараканы. Первый таракан появился посреди белого дня на белом столе, на котором только что мяла свое тесто албанка; красивый жирный черный таракан бежал по белому, посыпанному мукой столу, а за ним, на четвереньках, и тоже по столу, и на всех четырех, бежал сомалиец, и туфлей наносил удары. На все на это глазели арабы и хохотали; они еще не понимали, что их ждет впереди. Второй и третий тараканы появились у мойки; на них даже не отреагировали, как на первого. Затем они поползли из всех щелей, и к этому почему-то все отнеслись совершенно нормально, как к чему-то неизбежному или даже необходимому, как к волосяному покрову или сыпи на коже. В конце концов, тараканы заполонили весь кэмп. И Хануман стал звать наш лагерь красивым словом: «cockroachium» [66]. Однако, веселей от этого нам не стало!
Как рассказывал Иван, он однажды вышел в кухню, сделать себе ночью чаю… Нет! Его заслал Хануман! Да! Его заслал Хануман. Сам он бы не поднялся. Хануман послал его сделать индийский чай с медом и сливками, потому что у Ханумана началась его мигрень, «дикая мигрень», говорил ему ночью бессонный Хануман, «такая особая мигрень, которая начинается у всех индусов после перемещения в Европу… тебе этого не понять», говорил он Ивану, который ловил каждое слова индуса, боготворя его как гуру. «Такая особенно свирепая мигрень, которая случается у тех, кто перебирается в северные страны… эта мигрень такая же обычная для индуса вещь, как и ностальгия… но она мучает нас еще сильней любой ностальгии!» Иван готов был ему ноги мыть и спину мять, и в сито воду носить! Так его заворожил Ханни. Иван был ради него готов на все. Я об этой мигрени слышал тысячу раз. Начиная со знакомства. По словам его эта особая мигрень обычно начинается в левом виске, расползается как паутина по всему левому полушарию, и в итоге, как утверждал Хануман, он ничего не может потом слышать на левое ухо, ничего не видит левым глазом, или почти не видит, или видит, но как в тумане… Он ничего не может есть; он с трудом управляет левой рукой и левой ногой; от головной боли не то чтобы аппетит пропадает, но его даже тошнит, а иногда он говорил, что его даже рвало, но, скорей всего, он врал… Он попросил Ивана сходить, принести ему чаю, потому что только чай он и мог пить, есть не мог, но чай мог, да… Так вот, Иван вошел в кухню, в три часа ночи; он сперва не понял, что происходит. Вся кухня шевелилась, кухня была черной, движущейся, живой. Он подумал, что ему это снится. До него не сразу дошло, что все было облеплено тараканами и все они сновали. Это было похоже на тучу саранчи, которую он видел летящей из Киргизии в Туркменистан, когда служил в армии; у него возникло впечатление, будто стая саранчи залетела в кухню и остановилась пообедать.
Это дошло до офиса; приехала антипестицидная бригада; все опрыскивала несколько часов, всех нас выгнали на улицу. Мы с Хануманом и еще тремя нелегалами из Шри Ланки спрятались в поле за высокие кусты, стояли и курили. Ханни разговаривал с тамильцами о чем-то, поднялся ветер, пошел дождь, весь лагерь был под дождем. Бригада уехала; азулянты вошли в билдинги, которые воняли еще хуже, чем краски Потапова. Несколько часов выметали кучи дохлых тараканов; при этом албанские и сомалийские женщины тут же начали готовить пищу, хотя всех предупредили, что как минимум сутки нельзя ничего готовить. И несколько дней спустя выстроилась очередь к медсестре — с отравлениями. С тех пор мы всегда готовили только в нашей комнате, даже полуночный чай.
Тоже в мае… Лиза и ее курдская подружка прибежали к нашим окнам наперебой галдя, что там! В контейнере! Лежит что-то! Но что именно, мы не сразу поняли, рассудок отказывался понять и переварить и уяснить или поверить в то, что они нам кричали. «Голова мертвой лошади и копыта!» Мы с Хануманом, как любители всего бизарного, как любители натурализма, пошли посмотреть, правда ли. И действительно, в контейнере, среди папки и черных пластиковых мешков, наряду с обычным мусором, в таком же обычном пластиковом черном мешке лежала огромная голова лошади (как мне показалось, пони)! И копыта. Много крови; много крови растеклось по дну контейнера; и уже, не обращая внимания на собравшихся людей, ползали, сновали, попискивали и лакали кровь огромные серые крысы.
В том же месяце Потаповых вынудили избавиться от собачки: в лагере запрещалось держать животных. Им удавалось утаить от всех крысу в банке, но собачка примелькалась. К тому же с ней стали случаться странные вещи. Во-первых, Потапов ее бил, пинал ногами, душил, кидал, как мячик, и все кричал на Лизу: «Видишь, как эту собачку возьму и придушу тебя, дуру, если есть не будешь!»
Потом собачку держали снаружи, в коробке под окном, откуда та выбиралась и все норовила юркнуть в дверную щель. А если не удавалось, то пыталась запрыгнуть в окно. Но если и окно было плотно закрыто, то она просто вставала на задние лапы и скулила, кружась. Затем начинала выть, лаять, рычать, плакать. Я не мог спать. Меня это просто бесило. Я мечтал, чтоб Потапов прикончил ее. Иногда открывалось окно и огромная лапа Михаила махала собачонке, и та визжа прыгала внутрь, и затихало. Но вскоре случилось и вовсе нехорошее дело. Михаил пришел в офис, с большой сумкой. Из нее он достал собачку и поставил ее на стол директора кэмпа, причем повернул собачку к лицу оторопевшего директора задом. И указал на то, что, дескать, собачка была изнасилована. Он указывал на следы насильственного вторжения в известный орган собаки, вторжения чего-то такого, что было явно в размерах более того, что бывает у обычных собак, и по его разумению, принадлежало человеку, и не просто человеку, а человеку арабского или албанского происхождения. Его даже не стали просить объяснить эту странную теорию, а попросили убрать животное, и самому убраться, немедленно! В офисе потом долго смеялись. Возмущались. Отплевывались. Каких только эмоций не вызвало явление Михаила с собачкой! Об этом нам рассказывал Свеноо. Он тоже не верил, что кто-то мог бы… «Нет, Мишель, нет! — кричал он. — Нет, это невозможно! Это уж слишком, мой дорогой, нет! Осла! Мула! Большую собаку — да, еще можно. Но такую маленькую собачку, как Долли — не-ет, Мишель, не-ет, дорогой, не-ет! Это уж слишком, даже для арабов! У тебя больное воображение!»
У Михаила действительно было больное воображение. Ему не терпелось, чтоб его теория подтвердилась, и чтобы случился громкий скандал. Он требовал, чтоб Хануман или я, или оба мы написали огромную статью об этом инциденте, он бы нашел свидетелей! Надо было непременно зафотографировать собачку, и все, что там у нее повреждено! «Нужно устроить экспертизу!» — кричал он, выпучивая глаза и махая крабьими своими клешнями. Он, казалось, был готов сам, сам ее изнасиловать, лишь бы случился скандал. Скандал! И чтоб во всех газетах написали! И о нем, как хозяине, тоже!
Вскоре собаку приютили датчане, которые жили неподалеку от кэмпа. Долли сама к ним прибилась. Ее часто видели играющей с датскими детьми. Лиза тоже иногда приходила к ним поиграть с Долли. Но Михаил ей запретил. Он однажды пришел к ним с визитом. Сообщил прямо с порога, что заплатил за Долли 500 датских крон, и раз уж те забирают собачку, то он бы на правах хозяина хотел бы получить — «компенсацию», как он это назвал; и ушел, деловито запихивая кошелек в свой внутренний карман. Поправляя при этом воротничок. Водя двойным подбородком. Приглушенно прочищая горло.
Частенько потом, по пути в магазин, проходя мимо дворика новых хозяев Долли, он мог позвать ее, и я видел, как собачка, услышав его голос, вздрагивала и начинала трястись, как безумная; она начинала озираться, прижимая хвост, писая под себя… Боже, думал я, чего она натерпелась, бедная!

4

К нам частенько заходил отец Жасмины. У него были важные дела, которые он должен был с нами обсудить. Так как мы считались (это была работа Ханумана, конечно, он всех неустанно зомбировал) весьма сведущими людьми в области легальной и нелегальной иммиграции, а также всего того, что касалось нарушения всех границ, включая границы приличия. Отец Жасмины, которого Ханни звал Здравко, потому что не мог выговорить его имени как требовалось, потому что оно не умещалось на языке Ханумана целиком, а поэтому оно не уместилось и в моем сознании тоже, был мучим одним вопросом: где бы осесть, чтобы ничего не делать, но получать хороший социал. Хануман ему все рассказывал сказки о Швеции. Эти сказки поражали воображение старого серба. Тем более, что он уже прежде от кого-то слышал подобное. Серб еще говорил, что ему надо учить английский, бурчал под нос, что английский где угодно пригодится. В дрожь бросало от его фраз. Он и правда готов был оказаться где угодно, и английский ему воображался основным подспорьем. Так он себе это внушил. Я мог ему сказать, что есть тысячи мест на карте, миллионы задраенных камер в каждой стране, где английский ему точно никак не пригодится, — но, разумеется, молчал. Он был так жалок, что его можно было раздавить одной фразой. Он все время испытывал неловкость. Жался в себя и покусывал губы. Приносил с собой бутылочку дешевой датской водки, набивал трубку и требовал, чтоб Хануман начинал ему рассказывать о Швеции, Индии, Греции, тех странах, в которых он, серб, сам не бывал, но хотел бы непременно побывать, хотя бы даже в воображении, или ощутить близость и досягаемость тех стран в компании человека, который там пожил. Он думал еще, что таким образом учит язык. Задавал он массу безграмотно построенных вопросов. И никогда не получал ни на один из них прямого ответа. Если он не понимал какого-то слова, то поворачивал ко мне изумленное и очень серое лицо и спрашивал почему-то по-польски: «Цо то ест?» Для него я был учителем и переводчиком. Хотя я ни разу ничему его или кого бы то ни было не научил, и ни разу ничего не перевел, так как ни сербского, ни польского, ни румынского я не знал. Я очень быстро устал от его общества. Последней каплей была эпопея с Австралией. До серба дошли слухи о том, что в лагере Гульме, где держали преимущественно одних сербов и албанцев, несколько семей написали какие-то обращения и послали в Австралию. И совсем недавно, через какие-то два месяца, они получили приглашения, и успешно отбыли в Австралию, для — как утверждал Ханни — дальнейшего рассмотрения их дел. Но серб был настолько очарован этой фантастической историей, что ему не терпелось повторить успех первопроходцев из Гульме. Он потребовал, чтоб Ханни узнал все о перспективах переселиться в Австралию. И Ханни распечатал три килограмма бумаг из интернета, принес и сказал, что вот это те самые бумаги, которые надо заполнить и отослать в Австралию, на рассмотрение. Серб глянул на таблички, на законы, на параграфы в строках, на графы, на схемы, на вопросы, на анкеты, сказал: «Ебо те в гузицу, бюрократия! Катастрофа!» И сел на шею Ханумана, слезно упрашивая помочь ему в этом деле разобраться. Они с Хануманом вместе заполняли эти бумаги. Они просиживали целыми днями. Это был полный идиотизм, о чем сам Ханни начинал орать, как только дверь за старым сербом закрывалась: «Идиот! Он думает, что их примут в Австралии! Кретино! Вот!» — кидал он мне в лицо другие бумаги, которые распечатал из того же интернета. «Вот! Посмотри на эти статьи! Это расследования комиссий! Это о лагерях! О закрытых лагерях! О закрытых австралийских лагерях! Закрытых! По пять-семь лет людей держат в тех лагерях! Они там живут, как индейцы в резервациях! Их не пускают в большие города! Без пропуска не пускают! Никуда! Да-да! Они живут в резервациях! В пустынях! У них нет адвокатов! У них нет ни малейшего представления о том, как продвигаются их дела! Не далее как три недели назад по Си-Эн-Эн показали интервью с директором австралийского Директората, который отстреливался от журналистов, утверждал, что у них нет закрытых лагерей! Паршивый лжец! А как его приперли к стенке! Фотографии! Отрывки из видеофильма! Свидетельства! Все! И эти туда же! Там дела рассматриваются по десять лет! И потом, потом… Потом они не имеют вообще ничего! Жрут кроликов и сеют маис! И что хуже всего, ты тут в Европе, и если тебя депортируют, если гонят куда-то, ты хоть куда-то едешь потом, хотя бы домой, а там тебя загоняют в резервацию и оттуда ты уже никуда не денешься! Ни домой! Никуда! Потому что оттуда даже не депортируют на хаус! Тебе не дают вида на жительство и работы! Но и домой не высылают! Потому что это чертовски дорого стоит! Потому что их так много, так много, что если всех беженцев из тех пустынь выслать, то австралийское государство должно потом всех своих кенгуру и ленивцев забить, потому что жрать после этого им нечего будет!!!» — Поэтому вся эта волокита с бумагами насчет Австралии была с его точки зрения чистым безумием и ничем больше. Однозначно.
Мать Жасмины Богумила была женщина высокая, тонкая, востроносая, шустрая, но тихая, очень хорошо готовила. Мать Виолетты Борислава тоже. Они все вместе решили заполнить анкеты и подать на рассмотрение в Австралию, и вся эта волокита была для нас с Ханни полезна только тем, что они нам носили еду, курево и выпивку, пока мы помогали им заполнять эти бумаги. Но боже, как тягостно все это было! Как бессмысленно! Как безнадежно! Как неловко мне было смотреть им в глаза! И видеть там страх! Перекошенные, лихорадочные, больные лица… Их помяла боязнь депортации, как вечная бессонница, а надежда затеряться в Австралии, обрести там статус, эта нелепая надежда омыла и взбодрила их ненормально, как кокаин. Мать Виолетты говорила, что у них там какой-то родственник, и Здравко приговаривал: «Будем держаться вместе, будем держаться вместе, все ж лучше, вместе… Правда?» — так говорил он и смотрел в мою сторону. Я, конечно, кивал. И был себе отвратителен! Я был себе отвратителен тем, что принимал из их рук пищу, помогал переводить документы, заполнять анкеты и при этом ничего не делал, чтобы развеять их нелепые иллюзии. Но и не подпитывал тоже. Под конец мы с Хануманом говорили по-сербски лучше, чем они по-английски. Мне смешно вспоминать сербов, которые быстро говорили Хануману что-нибудь, перекрикивая друг друга, а он им важно, открытыми кистями отодвигая невидимую стену перед собой, говорил по-сербски: «Полако, полако!» [67]
Тем временем Зенон и его семья получили позитив — наконец-то! Зенон тут же устроился на работу в отель, где он якобы был гарсоном в ресторане. Интересно, смеялись все, кому он там накрывает, если никто не ходит туда вообще! И спрашивали его, когда попадался в лагере (ведь он от скуки продолжал ходить в лагерь): «Эй, сколько чаевых вчера получил?» — Они получили огромные подъемные, ходили по магазинам, покупали мебель.
Маша попалась в магазине с трусами. Она якобы шла покупать подарок для Михаила, но в магазине обнаружила, что по пути потеряла сто крон, которые Михаил ей выдал на подарок для себя, и решила, что сопрет что-нибудь. В результате попалась с трусами. Я слышал брань за стенкой. Я не слышал, а чувствовал, как трясутся стены нашего курятника. Я думал, он убьет ее. Его довела эта лагерная жизнь до ручки. Почему-то, когда я узнал о том, что Мария потеряла деньги, которые ей выдал Михаил, у меня мелькнула мысль, что она не потеряла тех денег, а Потапов сам их у нее из кармана выудил. Когда я бросил это вскользь Хануману, тот моментально со мной согласился и крикнул: «Он запросто мог это сделать! Он не мог, а сделал это! Он сделал это! Проклятый ублюдок сделал это!» Потапов мог это сделать, — запросто, — я нисколько не сомневался, — более того: я уверен, что так он и сделал! Потапов был так жаден, и еще он ненавидел весь мир, что ему было необходимо сделать что-нибудь именно вот такое!
