17 января 2019  16:20 Добро пожаловать к нам на сайт!
Поиск по сайту
Проза

 
Константин Паустовский

Повесть о лесах
 
 
 
ЛЕНИНГРАДСКИЕ ПАРКИ 

Квартира профессора ботаники Петра Максимовича Багалея на Аптекарском острове, в Ленинграде, отличалась многими хорошими качествами. Она выходила окнами в Ботанический сад, в ту его часть, которая была закрыта для посетителей. Поэтому в квартире всегда было тихо и в комнатах стоял зеленоватый полусвет от листвы. 
Комнаты были заставлены таким множеством вазонов с цветами, ящиков с рассадой, плошек, где выращивались редкие растения под стеклянными запотевшими колпаками, что казалось, в квартире столько же зелени, сколько и в саду, за ее стенами. 
Самой интересной комнатой был, пожалуй, кабинет Петра Максимовича, с низким потолком и множеством одинаково переплетенных книг. Петр Максимович любил поражать по вечерам гостей и студентов одним приемом. Он вводил гостя в полуосвещенный кабинет, приглашал садиться в кожаное кресло и незаметно зажигал ослепительную люстру. 
Яркий свет превращал кабинет в уголок цветущего растительного мира. Вазоны с карликовыми соснами стояли прямо на полу. Тут же склонялись плакучими ветками карликовые ивы. На столе цвели оранжевые и белые цветы с мечевидными листьями. На стенах висели под стеклом высушенные травы, венчики цветов и листья, не потерявшие естественного цвета, очень яркие и самых причудливых форм. Все краски, которыми природа в таком изобилии, с таким бесконечным числом оттенков и с таким безупречным вкусом наделила растения, были собраны здесь, как в волшебной шкатулке. 
Петр Максимович, несмотря на свои годы и седину, был подвижной, бритый, в выпуклых очках, с несколько удивленными добрыми глазами. Страсть к ботанике соединялась у него со страстью к коллекционированию. Он собирал разные ботанические редкости. 
Особенно гордился Петр Максимович отполированным срезом ствола восьмисотлетнего мамонтового дерева. Около слоев, нараставших в те годы, когда в мире происходили великие события, Петр Максимович прикрепил маленькие медные дощечки. На них было выгравировано: "Год открытия Америки", "Смерть Ньютона", "Правление Петра Первого", "Пожар Москвы в 1812 году" - и так далее, вплоть до таблички "Октябрьская революция". Дальше слоев уже не было, так как дерево было спилено в 1918 году. 
Петр Максимович был вдовец. Детей у него не было. Хозяйством заведовала его сестра Полина Максимовна, совершенно незаметная горбатенькая старушка. 
Этим летом Коля остался на практике в Ленинграде и работал с Петром Максимовичем над вопросом об озеленении городов и о создании вокруг городов, заводов и рабочих поселков зеленых лесных поясов и парков. 
Работе этой придавалось особенное значение. Социалистическое государство требовало превращения пыльных и душных городов в города-сады. 
Новая планировка городов обязательно заключала в себе обширные сады, бульвары, парки, пруды и пригородные заповедные леса. 
Петр Максимович всегда занимался со студентами по тщательно обдуманному плану. 
Прежде всего надо было выяснить, как влияют на жизнь города сады, парки и пригородные леса. Мало было сказать, что они поглощают из воздуха убийственную для человека углекислоту, которая накапливается в огромных количествах в городах, что они уменьшают силу ветров, поглощают пыль и газы, усиливают солнечное сияние, дают отдых, радуют глаз, повышают тонус жизни. Все это надо было доказать. 
Петр Максимович сейчас и занимался этим с помощью нескольких студентов, своих учеников. Каждому вновь найденному доказательству он радовался, но радость свою выражал обычно ядовитыми высказываниями по поводу неумения людей "жить по-человечески". 
Коля никогда не встречал такого неумолимого противника городов. В этом отношении Петр Максимович явно преувеличивал. По его словам, ничего не могло быть вреднее, чем города, эти скучные и нездоровые гнезда для нескольких миллионов людей, теснящихся на ничтожном клочке земли, тогда как просторная и пригодная для жизни земля расстилается совсем рядом. 
- Биологический возраст человека составляет в среднем полтораста лет, - говорил Петр Максимович, - а люди современных цивилизованных стран живут только половину этого времени. Вторую половину их жизни ворует город. 
Петр Максимович всегда ссылался при этом на Лондон, как на самый "отвратительный" город в мире. 
Тяжелый дым, висящий над Лондоном, приглушает солнечный свет. А кроме того, туманы. Установлено, что знаменитые лондонские туманы вызваны к жизни главным образом каменноугольным дымом. Чем больше дыма, тем чаще и гуще туманы. О чудовищном количестве дыма, заволакивающего Лондон, говорил простой подсчет количества сажи, сыпавшейся с неба на этот угрюмый город. Подсчет показал, что на каждый квадратный километр Лондона выпадает за год четыреста тонн сажи. 
Легкие у лондонцев не розовые, а черные. Нигде в мире так не развиты туберкулез и рахит. Недаром эта болезнь и называется "английской". 
Петр Максимович так убедительно говорил об оглушенном, отравленном, обреченном на преждевременное умирание человеке, тоскующем по воздуху лесов, по солнцу, что вчуже становилось страшно за этого человека. 
У нас этого не должно больше быть и не будет. Петр Максимович знакомил студентов с проектами перепланировки старых и планировки новых городов, где зеленые рощи подходили вплотную к домам и заводам и вклинивались в жилые кварталы. 
Он посвящал студентов не только в науку лесонасаждения, но и в необыкновенно сложное и увлекательное искусство разбивки садов и парков, когда деревья сажаются с таким расчетом, чтобы они давали разные планы освещения, чтобы многоцветная по оттенкам листва радовала глаз, чтобы осеннее золото одних деревьев оттеняло пурпур других, а лиловатость третьих создавала законченное обрамление. 
Это было забытое дело, опыт его никто не обобщал. Благородство садового искусства чрезвычайно волновало Петра Максимовича. Петр Максимович не ограничивался разговорами. В свободное время он ездил со студентами в парки Пушкина, Гатчины, Павловска. 
Он показывал своим ученикам "в натуре" великолепие этих мест, созданных трудом и талантом человека, совершенство заранее обдуманных насаждений. Здесь все, вплоть до цвета коры, мощности стволов и обширности водных зеркал, удваивавших торжественный пейзаж, действовало с гармонической силой и вызывало душевный подъем - наилучшее, как говорил Пушкин, расположение для восприятия впечатлений и для передачи их окружающим, - иначе говоря, вызывало то вдохновенное состояние, которому мы обязаны появлением великих творений искусства. 
Петр Максимович говорил, что в эти парки надо бы силой приводить тех консерваторов-ученых, которые до сих пор твердят, что вмешательство человека в жизнь природы уродует ее и ослабляет ее естественные силы. 
О каком уродстве может идти речь в этих блистательных парках - созданиях человека? Чем они хуже девственных, нетронутых лесов? Наоборот, они лучше их, здоровее, прекраснее. Их рост не подвержен случайностям, какие часто встречаются в природе. 
Петр Максимович поручил этим летом Коле интересную работу. Нужно было выяснить, как леса и парки влияют на состав воздуха и чистоту его в городах. Прежде всего Коля занялся изучением лесов как заграждений против пыли. Ленинград окружен сосновыми лесами. Надо было начинать с сосны. 
Студенческое общежитие при институте закрылось на ремонт, и Петр Максимович предложил Коле переехать пока к нему в комнатку, где хранились гербарии. Коля с радостью согласился. 
Целые дни он проводил в городских парках и на островах, а иногда ездил за город в окрестные леса. Приходилось определять густоту хвои и листвы на деревьях, чтобы выяснить, как выражался Петр Максимович, "пылезащитные свойства разных древесных пород". 
Работа была сложная, кропотливая, требовала расчетов и вычислений. 
Приближалось время, когда могла приехать Анфиса. Стоило Коле подумать об этом, как тотчас начиналась путаница в вычислениях. 
Каждый день Коля ходил на почтамт, куда Анфиса обещала прислать телеграмму до востребования. Но телеграммы все не было. 
Коля не мог придумать, как устроить Анфису в Ленинграде. Где она будет жить? В гостинице дорого, да и трудно получить место, а родственников ни у Анфисы, ни у Коли в Ленинграде не было. И, как назло, погода стояла холодная и сырая. Только изредка просвечивало солнце, согревало воздух, и тогда ленинградцы вспоминали, что лето еще не прошло. 
Коля заканчивал свою работу. Он подсчитал, что площадь хвои, нависающей в воздухе над гектаром земли, равна тридцати гектарам. 
Если всю хвою старой сосны разложить по земле в одну ниточку, то она протянется на двести километров. Эти цифры сами по себе говорили о том, каким непроницаемым для пыли пологом является хвоя сосны. А листва деревьев и кустарников задерживала еще гораздо больше пыли, чем сосна. 
Потом Коля занялся вычислением количества пыли в разных районах города - в тех, где совсем не было зелени, и в тех, где были сады. Он сравнивал эти цифры с количеством пыли в пригородных лесах. Оказалось, что на Елагином острове с его густыми садами пыли было в пятьдесят раз меньше, чем около Нарвской заставы, а в пригородных лесах - в тридцать раз меньше, чем на Елагином острове. 
Наконец, когда работа уже близилась к завершению, Коле подали на почтамте телеграмму. 
"Приехала десятого остановилась квартире писателя Леонтьева Фонтанка 28 жду Анфиса". 
Откуда взялся этот писатель? 
Коля зашел в парикмахерскую, побрился, посмотрел на себя в зеркало: худой, загорелый и почему-то все время улыбается. 
Он отправился на Фонтанку. Ему не верилось, что сейчас, в этом ставшем ему родным городе, он увидит Анфису. Год назад, когда он проходил по этим улицам, Анфисы не было еще в его жизни, сердце его было пусто. 
Коля разыскал в глубине третьего двора двухэтажный особняк, поднялся по мраморной лестнице и, немного помедлив, позвонил. 
За дверью залаяла собака, послышались тяжелые мужские шаги. Дверь открыл плотный, с обветренным лицом, седоватый человек в коричневой фуфайке. Это был Леонтьев. 
- А! - радостно сказал он, будто виделся с Колей уже сотни раз. - Наконец-то! Коля Евсеев! Анфиса вас второй день дожидается. Пойдемте. 
Леонтьев отворил дверь в большую комнату, залитую дымным солнцем. В этом солнце стояла Анфиса, придерживаясь за притолоку. Она улыбалась, глядя на Колю. Сейчас она была гораздо тоньше и взрослее, чем год назад в Ливнах. 
