17 июня 2019  09:52 Добро пожаловать к нам на сайт!
Поиск по сайту
Путешествия

 
А. Иванов

Путешествие Ханумана на Лолланд
 

Часть II 


В нашей комнате становилось все холодней и холодней. Мои ноги мерзли так, что я перестал снимать ботинки. Но эти ботинки были ужасны, гребаные польские ботинки; просто колоды какие-то; маленькие гробики для моих измученных ног. Эти ботинки не были сделаны в расчете на человеческие ноги вообще. Они были устройством для пыток. Они выжимали из меня остатки воли. Они не были обувью. Они ею казались. Они были всего только видимостью; они были задуманы как бы под обувь; их можно было поставить на продажу, их можно было примерить и даже купить, но носить их было нельзя. Да, эти ботинки были похожи на обувь, как те маленькие польские машины были похожи на транспорт, но ездить в них было тоже нельзя. Я тыщу раз просил Ханумана купить мне что-нибудь; я устал уже об этом говорить; каждый день я ему напоминал; более глухого человека я еще не встречал! Ему было просто плевать! Я мечтал о мокасинах из оленьей кожи; потом я просто говорил, что мне б хоть какую-нибудь, абы-кабы сшитую обувку; я ему говорил, что уже ходить не могу, даже в туалет, но он отвечал, что покупать обувь бессмысленно, тем более в этой стране, где всюду непролазная грязь. 
«Хэхахо! — вскрикивал он, запрокинув назад голову. — Никакая обувь не поможет, такая грязь. Тем более мокасины, что ты! Вообще глупо покупать что-либо; проще украсть, а это ты можешь сделать только сам. Никто не может за тебя померить обувь. И потом, зачем тебе обувь? Ты же никуда не ходишь! Разве что в туалет. Но в туалет можно ходить и босиком. Из кэмпа вообще можно не вылезать всю зиму. Можно вообще всю жизнь жить в кэмпе и никуда не ходить. Или не всю жизнь, так несколько лет точно. И никто, ни один Интерпол в мире не будет знать, где ты!» 
Эта фраза меня парализовала. Я снова начал мучиться, задаваться лихорадочными вопросами: Что ему могло быть известно про Интерпол? Почему он сказал Интерпол? Почему не ФБР? Почему не КГБ? Почему именно Интерпол? Мог ли он что-то знать? Или я болтаю во сне? Но если болтаю, то, надеюсь, по-русски болтаю, и он не мог бы понять. Или он все-таки знает русский? Умный малый знает все языки, приставлен следить за мной, выяснить, кто я такой, почему скрываюсь… А не работает ли он сам на Интерпол? 
Мы были на мели и дрейфовали; но я знал, что у Ханумана оставались какие-то деньги, потому что он сказал, сказал, глядя в окно, глядя на то, как снимали менты с машины номера, и беспомощный Потапов разводил своими руками, будто показывая, что у него нет ничего, но номера сняли, потому что техосмотра у машины не было, страховки тоже, еще что-то заплачено не было тоже, так вот глядя на это в окно Ханни сказал: 
«Мы ничего не потеряли. Потапов — да! Он потерял машину. Но нам-то она была нужна только, чтобы крутиться самим! Теперь нам машина не нужна, и нам ее не жаль. Пусть забирают. Мы вернули наши деньги, которые вложили в эту рухлядь. Мы прожили три недели практически бесплатно, как будто бы не пили и не ели, словно лежали в анабиозе. Мы даже успели неплохо попить и попыхать, и не потратили ни кроны из своих запасов, как будто не жили вовсе!» 
Я сквозь зубы заметил: 
«Мы лазили по помойкам эти три недели, как черти, а так жить я не хочу! Лучше лежать под одеялом и голодать как Ганди, нежели лазить по помойкам и убеждать себя в том, что мы жили так, как будто бы мы и не жили вообще. Это все самообман. Выдавание желаемого за действительное. Симуляция. Мы жили! Хануман, уверяю тебя, мы жили, и жили мы эти две недели отвратительной жизнью, мы лазили по помойкам, продавали дерьмо, жрали дерьмо, такого забыть нельзя!» 
Теперь Потапов ходил по людям и предлагал купить машину без номеров, которую у него могли в любой момент забрать за долг. Он нашел одного негра из Конго, которому дали позитив. Одному из чертовой дюжины. Всех прочих продолжали проверять; им еще предстояло доказать, что они из Конго. Этот доказал и теперь важничал; ждал, когда ему найдут коммуну и квартиру. Ходил и говорил: «Они должны мне квартиру подыскать… Они должны…» Он теперь на датчан даже на улице смотрел так, словно те ему должны квартиру и все остальное. Он готовился к человеческой жизни, и ему препятствовали, ему никак не могли подыскать квартирку. Он уже второй месяц ждал, когда заживет как человек. Как все азулянты, он повторял одно и то же: «Just like a normal human being» [36]. Это была их любимая фраза; это их излюбленный рефрен, это их блюз, рэггей и рэп. От них только это и можно было слышать, по десять раз на дню: наконец-то можно будет жить, «just like a normal human being», наконец-то можно будет расслабиться, «just like a normal human being»… Бесконечное азулянтское нытье. Этот тоже вздыхал и строил планы; воображал свое будущее. В своем воображаемом будущем он, по-видимому, видел себя сидящим в машине. Можно только гадать, что может вариться в голове у негра, которого вот только-только обласкали благами соцобеспечения и статусом беженца. Денег он точно начал получать больше, потому как к нему стали приставать воры, предлагая купить такое, чего бы прежде ни за что даже показывать не стали. Он еще сказал, что открыл счет в банке, и деньги ему кладут на счет, и его больше не видели в очереди за пособием. Теперь он даже деньги получал «just like a normal human being». Неизвестно, что там он себе придумал, но он почему-то стал брать уроки вождения у Потапова. И тут хотел выгадать, видно. Знал, что ни один датчанин с ним так возиться не станет; тем более ни один другой негр не дал бы ему так насиловать коробку своей машины, даже если б он платил ему в десять раз больше, чем то, что он платил Михаилу. 