Вскоре Жасмину с родителями депортировали; они так и не дождались ответа из Австралии. Их депортировали, в раз, пришли рано утром, часов в семь, дали двадцать минут на сборы и отправили прямиком в Каструп, в аэропорт, рейсом на Сараево, что ли, с пересадкой, кажется, в Берлине или Франции, не знаю, порой маршруты бывали самые причудливые. Могли и в Сербию выслать через Испанию. Могли албанца вести через Арабские Эмираты. Одна сербохорватская семья поехала домой через Фарерские острова, где получила разрешение на убежище! Про них даже фильм потом сняли.
Хануман был в депрессии, в легкой, но переносил ее как простуду после пулевого ранения. Надо сказать, ему эти люди поднадоели. Это было избавлением. Иной вот такой друг гораздо хуже, чем мерзкий сосед. Но все равно Ханни не удержался и запил, потом закурил. А курил по большей части всякую дрянь, так как ничего хорошего под рукой не было. Приходилось довольствоваться табачными самокрутками, отмоченными в молочке диких маков, стебли которых он собирал в местных садах, где все головы уже посрезали грузины; бред полнейший! Я ни разу не пробовал; подозревал, что такое вряд ли вставляет. Но он утверждал, что еще как вставляет, «э-о-эй как вставляет, май мэн!» Я качал головой, соглашался, сочувствовал… Виолетта плакала, она говорила, что мама получила депорт тоже, что в течение месяца их гуманитарное дело по болезни матери рассмотрят и вышлют тоже; все! Сказка кончилась! Мы больше никогда не увидимся… Я вздыхал и думал про себя: «Ой, как скучно… Ой, как тоскливо… Так тоскливо и так скучно…»
Обдолбавшись в конец и не соображая ничего, Хануман стал ей говорить, чтоб она не отчаивалась, а поехала искать счастья в Швецию; пусть поедет туда одна, ведь она же ребенком тут сдавалась…
«Нет, — сказала она, — мы сдавались как взрослые…»
Я подумал с усмешкой: «как взрослые»… Две буренки…
«Так сдайся как ребенок в Швеции! — закричал Хануман. — Пальчики брать не станут… Скажешь, что сирота, что цыганка, что ни писать, ни читать не умеешь, что даже не знаешь из какой страны тебя привезли! Для цыган все одно! Весь мир табор! Им плевать на границы и государство! Придумай что-нибудь страшное! Скажи, что родителей расстреляли мусульмане! В Боснии… или где-нибудь в Бухаресте! Где сейчас цыган не гоняют?! Скажи, что хотели продать в проститутки, для педофилов каких-нибудь! Наплети что-нибудь такое и плачь, плачь! В Швеции воды в каналах много, они это любят, так плачь! Затопи их слезами! Пусть тоже прослезятся! Это еще прокатывает, давай!» — и, точно следуя совету Ханумана, она тут же начинала плакать, причитая:
«Я не хочу с вами расставаться! Не хочу ехать одна! Что я там одна буду делать! Без вас! Без мамы!»
Я уже хотел выйти, но Ханни меня остановил взглядом, а ей говорил: «Найди себе хорошего богатого парня, какого-нибудь шведа! Или местного экс-югослава! Там полно парней вроде Ибрагимовича! Породитсый скакун… Или все-таки шведа! Там их пока что больше, чем иностранцев! Да, пока что! Так что еще не поздно и можно найти и настоящего шведа в Швеции! Выйди за него замуж! А если надоест, бросишь по получении паспорта! Паспорт есть, квартиру дадут, наберешь всяких кредитов в банке на учебу, выучишься, не дура же, получишь работу! Найдешь парня получше! Будешь жить как человек!»
«Я не хочу таким способом!»
«А что тебе не нравится? Так или иначе… Какая разница? Все средства хороши, когда сроки поджимают, депорт на носу! А?»
«Но это все равно как продать себя!»
«Ну знаешь, дорогая, все продают себя, все! Особенно артистические натуры! Художники и киноактеры, все себя продают! Оглядись вокруг, все эти чистенькие миллионеры насквозь прогнили, коррупция вокруг, коррупция! Мир — это рынок, большой рынок! На нем индусы продают свою кухню и религию, продают статуэток, сандаловых будд, хэхахо! Китайцы продают свой кунг-фу, дзен, бог знает что еще, чай, например! Японцы продают электронику и астрологию! Американцы — гамбургеры и оружие! Француз — открытку с Эйфелевой башней! Итальянец — с Пизанской! Египтяне продают пирамиды! Мы все что-нибудь продаем! Самые хитрые продают подороже! Каждый в этом кэмпе пытается продать свою родину, в обмен на позитив! А ты же красавица! Ты сама по себе произведение искусства! Так продай себя так хорошо, чтоб не осталось привкуса рынка! Продай, как ювелирное изделие! Продай себя, как редкий алмаз или жемчужину! Приправь это чувствами, иллюзиями. Убеди себя в том, что ты любишь человека, с которым спишь, что тебе нужен не паспорт его, не его благосостояние, не страна с ее сбалансированной системой социального обеспечения, а что ты действительно любишь и выбираешь путь маленькой лжи ради большого счастья своего ребенка, которого можешь, кстати, зачать здесь, с человеком, которого любишь. Я имею в виду Юджина, если ты все еще любишь его…»
«Поэтому я и не хочу никуда ехать без него! Поехали со мной, Евгений, поехали вместе!»
«Нет, — сказал я, покачав головой, — нет, я не могу…»
«Но почему? Почему ты не хочешь ехать? Что тебя держит здесь? Что тут такое? Ради чего ты не едешь со мной?»
«Не знаю, я не чувствую зова ехать… Может, я и поеду, может и скоро, но только не в Швецию… или в Швецию, но не сейчас… дай мне подумать с недельку, хорошо?»
«Ну а ребенка-то ты хочешь?»
«Нет, этого я точно не хочу, в этом я уверен точно!»
«Почему?»
«Потому что я достаточно хорошо знаю этот мир, и чем больше я его знаю, тем больше ненавижу; я не хочу, чтоб моему ребенку пришлось продавать себя; не хочу вводить в этот мир душу, то есть давать плоть и предоставлять условия для ее гниения и страданий; я не хочу заниматься ловлей души, обретающейся в иных сферах, не хочу заниматься тем, что называется…»
«Все ясно! Все ясно! Мне все ясно!» — она ушла, громко хлопнув дверью.
«Дурак, сказал Хануман. — Ты дурак! Какой ты дурак! Ты бы мог уехать с ней в Швецию! У тебя был бы ребенок и позитив! Но ты… ты такой дурак…»
«Я не хочу, не хочу! Пойми! Пусть я лучше буду дураком в твоих глазах, чем поступлю как свинья! Использую ее! Сделаю ее дурочкой! Пойми, у нее есть будущее…»
«… в котором никогда не будет никого лучше, чем ты, — сказал он, поднимая и бровь, и указательный палец. — Все, дискуссия окончена! Конец басни! Ты — эгоист, но глупый эгоист! Потому что твой эгоизм даже тебе самому не приносит никакой пользы! Он тебе во вред! Ты не умеешь быть даже эгоистом! Потому что играешь в гуманизм, в честного, совестливого! Хэхахо! Юдж! Ты якобы не лицемер! Ты якобы чист! Хэхахо! Чист? Да! Совесть чиста и спит спокойно в дерьме! Ты просто дурак! Лучше не спать и испытывать муки совести, но в Швеции! В пуховой перине! С красавицей-женой и ребенком, да несметным счетом в банке! Чем не иметь ничего и спать спокойно, без уколов совести… В дерьме! Эх, ты, дурак, Юджин, просто дурак… Ты неплохо играешь в шахматы, пишешь, есть у тебя идеи неплохие, иногда ты умеешь неплохо одурачить человека, но толку никакого от всего этого нет, потому что ты пропускаешь самый главный свой шанс, когда он подворачивается, ты не делаешь главный ход тогда, когда можешь выиграть решающую партию у Господина Бога! Ты отдаешь Ему ее — эту девушку, эту королеву на доске! И обрекаешь себя на множество других партий, которые ты можешь не выиграть, во всяком случае, не так легко, как эту! На! Возьми ее! Возьми сейчас и поезжай в Швецию! Пока там спохватятся, кто вы такие, кто да что, пока бумаги идут, компьютер работает, суд да дело, у нее будет живот величиной с арбуз, она родит и все, куда вас выгонят? В Сербию ее, что ли? А тебя в Россию, что ли? Они вас никогда не разлучат! Вы семья! У вас ребенок! Разыграйте попытку покончить с собой! Ляг в дурку с депрессией и помутнением рассудка от горя! И все! Паспорт в кармане! Цель достигнута! Я же говорил тебе! Говорил, что эти девушки нас сделают миллионерами! Не я, так ты! Такой случай! Возьми ее и все устроено! А там, где устроился ты, там и я устроюсь! Поеду к своей шведской суке, поживу, а там видно будет! Такой шанс нельзя упускать! Давай, иди, догони ее, сделай немедленно ребенка и вы в Швеции получите все! Они же гуманные! Она ребенок! Тем более! По всем статьям вы уникальная пара! Она понесла ребенка в возрасте таком, знаешь, за что в Сербии ее или тебя в России… В общем, в Швеции вас приняли бы да обласкали всякими благами, а ты, дурак, этого не хочешь… Ты, видите ли, чистым и благородным перед собой хочешь быть! Ну и кому это надо? Кому от этого хорошо, кроме тебя, или твоей совести? Ей? Нет! Мне? Вообще нет! Кому тогда? Только тебе! Тебе! Эгоист! Чистоплюй! Чего ты хочешь? Чего ты вообще в жизни хочешь? Почему не хочешь ее? Ты же с ней спал уже! Так сделай ей ребенка, возьми в жены! Ты ей поможешь и себя вытянешь, дурак!»
«Ты не понимаешь… я не хочу примешивать к нашим отношениям обман!»
«А ты уже его изрядно примешал, ты уже здорово пустил ей пыль в глаза!»
«Да, но жизнь пока не сломал!»
«Так и не ломай! Не ломай, а сделай так, чтоб она счастлива была! Обмани и сделай при этом счастливой! Потому что она хочет быть обманутой! Все этого хотят! На этом построен мир и человеческие отношения! Сама коммуникация — сплошной обман! Чего тут философствовать! Вы поедете в Швецию, вас примут, будете жить!»
«Нет, как я буду всю жизнь смотреть ей в глаза? Как я буду с ней всю жизнь за одним столом, в одной постели? Может, я умирать буду и думать буду о том, что вот так поступил с ней, использовал ее, как транспортное средство… Что я буду думать о ребенке? Что я буду думать о нашем ребенке? Всю жизнь я буду смотреть на него и думать, что зачали мы его затем, чтоб получить убежище в Швеции! Я не смогу с этим жить!»
«Нонсенс! Все это просто патетический нонсенс! Я не хочу этого слышать! Ты слишком русский! А вы, русские, все такие идиоты! Идиоты! Самое обидное знаешь что? Сколько с вами не возись, а ни черта не сделаешь! Вас не переделать! Бесполезно!»

5

Потапов и Иван стали нюхать какой-то дешевый кокаин, который доставал Бачо. Этот Бачо был связан с самой настоящей датской мафией, такого же смехотворно мелкого помола, что и он сам. После того как он посидел в настоящей датской тюрьме три месяца, он вышел на свободу заматерелым, блатным и со связями, а также с перстнем на безымянном пальце и татуировкой дракона на левом плече. В билдинге у себя он ходил теперь в безрукавке, похлопывал себя по наколке и говорил: «Знаешь, что это у них на тюрьме означает? Авторитет нах, понял?! Рэспэкт, бля!»
Он все бегал ко мне с письмами от своих новых датских друзей, а я их переводил. Ох, там были какие-то зашифрованные тексты! Речь в тех письмах шла о каких-то коробках, которые будут доставлены в каких-то контейнерах из Германии и будут храниться в каком-то бункере. Иногда там были какие-то луковицы вместо коробок. Однажды в тексте фигурировали рыбы, которых надо было доставить на рынок каким-то арабам. Когда я переводил (а он требовал, чтоб я все слово в слово перевел, буквально, один к одному, чуть ли не калькировал), получалась чушь такая страшная, просто натуральный бред идиота. Но он, слушая, кивал и приговаривал: «Так-ага, так-ага, понятно, короче слушай все ясно, биджо! Благодарю!!!» — Хватал бумажку и исчезал на несколько дней. Возвращался серый, усталый, заходил к нам с очередным письмом и предлагал мне кокаин. Я отказывался; мол, у меня и так голова не на месте, мне не до кокаина, я отказывался. Он говорил: «Ну как хочешь, биджо, твое дело…» Но Иван, когда увидел кокаин, спросил, где можно его достать. Бачо сказал, что сам привезет, потому что человек, который ему дает его, не хочет никаких новых покупателей, у него свои люди покупают, «а ты мне дай деньги, биджо, я тебе сам привезу, прямо сейчас поеду, на бензин добавь чуть-чуть…» Иван давал деньги одной купюрой, тот брал, говорил, что привезет сдачу после или потом, чего никогда не делал, потом привозил кокаин, говорил, что сдачи нет и не будет, вот, получи товаром, тут же говорил, что еще привезет, если хочешь, или есть деньги, чего ждать, давай пока есть! Иван или Михаил давали деньги; тот брал, ну так и возил…
Хануман как глянул на эти серые орехи, так и скис: «Ну что вы нюхаете, идиоты! Это же отрава! Просто дерьмо!» — А те мололи, мололи, толкли, потели, измельчали, подолгу, а потом нюхали, задрав головы, как будто глазолин какой-то! А нюхали они его почему-то через пятисотенную купюру, как будто это что-то меняло! А потом, когда оставалась пыль на зеркале, проводили пальцем по пыли и мазали себе десны, просто натирали их.
Вскоре у них начали болеть зубы. Михаил ходил и все время трогал их, пошатывая, или убеждаясь в том, что те шатаются. Вставал посреди коридора, трогал, трогал и говорил: «Шататься начали… блин… отчего бы это?» — Или садился с сигаретой на крыльце, трогая зубы, сидел-сидел и говорил: «Черт, правда шатаются!», — и с таким изумлением говорил, что хотелось ему съездить по морде! Иван тоже стал говорить, что у него распухли десны, и кровоточат. Михаил сказал, что у них, наверное, началась цинга, по всем признакам это была самая настоящая цинга! И, по всей видимости, началась она от нехватки витаминов. Сколько можно этой парашей с помойки питаться! Конечно, цинга на хуй началась! И он стал счищать кожуру, картофельную кожуру, он варил ее, сам ел и всех принуждал есть, даже жену с Лизой, у которых с зубами все было нормально. Он говорил, что это все от плохой пищи, тут в Дании всякое дерьмо! Низкокалорийный продукт! Потому что экологическая пища, вся экологическая пища низкокалорийная! «Мы, русские, не выдерживаем такой пищи! Нам настоящее мясо надо, понимаешь!» — говорил он, срезая веточки ели, из которых он потом варил еловый сок, сам пил и всех заставлял пить, приговаривая, что это рецепты Джека Лондона.