Они пожали друг другу руки, минуту молча смотрели в глаза, потом застенчиво поцеловались. 
- Ну вот, видишь... - сказала Анфиса, и рдеющий румянец появился у нее на щеках. - Вот видишь, мы и встретились. Сядем здесь, поговорим. 
Они сели на тахту, покрытую ковром. Леонтьев куда-то исчез и прикрыл за собой дверь. 
- Ну как ты? - спросил Коля. 
Анфиса хотела ответить, но тотчас за дверью заскреблась и заскулила собака - она требовала, чтобы ее впустили. Анфиса встала, открыла дверь. В комнату вошла, кляцая когтями по паркету, кривоногая такса с недовольной мордой. 
- Я очень рада, - сказала Анфиса. 
- Чему? - спросил Коля. 
Такса чихнула, стукнулась мордой об пол, подошла к закрытой двери и опять начала скулить - проситься, чтобы ее выпустили. Анфиса встала, выпустила таксу и закрыла за ней дверь. 
- Всему, - ответила, возвращаясь, Анфиса. - Ты знаешь, я все не решалась ехать в Ленинград. 
Такса снова заскреблась в дверь, повизгивая и подвывая. 
- О господи! - сказала с досадой Анфиса и опять впустила таксу. 
Такса подошла к тахте, начала подпрыгивать, чтобы взобраться на нее, но это ей не удавалось. Тогда такса пронзительно заскулила. Коля взял ее за шиворот и посадил на тахту. Такса сердито заворчала. 
- Почему же ты не решалась? - спросил Коля. - Я так тебя ждал! 
- Правда? - радостно спросила Анфиса. 
Такса тяжело спрыгнула с тахты и заковыляла к двери. Она ткнулась мордой в дверь, оглянулась на Анфису и заскулила. 
- Ну и характер! - с отчаянием сказала Анфиса, порывисто встала, открыла дверь и вытолкнула таксу. 
Обиженная такса начала отчаянно лаять. Тогда появился Леонтьев, взял ее за шиворот, унес в ванную и там запер. Такса тотчас начала выть. 
- Ну, погоди! - пробормотал в коридоре Леонтьев. - Я с тобой еще посчитаюсь, чертовка! 
- Знаешь что, - предложила Анфиса, - пойдем лучше побродим по улицам. Она нас замучит. Не понимаю, как только Сергей Иванович ее терпит! 
В передней смущенный Леонтьев пытался их удержать, но не очень настаивал, так как понимал, что такса может вывести из себя даже влюбленных. 
Он отпустил Анфису и Колю, но взял с них слово, что они вернутся к обеду. 
А такса, сообразив, что гости уходят без нее, отчаянно скребла дверь в ванной и визжала. 
На лестнице Анфиса и Коля остановились, посмотрели друг на друга и расхохотались. 
- Нет, - сказал Коля, - здесь жить невозможно. 
- Это только в первый день, - ответила Анфиса. - Потом она привыкнет. 
Они прошли в Летний сад. Он был полон солнечным светом до вершин старых лип. Никто бы не поверил, что стоит уже конец августа, если бы на землю не слетали листья, покрытые слабой позолотой. Небо над городом было таким ярким, будто соседнее море отдало ему весь свой блеск, а само стало от этого блеклым и прозрачным, как и подобает северному морю. Осенняя дымка висела над Невой, и в этой дымке золоченой иглой мерцало легендарное Адмиралтейство. 
Трудно передать, о чем они говорили. О театральной школе и поездке в Казань, о знакомстве с Леонтьевым, о родном городке, который казался сейчас таким далеким, как во сне, о Нине Порфирьевне, Петре Максимовиче, о Чайковском и старухе Аграфене Тихоновне, о лесничестве, о Колиной работе в будущем, пока Коля не сказал, что они никогда, никогда не должны надолго расставаться, а Анфиса ответила, что об этом не надо даже говорить. 
Потом Анфиса искоса взглянула на Колю и спросила: 
- Ты понимаешь? 
- Да. 
Есть минуты, когда сразу меняется значение слов. Так и теперь. Слова возникали, тонули, исчезали, сменялись другими, но каждое самое обыкновенное слово, такое, как "ветер", "улица", "да", "нет", говорило о любви. О том удивительном состоянии, когда неотделимы друг от друга и радость и грусть, а дрожание губ предвещает или смех, или счастливые слезы. 
Только к вечеру Анфиса и Коля спохватились и на речном трамвае вернулись с Елагина острова на Фонтанку, к Леонтьеву. 
Леонтьев давно их уже ждал. Всего пять дней назад он возвратился из лесничества, где его сменил Прохор Стерлигов, разговорчивый и покладистый старик. 
В лесничестве его провожали как своего, звали обязательно приехать на будущий год, а Мария Трофимовна и Баулин даже проводили его до города и посадили на пароход. Они долго стояли на высоком берегу, пока пароход не скрылся за поворотом реки. 
Солнце садилось в лугах. Пыль, поднятая стадом, золотилась над берегом, и долго еще было слышно с палубы парохода требовательное мычание коров. 
Мария Трофимовна стояла неподвижно, а Баулин долго махал кепкой. 
Сейчас, в Ленинграде, Леонтьев никак не мог войти в колею городской жизни. Среди всяких занятий и забот он вдруг вспоминал свою работу в лесу, заросшую вереском дорогу, стук ходиков в сторожке, рассветный туман над болотцами, пожар, сон о Лермонтове, свой разговор с Марией Трофимовной на берегу реки - и его охватывала тоска. Все, что было связано с заповедным лесом, с лесничеством, казалось ему очень милым, родным. Мысли о Марии Трофимовне он сначала всячески гнал от себя, но вспоминал о ней все чаще, пока наконец не понял, что эта женщина вошла в его жизнь и уже никогда не уйдет. 
Леонтьев почти до слез обрадовался неожиданному приезду Анфисы и первое время все не мог сообразить, как она разыскала его в Ленинграде, хотя сам дал ей на пароходе свой адрес. 
Распоряжалась в доме Леонтьева чистенькая старушка родом с реки Свири. Он звал ее "нянюшкой" и подсмеивался над ней. А старушка очень его почитала, хотя и жаловалась Анфисе, что Леонтьев "не хочет входить в свои лета". 
- Так вот весь свой век, - горестно говорила старушка, - чемодан то укладывает, то раскладывает. Ездит и ездит, бог с ним совсем! А теперь, к примеру, рассказывает, что служил в лесу объездчиком. Уж и не знаю - верить ай нет? 
- Правда, служил, - подтвердила Анфиса. - Я там была, знаю. 
- И к чему это мученье! Мало ему книги писать, так нет, во все надо соваться. А человеку уже шестой десяток. 
На следующий день Коля с Анфисой и Леонтьевым пошли к Багалею. 
Петр Максимович внимательно посмотрел на Анфису и сказал, что после знакомства с ней он прощает Коле некоторые ошибки в вычислениях площади поверхности хвои. Анфиса не совсем поняла, о чем говорит Петр Максимович, но смутилась. 
Петр Максимович показал, конечно, все свои редкости и был весьма доволен восхищением Леонтьева. Узнав, что тот служил объездчиком, он очень это одобрил и тут же завел разговор о том, что писатели зачастую делают совсем не то, что нужно, слишком возятся с психологией и пренебрегают другими удивительными явлениями жизни. 
- Ведь психология, по существу, мало меняется, - говорил он, сердясь. - Любовь, ревность и все прочее повторяется из века в век. Получается рутина. 
Леонтьев усмехнулся. 
- Вы не согласны? - запальчиво спросил Петр Максимович. 
- Конечно, нет. Психика людей меняется очень заметно. Но это ничуть не опровергает ваших слов о новых темах в литературе. О чем, по-вашему, следовало писать? Ну, хотя бы в том деле, которым занимаетесь вы. 
- Да тысячи тем! Для всего. Для рассказов, повестей, романов. Даже для сказок. 
- Вот не думал! - нарочно, чтобы подзадорить Петра Максимовича, сказал Леонтьев. 
- Именно для сказок. Вы знаете, когда мы, лесоводы, сажаем сосновые леса, то кто для нас собирает самые отборные сосновые шишки, лучшие семена? Белки! Мы просто отыскиваем склады шишек, припрятанные белками на зиму, и отбираем их. Грабим, конечно, зверьков. Но зато есть полная уверенность, что лучших семян вы нигде не найдете. 
Леонтьев так увлекся разговором с Петром Максимовичем, что засиделся до полуночи. По дороге домой он сказал Анфисе, что обязательно будет писать книгу о лесах и что перед этой темой "надо снимать шапку". 
Перед отъездом из Ленинграда Анфиса поехала с Колей в Пушкин. 
Коля хотел показать Анфисе тамошние парки. 
День был прохладный, уже осенний - "в полсвета". Солнце не давало полного сияния. Тени на земле лежали неясные, размытые. 
Приглушенное освещение накладывало на все сероватую дымку. Почему-то эта дымка, и увядающие сады, и побледневшее небо вызывали ощущение легкой печали. 
Это чувство преследовало Колю и Анфису весь день, до тех пор, когда заходящее солнце наполнило сады золотым блеском. Сонная гладь прудов отразила этот блеск, придав ему вечернее неколебимое спокойствие. 
До этого Коля с Анфисой долго сидели перед памятником юному Пушкину. 
Анфиса облокотилась на скамью и, задумавшись, смотрела на поэта. А Пушкин, тоже опираясь на тонкую бронзовую руку, смотрел на Анфису, как бы обдумывая легкий мадригал в честь этой девушки, пришедшей его навестить. 
К вечеру на фигуру Пушкина тоже лег закатный свет. Юношеский порыв его легкого тела говорил о мечтательной и шутливой молодости. 
Казалось, что Пушкин вот-вот спрыгнет на землю, подойдет к Анфисе и Коле, сядет с ними рядом и заговорит о садах, Лицее, поэзии. 
Весь этот день Анфиса чувствовала необыкновенное волнение. 
Она спрашивала себя: что же это такое, почему она так волнуется, почему боится вечера, когда придется проститься с этими садами? 
Она никак не могла определить свое состояние и знала только одно: что этот бронзовый Пушкин, и полукруглый фасад Лицея, и Камеронова галерея, меркнущая в багрянце листвы, и могучие стволы лип, к которым хотелось прижаться щекой, как прижимаются к лицу родного человека, и блеск воды, и сумерки, и первое простодушное мерцание звезд - все это связано чем-то общим, единым, и если исчезнет одно из этих явлений, то померкнет и все остальное. 
Так, ощущая все это, но не находя своим ощущениям названия, она всем существом переживала совершенную гармонию окружающего. 
Пришла ночь, но Анфиса и Коля не хотели уходить. Они еще долго прощались с парком, прошли несколько раз по глухим аллеям и мостикам над прудами. 
Сады стояли как бы в оцепенении. Ночная их тишина хранила в своей глубине шуршание листа, слетающего на траву с вершины дерева, всплеск крытого фонтана, вздох спящей птицы, беззвучное течение знакомых строк, которое слышишь ты один: "Сады прекрасные, под сумрак ваш священный вхожу с поникшей головой..." 
Где-то очень высоко еще угадывался последний - густой и лиловый - блеск небосклона. Но тьма уже завладела садами окончательно и полновластно. 
И в этой темноте остался наконец один только звук - звон воды, льющейся из разбитого кувшина бронзовой девушки. 