Они ездили в лес, там они занимались вождением за каких-то 25 крон в час; больше никакой, даже самый богатый в мире негр за такое не дал бы. Потапов все надеялся, что тот в конце концов пропитается любовью к машине и купит ее, но тот ее возненавидел и запорол практически окончательно: машина стала хандрить, сипеть и кашлять, глохнуть на каждом повороте. 
* * * 
Мы были на мели, мы дрейфовали, клянчили сигареты. Хануман делал какие-то импровизированные переводы писем из Директората и службы по делам об иностранцах для арабов и курдов. А потом те, кому он сделал переводы, просили его написать ответ на переведенные письма. Это облегчило его задачу. Он стал писать то, что ему вздумается. Иногда он приходил с распечатанным письмом из Директората и зачитывал мне, просто валясь на пол от хохота: 
«… на Ваш странный запрос по поводу лишая советуем обратиться к медсестре. Красный Крест обеспечивает всем необходимым…» 
За эти маленькие услуги он получал пиво и сигареты. Иногда он делал какие-то работы в интернете, по ночам, в детском клубе. Какой-то длинноволосатоногий араб решил написать письмо Клинтону. Ханни взялся за это и написал недурное письмишко, в котором просил Билли посодействовать арабу. Араб объявил себя жертвой репрессий Хусейна, говорил, что мог бы помочь в компании по разоблачению Хусейна, дескать, знал, где какие велись разработки бактериологического и атомного оружия, еще ребенком ползал по ущельям и пещерам, видел, где что хранилось, был пойман, подвергнут каким-то лабораторным опытам; вся семья была истреблена, он единственный уцелел. Ханни почесал подбородок и еще написал в постскриптуме, что араб отсосет получше, чем Моника; араб не понял содержания письма, купил Хануману бутылку пива; ответа не получил, чего и следовало ожидать. 
Потом к нам переселился Дурачков. Он долго терпел скрягу-еврея, который вселился в комнату Степана; некоторое время они жили вместе. Еврей доставал его своей экономией и все время толковал об экологии, нарушении баланса в природе, о парниковом эффекте, гринписе, глобальном потеплении и терактах в Израиле. Еврей приехал в Данию только с одной целью: выучить уникальный датский язык. Он уже выучил таким образом итальянский, немецкий, шведский, и вот, как он сказал, «настала очередь за датским». Он был приверженцем дурацкой гипотезы о том, что праотцом индоевропейской группы языков является язык скандинавов. Язык викингов. И не шведский, и не норвежский, а именно датский. Я подозревал, что в Швеции он толковал то же самое, что шведский является языком-праотцом, а в Норвегии был норвежский, а в Италии была совершенно другая гипотеза и т.д и т. п. Он утверждал, что он профессор лингвистики, что он написал около трехсот работ! Каких именно, он не объяснял. Однажды вскользь брякнул, что его всегда интересовала лингвистическая антропология и тезаурус, а так же возникновение мифа. Особенно мифологическое время сновидений австралийских аборигенов. Произносилось все это так, будто он думал, что он произносил всем вполне очевидные вещи, которые не было необходимости растолковывать, которые имели общеизвестный и общедоступный смысл. Производил он впечатление очень серьезного, очень умного человека. Всегда солидно держался. Говорил с паузами, иногда даже практически по словам, будто пытался ввести собеседника в транс. Но как был скареден, как был несравнимо жаден! Он пересчитывал даже крупу и муку в пачках! Брал пачку, открывал и ложкой пересыпал в отдельный пакет, считая, сколько ложек получается, а потом делил: энное количество ложек на каждый день, и все подсчитывал, насколько хватит. Продержался он недолго, какие-то два месяца с хвостиком, и все его проживание у нас можно было бы запросто измерить количеством ложек крупы и муки. Уж сам-то он точно знал, сколько ложек муки он съел за свое пребывание в Дании. 
Он носил нелепые галстуки, стираные раз триста, он носил жеваный пиджак в крупную клетку, он ходил в вельветовых брюках (однажды мелькнул в джинсах, но только однажды); у него было такое количество носков, что проще было сосчитать звезды на небе; он не сносил бы их за всю жизнь, потому что каждую пару донашивал до такого состояния, что больно было смотреть; он запасся на триста лет вперед! 
Он приставал ко мне и Хануману, выпрашивал у нас презервативы, которыми была набита кожаная папка Ханумана. И Ханни уступил однажды, дал ему пригоршню. Он попросил еще. Ханни грубо отрезал: «Зачем так много? Что ты будешь с ними делать?» — «Это мое дело», — отрезал еврей. — «Тогда пошел к черту!» — махнул на него Хануман. Мы долго гадали, зачем ему было так много презервативов. Но потом само выяснилось. Как-то его видели блуждающим по пляжу, у Тренда, и в Греноо, где в кемпингах отдыхали немцы. Он подходил к ним и назойливо предлагал купить презервативы, он постоянно повторял: «Сейф-секс, джентльмены, сейф-секс!» [37] 
Дурачков пережил эти мучения; он дождался, когда немецкие власти призвали еврея обратно, чтобы рассматривать его дело, которое было не рассмотрено до конца, потому что тот бежал в Швецию. Дело, вероятно, было пуковое. И безнадежное, конечно. Его наверняка отправили на родину; неизвестно, правда, на какую. Его национальность не вызывала сомнений, но родом он мог быть что из Одессы, что из Актюбинска. 
Еврея забрали; после себя он не оставил ничего, совсем ничего. Более того, даже шарф Дурачкова пропал. Но это было ничего, главное сам он исчез; Дурачков вздохнул с облегчением. Но ему не дали расслабиться и насладиться одиночеством, к нему сразу же подселили иранца. «Видимо, нас будут держать в напряжении», сделал вывод Потапов. Иван убежал от иранца через день! Не выдержал, перебрался к нам. 