Ближе к середине августа Хануман стал распространять слухи о конце света, он просто издевался над людьми от нечего делать. Он толкнул речь в одном билдинге о том, что скоро будет затмение, а затмение случается, предвещая что-нибудь страшное; и пошел в другой билдинг. А люди пошли за ним. В другом билдинге он встал в позу пророка и сказал: «Вehold you idiots! Time has come to test your souls! The ultimate quest is about to take start and innumerable unpredictable things to descend upon your ignorant heads, bastards!!! [68]» Привел несколько цитат, якобы из Библии, сказал, что по всем признакам приближается конец света, предсказанный Нострадамусом, Сай Бабой и Вангой; и пошел в другой билдинг. За ним потянулось еще больше людей. Он привел всех в наш билдинг; в толпе появились Иван, Потапов и арабы. Хануман завернул речь о Y2K, о компьютерном коллапсе, о войне машин, о ядерных боеголовках, о том, что человек — самый большой паразит на теле планеты, но на самом деле планета, поддерживая и потакая популяции такого высокоразвитого паразита, совершает самое что ни на есть самоубийство. «Держитесь, идиоты! — говорил он. — Время пришло проверить на крепость сердца ваши! Живой станет глодать мертвого! А мертвый будет живее живого! Вижу черный снег! Вижу кровавое небо! Вижу стаи стервятников и гиен! Таракана на троне! Червя в чреве невинной девы! Антихрист грядет! Антихрист грядет! На костылях с забинтованной головой!»
И спокойно ушел в свою комнату.
Но на арабов не подействовало. Они сказали, что человека сделал Аллах, а все, что Аллах делает, все на пользу, так и должно быть, Аллах ничего плохого делать не может, потому что Аллах — это добро, Аллах — это хорошо, поэтому если должен быть конец света, значит он и будет, и затмения тут не нужны, затмения тут не причем, и если будет конец света, то это Аллах сделает, потому что все, что делается, делается по воле Аллаха, а он плохого делать не может, потому что Аллах — это хорошо, Аллах — это добро, и если все умрут, если полетят ракеты, значит, так решил Аллах, и это хорошо, «Уж мы-то точно на небо пойдем, а кто там сгорит, тот сгорит, неверный должен гореть, такова воля Аллаха, и это хорошо, потому что Аллах — это хорошо…»
Михаил стоял с закопченным стеклом и пялился в небо, смотрел на солнце сквозь стекло; он это делал как-то так, как он видел в фильме про Ломоносова. Да, этому человеку несомненно нужно было увидеть затмение. Он сам своими узкими татарскими глазами должен был это увидеть. Ему непременно нужно было увидеть, как закатывается свет за мрак, как наступает тьма. И не одному ему это надо было. Он всех привел на поляну. Всю свою семью! Даже Адама на руках вынесли! Он его держал на одной руке и сквозь стекло смотрел в небо, и время от времени подносил к глазам пятимесячного сына свое грязное стеклышко! Всем остальным он тоже выдал закопченные стекла, и всех заставил смотреть на солнце сквозь них. В том числе и Ивана, которого тоже не забывал, как члена семьи, о чем все чаще и чаще напоминал Дураку. Они стояли и смотрели, на небо, задрав головы, держали закопченные стекла, жмурились, смотрели, прикрыв свободной рукой часть головы, зачем-то кривя свои некрасивые рты. Михаил смотрел, смотрел и приговаривал: «Может, последний раз смотрим на затмение… Может, скоро всему конец… Как знать… Индус просто так трепаться не станет… Индия — страна мудрости… Оттуда все началось…»
Да, ему, конечно, необходимо было смотреть на небо; вот ему необходимо было верить в пророчество Ханумана. Он снова использовал это для собственной выгоды: он стал тратить все деньги, которые откладывал Иван на побег в Голландию. Иван действительно, насмотревшись на массовые депорты, взялся за голову: начал копить. И ехать он хотел не куда-нибудь, а в Голландию. Он заболел Голландией как раз тогда, когда мы с Хануманом, кажется, окончательно выздоровели, и даже думать о ней забыли. Но тут время подошло роковое. Иван вспомнил про голландцев, про семейку ассирийцев, которые в фургоне уехали в Голландию. Они тогда прислали всем электронное письмо, свидетельствовавшее о благополучности завершения их путешествия. Ассирийцы были сами из Москвы, отец был так называемый старый новый русский, разорившийся. Бежали они из Москвы спасая свои шкуры, и в основном — ради детей. Отец и мать по-ассирийски еще говорили, а вот дети их уже нет. Но в Голландии и они прошли интервью, и вполне успешно, потому что закосили под дебильных, которые говорить вообще не умеют. Из их письма следовало, что границу пересечь можно «легко!», ментов на интервью наколоть «как два пальца обоссать!», лагеря хорошие, все что нужно есть. А нужно им было: комнату попросторней, спортивный клуб да чтоб бутсы тут же выдали, так как пацаны без футбола жить не могли, и именно в Голландию только по этой причине и ехали. Ивану они написали, чтоб немедленно все бросал и приезжал, потому как без Ивана в их лагере совсем никак: уже проиграли кому-то там, потому что вратарь у них дырка. А скоро турнир на кубок беженцев назревал, и без такого стоппера как Иван выиграть турнир не представлялось возможным, так что Ивану было велено собираться. Ну Иван и начал копить. Хануман ему сам пообещал свести с кем надо, и как-то Ивана убедил в том, что сам в Голландию не поедет, и что та половина им сделанного взноса на паспорт и грузовик может быть как бы переведена на Ивана. Хануман сказал, что поговорит с кем надо, и вместо себя Ивана отправит, если тот ему сразу даст столько денег, сколько Хануман уже внес. Иван немедленно отдал Хануману три тысячи (Ханни мне потом признался, что тем он заплатил гораздо меньше, так что Ханни опять нагрелся). Иван сам списался с пацанами. Те писали, что «в Голландии платят, суки, мало», «ну, не так много, как в Дании», и еще писали, что «блин, сука, пиво тут хреновое». Зато бабы в Голландии, как они писали, были такие, что гуляя по городу можно было просто кончать в штаны!!! И тут Иван уже просто лихорадочно начал копить. Михаилу это не нравилось. Сам он не хотел никуда ехать. А то, что Иван — собачонка на побегушках — от него так запросто уходит, да еще со всеми своими деньгами, которые он — Михаил — всегда мог использовать, прикрываясь вывеской «семья», он этого пережить никак не мог. Он стремился его отговорить, удержать. А потом решил как-нибудь завладеть его сбережениями. Но как, он пока что не знал; а там была уже тысяча с небольшим! Если не две! Чем меньше он знал, сколько там у Ивана уже скопилось, тем больше рисовалось в его воспаленном уме. А не две с половиной ли? Да все три! Ведь два месяца копит… Три с половиной! Это ж столько кокаина и гашиша! А тут затмение! Всемирный коллапс! Потоп! Конец света! Зачем копить деньги, когда всему амба! Надо все тратить! И уломал как-то; они поехали в Ольборг, накупили там гашиша, и стали курить. Я им немного помог, самую малость; меня так плющило от жары в те деньки, что и курить-то не надо было, я просто сидел с ними в одной комнате, слушал их тупой базар, и меня плющило… Потом они быстро скурили все. Жара была страшная и она наливалась, она грозила разразиться чем-нибудь страшным, она обещала быть просто чудовищной! Хануман сообщал нам, что люди падают замертво в Эл Эй! В Городе Ангелов амбуланции не успевают подбирать трупы! Звери дохнут в таком количестве, что их даже не собирают! Они лежат и разлагаются! Повсюду пожары! Сибирь полыхает! Амазонский рэйнфорест горит! Распространяется какая-то зловонная чума! «А в Мексике, — кричал он, — в Мексике в это же самое время мексиканцы играют в снежки! Да-да! Они играют в снежки! В центре Мехико-сити прошел снежный буран! Чего никогда прежде не бывало! Вот так! Готовьтесь, идиоты! Хэ! Ха! Хо! То ли еще будет!!!»
Я уже не мог всего этого слышать. Потапов только и делал, что ездил в Ольборг за гашишем; он уже не мог курить, он кашлял так страшно, что я вздрагивал всем телом; он охрип, и кашель его был, как лай цепного старого пса. В комнате было невыносимо душно. Крыша раскалилась так, что если на нее залетал мячик, в который играли дети, то он моментально лопался. Все прятались в тени. Только в бадминтон играли тамильские педики, которые недавно вселились. Третьим на очереди в их игре всегда был такой неспортивный Непалино. Если волан залетал на крышу, Непалино влезал на лестницу и рогатиной сбивал волан с крыши, стараясь не касаться самой крыши, потому что Раденько до того уже имел неосторожность влезть за мячом и получил ожог!
Измученный тоской и духотой, я вышел на полянку в шлепанцах; ноги дышали, не прели, было приятно; весь потом обливался, а ногам было приятно. Тут еще солнце за луну закатилось так слегка, будто в обморок впадая, вообще стало клево! И я сказал Михаилу с Иваном: «А что если покурить вашей травки, дички?» — «Нет, — ответил Михаил, — рано». И в небо стал смотреть.
«А чо рано-то? Какая разница, все равно амба скоро. Давай хоть молока сварим!»
«А вот это уже мысль!»
И мы пошли в поля, искать их травку, которую Михаил, как он хвастался, там посадил. Они стали плутать, мы забрели черте куда, нашли два растения, сорвали; хиленькие, таких минимум семь-восемь было надо, и то было неизвестно, получится ли… И тут я наступил на змею, она впилась мне в ногу! Я отчетливо почувствовал, как яд влился мне под кожу. Я лягнул ногой. Она отвалилась, как большая пиявка. Несколько секунд я надеялся, что это был шмоток проволоки. Но тут же стало ясно, что это змея. Как только она поползла. Она уползла. И затем я тихо сказал:
«Меня укусила змея…»
«Его укусила змея!» — закричал Иван в панике.
Михаил схватил палку и стал бить вокруг да около моих ног:
«Эх! Ух! Ах!»
Я стал прыгать и кричать:
«Дурак! Что делаешь! Дурень, бля!»
А он продолжал лупить меня палкой по ногам. Потом вокруг себя палкой стал бить и гопака танцевать с такой бледностью, с таким испугом в лице, что не передать! Я завопил:
«Что вы, идиоты, делаете! Надо отсасывать!»
Они встали вкопанными, уставились на меня и затрясли головами:
«Нет-нет, мы не можем! У нас раны во рту!» — и рты свои разинули, и десны кровоточащие мне показали…
И я понесся с воплями: «Ведите меня, ведите, бля, меня к Хануману! Где тут в этом лесу дорога? Бросай свои растения! Ведите! Завели черти!»
Один направо потянул, другой налево; круглые идиоты! Я бегом наудачу быстрее их прибежал и заголосил:
«Ханни-змея-соси!»
Ханни посмотрел на меня, как на умалишенного, спросил: «Что соси?»
«Вот, нога! Змея! Сосать надо!»
Хануман махнул рукой и сказал, что я вру.
«Ханни! Идиоты видели, сейчас подтянутся!»
Тут вдруг рядом возник Непалино, который, внезапно осмелев, сказал насмешливо: «Если его бы укусила настоящая ядовитая змея, он бы уже сдох. Но нет такой змеи во всей Дании! Все змеи вместе взятые должны укусить, чтоб этот сдох!»
И он захихикал, приоткрыв уголок рта. Непалино почему-то считал, что я просто образец выживания. Он брякнул свои фразы, повернулся и собрался куда-то шлепать на кухню, глянуть, не угостит ли его кто чем-нибудь. Я на него заорал:
«Сука! Эй! Я сказал, эй! Ты! Ублюдок, бля! Иди сюда! Сосать любишь — так пососи палец на ноге!!!»
А Непалино обернулся в полоборота и так сказал лениво:
«Змеи в Дании так же ядовиты, как комары. Не будь идиотом. Не паникуй. Помой рану. Налепи пластырь. Поболит и пройдет. Дания поди не Непал…»
И пошлепал дальше, побрякивая ключами в штанах.
«Да ну вас всех на хуй, ублюдки!!!» — заорал я на них, и посмотрел на ногу; она начала пухнуть на глазах. Хануман присел, спросил:
«Какого узора на спине змея была?»
Михаил, тяжело дыша, сказал:
«Медянка была!»
Хануман, конечно, понять не мог.
«Если б медянка была, — сказал тоже по-русски Иван, — давно бы того…»
«Молодая медянка, молодая», — настаивал Михаил.
«Да не медянка, не гадюка вообще, а уж…»
«Какой уж! — закричал я. — Я что, не почуял, как яд в ногу влился?! Какой уж кусать будет?»
Хануман поднялся с корточек; таким серьезным я его еще не видел.
«Да, — сказал он, — это серьезно, надо к врачу…»
«Нет, — отрезал я, — не к врачу!»
«Иван, — сказал Михаил, — лети к врачу, скажи, что тебя змея укусила, пусть даст чего!»
«А как я докажу… у меня же нет раны на ноге…»
«Давай я ножичком ковырну пару раз!»
«Иди ты знаешь куда!»
«Хватит пиздеть! Надо ехать!» — запаниковал я.
«Куда?»
«Не знаю! Нога же пухнет! На глазах пухнет нога! Давай, двигай к машине, едем в город!»
Хануман достал свой мобильный телефон, набрал, чего не делал никогда, чей-то номер, и быстро заговорил на хинди; потом снова набрал; снова поговорил; снова набрал; поговорил; выругался на своем; снова позвонил; долго говорил; выругался; позвонил и заговорил по-английски: «Это последняя надежда, — сказал он, — уже не знаю, кому еще могу позвонить, все посылают… Змея укусила! Антибиотики? Какой пенициллин? Откуда я возьму? Да пухнет нога, каждую секунду вздувается… Ехать к тебе? Сейчас едем! Давай живей в машину!»
«Какую?»
«Твою, дурак, заводи, быстро в Ольборг едем, живо!»
«Бензина нет…»
«А голова у тебя есть? Живей!»
Мы сели в машину, быстро заправились у грузина; тот не взял денег, так как вошел в положение, когда ему предъявили мою ногу, которая вспухла так, что не хотелось видеть… Меня уже лихорадило; не то нервы, не то температура… Яд! Яд! Яд!
Машина еле тащилась; я думал, что это был мой катафалк; до Ольборга ехать было полтора часа, а мы ехали все три! Бесконечность! Как я думал, смерть была во мне и все вокруг ей было радо поспособствовать…
Въехали, наконец, в город. Михаил, который страдал топографическим идиотизмом в еще большей степени, нежели я и Хануман вместе взятые, не мог найти улицу, которая называлась Годхобсгэдэ. О, какое название! Когда же мы останавливались и спрашивали у прохожих дорогу, никто не мог понять, какая улица нам нужна, потому что никто из нас не мог правильно произнести это бесконечное слово, и потому надежда, которая таилась в этом слове, отворачивалась и ускользала от меня. Я практически уже просто бредил. Я думал, что уже на три четверти состою из яда! Что во мне уже было литра два-три яду! Что я вот-вот начну гнить изнутри или зримо разлагаться!!!
Когда мы оказались на месте, я уже не мог наступить на ногу, которая стала втрое больше, чем была! Какая ужасная боль! Меня подняли, нога потянула вниз, она была такая тяжелая, что, кажется, была готова запросто отвалиться. Впрочем, как и другая нога, и рука, а голова, голова могла покатиться, и ее подобрал бы какой-нибудь бродяга, как кочан капусты! Меня пронесли мимо машин, двух столбов и человека, который стоял между столбами, с телефоном у уха и открытым ртом, он смотрел мне вслед немигающим взглядом. Я подумал, что сейчас он донесет кому надо о моей смерти, и людям с телефонами дадут отбой или новое задание: следить за кем-то другим.