ВСТРЕЧА С ЧИТАТЕЛЕМ 

Зима прошла в трудах, в работе над книгой, а в июне Леонтьев решил снова поехать в лесничество, к Баулину. 
Не было, пожалуй, такой области в стране - от Уссурийского края до Одессы и от Баренцева моря до Самарканда, - где бы Леонтьев не побывал за свою жизнь. Но лучшего места, чем заповедный лес и свой девятый кордон, он не встречал. Там все было ему мило, все успокаивало, все казалось таким родным, как материнский дом, когда мы возвращаемся в него уже взрослыми и искушенными жизнью. 
У Леонтьева была обычная человеческая слабость - затягивать приближение того, что доставляло ему счастье. Ожидание хорошего всегда волновало его и уже само по себе давало ему радость. И на этот раз он скрывал от себя, что самую большую радость испытывал от ожидания встречи с Марией Трофимовной. 
Поэтому он поехал в лесничество не по железной дороге - через Москву, а на пароходе - через Свирь, Мариинскую систему и Череповец. 
В дорогу он взял несколько книг, которые мог читать и перечитывать бесконечно: письма Чехова и описание растительности Советского Союза. Эту последнюю книгу написал молодой талантливый ученый Кожевников. Леонтьев читал ее с таким же интересом, как мальчишки читают романы путешествий и приключений. 
За Вытегрой пошли по берегам леса и переменились пассажиры. Исчезли последние горожане. Пароходом завладели лесные люди: заготовители живицы, лесорубы, охотники, медвежатники, землемеры. На палубе заговорили о подсочке, скипидаре, выволочке леса - трелевке, о том, что нынче рано зацвела сосна, о мелкослойности древесины, борьбе с майским хрущом, подгрызающим корни молодых сосен, и о прочих не менее интересных вещах. 
В Белозерск пароход пришел утром. Над Белым озером лежал туман. Вся палуба и пристанские сооружения были покрыты обильной росой. Роса эта не высыхала, хотя солнце уже поднялось высоко. 
В Белозерске стояли долго. Леонтьев пошел побродить по городу. Он дошел до самой окраины, где за последним бревенчатым домом начинался кочкарник, поросший березками, сел на лавочку у ворот, закурил. Тотчас из дома вышел мальчик лет четырнадцати, белобрысый, без шапки, застенчиво одернул ситцевую рубаху, поздоровался с Леонтьевым и, искоса на него поглядывая, начал чинить развалившийся мостик через придорожную канаву, отдирать лезвием топора прогнившие доски. 
- Учишься? - спросил Леонтьев. 
- В шестом классе, - ответил мальчик, не оглядываясь. 
- Много читаешь? 
- Да как придется. Я летом больше читаю. Зимой некогда. 
- А кого же ты из писателей любишь? 
- Я всяких люблю. - Мальчик отложил топор и, улыбаясь, посмотрел на Леонтьева. - Пржевальского люблю. И Льва Толстого. И еще люблю французского писателя Гюго. 
- А из теперешних? 
- Горького, - ответил мальчик, - и Леонтьева. 
- Кого? 
- Леонтьева. Вы разве его не читали? Он про охоту пишет и про всякие наши области. Я как его книгу прочту, так мне сразу хочется сесть на пароход да и поехать подальше. А вы не ленинградец? 
- Да, - ответил Леонтьев, - ленинградец. Но что-то не слыхал я про такого писателя Леонтьева. 
- А я вам сейчас покажу, - сказал мальчик и убежал в дом. 
"Вот так случай! - сказал Леонтьев про себя и засмеялся. - Встреча с читателем!" 
Леонтьев часто встречался с читателями, но эта встреча с мальчиком особенно его обрадовала и растрогала. 
Мальчик вынес Леонтьеву зачитанную, пухлую его книгу, изданную давным-давно в Ленинграде. 
- Прочтите непременно, - сказал он. - У нас все его читают. Даже бабушка, а ей семьдесят лет. Она у нас бывшая учительница. Ходить ей уже трудно. Она весь день сидит в саду и читает... Вы в Белозерске живете? 
- Нет. Я проездом. С парохода. 
- Жалко, - сказал мальчик. - А то бы я вам дал прочитать эту книгу. Здорово написано про растения. Мы ее в школе вслух читали с Петром Игнатьевичем и решили насадить школьный сад. 
- И что же, насадили? - тихо спросил Леонтьев. 
- А как же! И всю улицу засадили. Вон, смотрите! Березками. Карнауховские мальчишки две березы сломали. Футбольным мячом. Ну мы их и поколотили! Всем классом. Теперь они только на выгоне и играют. 
Леонтьев посмотрел вдоль улицы. Молодые березки шелестели блестящей листвой, бросали легкую тень на деревянные тротуары. Леонтьев почувствовал теплый запах березовой коры. 
Что-то сжалось у него в груди, он вздохнул, встал, протянул мальчику руку: 
- Ну, спасибо! Мне надо идти. Живи хорошо. 
Он пошел на пристань и так был взволнован этой встречей, что ничего по дороге не замечал. "Вот и награда, - думал он. - Лучше мне, пожалуй, и не нужно". 
Он был счастлив этой встречей и потому с недоумением остановился, увидев, как из маленького чистого дома с неизменной геранью на окнах выбежала плачущая молодая женщина с растрепанными волосами и, запахивая на груди кофту, начала стучать в дверь соседнего, такого же маленького дома. Она стучала неистово, всхлипывала и не вытирала слез, - они катились по ее щекам, падали на красную кофту и оставляли там темные пятна. 
- Что случилось? - спросил Леонтьев. 
Женщина обернулась к Леонтьеву, сердито посмотрела ему в лицо серыми заплаканными глазами и сказала: 
- Да вы что ж, не знаете? Война началась! 
- То есть как? - спросил Леонтьев, чувствуя, что на лице у него появилась напряженная и болезненная улыбка - признак растерянности. 
- "Как, как"! - с сердцем крикнула женщина. - Только что Молотов говорил. По радио. Сегодня, на самом рассвете, немцы напали на нашу границу. 
- Та-ак! - сказал Леонтьев, глядя на женщину. - Значит, из-за угла? 
Он как-то сразу стал холоднее, спокойнее. Ему хотелось успокоить и эту женщину, но вместо всяких утешительных слов он неожиданно сказал: 
- Пойдите умойтесь, причешитесь. Нельзя в такое время так... 
- Господи! - сказала женщина и густо покраснела. - Я как услыхала, вовсе обеспамятела. Бросилась к тете Даше. У нее Миша в армии. Уж вы меня извините... 
Леонтьев повернулся и продолжал путь к пристани. Все как-то сразу переменилось - даже солнечный свет и самый воздух. Все окружающее, внешнее воспринималось мимоходом, не задерживалось в сознании: и тихие улички, заросшие под забором крапивой, и встревоженные люди, куда-то торопившиеся по этим уличкам, и блеск утренней листвы, и мычание коров. 
В Череповце Леонтьев сошел с парохода и возвратился поездом в Ленинград. 
А через два дня ночью из Москвы приехала похудевшая, бледная Анфиса с незнакомой пожилой женщиной, Ниной Порфирьевной, матерью Коли. Леонтьев встретил их как родных, хотя и видел Нину Порфирьевну впервые. Он тотчас захлопотал со своей старушкой-нянюшкой, чтобы дать гостям умыться, накормить их и устроить им комнату. 
Анфиса отвела Леонтьева в сторону, рассказала, что Нина Порфирьевна, как только узнала о войне, тотчас примчалась к Анфисе в Москву, и они обе решили сейчас же ехать в Ленинград к Коле. Его, должно быть, в ближайшие дни призовут в армию. 
Потом Анфиса покраснела и извинилась за то, что она ворвалась к Леонтьеву. Но в гостиницах не оказалось ни одного свободного номера. 
Леонтьев сначала ее не понял, а когда понял, рассердился. 
- Вот не ожидал, - сказал он, - что вы с такими предрассудками! И вы и Коля для меня свои люди, хотя и знакомы мы - всего ничего. Этот дом - ваш дом. И чтобы вы мне больше об этом не смели заикаться! 
Анфиса взяла руку Леонтьева и тихонько ее погладила. 
Они стояли у открытого окна. Была уже поздняя ночь. В комнату тянуло речной сыростью. Призрачный свет лежал над городом. Гулко отдавались в пустынности улиц шаги патруля. 
- Надо выстоять, - сказал Леонтьев. - И сберечь свое сердце. Тогда ничего не страшно. 
- Да, - ответила Анфиса, глядя за окно светлыми большими глазами. - Да, Сергей Иванович, - повторила она и, взявшись за раму открытого окна, долго смотрела на белую ночь и на слабый свет зари над Невой и островами. 