Поставил нары над непальцем, взлез на них всеми своими конечностями, как мартышка, и затаился. Затих. Я даже не стал спрашивать, что там у него с иранцем вышло, так он затаился, так он затих. Было как-то неловко его расспрашивать. Он лежал и его ноги торчали из-под одеяла: длинные, голые, с длинными желтыми ногтями. Мне холодно было на них смотреть; мне было страшно вообразить, что я мог бы вытащить свои вот так же наружу далеко. У него были такие длинные желтые ноги, с прелостями и грибком между пальцами; у него была такая жесткая пятка. Но как бы ни были его ноги ужасны, как бы ни были они отвратительны, я просто боялся смотреть на свои. Я думал, «может, они уже гниют?» Я давно не проверял; я давно не заглядывал. Может, там возникли какие-то загноения? Потому что воняли они страшно. Спасало только окно, и то, что я держал их под одеялом; сам боялся смотреть на них и решил, что не стану, пока не прижмет; да, пока петух в темя не клюнет; боялся, что увижу нечто ужасное. Показывать кому-то было вообще очень страшно; еще страшней, чем смотреть самому. 
Дурачков много трепался, рассказывал о себе и Михаиле, говорил, что вот, его сестре повезло с мужем, Михаил мужик что надо, мастер на все руки, все умеет, вообще все, просто клад, а не мужик! Он, дескать, даже не знал, чего Михаил не умел. Иногда он называл Михаила сенсеем, иногда наставником, иногда мастером. Я старался его слушать внимательно, чтобы забыться и не думать о проклятых ногах. 
Иван говорил, что был у Михаила в подмастерьях, когда тот занимался печами и каминами, они строили камины каким-то новым русским, собирали фирменные камины, камешек к камешку. 
«Тут нужна голова, — говорил Ваня, — какой к какому пригнать, тут знать надо. Все ж разные, особым образом выточенные, мраморные и бог весть какие. Так просто не поймешь. Тут опыт нужен!» 
Платили хорошо, но не всегда бывала работа. Не каждый мог себе позволить такой камин, да еще и мастера заказать. Тем более такого мастера как Михаил, что ты! Порой подолгу не бывало работы. Голодали даже. Тогда приходилось делать ремонты по заказу; иной раз просто за еду, ведь не станешь же брать с пенсионеров. «Михаил человек благородный, — говорил Иван, — поклеит обои и денег со старушки не возьмет, но поест, если та что поставит». 
Потом у них в Москве была своя мясная лавка, чуть ли не магазин… 
Все это была ложь, конечно; я не верил ни единому слову этого лже-Ивана-царевича; он все придумывал и вообще никаким Иваном он не был. Я же слышал, как Михаил зашипел на свою жену, когда та его Гаврилой назвала, и увел ее в комнату, где внушал ей, полагаю, дисциплину соблюдения конспирации битых полтора часа. С тех пор она вообще старалась на людях только молчать. 
Может, у него и была мясная лавка, но никак не в Москве; может, и лавка, но где-нибудь в Кременчуге; или даже не лавка, а рубил где-нибудь мясо на рынке за гроши, вот и вся лавка. 
Про себя он тоже рассказывал, но мало, гораздо меньше, нежели про своего старшего товарища, этого толстопузого бенефактора. Про Ивана нам по сути почти ничего не было известно. Или известно, но как-то туманно, расплывчато, и знание это было настолько недостоверное, что больше походило на выдумку. Известно было, что отец их бросил, когда ему было совсем ничего, пил да гулял, а однажды в такой загул ушел, что так и не нашелся. Жили они в разных городах. Мать его все время передвигалась и беспорядочный вела образ передвижения. Зачали его в Комсомольске (отец там отбывал), родили в Пионерске, о котором он помнил только ночи, надуваемые мехами суховея; бурю за окном, бившуюся в ставни; степь, гудевшую степь кругом; луну в мертвой тиши, желто-кровавый диск ее, в его воображении всегда сливавшийся с пятикопееченой монетой. Мать его была журналисткой на подхвате. Она писала статьи, но чаще либо просто перепечатывала чьи-то статьи или фотографировала, а то и вовсе проявляла чей-то материал; самостоятельности ей не давали, подползти к цеху, где раздавались права на самостоятельность, ей как-то не удавалось. Ее держали только за то, что ей никогда не требовалось предоставлять аппаратуры или лаборатории, которой нигде никогда не было. Она сама все доставала и печатала свои и чужие фотографии. Еще она имела талант выдумывать шапки. Ох, она придумывала такие заголовки, что все только что и цокали от восхищения языками. Ее часто просили придумать заголовок к бездарной серой статье. Она прочитывала статью и, недолго думая, выстреливала название. Все только охали. Сама она настолько устала от того, что ее статьи не пропускают, что говорила, что заголовок намного важнее, чем сама статья. Поэтому все статьи, написанные другими, к которым она придумала заголовок, были почти ее. Еще она считала, что все статьи советских газет и журналов были написаны одной рукой. Но даже если и так, можно было менять заголовки. Как бы часто похожи ни были, иной раз все же нет-нет, а хорошими бывают. Иван не помнил, чтоб она читала сами статьи, но был уверен, что по заголовкам она пробегала. Еще она говорила, что можно вообще не писать статьи целиком; больше не было нужды их сочинять; на все случаи советской жизни уже написано было шаблонов в избытке; можно было чуть-чуть изменив имена и названия, придумав новый заголовок, пускать одну и ту же статью снова и снова в печать. 
«Новые заголовки — это все, что современным советским журналистам нужно!» — так говорила она. 
Долго она не задерживалась нигде. Ей не сиделось на месте. Дольше всего они прожили в Ермаке, где Иван доучился до пятого класса. У него даже был там отчим, дядя Сема, инвалид. Вечно небритый, гундявый, с запашком спиртного. Он не гулял и не уходил далеко. Его всегда легко можно было найти. Возле пивной бочки с разливухой. У пологого склона к Иртышу. Где росли черемша и щавель, ржавели кузова старых машин, в которых Ваня с дружками играли в танкистов. Где иной пьяный, если разморило на солнце, мог уснуть на старом сидении. И дядя Сема там тоже порой спал, выпростав единственную ногу и два костыля из пробитого окна. Дети иногда брали его костыли, просовывали в окна машин, и играли с ними, как с пулеметами. 