Внесли в квартиру Хью. Тот сидел за столом с неким Полом, — меня никто не стал с ним знакомить… Оба стали изучать мою ногу. Пол сказал: «Во-во, точно как у меня, как эбойла, помнишь? Я чуть не умер тогда, капилляры стало рвать, кровь пошла по ноге под кожей, нога распухла, опухоль поднималась выше по ноге прямо к органам, моментально распухло бедро, если б не сыворотка, я бы сейчас с вами тут не сидел…» Хью дал мне пенициллин, три штуки, поставил ногу в таз с каким-то порошком; игнорируя нас, стал совещаться с Полом: «Чего делать?» — «Как чего делать?.. Парня надо спасать…» — «Сам вижу… спасать… Как?..» — «Надо думать…»
Они были здорово пьяные; пивных бутылок вокруг расползлось море, ступить было некуда, даже одной ногой. Пол натягивал губы и все запасы кожи на лице, выражая тем самым полную неспособность принять какое-либо решение. Хью вращал глазами, утирал маслянистый рот, вздувался всем телом, тянул воздух. Пол шевельнул единственной извилиной на лбу и сказал, что надо ехать к врачу, если парень жить хочет. Я закатил глаза и сказал, что лучше умру, чем отдамся ментам.
«Ну причем тут менты? — сказал Пол. — Ведь есть врачи, которые не станут ментам ничего говорить!»
«Мы таких врачей не знаем…»
Пол сказал, что мог бы позвонить, но у него нет телефона. Хануман достал свой телефон. Пол позвонил, говорил пару минут, объяснил ситуацию какой-то Зузу, сказал, что нога выглядит ужасно, у парня температура, сам не знает, что говорит, почти бредит… «Доставить к вам и немедленно? Понял, будет доставлен,» и встал. Приказал отнести меня в машину. Ногу волокли точно якорь. Казалось, что некоторое время даже несли отдельно. Как ребенка на руках. И все же, все же — проклятье! — я не мог не задеть ею дверцу! Через семь часов я был в Хускего.
Но чего мне стоило это путешествие!
То трясло, то кидало в жар, тошнило, рвало, было неотвязное видение: неизвестная улица, по которой бегает стайка неразлучных карманных собачек, они бегут направо, и меня тошнит, налево — обдает холодом, и куда я ни посмотрю, туда они и бегут, неотвязно, и так это было мерзко, была в этом такая неизбежность, такое плохое предчувствие конца, ужасного, страшного конца, который наступил бы в тот момент, когда стайка карманных собачек бросилась бы врассыпную. Это было бы самое страшное! Самое немыслимое и самое страшное! Казалось, что я куда-то лечу, на каких-то прозрачных едва ли зримых крыльях. Приходил в себя, когда начинал трясти Хануман; он будил меня, заставлял говорить, бороться, а Пол говорил: «Оу, он уже совсем посинел, и синеет дальше, это не выглядит очень хорошо, не выглядит совсем хорошо, вообще охуеть, как хуево это выглядит!» И я провалился в бред, в котором кто-то дергал меня за ногу и что-то шептал, что-то пелось, что-то двигалось, что-то переливалось, вливалось в одно ухо зеленого цвета, выливалось через другое синего, все это бурлило, и я вместе с этим…
Когда я пришел в себя, доктор убирал ватку от моего обожженного носа; я задыхался, по лицу тек пот, я видел старичка: совсем старый, совсем ветхий старик, он стоял и говорил по-датски маленькой озабоченной женщине в платках, что — если я правильно понял — может помочь только одно, и немедленно, у него есть это, но вот он не знает, есть ли у меня аллергия и вообще, как мое сердце отреагирует, она в платках сказала, что если это не сделать, то я умру, а если сделать — то есть шанс: «Ну, — сказал старик, — если я сделаю укол и он умрет, меня привлекут!» — «Ага, тогда кто-то другой должен сделать укол?» — «Логично…» В комнате не было никого, никого, кроме нас троих, и Ханумана, но он был не в состоянии сделать укол, тем более в вену, потому что пока суть да дело, как выяснилось позже, его очень здорово накурили. Я внезапно пришел в себя, сказал, чтоб дали мне шприц! Доктор молча отломил головку от ампулы, наполнил и дал мне шприц. Все плыло перед глазами; я собрался, поймал вену, поймал, увидел, что в шприц брызнула и побежала кровь, не стал брать контроль, а сразу погнал по вене, уверенно, бесповоротно, не боясь, что задую, или что-то там, что бы ни было, а оно уже пошло, пошло, пошло с ветерком!!! Такая свежесть! Такая свежесть! Такая легкость! Я понятия не имел, что там было за противоядие, но меня понесло, понесло, и носило, да так, как никогда в жизни не носило! «Эй, док, — сказал я, — ты это… ничего не перепутал? Это случайно не фентонил, а?» — Тот посмотрел на меня, уже пергаментный и с глазами цвета рубина, и сказал: «Лучше тебе не знать, что это такое, и больше не повторять этого никогда, никогда, никогда…»
Все плясало перед глазами, я с трудом понимал, где и что за люди меня окружают; не хотелось ни есть, ни спать; ничего не хотел; только просил сигарет, которые иногда путали с джоинтом, курил все, что давали, пил чай, зеленый чай, который мне подносил огромный тощий негр, со стен на меня смотрели маски, они мне показывали длинные змеиные языки, они смеялись мне в лицо, что-то шептали; ночь кружилась, люди вращались, играла африканская музыка, танцевали странно одетые люди, курились куренья, дым плыл, плыл и я вместе с ним, а потом был рассвет, и неожиданно я обессилел, и провалился в глубокий сон…
Доктор выжимал из ноги гной, — я орал. Орал как в детстве. В голове пузырились видения. Боль порождала картины. Мне мерещилось, будто у меня в голове происходят взрывы, и где-то растут какие-то стены, башни, мосты… Это был бред, натуральный! Еще мне почему-то казалось, что доктор получал садистское удовольствие от этой процедуры; он пунктуально являлся каждый день, давал мне пенициллин, ставил ногу в тазик, снимал повязку и начинал давить.
Когда доктор уходил, и я оставался один, в голых сырых стенах, мне становилось так плохо, так одиноко, так страшно, что хотелось повеситься. Во-первых, я не мог понять, где я и почему постоянно мерзну. На мне лежала груда одеял. Подле меня стоял радиатор. Он грел слабо, очень слабо, но все-таки грел же! В этом-то и было дело. В этом-то и была беда. Он грел, а я от этого не согревался, я не чувствовал тепла. Меня трясло. Начинали грызть опасения, что со мной что-то не так… В меня вселялась паника. Меня никак не покидали страхи, уже не смерти, а некая бесформенная боязнь потерять ногу. Во-вторых, у меня и правда онемела нога, умножая тем самым мои страхи, подпитывая мои спекуляции. В-третьих, шел бесконечный ливень за окном, стоял стеной, и какая-то до неприличия музыкальная капель играла внутри, в самой комнате! Дождь пробирался в комнату через крышу, которая тоже позвякивала и громыхала; дождь капал на пол, в сырые тусклые пятна большого стертого в некоторых местах до дыр ковра; дождь капал на столик, на газету на столе, которую не дочитали в 1985-м году, 16-го июня, и бросили желтеть на столе; дождь капал на стулья, которые стояли так, будто кто-то вот только что сидел на них, или лет сто тому, и эти кто-то встали, вышли, оставив стулья именно так, и с тех пор их никто не трогал, сохраняя это исторически музейное расположение как дань уважения, и только дождь осмеливался на них капать, на пружинно выгнутое сиденье, на изогнутый подлокотник, на розочку на спинке. Я смотрел на эти немые стулья и меня не покидало странное ощущение, что эти воображаемые некто, кто вышли, пусть даже лет сто тому, обязательно должны вернуться, и они непременно вернутся, и вернуться они могут вообще когда угодно, просто когда угодно, они могут вернуться в любой момент; и монотонно капающие капли усиливали это ощущение, они словно нагнетали это ожидание. Там еще были какие-то бумаги, огромные кипы и папки, подшивки, распечатки, какие-то выступления, речи, доклады, рефераты, отчеты с каких-то семинаров, все было по-английски, но все равно ничего было не разобрать! Такая белиберда там была понаписана. С трудом верилось, что за словами стояли настоящие люди. Это был какой-то научно-фантастический роман! Там говорилось о какой-то конспирации, глобальном заговоре против всего мира, о какой-то верхушке людей, которые спланировали все, все, все: экономические кризисы, развитие общества, образование, идеи, революции, религии, войны, все, решительно все было им подвластно. Эта горстка элиты контролировала всех нас, в том числе и сны Ханумана и мои. Элита дескать вмешалась в ДНК каждого из нас, это они построили Макдональдсы и МакБургеры, открыли Спаркиоски и Спаркассы, они придумали интернет, компьютер, тараканьи бега и каннсий фестиваль, они транслировали фильмы голливудским и болливудским режиссерам, они внушали нам как себя вести, с кем спать, а с кем просто дружить. Им было подвластно все, этой элите, даже смерть. То есть простые идиоты вроде нас с Ханни должны были помирать за них, чтобы они всегда оставались живыми, эти Рокфеллеры и Ротшильды, Форды и Бургеры, принцы и принцессы, дамы и господа, элита, мать твою! Этими бумагами даже подтереться было бы страшно! К тому же погода все ухудшалась; в воздухе все время что-то висело; все время было сумрачно; крыша дрожала, где-то что-то ухало, скрипело, стонало, назревал какой-то шторм, который конечно тоже был спланирован ложей, коалицией, божками. Вода струилась по стенам; она не просто так струилась, ее направляли прямо мне в постель; было сыро лежать. Было жутко. К тому же я голодал. Раз в день приходил какой-то старик, большой, угловатый, бородатый, лохматый, беззубый, он был одет в огромный плащ со следами пыли, известки, смолы, он приносил мне чай, хлеб и тарелку постного риса, тарелку ставил узловатой рукой. Ставил, пододвигал. Садился на один из стульев, не обращая внимания на сырость и то, что на него тут же начинал капать дождь, он сидел и смотрел на меня и вокруг, дыша ртом, как рыба. Посидев немного, уронив с носа каплю старческого пота и не сказав ни слова, уходил, чтобы явиться на следующий день и повторить все: и чай, и хлеб, и рис, и молчаливое созерцание, и сопение. Каждый день он приходил ко мне посидеть вот так в сырости, отрастить на носу каплю пота, уронить ее и уйти, чтобы снова прийти на следующий день. И так без конца. Я просто сходил с ума.
Всю неделю я жил вот так, не понимал, ни где я, ни где Хануман. Или хотя бы проклятый ирландец. Как выяснилось позже, после того как моя жизнь, по его мнению, была уже вне опасности, Ханни сильно расслабился, он решил снять напряжение, и покурил с Йоакимом, Фредериком и Джошуа их супер-травку. Ему пришла в процессе разговора интересная идея. Они говорили, что Люк умеет делать чапати, но на самом деле никто не верил, что получаются настоящие чапати. Ребята стали обсуждать, как делаются чапати. И неожиданно они пришли к тому, что курды делают шаварму, а если завернуть в чапати мясо и салат и помидор, то получится что-то вроде шавармы или тортиллы. И Хануман закричал: «Идея! Бриллиантовая идея! Это будет ЧАПАТИЛЛА!» И уехал воплощать свой замысел в каких-то ресторанах. Его потеряли из виду. Как только он уехал, начался сильный ливень, все хиппаны стали накрывать свои дрова пластиком, или перетаскивать их под крышу, и на крыши натягивать пластик. Все забыли обо мне, о Ханумане, обо всем. Ливень, по версии Ханумана, якобы помешал ему как воплотить свой замысел, так и вернуться, чтобы навестить меня. Он осел в Авнструпе у жирного серба. Он написал за это время статью о том, на что идут деньги, которые выдают беженцам (на что они их тратят, если тратят, или если не тратят, куда и как шлют). В своей статье он написал о досуге беженца в период ожидания разрешения кейса. Он написал о насилии в лагерях и о том, чем занимаются дети. Он написал о посылках с краденым. Он написал в своей статье об антисанитарных условиях, которые возникают сугубо по вине самих азулянтов. И еще о многом, о голове в контейнере, о траве, о навозе. О вони, о туалете с лужами. Все это в сорока трех строчках с одной фотографией: лагерь Фареструп издалека, вот и все. Между делом он рыскал по Копенгагену в поисках каких-то людей, которые могли бы поддержать его идею или помочь в развитии оной. Он хотел встретиться со своими знакомыми, которые продавали банальный рис и курицу в карри, нечто вроде китайской коробочки, но по-индийски. Он хотел с ними встретиться и объяснить, что у него за идея такая. Чапатилла! Завернул в чапати мясо с капустным листом, залил соусом с дрессингом, и готово! Двадцать пять крон! Двадцать крон чистой прибыли! Гениально! Он бредил авторскими правами, сетью забегаловок с названием «Хануман и сыновья», и еще что-то плавало в его голове, нечто вроде проекта мирового масштаба, как в случае с выдумкой кафе Chez Guevara. Только на этот раз он сам себе это придумал. Сам себя опьянил, одурачил, свел с ума! Он верил, что взошла его звезда на небосклоне. На его лице уже собиралась помаленьку улыбка, которую он готовил к тому, чтобы показать ее на всех телеэкранах, на всех постерах, вывешенных на небоскребах, на всех остановках и всех видах транспорта во всех странах мира! Он уже воображал, как люди, которые плевали ему в спину или лицо, будут рвать на себе волосы! Он готовился к тому, чтобы улыбнуться и мне тоже. Он хотел посмеяться надо мной: «Хэхахо, Йоган, трахнутый ублюдок!» Он готовился к тому, чтобы расхохотаться мне в глаза, мне, смеявшемуся над его мечтой! Мне, человеку, который помирал от паранойи и гниения ноги в каком-то насквозь продуваемом замке. Мне, не верившему в его, Ханумана, гениальность! Конечно, мне — ютившемуся под горой вонючих одеял — необходима была чапатилла и его насмешка величиной в айсберг! Он должен был мне доказать. Он должен был надо мной усмехнуться. Я должен был быть наказан за мое узколобие. Я, этот пескарь на дне омута, этот мизантроп и пессимист. Меня надо было наказать, проучить, ткнуть носом в лучезарный факт, потому что я слишком часто говорил ему: «Ханни, когда твоя мечта воплотится, не останется либо людей, которых ты бы хотел заставить рвать на голове волосы при виде твоей улыбки на экране, либо у них не останется на головах волос, или у тебя не будет к тому моменту зубов, чтобы ослепить их своей улыбкой, или даже если ты и вставишь себе зубы, чтобы блистать улыбкой и вводить всех в шок, все уже настолько состарятся, что всем уже будет наплевать, просто наплевать, и никто в сияющем Хануманчо не признает тебя, того человека, которому они намылили зад когда-то, или просто-напросто не захотят себе признаться, что обладающий ослепительной улыбкой человек на плакатах — это тот самый Хануман, которого они опускали в казематах индийской тюрьмы!» Ооо! Теперь он торопился мне доказать, что я был не прав! Доказать, что он — великий Бог! Мне доказать, что он может выжить и стать на ровном пустом месте без ничего миллионером! Не играя ни в лотерею, ни в бинго, ни в казино, ни в «Хочешь ли ты стать миллионером»! Он может! Сейчас мы все дожны были в этом убедиться! Скоро вместо Луны и Солнца на небе должен был засиять лик Ханумана. И чтобы поскорее воплотить свою мечту, он бросил меня. Он забыл обо мне. Он уехал. Бросил одного в замке, лежащего в горячечном бреду. Одного! Не удостоверившись, что я выживу! Ему было наплевать, наплевать… Хануманьяк!
Мне предложили пожить в замке. Пока нога не заживет; пока то да се… Вошли в положение; сжалились… Сделали для меня исключение. Мистер Винтерскоу (тот самый древний кормилец мой) сказал, что я, когда поправлюсь, смогу тихонько работать, и таким образом платить за ренту. Ему нужны были люди. Надо было делать ремонт в замке. Предстоял какой-то семинар. Ему некогда было сюсюкаться, взвешивать, проверять — хороший я человек или нет. Он меня поставил перед фактом. Даже если я и не был «хорошим человеком», я должен был моментально им стать, если хотел жить в замке! Таково было условие. У меня не было выбора. Я согласился.