АГРАФЕНА 

С годами случилось так, что Аграфена начала думать о Чайковском как о родном человеке. Ей все чаще хотелось поговорить о нем с кем-нибудь, вспомнить старое, но говорить было и некогда и не с кем. 
- Дурная я, старая! - бранила себя Аграфена. - Он, может, через год, когда от нас уехал, позабыл даже, как меня звать. Вот уж верно: чем старее, тем дурее. 
Пришла война. Престарелых музыкантов увезли куда-то на восток, дом закрыли, а ключи передали на сохранение Аграфене. Но за недосугом во время войны она в доме ни разу и не была. 
Поздней осенью областной город заняли фашисты. Вскоре начала достигать до Аграфениного села отдаленная канонада. 
Аграфена захворала: ноги ослабели, стали как ватные. А когда оправилась, начала ходить, уже пришли враги. Так Аграфена и осталась в селе с несколькими маломощными стариками. 
Фашисты пришли на серых машинах, с черным оружием, будто они вымазали его болотной грязью. И говорили они по-болотному, будто квакали. Солдатские головы под разлатыми шлемами были похожи на лягушечьи: с тонкими желтоватыми губами и белыми ледяными глазищами. Сапоги у гитлеровцев были, как ведра, - широкие, низкие, гремели на ходу. 
В первый же день они деловито повесили на березе свойственника Аграфены, лесника Онуфрия, за то, что застали его на мосту через лесную речушку, когда он подпиливал сваи. Но все равно вышла у фашистов задержка. Мост пришлось разобрать и строить на его месте новый. Для моста солдаты начали валить лес. А дальше - больше, уже валили его целыми кварталами, и так безобразно, что пни оставляли высотой с человеческий рост. Бревна тащили на блиндажи и укрытия. А потом привезли лесопильную машину, начали пилить доски и отправлять их в свой тыл, должно быть в Германию. 
Был еще в деревне девятилетний мальчик Пашка. Он заболел, когда все уходили, и остался с Аграфеной. Он прикидывался дурачком, гундосил, приставал к солдатам, клянчил у них невесть что - коробки от сигарет, патроны, пуговицы. Пашка вошел к ним в такое доверие, что солдаты только похохатывали над ним, дергали за вздернутый нос и даже подарили ему зеленый старый мундир. Пашка лихо носил его внакидку на одном плече, как пиджак. Мальчонка целыми днями шастал по селу и лесу, все разузнавал и рассказывал Аграфене. 
Стояло то время года, когда осень уже вылила все дожди, а ветер ободрал с деревьев последние листочки. По ночам уже подмораживало. Сухая земля потрескивала под ногами. Вот-вот начнет сыпать первый снежок. 
Были сумерки. Аграфена сидела у окна, не вздувая огня. Очень было смутно жить на захваченной фашистами земле. Смутно и беспокойно. Только в такие поздние сумерки Аграфена отдыхала: темно, никто ее не видит, и так тихо, что слышно, как на краю села брешет собака. 
Аграфена решила: если услышит близко топот немецких сапог, тихонько выйдет, прикроет избу и спрячется в сарайчик, там отсидится. Лишь бы фашисты ее не трогали, ничего не клянчили и не приставали с расспросами. 
Но на этот раз Аграфена так крепко задумалась, что очнулась, когда солдаты уже вошли в сени. Их было двое. Обоих Аграфена давно уже приметила. Один был худой, горбоносый - не то немец, не то румын. Он говорил по-русски, но чудно, коротко, и, разговаривая, всегда держал руки в карманах шинели и смотрел на Аграфену посмеиваясь. Другой был плотный, в тесном мундире, в сапогах желтой кожи. 
Солдаты пришли к Аграфене за самоваром. Переговариваясь и посмеиваясь, они объяснили, что самовар нужен для генерала, потому что у него сегодня праздник: генерал получил от фюрера награду - железный крест - и желает угостить своих гостей чаем из настоящего русского самовара. 
- Да где же он, этот ваш генерал? - спросила Аграфена. - В нашем селе никаких генералов нету. 
- В лесу, - сказал горбоносый немец. - В старой вилле, что есть в лесу. Там квартирует теперь генерал. 
- Ой, - сказала Аграфена, - чего-то вы все врете, путаете! Тот дом давно стоит заколоченный. 
Солдаты ничего не стали объяснять, но снова потребовали самовар. 
- Да вы его мне распаяете! - рассердилась Аграфена. - Небось сроду самовара не ставили. 
Солдаты молчали. 
- Я сама с вами пойду. Поставлю вашему этому генералу самовар. И обратно самовар заберу. Вам поверишь - наплачешься. Улетит самовар - ищи потом ветра в поле. 
Солдаты были озадачены. Они о чем-то поговорили между собой, даже поспорили, а потом горбоносый сказал: 
- Пожалуйста. Прошу. Генерал, будем думать, останется доволен. Старая русская женщина сама подает ему самовар. Как в кино. 
Аграфена взяла с собой на всякий случай Пашку. Солдаты осторожно, держа за ручки, несли самовар. 
- Пашка, - тихо спросила Аграфена, - неужто в том доме фашисты? Что ж ты мне ничего не сказал? 
- В каком доме? В музыкантском? 
- Ну да. 
- Третьего дня въехали. Я сам только сегодня узнал. Там, должно, штаб. Генерал живет, весь седой, морда как у мерина. И офицеры при нем. 
- Ладно, - сказала Аграфена. - Теперь помолчи. 
Шли осиновым перелеском. Неизвестно откуда на землю падал серый свет, хотя ни звезд, ни месяца не было. В тишине слышался трепет одинокого уцелевшего на ветке осинового листка. 
Потом серый свет вздрогнул, и над землей прокатился пушечный удар. Он долго затихал, закатывался в ночные дали. Солдаты остановились, поставили самовар на землю, прислушались. 
- Зо! - сказал солдат в тесном мундире и покачал головой. 
Горбоносый закурил, сложив ладони лодочкой, затянулся, сплюнул, но ничего не ответил. 
- Смекаешь? - спросила Аграфена Пашку. 
- Смекаю, - коротко ответил Пашка. 
Дорога пошла вниз, в сыроватый лес, где белел туман. Через болотце был перекинут ветхий бревенчатый мосток. 
Когда подошли к мостку, долетел второй пушечный удар. Он встряхнул сырую ночь. Застоявшийся в кустах холодноватый воздух ударил в лицо. По черной болотной воде пробежала мелкая рябь. 
И в этом пушечном ударе, похожем на вздох облегчения, были неторопливость и сила. 
Аграфена усмехнулась, вытерла рукой сухие губы, взглянула на солдат. 
"Что за притча!" - подумала Аграфена. Все свое, знакомое: и низинка эта в тумане, где она девочкой пасла гусей, и мосток, что стоит здесь еще с тех времен, когда жил в лесном доме Петр Ильич и ходил по этой дороге к ним в село, и стог сена, почернелый от дождей, - все свое! И вот идут по этим местам, топочут своими сапогами-ведрами фашисты. "Далеко залетели, голубчики, да посмотрим, где сядут!" 
Генерал Штумпф, высокий, с седыми, стриженными ежиком волосами и запудренными на щеках синими пятнами - следами неизлечимой прыщавости, был весьма доволен наградой фюрера. Он представлял себе, как в скором времени будет сидеть в имперской канцелярии в Берлине на совещании и крест на его груди отразится в полированной поверхности длинного стола. На стол нельзя было даже положить руку - тотчас на полировке появлялось влажное пятно. Оно долго не проходило. 
Говорили, что фюрер не выносил этих пятен. Поэтому никто не осмеливался прикасаться к столу. Все сидели вытянувшись и, так как боялись смотреть на яростное, дергающееся лицо фюрера, смотрели на его отражение в столе. Это было безопаснее. 
Генерал был доволен еще и тем, что в расположение его войск приехал из Берлина крупный лесопромышленник Бальцен. 
Сам генерал происходил из семьи почтового служащего и с молоком матери всосал почтение к людям высшего круга. Ему нравилось, что они никогда ничем не смущались, небрежно носили дорогую одежду и имели смелость относиться к некоторым поступкам фюрера с оттенком снисходительности, будто в глубине души знали, что он всего-навсего ефрейтор и главные силы, управляющие государством, находятся в руках не у него, а у них. 
Генерал отвел Бальцену лучшую комнату в лесном доме, ту, где, по преданию, жил когда-то известный русский пианист Чайковский. 
Бальцен приехал, как он говорил, с тремя целями: отдать дань уважения армии в обстановке войны, совершить несколько экстравагантную прогулку по России и кстати ознакомиться с качеством и размерами русских лесов в этой части страны в связи с тем, что он получил право на их эксплуатацию для Германии. 
Генерал Штумпф знал, конечно, что это "кстати" было главной целью появления Бальцена. 
Бальцен объехал всю Северо-Западную область, где уже начались валка и вывоз леса, и добрался, наконец, почти до передовой линии. Из этого генерал заключил, что Бальцен - человек не только деловой, но и храбрый. 
В лесном деле Штумпф ничего не понимал и относился к дереву пренебрежительно. Он считал этот материал малопригодным для военного дела. Железо, алюминий, медь - это да! Это были военные материалы. А дерево только и годилось для ложи винтовок. 
За обедом генерал слушал Бальцена вежливо, но равнодушно. 
- Итак, мои господа, - говорил Бальцен, обводя круглыми глазами офицеров, - вы, оказывается, не подозревали - да, не подозревали! - какую пользу вам дает древесина. Да! На всякие взрывчатые штуки идут ацетон и метиловый спирт. Эти химикалии изготовляются из древесины. Да, из древесины, мои господа! Наши враги сейчас озабочены тем, чтобы сжечь и уничтожить немецкие леса. Да, все наши леса! Об этом они говорят и пишут открыто. Леса, где до сих пор живут гномы и поют Лорелеи, расчесывая свои волосы. 
Бальцен засмеялся, а Штумпф сдержанно улыбнулся, - человеку в его ранге смеяться было неудобно. 
- Они хотят лишить нас ацетона и метилового спирта, чтобы поставить на колени. Они забывают, что у нас в резерве есть русские леса. Мы их вырубим, если понадобится, до последнего дерева. 
Генерал знал, что Бальцен может разглагольствовать о своем деле часами. Это было, конечно, утомительно, но с этим приходилось считаться. 
Офицеры тоже были не очень довольны болтовней лесопромышленника в серых гетрах. Они перешептывались о предстоящем ужине и о том, что генералу привезли ящик венгерского коньяка. 
Но и за ужином Бальцен снова затеял наскучивший разговор о лесной промышленности. По мнению подвыпивших офицеров, это было уже слишком. Лейтенант Кнюпфер, человек с пустыми опасными глазами, сказал: 
- Я думаю, что вы прихвастнули, господин Бальцен, когда утверждали, что сведете все русские леса. 
- Мы уже свели десять миллионов гектаров, молодой человек! - с достоинством ответил Бальцен. 
- Не вы, а мы! - сказал с угрозой в голосе Кнюпфер. - Мы косим их снарядами и танками, как траву. 
- Спокойно! - строго произнес Штумпф. 
Всмотревшись по очереди в красные лица офицеров, он понял, что люди взвинчены и может произойти неприятность. 
- Мы навалим сосновые бревна до самого неба, - прокричал Кнюпфер, - подожжем их и на этом костре поджарим для вас, господин Бальцен, чудовищную котлету! 
- Из чего? - спросил майор с бегающими глазами. У него был такой вид, будто он все время ищет на столе самое вкусное кушанье. 
- Из штатских мозгов! 
- Вы плохо шутите, - сказал Бальцен и обернулся к генералу: - Не правда ли, мой генерал? 
- Шутки не входят в обязанности моих офицеров, - ответил скрипучим голосом Штумпф. - Я не могу требовать от них искусства в этом деле. Каждый шутит, как может. Не обижайтесь, господин Бальцен. Фронт есть фронт: люди имеют право несколько отдохнуть от утомительных приличий. 
Штумпф понимал, что говорит не то, что нужно, но в голове у него уже шумело и пятна на лице сделались совершенно лиловыми. К черту все! К черту этого Бальцена! 
Поднялся шум. В разгар этого шума и подошла к дому Аграфена с солдатами, тащившими самовар. 
Шум все время менялся. Сначала он походил на шум скандала. Было слышно, как офицеры вскочили, начали двигать стульями, кто-то кого-то удерживал, кто-то требовал: "Прочь руки! Пустите меня!" Бальцен несколько раз крикнул: "Обратите внимание, мой генерал!" Потом кто-то захохотал, зазвенело разбитое стекло, все закричали "хайль", и шум сразу перешел в беспорядочный гомон обычной офицерской пирушки. 
Солдаты пошептались на кухне с денщиком генерала. Тот пошел доложить о самоваре и вернулся с ухмыляющимся лицом. 
- О, генерал рад! - сказал он. 
Солдаты притащили воды, долго и осторожно лили ее в самовар. Очевидно, вся эта история с самоваром казалась им необыкновенно забавной. Особенно после того, как денщик принес начатую бутылку коньяку и они выпили по стаканчику. 
Аграфена развела самовар, села на табурет, поправила на голове платок, осмотрела кухню. Самовара ей, конечно, вовсе не было жаль - бог с ним, с самоваром! - а просто она хотела узнать, что натворили гитлеровцы в этом старом любимом доме. 
С той минуты, как она узнала, что в нем стали постоем фашисты, у нее начало ныть сердце. А она-то думала, что дом стоит в стороне от дороги, заколоченный, тихий, и его не заметят, не тронут!.. Что тут поделаешь! Как бы еще не спалили спьяну. Ишь сколько понаставили керосиновых ламп. И как они пылают! 
В кухне и во всем доме было жарко. Окна были наглухо завешены. Слоистый керосиновый чад висел под потолком. Дышать было почти нечем. Все полы замараны, затоптаны. 
А бывало, при Петре Ильиче, Феня входила в этот дом боязливо, застенчиво. Каждый раз перед этим она мыла в бочке с дождевой водой загорелые ноги, исцарапанные колючками шиповника и малины. Половицы были чистые, поскрипывали. В тех местах, где на пол падало солнце, было приятно ступать босой ногой по теплому дереву. 
День и ночь тогда окна были открыты. Слабый ветерок шевелил занавески на окнах и полевые цветы, расставленные на столах. 
Почти каждый день Феня приносила Петру Ильичу землянику и цветы. Она ходила за цветами в заливные луга и рвала их долго, подбирала всегда одинаковые: то одну ромашку, то кипрей, то подмаренник. 
А когда весна входила в полную силу и всю ночь над лесом не потухала заря, Феня пробиралась в усадьбу к Липецкому и рвала там для Петра Ильича сирень. 
До чего она была холодная, пахучая, росистая! Прижмешь к лицу пышные ветки - будто умоешься. Принесешь цветы, Петр Ильич возьмет за подбородок, приподнимет зардевшееся лицо, скажет: "Эх ты, сероглазая!" - и обязательно чем-нибудь отдарит. 