Дядя Сема пил так много пива, что его даже прозвали Селитером. Но все ему наливали. У него была банка, которую он держал всегда подле. И кому было не жаль, наливали. Со словами «Героюстахановцу наше уважение». Или просто «Герою наше». Он не допивался ни допьяну, ни до чертиков, ни до белой горячки, он просто тихо шлялся на своих костылях, он даже свою пенсию умудрялся сохранить и с умом потратить на Иванушку или его мать. Жили они неплохо, тихо-мирно, но потом ей все это надоело. Как-то она познакомилась у них в местной газетенке с каким-то заезжим репортером, который не прочь был гульнуть, как все гастролеры, и с катушек съехала. А после того, как тот уехал, она впала в печаль, выйдя из нее с воплем: «Ой, бля, мне этот ваш Ермак — вот такое ярмо на шее!»; собрала чемодан, схватила Иванушку и на автобус. 
Они объездили весь Союз. Она всюду все снимала! Она раскладывала по вечерам свои фотографии, как гадалка карты, и длинными тонкими пальцами перекладывала, рассматривала, и он, он тоже рядом с нею. Они часами просиживали за этим делом, они сидели, рассматривали фотки и болтали, даже голода не чувствуя. Они облазили все лесостепи и плоскогорья, он катался на всех видах транспорта: от дробного ослика по высохшим горным речкам, жмурясь на Казбек, до верблюда к легендарным колодцам пустыни! Иван видел все! Он даже видел, как едят сырую рыбу, даже не потроша! О каждой республике у него сохранились свои особые впечатления, замершие на ее фотографиях. Впечатления сохранились, но фотографии нет. В Когалыме она спуталась с очередным гастролером; он работал на стройке, заезжая на два-три месяца, и на это время становился ей мужем, а ему — наказанием в виде отжиманий и прямого угла у стеночки, а потом уезжал, становясь тем же для кого-то где-то неизвестно где. А она бесновалась и искала кого-то себе взамен, путаясь с новыми и новыми гастролерами, и все больше и больше заливая свое горе самогоном. И это уже доходило до белой горячки. И она даже таблетки какие-то пила. И с какими-то странными личностями она что-то курила. Жили они у какого-то деда. А дед все больше и больше впадал в инфантильное помешательство. Сперва он все собирал бутылки, потом пакетики, потом бечевки, потом гвозди и осколки стекла, пробки и проволочки, все что угодно. Он так серьезно всем этим занимался, так подолгу наводил порядок в своем подвале и сарайке, так это все раскладывал по полочкам и коробочкам, что никто даже не заподозрил в нем сумасшедшего. Для всех он был обычным стариком, тяготеющим к бормотанию себе под нос, бережливости и идеальному порядку. Поэтому для всех был большой сюрприз, когда его прорвало. Однажды, когда надоело ему шляться, сел он у окна и стал смотреть, покачиваясь да напевая какую-то свою грустную песню. А потом стал плевать на головы прохожим, браниться-материться да кидать в окно все то, что насобирал. А потом вышел во двор, влез в песочницу и стал играть с детьми. Старухи давай его гнать, а он штаны, бесстыдник, снял и своим хозяйством стал потрясать! Тогда его и забрали. Мать спивалась. Иван пошел в армию, где ему пришло известие о том, что она отравилась. В армии он служил на Каспийском море, ползал водолазом по днищам кораблей, выскабливая их от наростов барнакля. В свободное время все курили травку или пили каннабисное молочко. Кое-кто ширялся. Слушали «новую волну», так называемый «полит-рок», играли в карты и бухали… Вернулся он в Когалым, чтобы достраивать то, что никак не прекращало строиться. Там он и снюхался с Михаилом, который на те стройки за длинным рублем подался, как те гастролеры, с которыми когда-то мать его путалась, вот и он тоже влип, спутался, после этого все и началось… А что «все», собственно, так никогда он и не объяснил… 
По утрам арабы ходили в туалет подмываться; за стеной кричал на Лизу Потапов; непалец уже не выбирался из постели, а только лениво на всякий случай спрашивал что-то у Ханумана, а тот ему даже не на словах, а каким-то хрюканьем отвечал что-то отрицательно. В открытое окно видно было голое поле; то падал мокрый снег, то шел дождь; так продолжалось, пока не сделали мувинг. Вселились сербы и начались беспробудные пьянки. 