Мы с ним сошлись. Нашли несколько общих языков. Он даже по-русски недурно говорил! Он говорил про себя так: «По-русски я плохо говорю, читаю много, а понимаю — еще больше!» — Такого человека я еще не встречал! И такие фразы из него выплывали каждый день, по любому поводу. Он, наверняка, и мыслил так же! Ему уже было за восемьдесят. Это было в порядке вещей. Он еще ничего держался. После того, как он отважился со мной заговорить, мы много друг о друге узнали. Он мне рассказал про Индию, про Африку, Париж, Павла Флоренского, отца Сергия Булгакова, вторую мировую, как он ее помнил… Передо мной был не человек, а музей, библиотека, настоящий вавилонец! Мне было нечем его подивить. И все же удалось, кажется… Я сказал, что не могу ему сообщить моего подлинного имени и страны, откуда я родом, на то у меня есть причины, причины… Он согласился с моими условиями: называть меня по вымышленному имени и не задавать лишних вопросов… Я рассказал, что у меня неприятности на родине, обрисовал в общих чертах, — бандиты и коррумпированные менты, — разумеется, округлив и смазав по краям, сказал, что надо бы еще годика три с небольшим — пока срок давности, то да се — перекантоваться. Он понимающе кивал, хмыкал в бороду, жевал губы, мял руки, говорил, что его монастырь готов принять меня под свой покров, как первого беженца… «Ты будешь у нас под защитой… В церковном убежище… Тебя даже полиция не сможет забрать!» — говорил он многозначительно. По-видемому за этим я и понадобился в замке: чтобы эти руины вдруг обрели в призрачной степени облик монастыря! Я согласился играть роль беженца; мой статус сразу же вознес меня над прочими в деревне; от всего сердца поблагодарил и возрадовался… Наконец-то!
Он приносил мне книги. Я попросил принести Киркегора, сказал, что немного уже читал, — я даже вспомнил, что читал что-то об Аврааме, потом вспомнил что-то о болезни духа к смерти, что Я — эго, это болезнь неперсонифицированного духа, и свобода заключается в избавлении от всего личностного, от эго, совсем буддистское выздоровление, обретение свободы и так далее… Старик соглашался, жевал свои губы, добавлял свое… Оказывается, те бумаги, что я нашел в шкафу, те отсыревшие отчеты, это были отчеты с его семинаров, которые он устраивал прямо тут, в замке. К нему съезжались каждый год, даже из Индии… Вся та чума, которую я там раскопал, о вживлении чипов в людей, о тотальном контроле, — подумать только, все это произносилось людьми, живыми людьми, вполне здоровыми, а не лунатиками. Он все тщательно документировал. Он мне сказал, что его семинары посвящены анти-глобализации и еще чему-то, свободе духа, гармонии, совершенству и тому подобному хламу, я не вникал. Что меня поразило, он сказал, что действительно все спланировано, вообще все, вся недавняя история человечества, весь расклад, всё! Для тотального мирового контроля группа индивидов (миллиардеры и власть имущие) кропотливо разрабатывает план раздела мира на подконтрольные сектора, чтоб из-за кулис управлять каждым в отдельности, дергая за ниточки ими выбранных марионеток. Старик с важностью предрек, что скоро все сильно изменится, мир будет под зонтиком единого правительства.
«Да, — сказал он. — Европейский Союз это всего лишь первый этап большой программы, первый шаг к унификации земного шара, в планах порабощение всего человечества. Затем будет Африканский Союз. Потом, скорей всего, будет объединение Соединенных Штатов с Канадой и Мексикой, с введением единой денежной единицы, разумеется… За этим последует объединение Евразии… Да, России не будет, как таковой, будут Соединенные Штаты Евразии, вот… Туда войдут: Украина, Белоруссия, Казахстан, Киргизия, ну и другие… Китай, Индия и близлежащие страны тоже образуют союз Азии и Океании, вместе с Кореей, Японией и Океанией, соответственно… Тихоокеанский союз, вот… Так будет проще контролировать… Как сказал Форд, если человечеству нужен кризис, чтобы организовать новый мировой порядок, мы его устроим, любым способом…»
…и за всем этим стояли евгеники, ко всему прочему! Я с трудом верил своим ушам! А почему не инопланетяне?! Но шутить не было сил. Я был в шоке. К тому же, старец был чертовски серьезен. Какие уж тут шуточки! Он загибал свои крючковатые пальцы: «Рокфеллер, Ротшильд, Форд…» Я сглатывал после каждого имени: «Буш, Блэйер, Столтенберг, Клинтон…» Этого было более чем достаточно; я ничего уже не хотел слышать о стерилизации, скрещиваниях, не хотел знать, что станет с Востоком, Австралией и всем остальным миром… Я ничего не хотел слышать о техногенной революции, о программе депопуляции, о предстоящих ударах, войнах, холокостах, кризисах и торнадо, которые нам готовят злобные монстры, эти карлики в хрустальных лимузинах. Я заткнул уши, чтобы не слышать откровения этого Нострадамуса! У меня глаза выкатились из орбит от натуги: из меня кишки лезли наружу. Я запихивал их себе обратно в жопу, затыкая проход кулаком! Мне казалось, что он бредил, или у меня галлюцинация! Старик бурчал, бурчал, и умолк потихоньку, унял, наконец, свой фонтанчик, где-то в глубине его желудка некоторое время все еще что-то журчало, сосало, как в трубах, а потом и это затихло. Старик замялся, ссутулился… Я вздохнул с облегчением. Я выглядел, наверное, ужасно. Эта беседа меня истощила. Он дал мне отдохнуть; не являлся несколько суток; потом пришел и больше не требовал от меня слишком много внимания; он понял, что для моего ослабленного организма это слишком большой удар; впитать подобную информацию требовались калории и здоровье леопарда. У меня ничего этого не было. Я еле двигался. А тут он еще со своим мировым господством!.. Я неделю не мог в себя прийти от этого. Продумывал планы бегства. Просчитывал, как я мог бы добраться до Оденсе, куда подамся затем… Но решил переждать. Он больше не добавлял ко всему сказанному чего-то еще; меня это устраивало; помаленьку он задвинул эту тему вообще; только приходил да подбрасывал поленья в печь. Сидел молча. Мял свои уродливые пальца. Теребил бороду. Наливал чай, ронял каплю с носа и уносил тарелку в узловатых руках. Я предпочитал говорить о поэзии, о вещах бессмысленных и неконкретных, как можно более удаленных от евгеники; я говорил ему о поиске свободы, о том странном путешествии, в которое меня вовлек Хануман, о том странном способе существования, который мы изобрели за последние два года. Старик слушал да умилялся. Я говорил, что таким образом мы движемся против течения, пытаясь остановить мир.
«Вот для этого и нужен новый мировой порядок, — сказал с ухмылкой мистер Винтерскоу. — Чтоб никто не шатался без дела… Чтоб не было таких вот как вы!..»
Я сказал «да-да, конечно» и продолжил гнуть свое. Я жестикулировал, дул губы, запускал глаза в потолок, с которого, как экскременты голубятни, вместе с дождем нисходили на меня мысли, и приплетал ко всей этой ахинее экзистенциализм, «Притчу о капле» и еще кое-что, что слышал из уст Ханумана. Я даже использовал жесты Ханумана, его фразы, иной раз начинал с его трамплинного взлета «cause you know man», чем вызывал на суровых устах старика легкую затаенную улыбку, которая на миг показывалась, как чайка над волной, и вскоре снова исчезала за глыбами суровых вод. Я чем-то приглянулся старику; я не мог этого не заметить; меня вообще некоторого типа люди за что-то любят, даже ни за что, просто так, есть такого плана люди, которые в меня сразу же влюбляются, не отдавая себе отчета, об этом мне еще Хануман говорил. «Только вот такие люди, как правило, никакой пользы принести тебе не могут, — добавлял он. — Ни тебе, ни мне, никому… Это как в тюрьме. Просто среди забитых идиотов встречаешь более менее достойную овцу, от которой ни пользы, ни вреда… Они подобны тебе, вот и все…» Ну и пусть, считал я, мне все равно, главное — не плюют в душу. Мне старик тоже пришелся по сердцу, по всему было видно — блаженный, дон Кихот, ни гадать ни гадить мне он, кажется, не собирался. Кроме того, ему, казалось, нравился ход моих мыслей, ход живых мыслей, смелых мыслей, которые летели галопом, в то время как я не мог даже встать и пройтись по комнате. Ему нравилась смелость и вызов во мне, потому как сам он, как ботаник-экспериментатор, любил скрещивать идеи, религии, языки, которых знал больше дюжины. Когда я стал обходиться без лекарств, то некоторое время ходил с палкой. Как только дождь прекратился, мы стали с ним выбираться и даже работали вместе. Дойдем до ивового сада, встанем как псы на карачки и выпалываем сорняк вокруг деревцев. А их там было больше сотни. Каждый день с утра до обеда мы с ним пололи в саду, на карачках! Руки изодрав в кровь! Сбив ногти! Сидели, бывало, на его крыльце, и как дети показывали друг другу ранки на руках, сбитые ногти, говорили о бренности тела, о бессмертии души, которая укрепляется, закаляется в процессе таких вот испытаний.
Я со многими познакомился. В деревне было чуть больше дюжины домов, которые были кое-как сбиты из ненужного хлама. Некоторые с любовью. Некоторые тяп-ляп. Наскоро. Халупы, никак иначе и не скажешь! Большинство домов было когда-то вагончиками. Но об этом было трудно догадаться; настолько хорошо их обустроили внутри и покрыли утеплительными слоями снаружи. Самый лучший дом был у японца. Это был настоящий японский дом с фонариками вдоль карниза по всему периметру, — во всяком случае казался настоящим. Очень неплохой дом был у Хенрика: сборный шведский дом, доставленный прямо из Швеции. О чем он мне объявил первым делом: «Мой дом в деревне — единственный настоящий дом, и сделан он в Швеции!» Ох, думаю, если б он был шведом, он объявил бы свой дом шведской территорией, и на домике его болтался бы шведский флаг! Но в Хускего не было шведов! Даже в Хускего терпеть не могли шведов! Хускегорцы только делали вид, что не такие как все, на самом-то деле эти хиппи были такими же датчанами, как и те, что жили в блочных и частных домах, в городах, городках, селах, в Копенгагене и на фермах Юлланда, — точно такие же! Только чуть чудаковатые… да и фиг с ним, что чудаковатые; это не имеет значения; как не имело значения курили те травку или нет, просто такие как все, и все тут. Джошуа снимал у Хенрика три квадратных метра, за что Хенрик пунктуально взимал с него либо платой (денежная сумма высчитывалась при помощи специальной программы, которую для них состряпал немец Гюнтер, учитывалось все: даже количество воздуха, вдыхаемого Джошем!), либо уборкой и работами в саду. Мы как-то с Джошуа неплохо покурили на крыльце этого шведского домика. Нас здорово унесло. Джошуа не знал меры, знай накручивал. Джошуа страсть как любил покурить, — мог бы, наверное, раздобыть травку даже в Антарктиде. Мы скурили все, что там у него было, он на этом не остановился, он требовал еще одного последнего взлета. Наскребли какие-то крохи, сходили к немцу, потом к Ивонке, в итоге свернули большой добрый джоинт, и покурив, смотрели, как живописен, как ухожен сад Хенрика. Я был так выбит, что на этот сад взирал с двух точек: с крыльца, и с высоты башни замка, — одновременно! — и никак не мог сообразить: где же я нахожусь: в башне замка или на крыльце домика Хендрика! Джошуа говорил, что так много работал в этом саду, так много работал, Джошуа повторял и повторял: «Я так много сажал, так много всего сажал, сажал… А выкорчевывал куда больше! Так много всего выкорчевал, таких сорняков, какие только в Полинезии, наверное, встретить можно! И все потому что нечем было платить Хенрику…» Он так много пахал, что сад стал нереально хорош, так нереально хорош… «Волшебный сад, не правда ли?.. — сказал Джош. — Такой, что можно ожидать появления черных, красных людей с их детьми, они так и просятся в этот сад, они должны появиться, как на картинках в журналах Свидетелей Иеговы, чтобы играть с тиграми, львами, пантерами…» Меня чуть не разорвало от смеха!

* * *

Одним тихим вечером в Хускего закрался Хануман. Он еле втащился, качаясь из стороны в сторону, как пьяный. Сел на скамейку у домика коммуны и вытянул ноги, вытянул ноги и уронил голову назад, так что его огромный кадык торчал наружу, как Килиманджаро. Он был совершенно без сил. Выжатый, как блудный кот после продолжительного гулянья, с глазами полными невысказанной мольбы, пустым желудком и легкими чреслами. Он пустил по ветру свои сбережения. Он снюхал их с какими-то наркоманами на Истыдгэдэ. Он опять трахал какую-то нигерийку, за сорок пять крон в час. Беженка. Она была замужем за немцем. Так она говорила. Но дело было не в этом. У нее были большие скулы, огромные соски, как гусиная лапка, и ноги с плоскими пальцами врастопырку. Как тут удержаться! Она носила джинсы. Зад у нее был сплюснутый, но широкий, широкие плечи пловчихи и очень кучерявые волосы. Ну что тут было поделать! Была она грубая и наглая, взрывная, крикливая. Одним словом — динамит! С ней переспала половина мужского населения Авнструпа, и если учесть, что это был трансферный лагерь, куда регулярно привозили и откуда столь же регулярно вывозили беженцев, она работала как мельница на этой реке человеческих жизней, поступавших из различных точек Европы, Востока, Азии и Африки. Ее знали все, потому что сама она там жила уже почти год, и практически так же нелегально как и Хануман. Негр, с которым у нее был договор, с нее брал деньги за комнатку и еще что-то, как сутенер. Его почему-то не направляли никуда. Он постоянно жил в Авнструпе. Вот уже полгода! Все говорили, что он просто шпион, агент ментов, доносчик, а не беженец. Может и так, но при этом он еще был и сутенер! Он и одевался так же, во все пестрое, с блестками, с высокими воротниками, капюшонами, весь был в цепях, перстнях, браслетах, и зубы у него были все металлические. С трудом верилось, что он был беженец. В Авнструп он приходил только два раза в месяц: забрать свои деньги. Больше его ничто не интересовало. Вообще! Куда он уезжал, никто не знал. Он ни с кем не разговаривал. Разве что давал советы. «Я советую тебе думать, прежде чем говорить», «я советую тебе держать рот закрытым, а уши чистыми», «я советую тебе тщательно пересчитывать деньги, прежде чем давать их мне», — вот так он говорил, и никак иначе. «Он только притворяется, что он из Камеруна, на самом деле он из Америки, — говорила она Хануману. — Только американские черные могут обращаться так с женщинами! Только они называют своих братьев nigger. Африканец африканцу ни за что так не скажет, даже в шутку! А этот только так и говорит!» У нее были большие глаза и длинные пальцы с загибающимися внутрь ногтями. Она была больше Ханумана. У нее были жабьи глаза, сказал Хануман чувственно. Ему было неудобно драть ее стоя. От нее пахло как-то странно. Она редко мылась. Но это было all right. В Авнструпе было полно неудобств. Было на что списать недостатки. Там было тесно. У нее торчали ребра и выпирал копчик. Они не могли поместиться вдвоем в душевой кабинке. Одна она ходить в душ не любила. Она говорила, что там ей скучно. «Что мне там делать одной?» — спрашивала она его и смеялась. У нее был скрипучий смех, как крик ночной птицы. В уголках губ у нее скапливались слюнки, которые она втягивала очень шумно, особенно если запальчиво говорила по телефону, особенно когда переходила на свой родной язык. На родном она только кричала, спокойно говорить она не умела совсем. «То, как тут в Европе разговаривают, так только покойники разговаривают! — говорила она. — У нас так даже покойники не говорят! У нас даже покойники говорят живее, чем то, как тут у вас в Европе люди говорят…» Слова из ее рта вылетали с хлопками. Они впечатывались в Ханумана. Ему казалось, что каждое слово сопровождалось хлопанием крыльев огромных незримых попугаев! Он был ею заворожен. У нее была боязнь замкнутого пространства. В душевых кабинках Авнструпа и правда было тесно. Это точно. Как в гробу. Ханни пытался ходить с ней. Тем более что в таких случаях она с него не брала денег. Да так и так не получалось… Ни помыться, ни поебаться… Там было тесно, как в шкафчике! Она забиралась в кабинку, как будто примеряла пальто или плащ, это было нелепо. Они несколько раз пытались ночью. Но был Рамадан, и всюду шатались сонные чумные бородатые поющие хныкающие медленные арабы, курды, албанцы, черт знает кто! Они проявляли слишком много интереса ко всему и его персоне в частности. Так ему казалось. Они все хотели знать о его кейсе. Полусонные они вставали перед ним с открытыми ртами и полуприкрытыми глазами, покачиваясь как зомби, задавали одни и те же вопросы. Кто, что, за что, на какой стадии, получил ли отказ, второй отказ, написал ли апелляцию, депорт, фуд-пак, что?.. как?.. почему?.. Все, все, все! Они хотели знать все. Подозрительные, они хотели знать каждую подробность его дела. Его мучили сомнения: они могли настучать. Он хотел бежать, но его удерживала животная страсть к кучерявой нигерийке. Он спустил с нею все деньги. Он оставался с нею, пока не осталось ничего! Они шастали по дискотекам. Она в наглую пыталась снять датчанина у него на глазах. Она без стеснения говорила об этом. Она не потратила ни одной кроны. Она много нюхала speed. Они жрали какие-то таблетки, от которых его слабило, а ее распыляло. Она не скурила ни одной своей сигареты. А он не выкурил ни одной ее сигареты. Как ни крути, он ни разу не потрахал ее даром. Он за все должен был платить. Последние деньги ушли на то, чтобы с ночной дискотеки довезти ее на такси до Авнструпа. Как только он отдал таксисту все свои бабки, она закрыла перед его носом дверь. И он пошел шакалить, где бы ему заночевать. Ничего не нашел. Сел на поезд и поехал в Хускего. Ему повезло — он переждал контролеров в туалете. Он признался, что плакал там, в туалете, от унижения и страсти. Его ломало по ней, он никак не хотел смириться с тем, что никогда не увидит ее, не ощутит ее тела рядом. Что-то томилось на дне, какие-то невысказанные ругательства… Ее звали Деба, и это значило «God abides with us [69]». Он плелся пешком от Оденсе до Хускего (почти двадцать километров). Когда я его увидел, он был похож на призрака. Я даже подумал, что сплю и мне снится, будто это ковер вынесли и положили на скамейку возле Коммюнхуса, что это не Хануман, что это меня так шибко выстегнула травка Джоша, что сейчас я наведу резкость и то, что мне кажется Хануманом, станет ковром, выставленным для чистки. Но нет, это был он. И в глазах у него стояли слезы, и в них танцевала насмешливая нигерийка. Меня передернуло. Я пригласил его в замок. Накормил чем было. Он жрал мало, осторожно, сонно. Я приглядывался к нему, а он ко мне. Наконец, его сморило. Проспал почти сутки. Долго курил джоинт с литовцами, почти ничего не говорил, только постукивал ногой, его стопа все время постукивала, будто приводя в движение невидимую прялку. А потом ему кто-то позвонил, он долго был на телефоне, отвечал односложно, потом резко закруглил беседу, выключил телефон и снова завалился спать.