А потом сядет к роялю, заиграет. Сирень вся задрожит, и роса с нее польется прямо на рояль... 
Но тут Аграфена очнулась. Вестовой тронул ее за плечо. 
- Генерал лично хочет сказать вам спасибо, - торжественно сообщил горбоносый немец. - Он сильно доволен. 
Аграфена запахнула шаль на груди, встала, побледнев. Она гнала от себя мысль, что фашисты пьянствуют как раз в том маленьком зальце, где стоял рояль, в любимой комнате Петра Ильича. Не может этого быть! 
Но фашисты пьянствовали как раз в этом зальце. Аграфена вошла, остановилась в дверях и поклонилась, опустив глаза. 
Офицеры захлопали в ладоши, закричали, затопали ногами, а вестовой поднес Аграфене на тарелке стаканчик коньяку. Кто-то заиграл на рояле туш. 
Аграфена подняла глаза, быстро выпрямилась... Что ж это, господи! 
Длинноногий офицер сидел за роялем в таком виде, что было совестно глядеть. Ноги он положил на рояль, раздвинул их, сколько мог, и играл между ног - колотил, изловчившись, длинными пальцами по клавишам. 
- Ах ты охальник! - тихо сказала Аграфена и медленно пошла к офицеру, который все колотил по роялю, похохатывая и подмигивая. 
Платок упал с головы Аграфены на плечи. Все увидели ее седые чистые волосы, светлые от гнева глаза, лицо, такое пылающее, будто кто-то дал ей пощечину. 
Был у нее холод на сердце, словно шла она на верную смерть и сердце уже знало, что надо делать. 
- Ах ты охальник! - громко повторила Аграфена и крепко взяла белобрысого офицера за потный ворот расстегнутого мундира. - Пащенок! Скотина фашистская! 
Она рванула офицера за ворот. Офицер упал. Круглый табурет покатился по полу. 
Фашисты вскочили, а Аграфена наклонилась над офицером, глядя ему в лицо ненавидящими глазами. 
Офицер привстал и быстро шарил в кармане рейтуз, ругаясь сквозь зубы. Он вытащил маленький черный пистолет. 
- Ах ты скотина фашистская! - так же громко повторила Аграфена. 
- Не здесь! - крикнул кто-то из гитлеровцев, но пистолет уже щелкнул резко и судорожно три раза подряд. 
Аграфена охнула, отступила, схватилась за рояль, тяжело села на пол. 
- Пашка! - крикнула она и захлебнулась. - Пашка, беги! 
Аграфена прижала руки к ушам, будто трогала сережки, но их не было, и она застонала. Потом она упала головой на пол. Откуда-то со страшной силой начала валиться на нее горячая тьма, послышался запах гари, приближалась, должно быть, сама смерть. "А я вам, Петр Ильич, сирени нарвала", - не то подумала, не то вслух в последний раз сказала Аграфена и затихла. 
Когда Пашка услышал крик Аграфены: "Пашка, беги!" - он вскочил и, плохо соображая, что делает, смахнул со стола лампу и бросился к дверям. Он успел выскочить во двор, кинулся наугад в лес, в кусты, споткнулся, упал и притих. Весь дом гудел от криков. 
Пашка оглянулся. В окнах кухни полыхал багровый огонь. Кто-то выбил раму, и черный дым уже валил наружу, перемешиваясь с языками пламени. 
Солдаты вытащили из дома пьяного генерала, потом начали вытаскивать какие-то ящики. Все кричали, суетились, и только горбоносый солдат, тот, что нес самовар, стоял, засунув руки в карманы, смотрел на горящий дом и насвистывал. Потом в доме что-то начало взрываться - должно быть, гранаты. 
Пашка отполз подальше от дома, тихо плача, вытирая глаза рукавом старого немецкого мундира. "Баушка, - шептал он и захлебывался слезами. - А баушка!" 
Пашка лежал, уткнувшись лицом в палые листья. Земля была холодная, и что-то в ней шуршало - должно быть, жуки зарывались перед зимой поглубже, копали теплые норы. 
Все чаще долетали пушечные удары. Пашка поднял голову, прислушался, осторожно встал. В небе загорался и гас смутный мгновенный блеск. Пашка постоял, подумал и решил в село не возвращаться: фашисты часто видели его вместе с Аграфеной, и если поймают, то обязательно убьют. 
Лесной дом, должно быть, сгорел дотла - уж очень он был сухой и маленький. В том месте, где он стоял, лес чуть светился, будто там догорал костер. 
Пашка выбрался в темноте на опушку, на высокий песчаный обрыв. В лесу было тихо, а на обрыв с лугов тянуло холодом. Прямо под ногами лежала тьма. Но в этой тьме Пашке чудилось движение. Оттуда изредка долетал торопливый грохот. Потом опять все стихало. 
Пашка залез в яму от вывернутой ветром сосны. Там было теплее и как-то надежнее, будто в блиндаже. "Досижу тут до утра, а там посмотрю", - решил Пашка, сел, уткнулся носом в колени, натянул на уши шапку и затих. На руку ему упала снежинка, потом вторая, - уже шел реденький, мелкий снег. Пашка съежился сильнее, совсем втянул голову в воротник. 
Он дремал, просыпался, снова задремывал, а удары орудий вскоре слились в сплошной гул. За стеной дальнего леса сотнями красных звезд поднялись и, повисев в воздухе, погасли ракеты. После этого вся даль начала вспыхивать непрерывным беглым огнем. 
Разрывы приблизились. Снаряды ложились уже на большаке. Над лесом занялось зарево. Оно разгоралось, шло в стороны, потом поднялось в небо и осветило наконец угрюмую осеннюю равнину, лес и даже Пашкины руки. 
"Чего это горит? - подумал Пашка. - Горит во всю ширь. Нет у нас таких больших сел". 
Он вглядывался в пожар, соображая, что же это горит, и радуясь. Громыхание боя приближалось, становилось явственней. Может быть, наши прорвали гитлеровский фронт и к утру уже будут здесь? 
Странно было лишь то, что бой шел как бы сам по себе. Никакого признака людей не было вокруг. Один лес да освещенные огнем корявые корни поваленной ветром сосны. 
Зарево разгоралось, огонь уже поднимался высоко в черное небо. Пашка догадался, что горит лес. Должно быть, фашисты подожгли его, чтобы задержать наше наступление. 
Земля тряслась, песок сыпался Пашке за шиворот. 
Ближе к рассвету все небо заревело от мчавшихся с востока невидимых самолетов. Один снаряд ударил прямо под обрывом. Пашка лег на дно ямы, свернулся и долго ждал, но больше близких разрывов не было; очевидно, это прилетел случайный шальной снаряд. 
Так Пашка пролежал до утра. На рассвете он увидел, как шли по дальней дороге прямо к их селу наши танки, а за ними бегом продвигалась пехота. 
Фашисты огрызались. Изредка то тут, то там разрывался вражеский снаряд, выбрасывая веера желтого дыма. Но разрывы становились все реже, а к утру совсем затихли. Тогда Пашка вылез из ямы и начал осторожно пробираться в село. 
Первое, что он увидел у околицы, была большая толпа пленных гитлеровцев - озябших, как будто высохших и угрюмых. Они понуро стояли на выгоне и ждали, пока наши автоматчики их пересчитывали. 
На третий день после того, как выбили из Бартенева фашистов, Пашка, возвращаясь от околицы, где он вертелся около тягачей с тяжелыми орудиями, увидел около Аграфениной избы привязанного к заборчику гнедого коня под седлом. Конь нюхал мерзлую землю, позванивая стременами. В дверях избы пожилой офицер с темным лицом разговаривал с дряхлым сельским дедом, по прозвищу "Покуль". Дед любил повторять это слово, и потому его так и прозвали. 
Дед завидел Пашку и сказал офицеру: 
- Вот этот мальчонка, Пашка, жил у нее в избе, у Аграфены, покуль тут хозяевали фашисты. Его спросите. 
Офицер посмотрел на Пашку прищуренными спокойными глазами. 
- Здорово, Пашка! 
- Здравствуйте, - неуверенно ответил Пашка. 
- Где Аграфена Тихоновна? 
- А вам зачем? 
- Хочу ее повидать. 
- Нету ее, - ответил Пашка и засопел. - Убили ее фашисты... 
Офицер нахмурился и взял Пашку за плечо, а дед Покуль вдруг весь затрясся, снял шапку, и редкие его седые волосы зашевелились от ветра. 
Офицер ввел Пашку в избу, сел на лавку, поставил Пашку перед собой и крепко встряхнул: 
- Рассказывай, как было. Не бойся. 
- А вы кто? - спросил Пашка и потянул носом. - Сродственник ей, что ли? 
- Нет. Я дочку ее, Марию Трофимовну, хорошо знаю. Сам я ленинградский. 
- Машу знаете? - спросил Покуль. Он тоже вошел в избу, сел поодаль, стащил шапку и пристально ее рассматривал, вертя в руке. - Быстроногая была девчонка. Сноровистая. Вся в мать. Да, покуль мы здесь землю ковыряли, покуль то да се, она высоко поднялась. Ученая, говорят, стала. Лесовод! 
Пашка сбивчиво рассказал офицеру все, что случилось с бабкой Аграфеной: как забрали солдаты самовар; как пошли они в лесной домик, и там бабку Аграфену застрелил фашистский офицер. А дом как занялся от упавшей лампы, так и сгорел, как свечка. Фашисты ничего и вытащить не успели. 
Дед перекрестился, а офицер снял шапку и сидел молча. 
- Да, - сказал он наконец, - простая русская женщина Аграфена Тихоновна... 
И опять замолчал. Видно, было ему трудно говорить. Пашка понял это и с уважением смотрел на офицера. 
Действительно, Леонтьеву трудно было говорить. Редко в жизни он плакал, но еще реже бывало так, как сейчас: будто комок застрял в горле и не дает вздохнуть.
"Есть женщины в русских селеньях..." - вспомнил он почему-то давно уже не читанные стихи. 
- "Есть женщины в русских селеньях..." - повторил он, и эти слова преследовали Леонтьева весь день. 
С самого начала войны, когда Леонтьев ушел в армию, и до этого дня он вспоминал лесничество. И решил про себя, что если выйдет живым из войны, то прежде всего съездит туда. 
С болью в сердце Леонтьев следил за гибелью лесов. Он знал, что гитлеровцы начисто вырубили великолепные дубравы на Украине. Он видел леса, похожие на исполинские кладбища, где к небу поднимались обугленные стволы, лишенные ветвей. 
В Смоленской области он видел опытный лес из лиственницы. Фашисты свели его весь, до последнего дерева. Это был, как выражались лесоводы, классический лес: необыкновенной мощи, чистоты и прелести. 
Тогда, любуясь этим лесом, Леонтьев подумал, что термин "классический лес" точен и соответствует понятию классичности в литературе, живописи и музыке. Простота, совершенство формы, здоровая жизненная сила - все это было особенно ясно выражено в этом лесе. 
Леонтьев вспоминал не только лесничество, но и людей, с которыми там подружился. Вспомнил Баулина, Евтея, Марию Трофимовну и рассказ о ее матери - красивой старухе, которой Чайковский подарил когда-то сережки. 
Это воспоминание преследовало его как удивительная по чистоте, почти детская тема. Ему все казалось, что это тема для музыки, а не для прозы. Но все же он решил обязательно написать об этом после войны, попробовать силы в небольшом лирическом рассказе, тогда как до сих пор считал себя только писателем-краеведом и втайне огорчался, считая это свойство ограниченностью. 
Когда их часть перебросили на тот участок фронта, где была родина Марии Трофимовны, Леонтьеву захотелось обязательно повидать Аграфену, послушать ее рассказы о Чайковском и побывать в том стареньком доме, где жил когда-то композитор. 
В записной книжке у Леонтьева был адрес Аграфены Тихоновны: село Бартенево. 
Сейчас, когда он въехал в село, оно оказалось совсем не таким, каким он часто представлял его себе, а гораздо лучше. Оно все раскинулось по горе. По обочинам села прозрачной стеной стояли облетелые ветлы. Внизу, за рекой, тянулись луга, а по взгорью подымался лес. 
Лес еще горел в глубине, и по серому небу тянулись ровные струи дыма. 
Пашка проводил Леонтьева к пепелищу. Около дома валялись ящики, обрывки газет, грязные бинты, жестянки от консервов, патроны, рваные автомобильные шины. Вокруг было тихо, спокойно, и в глубине леса на ветках рябины с оранжевыми ягодами щелкали снегири. 
Леонтьев постоял на пожарище, сняв шапку. Потом побродил немного по лесу и вернулся с Пашкой в село. Он рассказал Пашке о сережках Аграфены и добавил, что надо бы их найти и переслать Марии Трофимовне. 
- Они в сундучке у нее, - охотно сообщил Пашка. - Я видел. А ключик за божницей. 
В избе у Аграфены Леонтьев нашел за иконой ключ, открыл сундучок. В сундучке лежала черная шелковая шаль, под ней - чистые сорочки, потом ленты, фотография Аграфены с Машей - вихрастой девочкой с напряженными круглыми глазами, потом игральные карты, паспорт, а под ними в коробочке - серьги. 
Леонтьев достал их и подошел к окну. В каждой серьге поблескивал маленький кристалл. 
Леонтьев засунул коробочку с серьгами в боковой карман куртки, запер сундучок, а ключ положил на прежнее место. Потом он сел за иззубренный стол, достал из полевой сумки блокнот и написал три письма. 
Первое письмо он написал председателю местного райисполкома. Он сообщал о смерти Аграфены и настоятельно просил разыскать ее останки и похоронить. А после войны он приедет в эти места и сам займется памятником и могилой. 
Второе письмо было для Марии Трофимовны. Он не знал, где она, но решил отправить письмо в лесничество. В нем он тоже сообщал о смерти Аграфены Тихоновны и оставлял ее дочери свой фронтовой адрес. Он хотел прибавить, что ждет ее писем, но почему-то не решился. 
Третье письмо он написал Анфисе. 
Когда Леонтьев ушел в армию, судьба Коли еще не выяснилась. Леонтьев так и уехал, оставив Анфису, Нину Порфирьевну и Колю в Ленинграде. Квартиру свою он поручил Нине Порфирьевне. 
Сейчас он был уверен, что женщины застряли в Ленинграде, не успели выехать, и каждый раз, когда вспоминал об этом, только махал рукой и старался поскорее отвлечься от беспокойных мыслей. 
В письме к Анфисе Леонтьев вновь подробно описал смерть Аграфены, почти ничего не сказал о своей боевой жизни и закончил словами: 
"Берегите себя. Я привязался к вам всем, как старый дворовый пес. Если останемся живы, то, так и быть, я буду вашим посаженым отцом. Вам с Ниной Порфирьевной очень трудно и голодно, а чем помочь - не знаю. Где Коля? Вот дерусь, забросил свои писания, и все мне думается, как достойно сражаться за свою страну и ее людей, за молодежь - чтобы ничто не омрачало ее дни, чтобы она не потеряла доверия к жизни и способности радоваться каждой малости, если та наполняет смыслом и украшает существование. Целую вас, Нину Порфирьевну и Колю". 