Сербы были горазды пить и курить, у них первое время водилась шмаль; я незаметно для себя влился в эту феерическую жизнь и забылся. У меня появились приятели: парни из Краины, которые живописали ужасы военных дней. Один был любителем рока и говорил кусками из фильмов Тарантино; другой любил футбол и знал всю его историю от первого чемпионата мира до последнего (включая такую статистику, как кто на какой минуте забил гол). С третьим у нас были смешные взаимоотношения: он мог высунуться из окна и крикнуть меня, я мог высунуться и спросить, чего ему надо, он мог сказать: «Shit, man!», я отвечал: «Such is life», — и он заключал: «Life is shit». [38] 
Среди них был цыган Горан, он воровал так много, что про него ходили легенды, будто он выносил целыми магазинами. А пил он еще больше! Сколько бы он ни воровал, у него никогда не было денег достаточно, чтобы пить столько, сколько он хотел; так много он пил. И пить один он не мог, ему нужна была компания, ему нужен был праздник, шумный, с песнями и какими-нибудь мероприятиями. Поэтому он поил целую банду, водил за собой орду, вовлекал в балаган каждого, и меня в том числе. А мне что? Мне было лишь бы раствориться в какой-нибудь суматохе, в каком-нибудь веселье, забыться. Я с удовольствием составлял им компанию; пил дешевый Карлсберг, рыгал вместе с ними, состязаясь, кто громче, крутил самокрутки (кто быстрее), жевал-швырял чипсы в мойку на спор, плевал в нарисованную углем на стене мишень, горланил их сербские песни, и неплохо получалось… Когда Горан напивался в стельку, он кричал припадочно: 
«Я — белградский цыган! Мне на все насрать! На ментов. В пичку матерь! НАТО, ООН, на американцев… Они нас бомбили, я видел это! Вот это я Клинтону во так понял… Кто такие эти американцы нас бомбить? Кто они такие? Я знаю, кто я такой: я — белградский цыган. Хочу — зарежу; хочу — украду; обману любого; ограблю банк, если надо; яйца у Клинтона отрежу, он не заметит. Мне что? Ништо! Я в картонном городе у нас в Белграде жил; в карцере три недели сидел. Мне все ништо! Я — никто, понял, никто я! Цыган, и все. А они кто? Кто они такие нас бомбить? Я-то понятно, я — цыган; я в картонной коробке жил. Ни еды, ни тепла, ни крыши над головой. Украл — тюрьма. Хотя бы крыша да хавка есть. Другой раз лучше не попадайся, другой раз сажать не станут, а до смерти забьют. Им насрать. Цыган — кто? Никто. Забил как пса и в канаву бросил, из канавы вылез, в канаву бросили помирать. Судьба цыганская. Свободный как ветер, потому и прав нет. Поэтому сюда и приехал, в Данию. Пусть дадут и права человека, и документы, и дом. А то дома нет. Да и не нужен! Насрать! Водительские права мне дай! Перми де кондюир! Разумешь? Мне машина мой дом! Сел и поехал… Украду бензин, дорогу найду. Да так поеду, что и водка, и песня, и гулянка, и веселье будет! И всем хорошо будет, понял, а!..» 
Началось все с того, что Горан пришел к нам смотреть видео. У нас был все тот же требовательный к температуре окружающей среды старый телевизор неимоверных размеров, тяжелый, деревянный, местами лак на корпусе облупился, кинескоп вовсю шалил, и цвета были странноватые, ненормальные. Но несмотря на некоторую размытость и удлиненность черепов на экране, цыган все равно к нам ходил; несмотря на то, что видик у нас тоже был старый и иногда жевал пленку, он ходил. И ходил он к нам потому, что экран у телевизора был — как он сказал — 78 см. Я не знал, правда ли это, может и 78; мне было все равно. Смешно было то, что ему нужен был такой большой экран, чтобы смотреть, как Чичолина — всемирно известная порно-звезда — совокупляется с псом; он хотел рассмотреть все в деталях; он хотел удостовериться, что все натурально, что нет никакого подлога, никакого розыгрыша или монтажа, что все, что надо, входит туда, куда надо. И он сидел в метре от телеэкрана и смотрел во все глаза на то, как это происходит у нее с псом, и кричал: «В пичку матерь кер! С кером Чичолина!», хлопал по коленям и чесался в паху. Потел он при этом так сильно, что я забывал про свои вонючие ноги. 
Он был уродлив, маленький, пузатенький, весь черный, длинноволосый, с серьгой в ухе, а мочка уха оттянута и на ней татуировка, маленькая звездочка; нос у него был длинный, как у стервятника; глаза были хищные, алчные, похотливые. Пива он выпивал так много, что даже смотреть было тошно, начинало мутить, потому что пил он самое дешевое пиво. Там были какие-то уценки, о которых все знал Потапов, был Карлсберг, по смешной цене за ящик, по-видимому, несвежий, но им же все равно было, все равно, что в себя вливать, какого качества топливо (если человек по классу не Мерседес, то и на дерьме поездит). 
Так вот, Потапов купил несколько ящиков этого пива. Воспользовавшись тем, что в билдинге у него под носом постоянно шла пьянка, стал продавать его по ночам. По ночам, когда внезапно топливо кончалось, и надо бы залить еще, чтобы бурлеск продолжался, но нигде купить было нельзя, ведь ночь стояла на дворе, и последний киоск закрылся уже пару часов тому, а хотелось продолжать, тут же появлялся Потапов, со своим пивом. Как же, он отбрехивался, говорил, что себе купил и не собирался никому продавать, потому что себе купил-то. Но его уговаривали продать, и он не долго думая уступал, и продавал в три раза дороже, сукин сын! А потом еще и бутылки требовал обратно, чтобы сдавать. И сдавал, чтобы снова купить! 
Так продолжалось недолго, потому что Горан и прочие взбунтовались. Особенно возмущался Самсон, маленький эфиоп, которого прозвали Тупаком. Они все быстро задолжали предприимчивому Потапову; все ходили к нему по ночам и клянчили еще пару бутылочек, бразер. Начали хитрить: самого Потапова угощать. А этот дурак пил, да еще и бутылки требовал обратно. Идиот! Деньги за все ими выпитое, у ужратых мужиков, у пьяного цыгана деньги требовать стал! Ну не кретин ли? Стал еще цифры накручивать, присовокупляя все то, что сам выпил, ай-ай-ай! И тогда эти бутылки полетели в него самого. Он спрятался у себя, и пьянка переросла в погром. В итоге разнесли в кухне все стекла, вышибли входную дверь, побили все лампы. Потапов на следующее утро первым побежал в офис стаффам жаловаться на Горана и эфиопа. Мол, они его семье спать не дают; разнесли кухню; все ночи напролет пьянствуют и поют «Killing me softly»… 
Потапов и Горан враждовали три дня, волком смотрели друг на друга, но в целом ничего не изменилось. Горан по-прежнему продолжал воровать и пить. Теперь он сам загодя покупал это дешевое пиво, ящиками, ящиками вносили втроем, вчетвером, с шумом, с уханьем ставили на стол ящики, зажигали сигареты, рвали со смачным шелестом пакетики с чипсами, бутылку о бутылку открывали так, что пробки летели в разбитые окна, и пили, пели и пили, пили и пели: «Killing me softly»… 
Но потом неожиданно для всех они помирились. Вот как это произошло. 