За ним появился Иван, с еще более ужасной историей. И мы втроем засели в замке. Иван работал по десять часов в сутки, то крышу кому-нибудь подправит, то пол постелет, то дров порубит, то что-нибудь покрасит, заодно штукатурил в комнатах замка, сам над собой смеялся, говорил, что трудотерапия, чувствует себя человеком. Хануман ничего не делал и лежал, лежал да напевал свою песенку, читал отчеты с семинаров мистера Скоу и прочие бумаги, которые я выгребал из шкафов и ящиков; ему понравилось, он требовал, чтоб я приносил еще и еще, я приносил, он читал и смеялся, рассуждал, потом, видимо под воздействием от прочитанного и выкуренного, он принялся придумывать себе какие-то фильмы, писал в уме сценарии, все больше и больше отдаляясь от нас и теряя с реальностью связь…
Один из тех сценариев занимал его особенно долго; мне даже казалось, что он галлюцинировал; с такой ясностью он видел каждую деталь своего фильма, который снимал у себя в голове. Он мог подолгу рассказывать о своих персонажах, о их жизни, о событиях, которые происходили в фильме. Под конец он понял, что это не просто фильм, а целый сериал.
В сценарии было несколько главных персонажей, которые начинают видеть сны как-то между собой связанные, при этом сами персонажи между собой никак не связаны и ничего друг о друге не знают. В это же время в мире начинают происходить странные события: появление НЛО в разных местах, катастрофы необычайно крупного масштаба, пророки и чудотворцы, ну и прочая высокопарная дребедень… Все идет к тому, что мир катится в пропасть, приближается Армагеддон. Между тем чудеса и прочая ерунда случаются на каждом углу, с инопланетянином можно столкнуться чуть ли не в чулочном магазине, проехаться с чудотворцем в одном трамвае, посетить другой мир, как сходить в кино или музей, а также купить билет на Сириус, равно как и на путешествие на машине времени, и все это очень недорого. Персонажи, связанные меж собой только общими снами, независимо друг от друга нападают на след того, что за всеми этими чудесами стоят какие-то магнаты, которые устраивают эти чудеса, инсценируют весь этот миротворческий антураж, все это шоу, чтобы отвлекать людей от надвигающейся катастрофы, чтобы как-то еще продолжать удерживать узду на человеческой массе. Мол, случись что, у нас есть и машины времени, и космолеты, и сальваториумы, и другие миры, и чудотворцы, которые спасут от чумы, и инопланетяне, которые спасут от глобальных катаклизмов… Но герои фильма знают, что все это — брехня! Они вступают в противоборство с паутиной властных агентов, которые охотятся на героев. Они вступают в борьбу открыто. Они связываются друг с другом. Объединяются. Они ведут борьбу. Один — врач. Другой — политик. Третья — адвокат. Четвертый — ребенок с поистине феноменальными способностями. И так далее… Они спасают мир, разумеется, который катился в пропасть только потому, что магнаты использовали какую-то энергетически убийственную для планеты систему, которая и обеспечивала все те чудеса, которые были ничем иным, как массовыми галлюцинациями, случавшимися спонтанно, в разных местах. Таков был сценарий. Он захватил Ханумана и выдернул из нормального существования на несколько недель. Он просто бредил. Бредил наяву! Он впал в транс. Он смотрел свой собственный сериал. Это было хуже чем то, что случается с обычными людьми, когда те подсаживаются на какую-то идиотскую мыльную оперу. Это было хуже, потому что он носил свою оперу в голове, он ее сам снимал, писал и видел ее круглосуточно! С этим ни в какое сравнение не шли ни нумизматика, ни астрология, ни гадание на кофейной гуще.
6
Мы кое-как держались на тех деньгах, что давали Ивану; мы с Хануманом прозябали, не делали ничего, ни для мистера Скоу, ни для пользы коммуны, ни даже для себя. Иван долбил стену, потом что-то где-то ковырял; я как бы писал книгу, — то есть поддерживал миф в голове старика о том, что я якобы пишу книгу, имеющую отношение к мировому владычеству и прочей фигне, — а Хануман впал в летаргический сон.
Расставшись со своим сериалом и почувствовав себя пустым, истощенным и чудовищно одиноким, Хануман впал в такую глубокую депрессию, какой, наверное, даже у меня никогда не случалось. Глядя на Ханумана тогда, я чувствовал, что вот ему так плохо, что мне по сравнению с ним просто легко, и я иногда даже брался покурить травы с Клаусом.
Но это продлилось недолго, потому что депрессия Ханумана продолжала нарастать, он просто сходил с ума от головных болей, его они доводили до отупения, он мог часами стонать, а когда ему приносили чай, его любимый с медом и листиками кориандра и еще какой-то травки, он корчил такую физиономию, будто ему предлагали кумыс! Хотя, может, кумысу бы он и испил…
Шли бесконечные дожди; в замке было темно и страшно, сыро и зябко. Иван топил печь, но она грела первые три часа и только в радиусе трех метров от себя, а потом угли быстро гасли и не давали тепла вообще, — печь была ни на что негодная. Иван ходил по комнатам и выбирал в обломках всяких печей части, из которых можно было бы собрать одну достойную печь. Он пропадал целыми днями. Мы его почти не видели. Тем более — результата. Ничего не менялось. Печь не топилась. Мне казалось, что Иван нас водит за нос, только говорит, что он там где-то что-то делает, ищет, а сам сидит в каком-нибудь чуланчике и мастурбирует сутки напролет. Хануман уже месяц не выходил из комнаты; я забыл, когда он последний раз с нами поговорил, и казалось, что он говорил не больше двух-трех слов в сутки. Он просто лежал под одеялом и стучал зубами, отстукивал ногой мотив своей песенки, стонал, когда начиналась мигрень; а дождь лил и лил, нескончаемо…
Вскоре Иван перестал работать и куда-либо ходить. Он так часто перекуривал с Иоакимом и Фредди травкой, что стал недееспособным. Он слег. Зарылся в одеяло с головой и не показывался. Я больше не мог находиться в этой комнатке, это было слишком похоже на палату в дурке; я бежал оттуда, решил заменить Ивана; стучал молотком, долбил стену. Мне было обещано пятьдесят крон в час. Я должен был выдолбить какую-то дыру, сквозь которую планировалось (не знаю кем, — может, и никем) протянуть какую-то трубу, споры о приобретении которой на заседании коммуны даже еще и не вспыхнули, — куда, зачем, откуда предполагалось тянуть трубу, мне не объясняли, да и плевать я хотел! Вставал пораньше и начинал долбить. Очень скоро вошел в ритм, просто вставал, долбил, пил чай, курил и снова долбил. И в жизни все стало как-то проще.
Хануман еще сильнее закис. Он перестал контактировать с миром совершенно. С его наилучшими и к нему ближайшими представителями мира, такими как я, Иван, да и ребята, мистер Клаус, который заходил проведать Ханни.
Клаус считал, что Ханни просто болел, что это пройдет. Клаус говорил, что он тоже, вот так же, валялся месяцами, после того как его жена ушла к одному ублюдку. Сперва Клаус его дом изрубил, потом он его спалил, потом повалял в грязи ублюдка, потом развод дал суке, потом обкурился, стал курить, и курил и лежал, а Джошуа или Фредди с Иоакимом ему еду носили, покупали, готовили, ну и тоже курили, они даже переселились к нему, не оставляли его одного, все гиги отменили, все время подле него дежурили, а он в отключке был, курил, ел автоматически, сам с собой говорил да в потолок смотрел, но, честно говоря, на самом деле он совершенно не помнил ни как время прошло в той депрессии, ни что он делал. Он курил; это все, что он помнил. А что ел, что говорил, этого не помнил совсем. Патриция и Жаннин тоже заглядывали к Клаусу в те трудные дни, делали ему массаж; без какого-либо подтекста, просто массаж, и убирали в доме, кормили собаку; но чтобы он говорил, нет, они все говорили, что он ни слова не сказал никому в несколько месяцев, себе под нос — да, он что-то усердно и насмешливо бормотал, никто не мог понять что, а так, он просто курил, глазел на все пустыми стеклянными глазами, и все… «Они думали, что потеряют меня, думали, что я вздернусь, но я не вздернулся, отошел… и Хануман отойдет», — говорил Клаус с теплотой, клал руку на одеяло, похлопывал его по плечу, поправлял одеяло, и добавлял: «Конечно, отойдет, поправится, я уверен».
То же самое сказал мистер Ли, он вплыл в нашу комнату вслед за какой-то редкостной бабочкой, за которой он охотился третий день, с сачком, в своей мантии, он постоял возле постели, выслушал мой отчет, то есть краткий обзор жизни Ханумана, его эротические сны, увлечение фотографией, первый опыт с женщиной много старше его в потемках его маленькой лаборатории при редких вспышках красной лампы, потом похождения по горным гималайским деревушкам, где ему подносили лепешки с семенами каннабиса танцующие в ярких платьях феи с вплетенными в волосы лилиями, из которых выпархивали колибри и бабочки, о его путешествии в Новую Зеландию, где он танцевал с аборигенами, превращаясь в разноцветный фонтан, оттуда — на остров Крит через остров Бали, где во мраке он забрел на поле петард и фейерверков в какой-то карнавал и, когда все это рвануло и он вышел цел и невредим, его приняли за Нового Аватара, я рассказал о его жизни на Кипре и Капри, о его жене в Бухаресте, Праге, Риге, Го под Стокгольмом, обо всем том, что приключалось с нами в Дании, от Фредериксхавна до Копена и от Копена до Фарсетрупа, вверх до Ольборга и вниз до Лангеланда, в Свенборге, Силькеборге и, наконец, Хускего… Мистер Ли внимательно слушал, оставаясь при этом невозмутимым, неподвижно застывшим в одной позе: правая рука с сачком была поднята вверх, длинный рукав халата, похожего на мантию, свисал до локтя с бородавкой, вес тела был перенесен на правую полусогнутую ногу, левая нога была в воздухе, Меркурий да и только! Он выслушал меня и сказал: «Это всего лишь мезолимбическая система дает сбой. Пациент употреблял наркотические вещества в избытке. А также был подвержен игре в казино и с судьбой. Авантюризм, азарт, риск, увлечение деланием денег из ничего, а также искусство тратить еще больше, все это привело к истощению психических сил. Ему нужен покой, чай, травка. Это не психоз, не кома. Это всего лишь nucleus accumbens [70]. Вот и все».
Хануман спал сутки напролет, иногда ел, иногда курил, или просто лежал и смотрел в стену или потолок, подергивая ножкой под одеялом.. Надежды, что он придет в себя, у меня и Ивана оставалось меньше и меньше…
И все-таки он пришел в себя. Вот как это было.
Я продолбал достаточно, чтобы неплохо оттянуться; я заслужил это; честно-нечестно, но я сделал свою работу; нигде не оговаривалось, сколько и как долго я должен долбить или перекуривать. Одним словом, мистер мне заплатил часть, большую часть забрал за ренту и еду (за всех нас, и за Ханни-Манни). Я пришел с деньжатами, потряс ими и сказал, что намерен оторваться.
«Мужик, ты как?» — говорил я ему без особой надежды на ответ, я одевался и говорил, мы давно привыкли к тому, что говорили с ним и не получали никакого ответа, это стало привычкой, вот и в этот раз я говорил в его сторону слова так, словно предполагалось, что он ответит.
«Эй, — говорил я, — Ивана с собой не берем: только ты и я, как раньше; как в старые добрые времена, а? Можем ширнуться, если тебя не воротит от героина. Можем посидеть в кофе-шопе, покурить, попить, посмотреть на публику… Там можно сыграть партию в шахматы, нарды, бакгаммон, а? А хочешь, пойдем в ресторан? В индийский? Снимем блядей, наконец! Что хочешь? Я тридцать дней долбил стену по десять часов в сутки, у нас денег куры не клюют, пошли оторвемся! Да не молчи ты наконец! Ответь, сукин ты сын!!!»