ЖЕЛЕЗНОЕ ВРЕМЯ 

Между прошлой и настоящей жизнью будто встала непроницаемая грозовая туча. И как сквозь мглу этой тучи уже нельзя различить зеленые пригорки и легкие облака, так и за войной не было видно дней прошлого. 
"Вернутся ли они? - думала Анфиса. - Конечно, вернутся. Но останется ли все таким, как было?" 
От Коли с того дня, как он уехал на фронт, не пришло еще ни строчки. Страшно было вставать по утрам и отгонять от себя мысль, что с ним что-нибудь случилось. 
И выживет ли Нина Порфирьевна? Она совсем высохла, лицо ее сделалось с кулачок, но глаза по-прежнему строго поблескивали из-за стекол пенсне. 
А где Леонтьев? Что с ним? С некоторых пор Анфиса ощущала его отсутствие как потерю жизненной опоры. Этот медлительный человек неожиданно стал ей близким, нужным, и ей уже казалось, что без него ей будет трудно жить. Не с кем будет посоветоваться, некому будет пожаловаться и услышать в ответ, что все будет великолепно. И нельзя уже будет броситься ему на шею, повиснуть на ней и поцеловать колючую, небритую щеку. 
Как только выяснилось, что выехать из Ленинграда не удастся, Нина Порфирьевна тотчас начала работать в госпитале, а Анфиса поступила в бригаду актеров, обслуживавшую Ленинградский фронт. 
Во время одной из гастрольных поездок она простудилась так сильно, что ей пришлось вернуться в Ленинград. 
Нина Порфирьевна, не ожидавшая увидеть Анфису так скоро, вдруг непривычно засуетилась. У Анфисы упало сердце. Она подумала, что, наверно, что-нибудь случилось с Колей, но оказалось, что Коля жив, прислал уже несколько писем, а волнуется Нина Порфирьевна оттого, что ей нечем накормить иззябшую и едва держащуюся на ногах Анфису. 
- Смотреть на тебя не могу, - говорила Нина Порфирьевна, - какая ты стала худенькая. А у меня только и есть что хлеб и чай. Правда, и сахару немного. 
Нина Порфирьевна поставила на чугунную плитку чайник. Он тотчас, совсем по-диккенсовски, засипел, запел, потом начал булькать, бурлить, выплескивать кипяток, будто радовался, что так быстро и хорошо сделал свое маленькое, но доброе дело. Анфиса, лежа на тахте, укутанная в три одеяла, смотрела на чайник. Он представлялся ей живым, добрым и дружеским существом. 
...Пришла блокадная зима. Взрывы тяжело и привычно гремели по городу. Дома обледенели. Жизнь на первый взгляд только теплилась в людях. Но человек жил, и сопротивлялся, и побеждал наперекор всему. 
Леонтьевская старушка-работница как-то уснула с утра и больше не проснулась. Лежала она чистенькая, прибранная, с выражением исполненного долга на лице. 
Беспокойную таксу давно закопали во дворе и положили на ее могилу кирпич. 
Анфису после выздоровления приняли в единственный оставшийся на время блокады в Ленинграде театр. Играли на ледяной сцене. Зрители сидели в тулупах и ватниках и аплодировали, не снимая варежек. 
Во время воздушной тревоги все спускались в обширный подвал, и актеры доигрывали пьесу прямо на цементном полу, без декораций. 
Анфиса часто оставалась ночевать в театре, в маленькой артистической уборной. Всю ночь за стеной мыши грызли декорации. Особенно они любили выгрызать из пазов столярный клей. 
Анфиса ложилась на вычурный диванчик с золочеными ножками, наваливала на себя вороха театральных костюмов и медленно согревалась. Иногда за стеной пианист Метнер играл среди ночи на рояле. Это значило, что Метнер замерзает и старается согреться самым доступным для него способом. Иногда Метнер даже пел. Это пение почему-то успокаивало Анфису, хотя он пел вещи, как будто совершенно неподходившие к обстоятельствам. 
Музыка помогала думать. Анфиса думала, что она еще очень молода, а какая большая жизнь уже позади: родной городок, любовь к Коле, Москва, театральная студия, Леонтьев с его дымящейся трубкой и неожиданными поступками, осада, выступления перед бойцами, пожары, розовый от зарева снег, опухшие пальцы...
Она вспоминала прошлое и думала: удалось ли ей за это время одарить хоть кого-нибудь из людей настоящей помощью и радостью? Иначе жизнь теряла смысл, была похожа на безразличное прозябание... 
Однажды она рассказала об этих своих мыслях Нине Порфирьевне. Та рассердилась, ответила, что все это чепуха, что в такое тяжелое время каждый должен делать свое дело и поменьше ковыряться в собственной душе. Даже удивительно, откуда у Анфисы берутся такие мысли! 
Анфиса смутилась и дала себе слово никогда больше не предаваться этим бесплодным размышлениям. 
Однажды утром, когда Нина Порфирьевна ушла в госпиталь, пришло коротенькое письмо от Коли, всего несколько слов. Он писал, что невредим, что сейчас у них некоторое затишье и что он все время думает об Анфисе и Нине Порфирьевне. В конце письма Коля сделал приписку: просил узнать о судьбе Петра Максимовича Багалея. Где он, куда эвакуировался? 
Анфиса прочла письмо, быстро оделась и понесла письмо в госпиталь, к Нине Порфирьевне. Госпиталь находился на Аптекарском острове. 
Стояло хмурое утро, падал снег. Изредка в стороне Васильевского острова и порта рвались снаряды. В прорубях на Неве закутанные изможденные люди брали воду. Тонкие стволы зениток смотрели наискось в небо из разных углов Марсова поля. 
Вмерзшие в лед свинцовые корабли казались покинутыми: ни одного человека не было видно на палубах. 
Заиндевелые рваные провода звенели, когда прохожие их задевали. 
Анфиса пошла по набережной Фонтанки. В Летнем саду на голых липах не было ни одной галки. Сад был пустынен, мертв. Сугробы снега лежали около желтого старинного павильона и Петровского дворца. 
Если тревога заставала Анфису на улице, ее всегда тянуло укрыться в каком-нибудь живописном уголке - под колоннадой, под карнизом вот такого садового павильона или в подъезде, где стояли по сторонам входа шестигранные чугунные фонари с выбитыми стеклами. 
Ей почему-то казалось, что самая прелесть, самая красота этих мест спасительна и надежна, что бомба не посмеет упасть здесь, как будто красота окружала эти колонны, портики и сады непроницаемой для взрывов средой. 
Нина Порфирьевна прочла Колино письмо и спрятала его в карман халата. Ей было некогда, и Анфиса тотчас ушла. В театр Анфисе нужно было только к двум часам, и она решила зайти сейчас в дом, где жил Петр Максимович. Может быть, в доме кто-нибудь остался и удастся узнать, что случилось со старым профессором. 
В квартире Петра Максимовича, видимо, кто-то жил. В форточку была выведена жестяная труба. Из нее валил дым. 
Анфиса поднялась на крыльцо и постучала. Никто не открывал. Анфиса стучала долго, пока не услышала за дверью медленные шаги. Кто-то подошел к двери, остановился, прислушался, но дверей не открывал. 
- Откройте, - сказала Анфиса. - Я к Петру Максимовичу. 
- Тяните дверь к себе, - ответил глухой голос. 
Анфиса потянула дверь, переступила порог и в полутьме прихожей вгляделась в сутулого, закутанного в теплый длинный платок человека в меховой шапке и варежках. 
- Петр Максимович! - вскрикнула Анфиса. - Да разве вы в Ленинграде? 
- Не вижу кто, - сказал Петр Максимович. - Кто вы такая? 
- Я невеста Коли Евсеева, Анфиса. Помните? Я была у вас с Колей. 
- Пойдемте, - сказал Петр Максимович. - Только, будьте добры, возьмите меня под руку. Сестра ушла за хлебом, я уронил очки и почти ничего не вижу, а поднять не могу. С некоторых пор я не в силах наклониться - безбожно задыхаюсь... Я рад. Очень рад! 
Анфиса осторожно провела Петра Максимовича в его кабинет, как раз в ту комнату, где топилась чугунная печурка и из форточки валил дым. 
- Тут у нас тепло, - сказал Петр Максимович. - Топим сколько возможно. Иначе пропадут растения. 
Анфиса огляделась. Все будто постарело в квартире, потускнело. Повсюду стояли цинковые ящики. 
- А я не уехал, - сказал Петр Максимович. - Заболел крупозным воспалением легких и так и остался, представьте себе!.. Я вас совсем не вижу. 
Анфиса спохватилась, осмотрела пол и нашла очки. Они лежали около вазона с высохшей карликовой ивой. Петр Максимович надел очки, подвел Анфису к окну.
- Да, теперь узнаю. Садитесь и рассказывайте... Сейчас придет Полина Максимовна, и мы напоим вас чаем. Правда, это один кипяток, но горячая вода очень поднимает жизнедеятельность организма. 
Анфиса рассказала Петру Максимовичу о Коле и немного о себе. 
- Так, - сказал он. - Значит, вы живете у Леонтьева. Жаль. 
- Почему? 
- Во-первых, Фонтанка гораздо опаснее в смысле обстрела. А во-вторых, мы с Полиной Максимовной часто говорим о том, что вокруг нас уже не осталось молодежи. Я всю жизнь провел с молодежью, люблю ее, знаете, всей душой и молодею с ней сам. И сестра тоже скучает. Переезжайте-ка лучше к нам. Места хватит. Из той комнаты все ящики можно будет убрать. 
Анфиса объяснила, что это невозможно, и спросила Петра Максимовича, что в этих ящиках. 