Привезенная из Кристиании травка кончилась; у молодых сербов не осталось марихуаны. Пить дешевое пиво всем надоело. К тому же порнография перестала вдохновлять… 
Наверное, им захотелось чего-то крутого. Мы с Ханни почувствовали перемену в настроении, некий спад, потерю темпа, который набирало бурное веселье, набирало и набирало, долго взбираясь в гору, и вот вдруг стало сдавать, сползать, стекать вниз. А так как мы хотели как-нибудь продолжать ехать на этом веселом поезде вверх, не прилагая при этом усилий, да еще самостоятельно направить этот праздник в нужном нам направлении, мы начали рассказывать Горану о дешевом публичном домике с русскими и молдавскими проститутками, с которыми можно было бы договориться, если привезти немного амфетамина с собой. Шлюхи падки на всякую дрянь. У Горана потекло по губам. 
Сербы загорелись идеей поехать прошвырнуться по большому городу. «В этой дыре, в Фарсетрупе, делать вообще нечего!», кричали они, «Датские две шлюхи, которые ходят к кому попало, просто невообразимо уродливы!» 
К тому же какой уважающий себя серб станет лезть туда, где до него побывали всякие сомалийцы и арабы, и бог весть кто еще, и не дай бог албанец, бля! Да и нюхнуть или дунуть было бы неплохо, от пива уже изжога. Цыган сказал, что знает несколько мест в том же Ольборге, где можно было бы раздобыть порошка или травки, но вот как посреди ночи добраться до Ольборга… 
«Это же черте сколько ехать надо, а машины нету!» 
«Есть, но у албанцев!» 
Но какой уважающий себя серб сядет в машину, в которой до него посидел албанец… Хануман сказал так загадочно, что не только у албанцев есть машина. Горан не любил загадок и прямо спросил: 
«А у кого еще?» 
«Хм, у русского». 
«У какого?» 
«У Мишеля». 
«Ага!» 
«Но номеров нет!» 
«Ерунда! Номера это фук! Нема проблема!» 
«Но даже если достанешь номера, ты с ним не договоришься». 
«Договорюсь! Я с любым договорюсь! С дьяволом самим договорюсь, посмотришь!» 
Встал и пошел. Я пошел вслед за ним. 
Была ночь. Потапов постоянно жаловался на гвалт, головную боль и бессонницу. Мне было интересно понаблюдать за тем, как цыган будет посреди ночи говорить с озлобленным на весь мир русским. Потапов открыл; и тут, пока открывалась дверь, я уловил момент цыганского перевоплощения, познал это искусство за мгновение! По лицу Горана растеклась слащавая, угодливая улыбка, он моментально стал елейным, он изображал, будто почти не стоит на ногах, будто он сильно пьян. 
Он сказал: 
«Ррусский брат, иссвини, слшшшай, короче, такое дело…» — И тут цыган стал говорить, что речь идет о большом бизнесе: «Рработа! Разумешь? Окей, братко, работа для всех! Для всех найдется работа! И для тебя и для меня и для него! Для твойной жена тоже будет если хочешь! Свои люди — только большой секрет — пока никому — разумешь? У тебя есть машина?» 
«Да-да, я продаю машину», — ляпнул Михаил. 
«О! Как кстати! Я как раз собираюсь купить машину! За сколько уступишь? Ну я же брат! За сколько ты брату продашь?» 
Михаил с брезгливостью посмотрел на цыгана, сомневаясь в том, что мог бы состоять в родстве с черным волосатым уродом. Потапов сказал, что уступит, но не меньше, чем за три штуки! 
«Хм, окей, но сперва попробовать надо!» 
«Ну что ж, завтра утром…» 
«Нет, сейчас! Один бизнес есть в Ольборге, заодно и попробуем, поехали!» 
В машину нас набилось так много, что трудно было не то что вздохнуть, но даже думать было трудно, мыслям тесно было. Номера цыган снял с албанской машины; лениво, но деловито, с какой-то мстительностью, он это сделал так, будто совершал боевую вылазку, как на войне. 
Всю дорогу он врал про какой-то бизнес; между делом упоминал то амфетамин, то шлюх; говорил про продажу машин; про человека, который делал паспорта. 
«Человек сербский, — говорил он, — пасопорто хорватски! Лучше чем словенский или югославский! Сам сажает в самолет — виза инклюзиф! Едешь в Канаду — делает визу в Канаду! Едешь в Малибу — в Малибу делает те визу! Разумешь сервис? Приходит с тобой в аэропорт, лично проверяет паспорт, в этом, в рентгене, сам идет с тобой вместе. Ты проходишь контроль, твой человек дает ему твои деньги; ты не проходишь контроль, твой человек не дает ему деньги. Полная гарантия, никакого обмана, разумешь?» 
И снова, и снова он говорил про возможности уехать в Канаду, про работу в Канаде, про своих бесчисленных родственников, уже работавших и пустивших в Канаде корни; потом как бы невзначай опять сбивался на амфетамин и шлюх. Потапов все это жадно глотал, забыв о своей неприязни к Горану и его национальности. Он был полностью во власти цыгана. 
В Ольборге мы ездили по притонам в поисках амфетамина. Подъехали к дому, где был бордель Марио, нам снизу ответила какая-то старуха, мы спросили Ольгу или Натаху, нас послали к черту: «Ночью! Какого черта вы звоните ночью! Идиоты!» — Было непонятно, куда делся бордель. Куда он мог деться? Он же тут был! Наполненный идиотическим смехом «ой, обоссусь!..» — Хотя мало ли… Вполне возможно, что мы просто ошиблись домом. В этом городе и днем все не как надо, наверчено, перепутано, а ночью не то что черт, Хануман не мог ничего разобрать. К тому же беспросветно клубился мокрый снег, свистел дикий ветер. Еще и Горан повлиял и на Ханумана; он напряг его; он уже овладел его мышлением; он и ему мозги основательно запудрил; так, что Ханни был в легкой прострации и не мог сообразить, где мы и куда мы. Цыган повернул так, будто индус не только рассказал про амфетамин, но сам хотел и шлюх, и амфетамин. И теперь Горан как бы обязан ему — брату-индусу! — достать и то и другое, и он — брат-цыган! — выкладывается на полную катушку, готов разбиться в лепешку, чтобы угодить Хануману, брату-индусу, который в свою очередь ему уже обязан тем, что Горан достал номера и машину и везет его от точки к точке. 