Он посмотрел на меня; взгляд его прояснился. Он очнулся, встал, помылся в душе, сбрил бороду, повыдергивал волоски из носа, причесался, почистил зубы, достал из своего чемодана новую рубашку, коричневую с искрой, одел легкую весеннюю куртку, поправил золотой браслет на запястье, наложил крем на лицо, желе — на волосы, повернул кольцо аквамарином вверх, щелкнул каблуками своих кэмелов и пошел за мной…
До города нас подбросили Патриция и Жанин. Они смотрели на Ханумана с изумлением, они просто не понимали, откуда он взялся. Они спросили, не гость ли он; но он сказал, что уже три месяца проживает в замке, что он официально прописан в нем, за него заплатили арендную плату, он совершенно легальный житель Хускего! Тогда они спросили, в какой из комнат он проживает. Он сказал, что не знает, он был в состоянии глубокой медитации, из которой вышел пару часов назад, и ему требовалось теперь посетить места силы, чтобы пополнить резервуары энергии; он так много ее растерял, странствуя в мирах иных; теперь он не мог даже говорить; ему требовалось некоторое время, чтобы прийти в себя.
Оденсе был застеклен лужами; солнце билось о землю, пытаясь прорваться, но разбивалось о лужи, частями отражаясь в них. В кофе-шопе мы покурили; Ханни глазел на всех, все больше наливаясь иронией, ухмылка его становилась все более загадочной, он чем-то был похож на большую рыбу, которая сама высунулась из воды, как бы раздумывая: а может, и мне тоже податься в двуногие? Затем разыгрался аппетит. По пути в ресторан Хануман говорил о каких-то видениях, которые его посетили, пока он был в анабиозе. Он говорил, что теперь он набрался достаточно мудрости и сил, чтобы возобновить работу… «Хэхахо!», восклицал он. Теперь он даст всем прикурить и просраться! Он такое придумал! Такое! Он уже собирался мне сказать, что за дело он задумал, он уже открыл рот, чтобы выговорить какое-то заветное слово, но было так суждено, чтобы он его не сказал, чтобы вылетела из открытого рта брань вместо заветного слова, вместо откровения от Ханумана вылетело проклятье! Так я и не узнал, и никогда теперь не узнаю, что за видения посетили Ханумана… И все из-за проклятого индийского ресторана. Потому что когда мы подошли настолько близко, что Хануман сквозь свои очки смог разглядеть, что там написано было на стекле и дверях ресторана, он вместо откровений сказал: «Fuck me in the mouth!»; и глаза его остекленели, наливаясь яростью. На стекле ресторанной витрины было написано: «Чапатилла-ресторан»! Тут же у входа стоял в бордовом тюрбане с брошью в тугой складке ткани какой-то напыщенный индюк-индус с длинными усами. Складывая перед собой торжественно ладони и кланяясь, он приглашал всех зайти и отведать индийской кухни; он лоснился, блестел шелками, переливался, давая чайный отлив щеками; он блистал зубами слоновой кости. На негото и набросился с кулаками Хануман. Ханни кричал: «Bloody bastard! Tell me you motherfucker who’s running this godforsaken place?! Tell me who’s that son of a bitch sucking my blood gaining my profit?! Who’s that thief that stole my idea?! Show me to him! Show me that bloody bastard! [71]» Выбежали индусы, все затараторили, как сороки, захлопали мантиями вокруг нас, пришлепывая сандалиями. Вынес набитый бурдюк своего пуза сам хозяин. Дунул в трубу своего сального рта. Все притихли. Стали спрашивать Ханумана, в чем собственно дело. Хануман тараторил еще живей. Рвался на стекла ресторана, как Матросов на амбразуру. Я ничего не понимал. Я боялся, что сейчас все схватятся за мобильники, сами работники, или прохожий какой-нибудь на всякий случай наберет… Один из индусов, самый маленький и самый щуплый, стал расспрашивать меня, приняв меня за датчанина. Полагаю, если б не присутствие белого, то есть меня, и если б меня не приняли за датчанина, что случилось единственный раз в моей жизни, Ханумана бы тут же скрутили, и неизвестно чем все это закончилось бы, да и не важно чем; в любом случае, как ни крути, а кончилось все плохо, просто хуже не бывает! Так вот, когда я разжевал им кое-что по-датски, который они кое-как проглотили, но все же повторить попросили все по-английски, во избежание непонимания, так вот, когда я им гладко объяснил, что Ханни взбеленился из-за чапатиллы, которой приписывал свое изобретение, когда до них дошло, что Ханни считал, что его идею украли (в это им было настолько трудно поверить, что они даже усомнились, что поняли его хинди!), ему (и мне) сказали, что он лунатик! Маньяк! Шизофреник! Потому что ресторан с этим названием и этим меню функционировал уже больше десяти лет! И в меню была не только чапатилла, оригинально вылепленная впервые каким-то афганцем индийского происхождения в 1987-м году в Берлине, где тот афганец катается в масле, шелках, коврах и горя не знает, но, кроме того, там были и такие подобные изобретения, как чапатилетта, чапатимама, чапатипулька и прочие, и прочие чапати…
Ханни был подавлен; я тут же вспомнил, что идею подкинули ему братья, и лицо Йоакима всплыло у меня перед глазами, насмешливое, игривое… Я понял, что он одурачил Ханумана…
Мне никогда не было так обидно за моего друга, ни за одного моего друга! Я никогда ни к кому не испытывал такого чувства жалости, как тогда к нему… Когда его как-то успокоили и вежливо, чтобы загладить ссору и выказать свою цивилизованность и некую терпимость к предполагаемой болезни умственного характера, которую тут же все заподозрили в Хануманьяке, его пригласили войти в ресторан бесплатно попробовать чапатиллу! При этом ему показали сертификаты, ему сказали приятного аппетита, ему показали прочие фотографии десятилетней давности, первую чапатиллу ресторана под стеклом, как устрицу в колбе… Он нервно извинялся перед всеми, много извинялся, выглядел потерянным, расстроенным, ребенком, которого пристыдили… и когда ел чапатиллу, слезы катились у него по лицу, он ел и все говорил, что давно не ел настоящие индийские свежие чили… аж прослезился… «Ваши чили — самые лучшие в Дании! — кричал он. — Да, да! Самые лучшие в Дании! Они оставили слезы у меня на глазах!!!»
Мы, конечно, расплатились с ними; он приказал мне дать сто крон за моральный ущерб, но я дал только двадцать, одной монетой, парню на улице.
Ханни шел вперед, выкатив грудь, оттопырив подтяжку, выпятив локоть левой руки, что запястьем покоилась в кармане его брюк; он бравым широким шагом шел, никого не замечая, но он шел навстречу своему поражению, да, потому что Хануман пал!
Но это не было дно, еще не совсем дно… Он продолжал падать, погружаясь в ил и известняк, окутываясь облаком донной мути; с того момента он только падал, проваливаясь глубже и глубже, теряя лицо, дух, надежду, становясь потерянным человеком, превращаясь из авантюриста в беженца, а потом просто в клошара…
После нашей гулянки в Оденсе он принял окончательное решение сдаться в Красный Крест с легендой, что он якобы Хануман Пардеси, уроженец пакистанской части Пенджаба, вырос там-то и там-то, учился и так далее, принял веру — стал Свидетелем Иеговы; с таким кейсом он покинул Хускего, оставив меня. Я был в шоке! Я был в шоке, когда увидел, как он садится в машину свидетелей, которые к нам часто заезжали со своими журнальчиками, которыми даже печь топить было нельзя, так они плохо горели. Он снюхался с ними, сказал, что давно верит во всю эту муть, съездил раз на их слет, а потом прыгнул в машину и укатил, с улыбочкой, помахав мне на прощанье своей птичьей рукой… Я был в шоке. Я несколько дней не мог в себя прийти. В моей жизни не стало Ханумана! Я остался один…
7
Спустя некоторое время я поехал в Фарсетруп, повидаться с Хануманом, который прислал мне ужасное письмо, которое мог написать только безумец. Он писал, что у него начал расти хвост! Прямо из ануса! Это жутко усложнило его жизнь. Столько возникло новых трудностей, связанных с отправлением нужды! Просто кошмар! Из его письма следовало, что хвост уже размером с мизинец, тоненький, хрящеватый, розовенький и очень чувствительный. «Ты представляешь, Юдж! Что мне делать? Как я буду смотреть в глаза людям? Я заперся и никуда не вылезаю! Я скоро стану настоящей обезьяной, потому что у меня к тому же обильно увеличился волосяной покров! Деформировались кисти! Стал пологим лоб. Смотри какой у меня стал ужасный почерк!» — (Почерк и правда был просто ужасный, просто дико ужасный почерк, который затем прервался совсем, встав на рельсы печатной машинки Непалино.) — «Какая-то злая мутация. Понятия не имею. Никакого объяснения не нахожу. Как это произошло? Как такое могло со мной приключиться?! Что могло быть толчком? Может, наркотики? У тебя там как? Нет ничего такого? Никогда не слыхал, чтоб у нас в семье было что-то подобное! Я в ужасе. С каждым днем метаморфоза прогрессирует. Ухудшается артикуляция и работа мозга. Сам видишь, как я ужасно излагаю мысль. Если б ты видел, во что я превратился. Я скоро перестану говорить совсем! О, Юдж, это какое-то наказание! Боги смеются надо мной… Спаси же меня, Юдж!»
Я пришел в ужас от такого письма. Поехал немедленно. Я нашел его все там же, у Непалино. Он лежал в постели. Возле постели на полу стояла пепельница, полная окурков, и кружка чая. Никаких признаков мутации. Подавлен, растерян. Выглядел ужасно. Стал как-то сероват с лица. Глаза его запали. Они были раздражены. Рот его был открыт. В лице тупость. Мне стало не по себе, но он меня тут же успокоил. Подмигнул и сказал, что письмо написал намеренно такое идиотское, в надежде, что его перехватят, прочтут и придут к заключению, что он действительно сошел с ума, окончательно, и дадут ему позитив. Но этого не случилось. Никому не было дела до того, кому и куда он писал. Его письма не перехватывали, а те, что он получал, даже не вскрывали. Он был разочарован: его права не нарушались никак! Он не мог апеллировать в Европейский суд, в Страсбург. Ему не в чем было упрекнуть проклятых датчан. По отношению к Хануману они вели себя безукоризненно. Настолько им было наплевать на него. Настолько они были уверены в том, что его скоро депортируют, что даже не было надобности в том, чтобы давить на него. Все были полностью уверены, что он здоров и скоро будет отправлен домой. Настолько во всех была сильна вера в его скорейшую депортацию, что на Ханумана не оказывалось вообще никакого давления. Давления не было никакого. Не было нужды на него оказывать давление. Зачем оказывать давление на человека, который уже давно морально раздавлен? Зачем давить на индуса, если индус в своем самоуничижении дошел до того, что потерял достоинство настолько, что назвался пакистанцем? Зачем на такого давить? Он уже в доску плоский! Он гладкий как асфальт немецкого автобана! По нему можно ездить! Его можно запечатать в конверт и отправить в Индию обратно письмом! Настолько он раздавлен! Все просто ждали, когда он сам отдастся в руки властям и сознается в том, кто он такой. И тогда его торжественно, как старичка, отведут к самолету, усадят, похлопают по щеке и скажут: «Гу тур [72], Ханумэн!»
Он пребывал в жуткой депрессии, просто замумифицировался, обложившись подушками, с пятью кружками и чайничком на полу, он курил сигареты, которые приносил ему Непалино, он лихорадочно отбивал обеими ногами мотивы разных песен, шептал себе под нос что-то, нескончаемо… Он даже не ходил в туалет, а мочился в ведро, которое выносил Непалино. Увидев меня, он вскричал: «Как ты вовремя! Моя непальская жена уезжает! Некому поднести спичку несчастному сумасшедшему!» Потом он прошептал мне в самое ухо: «У Непалино есть пиво в холодильнике, но он мне его больше не дает… Сделай что-нибудь!»
Глаз его поплыл, как рыбка. Я уловил знакомый отлив; подсел к непальцу, отодвинув его писанину; спросил, куда это уезжает кошачье существо, обнимая его за плечи. «Неужто мерзавец получил позитив?» — спросил я, постукивая того по спине, выбивая из него застенчивую улыбку.
«Нет-нет, какой позитив, что ты! Где ты видел, чтоб непальцам давали позитивы? Он получил депорт! Обычный депорт! Правда? Вот он тебе сам скажет…»
Но Непалино молчал, горделиво-задроченно отворачиваясь, подобрал ногу, обхватил колено обеими руками, и сидел, набрав в рот воды. Он просто млел, он таял в снопе на него направленных прожекторов мускулинного внимания!
«Что молчишь? Уже третий депорт после всевозможных обжалований, и уже собрал чемоданчик, чтобы ехать в Копен, к своему дядюшке! Не так ли, гаденыш? Бросить меня собираешься? Скрути мне… тоже», вдруг прервал свою речь Хануман, заметив в моих руках пачку табаку с травкой. Протянул лапку. Я подсел к нему. Дал понюхать. Он долго тянул носом из пачки, с наслаждением внюхиваясь в хвойную пряность. «Прелесть!» — наконец изрек он.
Вдруг, вошел наш тамилец; сразу было видно, что он безумен, напуган, он натурально трясся. Он опять был в жестком толстом свитере, заправленном в штаны, а штаны натянул по самую грудь, и все подтягивал, подтягивал, — он был похож на обоссавшегося ребенка в комбинезоне. Такой у него был озабоченный вид. Я сразу почуял: что-то не то. Он сел напротив нас с Хануманом на постель рядом с Непалино. Тот слегка отодвинулся. Тамилец тут же затараторил что-то на ужасном английском. Я стал рассматривать его: он был худее прежнего, оброс, в воспаленных глазах помешательство, и он все время нес какую-то пургу о Германии, о Фленсбурге, о Франкфурте, о Падборге, о границе, границе, границе; он через каждое слово вставлял principally, и звучало это ужасно, потому что слово упиралось, оно топорщилось у него на губах, как репей, он не мог его разжевать, он сплевывал, и начинал сызнова; мне даже казалось, что он вообще говорил только затем, чтоб вновь и вновь повторять это идиотское слово. Понять его было трудно, так как все-таки датских и немецких слов в его английском было больше даже, чем английского, и все-таки это был английский, потому что вся эта германская каша была замешана на английском молоке.
«Переработался, — подумал я, — довела конспирация», — и стал разглядывать у него на носке огромной спиралью завивавшуюся стружку. Я спросил его о работе на фабрике, а он махнул рукой и ушел, ничего не ответив, кроме: «Контрабанда — вот это бизнес!!!»
Непальчонок улучил момент и тоже сорвался, шмыгнул вон за тамильцем. Я посмотрел на Ханумана; он сказал: «Да, трудно нынче даже с помешательством получить гуманитарный позитив; вокруг так много сумасшедших, что никто не воспринимает тебя всерьез; так много психов, что это уже перестали считать серьезным основанием для получения разрешения остаться; такая конкуренция, что можно отчаяться! Каждый, кто получает депорт, тут же оказывается сумасшедшим, и вот уже справки несет, самые настоящие справки! Многие с таковыми уже въезжают и косить начинают на первом же допросе! Некоторые даже до допроса попадают в ментуру через дурку! Они косить начинают в центре города, на Пешеходке! Впадают в транс или закатывают истерику! И тогда их забирают… А потом оказывается, что они беженцы… Видишь, как! Да хотя бы этот бенгалец! Он не тамилец, а бенгалец, как установила полиция; прячется здесь нелегально, у него куча денег, а он сидит на них и боится выйти из кэмпа! У него самая настоящая паранойя! Ему кажется, что за ним следят! Вон в тех кустах, за окном, ему мерещатся полицейские! Он совершенно себя не контролирует! И у меня уже есть одна идея; может быть, последняя идея, пока я совсем не спятил тут…»
«Что за идея?»
«Ну какие у меня еще могут быть идеи?.. Я хочу выудить из этого бенгальца все его деньги, попрошу на хранение, да, на хранение, брат, на хранение, скажу, что у меня все надежней, чем в банке, пусть отдаст мне деньги, и я уеду…»
«Куда ты уедешь?»
«На Лолланд!»
«На Лолланд?»