- Золото! - засмеялся Петр Максимович, и добрые его глаза весело сощурились за стеклами очков. - Пожалуй, нечто даже дороже золота: это семена. 
- Какие семена? 
- Быстрорастущих деревьев. Здесь, - Петр Максимович показал на ящики, - весь запас этих семян. Сейчас я, знаете, даже рад, что мне не удалось уехать из Ленинграда. Иначе семена бы пропали. А у меня они в сохранности. Я их забрал из института к себе, и когда подумаю, что в этих ящиках дожидаются своего часа будущие великолепные леса, я счастлив. 
Стекла в окнах звякнули, и вскоре после этого дошел до комнаты полновесный удар. 
- Всё по Васильевскому! - заметил Петр Максимович. - С утра палят и палят. 
Петр Максимович начал шарить по столу, что-то искал. 
- Представьте себе, - сознался он, - я начал понемножку курить. Во время осады. Все-таки легче. Папиросы кое-как достаю. 
Он закурил, весь окутался дымом и спросил: 
- Вы терпеливая? 
- Очень. 
- Так вот, слушайте. Потерпите. А когда надоест, вы мне скажете. А то мне, знаете, не с кем слова молвить. 
Он помолчал. 
- Война скоро окончится. Мы победим. Это бесспорно. Но вы представляете, что будет после войны? Разбитые города, села, мосты, дороги, одичалые земли, сорняки, лесные гари, взорванные плотины и заводы... И так далее и так далее. Начнется восстановление. Превосходно. Но это меня не устраивает. 
- То есть как? - удивленно спросила Анфиса. 
- Устраивает, конечно! Но не в полной мере. Потому что нужно возродить не только города и заводы, но и естественные силы земли. Они тоже подорваны войной. Восстановить то, без чего невозможна жизнь на земле, самое наше существование. 
- Леса? - спросила Анфиса. 
- Безусловно. Иначе у нас из года в год начнут падать урожаи, пересыхать реки, засухи и суховеи будут сжигать поля, а кое-где начнется и засоление почвы. Я боюсь показаться парадоксальным, но, возможно, изменится и самый состав воздуха. И мы испытаем то, что называется кислородным голодом. Человеческий организм требует много времени, чтобы приспособиться к новой жизненной среде. Он будет мучительно переживать нехватку кислорода. 
- Ну что вы! - сказала Анфиса. 
- Да. Очень может быть, что это так. Мне хотелось бы доказать свою мысль, но я уже, извините, устал. Очень быстро устаю и засыпаю прямо здесь, за столом. 
В это время вернулась Полина Максимовна. Она узнала Анфису, расцеловалась с ней, сказала: 
- А я вас часто вспоминала. От Коли были письма? Были? Ну, слава богу! 
- Вам очень, должно быть, трудно, - заметила Анфиса. 
- Нет, не очень. Я еще и в детском интернате работаю. Сколько могу. Днем ничего, а вот ночей не люблю. Привычка у нас стариковская: по ночам спим мало, больше всё ходим, что-то делаем или лежим, разговариваем в темноте. Прислушиваемся, где рвутся снаряды. Вот видите... - она кивнула на Петра Максимовича, который уснул в кресле, - слабеет, а все горит, все со своими лесами. А пока дело дойдет до лесов, продержаться надо. Сберечь себя надо. А это у него не в обычае. Сам воду носит из Карповки, доски таскает на топку из разбомбленного дома и сидит за микроскопом. А как с микроскопом работать в варежках! Хоть и топим, а холодно... Да они все, старики, такие! - неожиданно заключила Полина Максимовна. - Про семена Петр Максимович вам рассказывал? 
- Рассказывал. 
- Тут семена есть наши, древесные, - почему-то шепотом заговорила Полина Максимовна, - а вон те, в той комнате, - это семена пшеницы. Лучших засухоустойчивых сортов. Тоже их теперь оберегаем. Хранил их с самого начала блокады наш большой друг, профессор Пахомов Николай Евгеньевич. Да вот умер месяц назад, и Петр Максимович тотчас перевез семена от него к себе. Это, знаете, какая ценность! Сколько выращивали, работали, берегли... А тут блокада, голод. Конечно, соблазн большой появляется съесть эти семена, спастись от смерти. Другой бы нипочем не устоял. Но Николай Евгеньевич святой человек, рыцарь. Зернышка не тронул. А что стоило вскрыть один-другой ящик! Остался бы жив. Но, говорит, рука не подымается. Это, говорит, было бы величайшим преступлением перед народом, перед человечеством, перед совестью. А главное, скрывать надо, чтобы люди не дознались. Дверь у нас взрывом перекосило, плохо закрывается. Унести один-два ящика ничего не стоит. Вот мы никого к себе и не пускаем. Удивительно, как это Петр Максимович вас впустил! 
- Не удержалась? - спросил, не открывая глаз, Петр Максимович. - Выболтала? Доживем мы с тобой до беды! 
Полина Максимовна встала, торопливо вышла в соседнюю комнату. 
- Я никому не скажу, Петр Максимович, - сказала Анфиса. - Поверьте мне. 
- Я знаю, - ответил Петр Максимович и открыл глаза. - Ее тоже надо понять, Полину. Я плохой собеседник. Мы с ней обо всем уже переговорили. А душу отвести надо. Вот и дорвалась... Полина, - сказал он погромче, - не волнуйся, милая! Вскипяти нам лучше водицы... Так вот, - Петр Максимович обернулся к Анфисе, будто их разговор не прерывался и он совсем не засыпал, - минует война, надо будет восстанавливать леса, а это дело, вы знаете, длительное. Нужны годы и годы. А ждать некогда. Вот тут-то и появятся на сцену быстрорастущие деревья, - он показал на цинковые ящики, - пихта, конский каштан, серебристая ель, ива, канадский тополь, веймутова сосна. Канадский тополь, как выражаются лесники, самое "гонкое" дерево, растет со сказочной быстротой - по полтора, а то и по два метра в год. Тут у меня есть еще один сорт белой акации, так называемой мачтовой. Дает стройные и высокие стволы и никогда не гниет. А об эвкалипте, этом алмазе лесов, нечего и говорить. Вымахает за какие-нибудь двадцать лет на шестьдесят метров. Сосне для такого роста нужно двести лет. Тут-то старик Галилей здорово промахнулся. Он писал, что в природе не может быть деревьев выше ста метров, потому что не только их ветви будут обламываться от собственной тяжести, но и стволы не будут выдерживать чудовищного веса всего дерева. 
- Петя, - сказала из соседней комнаты Полина Максимовна, - да не мучь ты ее, ради бога, своими лекциями! Какой там Галилей, когда, наверно, сосет под ложечкой. Идите, чай готов. 
- Ничего, она будущая жена лесовода. Ей это нужно знать. 
Анфиса напилась кипятку с кусочком сахару, разрумянилась и повеселела. 
Распростившись со стариками, она вышла на улицу и подумала, что там, в квартире у Петра Максимовича, она как-то совсем позабыла о тяжелых днях, пустынном Ленинграде, голоде, блокаде. Почему? Наверно, потому, что там не умирали человеческая мысль и теплота. А может быть, еще и потому, что устоявшаяся жизнь с ее разумным бытом оказалась гораздо большей силой, чем можно было предполагать. Война могла ее убить, но не разрушить. 
Анфиса вспомнила микроскоп Петра Максимовича - блестящий, протертый замшей, без единой пылинки. Этот микроскоп показался ей сейчас мощнее тяжелых орудий. 
Она вышла к Бирже. Обстрела не было. Стояла такая тишина, что было слышно шуршанье снега, задевавшего на лету за рваные листы кровельного железа. 
Она остановилась у гранитного парапета, посмотрела на город, подумала, что вот так же на него смотрели, задумываясь о его великой судьбе, многие люди на протяжении двух столетий. 
Может быть, тут стояли и Пушкин, и Герцен, и Чехов... А может быть, остановился на мгновение и стремительный Ленин, взглянул и подумал, что вот она, удивительная и непобедимая цитадель революции, город - провозвестник социалистических времен. 
Сейчас в немых его далях все было смутно, приглушено снегом, сумраком, будто город вымер и она одна бредет по нему со своими не додуманными до конца думами, с упрямой верой в то, что придет избавление. Потому что нельзя же, чтобы вот здесь, сейчас, под этим снегом, в осажденном, обледенелом городе, начисто исчезло будущее и оборвалась жизнь. Не может этого быть! 
Как бы подтверждая ее мысли, вмерзшие в Неву корабли вдруг опоясались ослепительными вспышками пламени. В снеговую муть с медным звоном помчались снаряды. Балтийский флот начал обстрел немецких позиций. 
Тотчас, откликаясь на резкие удары корабельных орудий, загремели по всему кольцу обороны пушечные залпы. Бледные зарницы выстрелов начали разверзаться в пасмурности городских горизонтов. И вскоре весь город и все пригороды уже гремели непрерывным орудийным огнем. 
В бесконечной дали со стороны Ладоги слух уловил частую и упорную канонаду - должно быть, по ту сторону вражеского кольца. Раньше ее Анфиса никогда не слыхала. 
"Неужели наши прорвали блокаду?" - подумала Анфиса и побежала, спотыкаясь, по Дворцовому мосту, поправляя на бегу сбившийся с головы платок и чувствуя, как жарко и радостно горят ее глаза. 
Снег летел навстречу сухими мелкими хлопьями, будто канонада отряхивала с низкого неба обильный черемуховый цвет. 