На точках вылезали заспанные, пузатые, длинноволосые цыгане, в сущности, двойники-братья Горана; они о чем-то говорили на своем языке; никто, конечно, не мог понять, о чем те совещались. Горан возвращался и разводил руками, говорил: «Факинг таун в пичку матерь! Ноу амфетамин! Ноу марихуана! Ноу хорз! Нема ништо! Сране!» Однако не было никакой гарантии, что это были точки, и что цыгане, с которыми он говорил, были дилерами или имели какой-то доступ к наркотикам или шлюхам, не было никакой гарантии, что они вообще говорили об амфетамине. Может, они говорили о чем-то своем; кто знает, о чем цыгане обычно между собой говорят. 
В конце концов поехали в кабак, где продавали гашиш, где на стене нарисован старик, вылезающий из маковой чашечки; там мы опять встретили старого жирного ирландца Хью. Я ему сказал, зачем мы тут, и он мне сказал с глазу на глаз, что у него есть травка, много травы, и он уступит нам по дешевой цене, если мы возьмем сразу грамм сто, например. Я сказал это Хануману; Потапов вцепился мне в глотку, сказал, чтоб я никому не говорил (остальные сидели в машине, не стали вылезать под дождь, им уже все до чертиков надоело). Потапов зашипел Хануману в ухо, чтоб тот брал, немедленно брал, не упускал возможность! 
«Или одолжи мне, одолжи, — нажимал Потапов, — одолжи все свои деньги! Я куплю, продам и потом отдам тебе, обещаю!» 
Ханни так устал от всех и всего, что дал ему деньги. Потапов купил на все травы. Мы долго ждали его возвращения из грязной подворотни, в которую он ушел за ирландцем. Наконец он вернулся, весь мокрый. Ехали обратно молча, всем сказали, что ничего нет. Горан больше не заикался о покупке машины, а Потапову, по-видимому, стало наплевать. У него горели глаза, тряслись руки. И этими трясущимися руками он, когда мы приехали, закрутил первый джоинт, и джоинт пошел по кругу, в котором были только я, Хануман, Дурачков и сам Потапов. Трава оказалась вставлючая, немного тяжеловатая. Меня сразу же загрузило на думки, и я отключился. 
На следующий день Михаил начал торговать этой травой. Первым покупателем стал эфиоп. Потапов, конечно, побаивался объявить всем, что у него есть травка, что он хочет ей торговать, он боялся открыть так называемую точку, говорил, что опасается, могли бы наехать грузины или армяне, или вообще могли бы спалить… Поэтому дал мне джоинт, сказал, чтоб я нашел кого-нибудь, и привел бы, или намекнул, где взял, где можно купить. 
Я пригласил раскуриться Самсона, который больше всех любил это дело, и любил больше, чем выпить или женщин; мы с ним курнули вдвоем, да так, что стены поехали. Трава оказалась не только вставлючая, но и какая-то стремная. Эфиоп это тоже почувствовал. Не стал засиживаться. Быстро ушел от меня, покачиваясь. Он сказал: «Оу… так… я пошел прилечь, мама мия!» Его качнуло, вдоль стены, вдоль стены, он пошел и пошел… Я же остался один; меня начало мутить; я стал захлебываться в собственных сумбурных мыслях, жалея, что покурил, мне становилось нехорошо и даже страшно… Высунулся в окно и стал жадно глотать воздух; захотелось куда-нибудь выйти. Вышел из билдинга, пройдя мимо араба, который сказал: «Хай, май френд», вышел; закрыл дверь, но показалось, что все еще не вышел, а продолжал находиться в билдинге. Открыл другую дверь, не соображая, что вхожу в билдинг, где жили армяне и грузины. Прошел деловито мимо кухни, где воры заседали за картами. Они спросили: «Эй, слушай, чего надо?! Что ходишь тут?! Обдолбанный, что ли, дедашевиц!»; прошел по коридору, снова вышел. Но по-прежнему навязчиво казалось, что вышел не до конца, что все еще продолжал быть запертым. Пошел в поле, шел по грязи, в поисках заветной двери, очень долго. Где-то посреди поля, взмокрев от снега, вдруг осознал, чего ищу, и ужаснулся. Меня напугала, видимо, возможность того, что я найду какую-то дверь, сквозь которую пройдя можно было выйти из нашего мира, что найду возможность уйти навсегда. Там, в поле, я стоял, на меня падал снег, и я вспоминал кривые глаза Хью, и его слова: «Будь осторожен с этой травой, ее поливали особыми удобрениями». 
Я не помнил, как вернулся; очухался я под душем; потом долго лежал в постели, глядя в потолок и повторяя: «Наши годы длинные — мы друзья старинные», и никак не мог вспомнить, что было дальше, и повторял снова, снова и снова… 
Потом пришел Самсон, эфиоп, он спросил, где я достал это; я сказал, что это можно купить, прочел сомнение на лице, сказал тогда, за сколько и где, и началось.
Потапов только успевал закручивать; бизнес шел хорошо. Он продавал чуть ли не втридорога! К тому же подмешивал табаку. Но это продлилось не долго; у всех обитателей, падких на травку, быстро кончились деньги; грузины и армяне тоже пронюхали про траву, пошли к нему, сказали, что заплатят потом, как всегда — «после или потом», и, конечно же, не заплатили. Отказать им он, конечно, не мог; а ходили они к нему табунами, и чаще, чем кто-либо. В конце концов все так ходить начали. Он обозлился, понял в чем дело, сказал: «Все, кончилась!», и стал втихаря курить сам. Ну и мы ему помогали… 
Когда же трава кончилась на самом деле, и он вернул часть денег Хануману, то заплакал от досады: он не только не разжился, но даже потерял. 
«Зззато покурили в кайф», — успокаивал его простосердечный Дурачков. Но Потапов только отмахивался: «Да иди ты…» 

«Мы все мертвы тут, ты знаешь, мы все мертвы», — сказал Хануман, наливая мне вина. 