«Да, на Лолланд! На несколько дней выйти за рамки, поправить здоровье в бассейнах с коктейлями и девочками… Возьму его деньги и уеду! И он об этом даже не узнает, потому что он уже ничего не соображает; он тут же забудет, все — о своих денежках, обо мне… Он же полный идиот, полный идиот… Вот только я боюсь, что он уже их либо кому-то отдал, либо зарыл где-нибудь, и сам не помнит где… Ну, это мы выясним…»
«На Лолланд, говоришь?.. Ну и что тебе Лолланд?..»
«Говорю же: человеком себя почувствовать хочу… Взять разгон… Вдохнуть полной грудью… Увидеть картину целиком… Может быть, что-то прояснится… Ведь возможности лежат под ногами, наклонись и возьми! Столько раз получалось! Надо просто сдвинуться с мертвой точки!»
«Понятно… Далековато отсюда… до Лолланда… Сперва до Шилэнда… а это ого-го…»
«Вот я и говорю — деньги нужны… У тебя есть сколько-то?..»
«Сколько-то… есть…»
«Понятно…»
«А из Бломструпа нельзя?.. Не думал?.. Ходят там паромы на Лолланд?.. Может, Свеноо знает кого, кто на лодке отвез бы?.. «
«На какой лодке?..»
«Ну, помнишь, он говорил, что у него там какие-то рыбаки на моторных лодках, чуть ли не на Лангеланд, Аэро, в Германию гоняют только так… Там клев… Что он там плел про рыбаков?..»
«Не помню…»
«Может, подкинули б до Лолланда?..»
«Да ну что ты… На лодке до Лолланда?.. Свеноо?.. Шутишь?.. Стрельни лучше пивка у Непалино…»
«Так, а куда все-таки уезжает наш маленький друг Непалино?»
«Я же сказал, что в Копен, залечь на дно на полгода… A через полгода, со свежими непальскими газетами, какой-нибудь одежонкой, купленной в непальском магазине и с чеком непальским к ней, он заявится к ментам снова, снова скажет: вот новое дело буду открывать, был в Непале, снова преследуют, все по закону, полгода на родине — новый кейс… Я тоже хочу так сделать… Только залечь негде… Разве что в Хускего… Слушай, не томи, сходи насчет пива!»
«Хорошо, хорошо…»
Я вышел; непалец стоял в коридоре, как школьник, ковыряясь в носу, стоял он как-то криво, повернувшись бочком к одной из дверей, будто что-то подслушивая. Было б чего в этом петушатнике… Он отдернул руку, когда я посмотрел на него.
«Эй, Непалино! Подойди сюда! Не хочешь меня угостить пивком? А? За встречу! Чин-чин, бэби! Скюн дай, бёссевен [73]!» — и непалец полез в холодильник…
Мы пили пиво, Хануман медленно рассказывал. Оказалось, что все было гораздо сложней, чем я себе это рисовал; он зашел так далеко, что объявил голодовку; да, всему Красному Кресту Дании, всему миру, и все об этом знали, даже Далай Лама. Вот так! Ханумановы дела шли из рук вон плохо, — пришлось пойти на крайние меры. Пожертвовать организмом. Теперь он боялся, как бы совсем далеко не зашло. Когда он сдался в руки властей, он сказал, что он из Пакистана, как и планировал; проверив его данные, полиция пригласила его на очередное собеседование; его назвали лжецом, сказали, что улицы, на которой он утверждал, что проживал когда-то, на самом деле нет в городе Чахмадур, как и самого города! Вообще! Ни слова правды! Сплошная ложь! Кроме слова Пакистан… Но даже то, что он там бывал, было под большим вопросом! Ему сказали, что если он не скажет правду, его посадят в депортационную тюрьму до установления личности… И вот он лежал и ждал момента, когда его посадят… Потому что тюрьма пока что была забита ему подобными выдумщиками… Места для него пока в ней не было… Надо было подождать, — как всегда. Вот он и ждал…
Я послал непальца за следующей бутылкой.
«Ты чего? — сказал я, когда Непалино скорчил мину. — Не хочешь выпить за свое путешествие в Копенгаген?»
И зеленокожий лягушонок пошел в холодильник. Хануман продолжал как жаловаться, так и рассказывать; посасывая пивко, становясь чуть веселей, он рассуждал, говорил, что надо было сдаваться иначе: надо было с ходу метить в психи, устроить что-нибудь грандиозное в Копене, изобразить какой-нибудь припадок в Иллюме! Посреди роскоши повалиться на пол и начать рыгать кровью! Или попытаться вспороть вены в супермаркете! Или инсценировать самосожжение! Или что-нибудь другое, все что угодно, все что угодно вообще!..
Нет, он не думал головой, а надо было, надо… Он тут пытался быстренько поджениться, вступил, как и планировалось, в секту миссионеров, стал ухаживать за молоденькой датчанкой, которую за глаза звал Танк, потому что она была неимоверно толстая и неповоротливая, просто черепаха! Но черепаха не так напориста и не так стреляет словами как эта, а эта была такая чума, что мама миа! Танк послала его подальше, она не верила ни единому слову, что он говорил. Вообще, казалось, что Хануман утратил и шарм, и дар убеждения; все шло мимо. Он перестал подыгрывать небожителям; помощи от них никакой, только кровь и время сосали; забил на них, стал пить и спиваться, и вот решил голодать… Но даже медсестру убедить в том, что у него легкая форма шизофрении, ему не удалось…
Поэтому, когда я вошел, он, вконец замизерабленный нелегкой долей азулянтской, очень обрадовался мне, как вестнику каких-нибудь перемен к лучшему. Я вновь послал Непалино за очередной бутылкой, чтобы выпить за старые добрые времена, но Непалино отказался, сказал, что в холодильнике больше нет пива; тогда я посоветовал ему вынуть пару купюр из мотка, который он прячет коегде, и сходить к албанцам в Кафетерию, за парой бутылочек пива, да поживее! Пока мы не обратились за помощью к Аршаку…
«Не надо Аршак, мой друг, не надо Аршак», — забормотал Непалино, зеленея еще больше, и добавил кротко: «сейчас, сейчас будет пиво!»
И мы снова пили пиво, и Хануман говорил, что он доживает последние дни своего путешествия, так ему кажется; есть неприятное ощущение, под левой лопаткой, очень неприятное… такое раз уже было в Бухаресте, когда он развел группу цыган; он продал им тысячу фальшивых долларов, забрал грамм двести золота, а потом его чуть не убили; ему пришлось все отдать, звонить в Индию отцу, чтоб его выкупили! И тогда он впервые услышал хмыкание папашки: «Мог бы придумать что-нибудь более оригинальное», — ответил ему папашка… В итоге его румынская жена выплатила все свои сбережения, которые заработала непосильным трудом стриптизерки за два с половиной года в Германии! И теперь что-то такое, вроде коллапса, просто конец, почти конец! Осталось дело за малым — сесть в тюрьму, и сдохнуть там, тихо, как кот…
К нам зашел Свеноо, его привел Непалино, они несли сеточку пива; Свеноо сел на койку возле Ханумана, он был уже крепко пьян, едва соображал, вращал пустыми глазами, его рот был открыт и не захлопывался, он нервно сглатывал. Он открыл нам по пиву и сказал, что снова в порт пришел русский корабль… Черт подери! Ему не удавалось просохнуть! Чуть протрезвеет, как вновь в порту — русский корабль! Не успеет выпить их водку, как снова — русские! Когда ж это кончится? Никакой жизни не стало! Ханни пропустил его слова мимо ушей, продолжая жаловаться на судьбу, говорить о предчувствии, о какой-то роковой ошибке, которую некогда допустил и с тех пор все так пошло ухабисто в его жизни, вкривь да вкось. Датчанин отхлебывал да вздыхал. Когда Ханни закончил бормотать, я вздохнул тоже и сказал, что вот тоже собираюсь принять серьезное решение, мне все надоело, решительно все, хватит ползать, как вошь, по телу Европы, без дома, без близких, нет, хватит! «На самом деле, мужики! Надо что-то думать!»
Свеноо покачивал сочувственно головой, делал понимающий вид, но едва ли ему то удавалось; я хлопал его по коленке; он хлопал меня по шее, вздыхал, на глаза наворачивались слезы…
На следующий день, так и не отойдя, все еще в дым пьяный, он пригласил нас в порт, на русский корабль, он нас буквально потащил туда, хотел, чтобы я снова переводил ему, что моряки говорят, потому что те ни в зуб ногой по-английски, как всегда, а он как всегда боялся, что его обманут. Я пошел с ним; мы купили несколько блоков сигарет и ящик водки, как всегда; засели за выпивкой дома у Свеноо. Хануман курил больше, чем пил, пьянел больше, чем курил, потом вырубился. А потом забормотал: «Душа человека бессмертна, но она дается не навсегда, мы как камера хранения души, потому что душа — это драгоценность, и вот то, как мы о ней заботимся, вот что важно!»
Конечно, это был бред, которым его зомбировали свидетели, но Свеноо сказал:
«Да! Вот верные слова, потому что жизнь такая штука…»
«Жизнь это лестница, — подхватил Хануман, — она ведет либо вверх, либо вниз, вниз идти легче, поэтому мы и идем вниз, а вверх идут единицы, обеспокоенные вопросом спасения души…»
«Вот-вот», — вздыхал Свеноо.
«И вот поэтому я еду в Петербург!» — вдруг выпалил я.
«Куда?! Зачем?!»
Я стал говорить Свеноо, что поговорил с ребятами на корабле, через два дня они идут в Питер. Меня так это проняло, сказал я, у меня там девушка, бывшая, любовь всей моей жизни, я бы хотел ее повидать. Хотя адреса не знаю, но есть такая вещь как телефонная книга, есть всякие бюро, я обзвоню всех с фамилией Лепа. Обойду все театры и киностудии, и если она сменила фамилию, буду искать по имени, и обойду всех Анн, которые только есть в Питере, и если надо — в России!
«Но я найду! — ударил я кулаком по столу. — Я непременно найду ее! Бля буду на…»
И Свеноо тоже сжал кулаки и сказал:
«Я верю в тебя! Ты найдешь! Такой парень, как ты, фо хэльвэ [74], найдет! Только зачем?»
«Затем… затем… хотя бы затем, чтоб просто узнать, как у нее дела… блажь?»
«Эээ… Йоганнн, ты сентиментален! И это хорошо!»
«Да… Знаю… Я согласен… Глупость? Да! Но…»
И некоторое время я рассказывал ему историю моего выдуманного романа с несуществующей девушкой Анной.
К концу этого рассказа Свеноо был уже совсем в хлам. Он смотрел на меня по-настоящему восхищенно и, наконец, спросил, когда я еду.
«На днях… Верней, я уже договорился с капитаном, мне только нужна определенная сумма, совсем немного, но за эти два дня я не смогу достать таких денег, так что придется ждать следующего корабля… Но я все равно уеду!» Я жахнул кулаком о стол. «Бля буду! Чего бы то мне не стоило! Я соберу эти деньги…»
«Сколько надо?» — спросил Свеноо участливо.
«Не хватает восемьсот долларов», — скорбно сказал я.
«Не так уж много… я… я одолжу тебе столько», — сказал датчанин.
«Слушай, Свеноо, мы старые друзья, я не хочу ставить тебя в неловкое…»
«Ты не ставишь меня ни в какое… Восемьсот долларов? Это ерунда для меня! Йоган, не надо меня благодарить… пришлешь ведь… вот кто-кто, а ты наверняка пришлешь… что за разговоры? Йоган, мы же старые друзья! Друзья, ты понимаешь? Может, ты мой единственный друг! Может, вот еще Ханни-Банни тоже, и все! Кто еще? Ласло? Этот венгерский серб, в пичку матерь! Пф! Ебо те в гузицу и срачку! Еще неизвестно, что он за серб такой! Может, и не серб он вообще никакой! Проверить бы надо! Да какой он мне друг?! Он это так… Выпил да потрепался… А вы — мужики! Вы для меня… Мужики… Друзья… Я знаю, Йоган, ты пришлешь, и все…»
«Да, Свеноо. Конечно, пришлю. Обязательно!»
Через несколько часов мы шли с Хануманом вон из лагеря. Заслышав наши шаги, в окна выглядывали албанцы. Я вбирал голову в плечи и надеялся, что это в последний раз. Хануман пальцами сжимал воротничок у шеи и щурился. В моем кармане были восемьсот долларов, а на лице — печаль, сумрак; в небе сумерки беспросветной датской печали, и еще томило предвкушение, вскипавшее и пробегавшее по коже мурашками. Предвкушение чего-то большого, авантюрного; предвкушение, затаившееся на глубине рудниковой души.
С нами шел Жан-Клод, который на плече тащил баул. Как глыбу! Он за что-то получил какой-то бесплатный абонемент на посещение тренажерного клуба, вот и набил сумку. С ходу начал нам говорить, что у них в билдинге появился пронырливый молодой человек, из Нигерии. Он это сказал с каким-то особенным неудовольствием (возможно потому, что ему приходилось говорить это по-английски). Жан-Клод рассказал, что этот тип уже третий раз умудрился продать один и тот же общественный пылесос, и два велосипеда; и кого он только не обманул уже за это время! Настоящий пройдоха! Я глянул на огромную сумку Жан-Клода и на миг мне подумалось, что тот в ней на всякий случай собрал с собой все свои вещи! Тот продолжал: в каждом билдинге лагеря стервец уже что-нибудь да продал, — что-нибудь, что просто перетащил из другого билдинга! И отказать ему было невозможно! Бить было бесполезно, потому что у того обнаруживались аргументы и отмазки! Скользкий тип, ну как змея в вазелине! Лагеря оказалось мало! Он пошел дальше! Нашел какого-то сговорчивого датчанина, к которому втерся в доверие через Библию, и поселился у него. «На днях датчанин уехал в отпуск куда-то на две недели, кажется, в Испанию, не уверен, и представьте, этот проныра сдал его квартиру в аренду! Семье какого-то доверчивого афганца! Причем никаких бумаг не оформлял — просто взял деньги вперед на полгода и растворился!»
«Хэхахо! Молодой человек пойдет далеко, — сказал Ханни покачивая головой. — Если не занесет его как Икара».
«Широко шагает, может штаны порвать», — добавил я.
Уже без Жан-Клода, на остановке; Хануман пожимал мне руку, как бы держась за меня.
«Ну что? — сказал он кисло. — Ты пошел, кажется…»
«Так, — ответил я, — что за чепуха! Куда это я пошел? Что ты имеешь в виду?»
«Ну… ты же едешь? B Санкт-Петербург, не так ли?»
«Хм, ты что, Ханни, все мозги себе прокурил? Какой Петербург, Ханни? Эй, опомнись! Мы едем на Лолланд! Восемьсот долларов! Парадиз — выпивка — девочки! Мэн, ты же хотел выйти за рамки! Увидеть картину целиком! Ты же хотел подлечиться, не так ли, Ханни? Вот наш автобус на подходе. Приободрись! Нас ждет веселуха дня на два, на три! Тебе не помешает оттянуться и забыть этот кошмар… Ты закис тут совсем. На Лолланд, Ханни! На датскую Ибицу!»
Хануман округлил свои кровавые глаза, из них моментально выветрилась бессонница, в них вспыхнул огонь жизни. Он закинул голову, открыл свой рыбий рот: «Хэхахо!» — хохотнул Хануман на всю улицу, глубоко вздохнул, хлопнул меня по плечу и сказал: «Значит на Лолланд, Юдж! Наконец-то на Лолланд? На датскую Ибицу? Выйти за рамки, чтобы увидеть картину целиком? Ну, Юдж, ну ты сукин сын! Хэх, ну ты точно сукин сын!»
Он еще раз хлопнул меня по плечу; в глазах его стояли слезы счастья и благодарности. Он важно вошел в автобус.
«To til Lolland!» — торжественно крикнул Хануман водителю.


Свернуть