ОЖИДАНИЕ 

В госпитале за Колей присматривала молчаливая молодая сестра. Руки у нее были всегда холодные. Каждое прикосновение ее пальцев будто сбавляло жар. 
Сестру звали Марией Трофимовной. 
Когда было очень трудно, Коля просил Марию Трофимовну положить ему руку на лоб. Она делала это, и свежесть сразу проникала глубоко в мозг, где билась, стараясь разорвать сосуды, перегретая кровь. 
Боль быстро утихала. Коля засыпал, и снова один и тот же сон наплывал издалека, пока не заполнял все вокруг. 
Один и тот же сон, такой знакомый, как в мамином доме была знакома каждая щелка в деревянном крашеном полу. 
Коля не мог бы рассказать этот сон. В нем все было в тумане, будто весной в прелом обогревающемся саду, где из-под лиловых, слежавшихся за зиму прошлогодних листьев ползут стрелки молодой травы. 
За роялем в маленьком доме сидел Кузя и тихонько ударял по одной и той же клавише. Постепенно звук начинал нарастать, превращался в резкий свист, в глаза ударяло пламя. Коля стонал и просыпался. 
Да... в глаза ударяло пламя. Так вот оно ударило в глаза где-то под Стародубом, когда Коля шел в сумерки по дороге, заросшей по краям густым ольшаником. Он упал и очнулся в кузове грузовой машины. 
На борту машины сидел боец с автоматом. Звезды над головой мелко дрожали от тряски машины. В груди была такая боль, что Коля сжал зубы, но не мог из-за толчков машины держать их сжатыми и невольно начал стонать. 
В госпитале, когда Коля приходил в себя, он видел, что сестра сидела обычно около окна и читала одну и ту же книгу - томик стихов Лермонтова. Она закладывала книгу какой-то запиской и подходила к Коле. 
- Ну как? - спрашивала она. - Легче? 
Коля кивал в ответ. 
За окном орали галки, таяли сосульки. По унавоженному спуску лошади волочили розвальни с сеном. Начиналась весна. 
Однажды сестру куда-то срочно позвали, и она второпях оставила томик Лермонтова на столике около Колиной постели. Коля осторожно вытянул руку, взял книгу. 
На одеяло из книги выпало письмо. Пряча его обратно в книгу, Коля нечаянно прочел подпись: "Ваш С. Леонтьев". 
"Уж не Сергей ли Иванович Леонтьев?" - подумал Коля. Да нет, мало ли Леонтьевых на свете. Но все-таки, когда сестра возвратилась, он сказал ей: 
- Вы извините, я уронил письмо. 
- Ничего, - ответила сестра и переложила письмо из книги в карман халата. 
- Сергей Иванович Леонтьев, - сказал Коля. - Хороший человек, писатель. Это он? 
- Вы его знаете? - Сестра быстро села на кровать, в ногах у Коли. - Откуда? 
- Хорошо знаю. По Ленинграду. Я же студент Лесного института. 
- Удивительно! - сказала сестра. - Я тоже лесовод. 
- Почему же вы работаете сестрой? 
- Это всего на один месяц. У нас в лесничестве сейчас работу свернули, почти нечего делать. Главный врач - знакомый. Взял меня, я его упросила. Скоро опять поеду в лесничество. Это отсюда недалеко, всего тридцать километров. А вы слышали, что Леонтьев работал у нас объездчиком? Два месяца. 
- Слышал. Он лесной человек... Это при вас приезжали в лесничество две девушки? 
- Нет. Я была в отпуску. Но мне рассказывали. Вы их тоже знаете? 
- Одну знаю. Мы из одного города. 
- А вот этого Лермонтова, - сказала без всякой связи сестра, - Сергей Иванович мне подарил перед отъездом. 
- Извините, - сказал Коля, - но откуда вы получили письмо? Где он сейчас? 
Сестра посмотрела за окно, где галки все сразу снялись со старых деревьев и со страшным гомоном полетели на другой берег реки. 
- В армии. Был в Калининской области. Я сама из тех мест. Вот пишет - там у меня мать погибла. 
- Да... - сказал Коля. - Тяжело. 
- Знаете что, - сказала сестра, - не надо вам разговаривать. Рано еще. Вы лежите тихо, а я с вами посижу. Как удивительно, что вы его знаете! 
- Только вы не уходите, - попросил Коля. 
- Нет, не уйду, - ответила сестра, отвернулась к окну, задумалась и положила свою руку на Колин локоть, как бы предупреждая его, чтобы он не двигался. 
Коля смотрел на Марию Трофимовну. Лицо ее точно светилось изнутри. Вдруг она улыбнулась, должно быть чему-то такому хорошему, что Коля, сам не зная почему, закрыл глаза. 
Как только он их закрыл, в голове поплыли беспорядочные мысли. 
"Что это? - подумал Коля. - Кажется, я засыпаю. Неужели выздоровел? И даже рана уже не болит, а только чуть ноет... Как кричат галки! Ведь это весна. Говорят, что лед на реке весь потемнел и потрескался. И уже стоят на столике около кровати ветки вербы с пушистыми барашками. А старая нянюшка сказала утром, что сегодня благовещенье и мальчишки в этот день выпускают на волю птиц, что сидели всю зиму в тесных клетках. Благовещенье. Благая весть..." Он ждал ее. От Анфисы. 
Коля открыл глаза. Сестра наклонилась над ним, встревоженно смотрела ему в лицо. 
- Что с вами? - спросила она. - Вам нехорошо? 
- А что? 
- Вы кричите во сне. 
- Не знаю. Приснилось что-нибудь. 
- Ну, спите, - сказала Мария Трофимовна. - Набирайтесь сил. 
Она вышла из палаты. А Коля тут же крепко уснул. 
Городок был в шестидесяти километрах от железной дороги. Летом, когда ходили пароходы, никто от этой его отдаленности особенно не страдал, но зимой было трудно, особенно сейчас, в военную зиму, когда раненых приходилось доставлять в городок со станции железной дороги на автобусах. 
На следующий день после того, как Коле стало лучше, Мария Трофимовна уехала на станцию за ранеными. День был ветреный, пронизывающий. Раненых закутали в тулупы и одеяла. 
Все шло хорошо, но на обратном пути в лесу машину встряхнуло на корнях, в одном из окон треснуло стекло, и небольшой его кусок вывалился наружу. Сразу же всю машину начало обдувать ледяным сквозняком. Под руками не оказалось ничего, чтобы закрыть разбитое стекло. Тогда Мария Трофимовна села к окну и прижалась к нему спиной. Так она просидела до самого городка, радуясь, что в машине снова тепло и раненые перестали беспокоиться. 
В госпитале она сдала раненых, зашла к Коле, немного с ним поговорила, потом переоделась у себя в комнате и вышла на улицу. 
Ложились сумерки, но огней нигде не было. Городок был еще в полосе затемнения. В узком разрыве между тучами истлевал желтый закат. Ручьи шумели по обочинам деревянных тротуаров. 
Мария Трофимовна поднялась на крутой берег, откуда она в последний раз смотрела вслед пароходу, когда уезжал Леонтьев. Все это было, но повторится ли опять? Увидит ли она его? Она ходила по городу до позднего вечера. Она очень озябла. Ох, уж эта весенняя сырость! Недаром говорят, что, пока не прошла река, нельзя снимать шубы. А она сняла свою старую, надоевшую шубку и надела серое легкое пальто. В нем она сама себе нравилась. 
Для кого надела - неизвестно. Кто ее мог увидеть? На что она надеялась? На чудо? На то, что вдруг в пустынной и тихой улице увидит его, идущего навстречу? А как было бы хорошо! 
Она знала, что сегодня она какая-то особенная, полная нежности и любви, и что все это отражается в каждом ее взгляде, в каждом движении, слове. И все это для одного человека. 
Мария Трофимовна вернулась к себе, легла, но никак не могла согреться. А тут еще разболелась голова. Она уснула ненадолго, а когда проснулась, часы пробили всего одиннадцать. Мария Трофимовна сжалась в комок, но резкий озноб вдруг прошел по всему телу. К утру она уже была без сознания. 
Тяжелее всего были не боль и не слабость, а утомительное состояние полусна-полубодрствования, когда никак нельзя было разобрать, что происходит наяву, а что - во сне. Когда-то она уже испытывала это состояние, прошлым летом, в Бартеневе, но тогда оно давало радость, а теперь тяготило. Мария Трофимовна очень уставала от быстрой смены дня и ночи, света и темноты. Откроешь глаза - желтоватым огнем горит электрическая лампочка, а около постели сидит на стуле бледный юноша в халате, и почему он сюда попал - неизвестно. Должно быть, это Коля. Молчит, опустив голову, и, кажется, дремлет. 
Закроешь глаза на минуту, снова откроешь - видно, как за окнами ветер качает ветку с набухшими почками, пролетают, куда-то торопясь, облака, и нянюшки гремят посудой. А через минуту снова ночь, и мать, Аграфена, стоит у кровати, берет ее за руку, накидывает на плечи старый тулупчик. От него холодно голым горячим плечам. 
Аграфена ведет ее за руку в лес. Гул сосен оказывается вовсе не гулом, а музыкой, и в ее мелодию входит знакомая песня: "Во поле березонька стояла..." Аграфена закрывает концом платка рот. "Мама, - говорит Мария Трофимовна, - ну, мама же! Как это можно всю жизнь убиваться по человеку за то, что он подарил тебе эти сережки!" - "Дурочка ты, - шепчет Аграфена, - разве я сердце свое могу замкнуть на замок?" 
А музыка становится все слышнее, и каждый звук вызывает перед глазами новые удивительные вещи: то поляну с вереском, то иволгу на ветке, то красноватый ствол сосны. "Великий лес!" - говорит Аграфена. 
А где-то за этим великим лесом шумят города, кричат сотни автомобильных рожков, блестят миллионы окон, и в толпах людей, смешавшись с ними, Мария Трофимовна видит Леонтьева. Но он чужой. Он не слышит, как она зовет его. Он даже не оглядывается. 
"Михаил Юрьевич, - тихо просит Мария Трофимовна, - помогите мне, милый! Подайте руку". 
Кто-то подает ей маленькую загорелую, крепкую руку, но поздно: вокруг уже тьма и жар, и только с тоненьким скрипом, как вода в незаметную щель, медленно сочится, уходит сознание. 
Мария Трофимовна умерла ночью. Утром, когда Коля вошел в ее палату, там уже стоял на столике стакан с каким-то розовым цветком и было чисто и тихо. Лицо Марии Трофимовны покрывала спокойная бледность. Живыми казались только ее темные ресницы. 
Похоронили Марию Трофимовну в лесничестве, среди молодых сосен. Коля, уже оправившийся после болезни, ездил на эти похороны, и его поразил старый лесник Евтей. Он только крякал, закрыв лицо серой облезлой шапкой. Когда могилу засыпали, он сказал: 
- Беспорядку много в этом деле... в смерти. Легкой души была женщина, а умерла молодой. А вот я скриплю, старый пень. Нет на меня управы! Я бы с ней обменялся в охотку, да меня, видишь, никто об этом и не спрашивает. 
Коля познакомился с лесничим Баулиным, молчаливым, усталым человеком. Баулин был так подавлен смертью Марии Трофимовны, что ни с кем, в том числе и с Колей, не разговаривал. 

(Продолжение следует)  
 
Свернуть