Я взял стакан, но мои руки затряслись, я был так слаб, что не мог донести стакан до рта; пролилось. 
«Ээээ, мммать, да ты это…», — сказал Иван. 
Тогда я засипел: 
«Стакан горячий, что вы, меня убить хотите?!» 
Мне сказали, что обо мне заботятся, отпаивают меня горячим вином со специями, чтоб я поскорее выздоровел. 
Я попробовал пить вино, в которое бросили чили и еще какие-то специи, что-то вроде гвоздики и масалы, но это не помогло. Мне становилось хуже и хуже. Время от времени Ханни, Потапов и Дурачков принимались требовать, чтоб я открыл рот. Они заглядывали в мою пещеру, они цокали языком и покачивали головой. 
«Ужасно… — говорили они. — Ну и ну! Какие ужасные гланды!» 
Слава богу, что они не обращали внимания на мои зубы; зубы, которые я месяцами не чистил; зубы, на которые сам старался не обращать внимания. Иногда я задумывался: что я буду делать, если у меня заболят зубы, куда я пойду?! Ведь если гланды еще как-то можно было вылечить, поваляться в постели, пополоскать, то зубы-то так просто не вылечишь. Без вторжения врача зубы так просто не перестанут болеть. 
Я слышал разговоры Потапова с Дурачковым; они много говорили о зубах, о том, что им — слава богу! — эти услуги дантиста ничего не стоили. Им вообще все услуги врачей ничего не стоили, они были привилегированные люди, бесконечно неимущие беженцы, голытьба, les guignols [39]. Но потом они говорили, что датчане их так ненавидят, потому что не совсем справедливо считают халявщиками. Я думал, что ведь на первый взгляд так оно и есть: за врача они не платили, не работали и так далее, голова ни о чем таком не болела; выходило, что бесплатно деньги получали, тунеядцы! Но боже мой, если б датчане могли хотя бы раз заглянуть в те сны, которые снились азулянту; если б они могли хотя бы раз услышать, как шумел поток сознания азулянта. Если б они могли понять, что это за турбулентная жуткая река; сколько в ней камней, сколько щебня, взвесей страха, как давит ил сплина… Если б датчане знали, как у азулянта болела голова, они бы им все простили, все, даже воровство. 
Я находил подтверждение своим ощущениям в словах Потапова: 
«Не дай бог им, датчанам, такой халявы! Даже на Гавайских островах, даже в термальных источниках Бадена, даже в раю!» 
Потому что… Во-первых, попробовали бы они жить в одной общаге с албанцами и сербами. Пусть в раю, но и там найдется задница, вроде албанца. Во-вторых, в таком курятнике как этот, где приходилось трахать свою жену в общем душе. В душевой, куда иной раз так и норовили заглянуть какие-то иранские детишки, наловчившиеся монеткой открывать замок. В душевой, наскоро, впопыхах! Кончить бы наскоряк да и по-быстрому смыть… Отвратительно. В-третьих, «лечиться» у врача, который эти бесплатные услуги просто превращал в пытку или вообще ничем не помогал, потому что ненавидел беженцев сам, тоже, как и прочие… 
Говорили, что Эдди, иранец, сходил один раз, и бедолаге вырвали в конце концов зуб. Якобы зуб был запущен настолько, что не имело смысла возиться. Решили рвать; мол, единственное, что осталось. Он пришел домой и обнаружил, что вырвали не тот! Он было замутил дело с адвокатом, а ему сказали, что все бесплатно было, если хочешь, все поправят и вырвут тот, что нужно вырвать, и вообще, врачу виднее, который рвать надо, понял, дурак?! Он отказался от повторной пытки, вырвут-то вырвут, но где была гарантия, что опять не перепутают, так вообще без зубов остаться было можно! 
Иногда я смотрел на Ханумана и вспоминал, как он, когда мы жили у Хотелло, рвал зуб одному из наших, Фредди, африканцу из Конго. У него так болел зуб, что мы неделю не спали, он нам не давал, выл, на стены лез, стекал медузой, оставляя кошачьи следы своих никогда не стриженых ногтей. Наконец Ханни сжалился над ним, взял щипцы и приказал ему открыть рот, успокоиться на минуту. Тот посмотрел на щипцы и не согласился. Но Ханни дал ему курнуть дури и пока того перло, выдрал зуб. Я до сих пор с содроганием вспоминаю те щипцы. То были щипцы, которыми вырывали гвозди, огромные, зубчатые, грубые гвозди. Этими щипцами что-то вывинчивали в машине; они были все в масле, грязные, жуткие. Я тогда еще решил, что если у меня и заболят зубы, Хануман будет последний, кто узнает об этом. Потому что он мог вообще браться за такое дело, но при этом, — вот парадокс! — Хануман меньше всех делал вид, что он мог что-либо делать руками, меньше всех старался подтверждать свой секс, забивая ли, вырывая ли гвозди, но как только он слышал о больных зубах, моментально тянулся к кусачкам! 
Хануман, Потапов и Иван стояли и смотрели мне в рот, вздыхали, а я думал: «Да, вот дела видно и правда так плохи, что вообще, труба дело, но все равно, все равно, пусть дела с гландами плохи, пусть совсем беда, пусть там такое, что вообще, вот-вот и ага, но лучше они никогда не узнают о том, что творится с моими ногами! Как знать, как они отреагировали бы, если б я снял ботинки и показал им мои ноги? Нет, об этом лучше не думать совсем; нееет, лучше пусть гланды болят! Лучше сосредоточиться на гландах и отвлечься от зубов. И тем паче ног! Уж пусть лучше гланды болят! Уж пусть лучше от них у меня была такая высокая температура, чем от гангрены! Потому что если зуб удалить щипцами можно кустарно, так сказать, на дому, без специалиста, то ногу-то пилить придется официально, у врача, в больнице! А там уж не отвертеться, придется и с полицией разговор иметь. Нет, уж лучше вообще сдохнуть, сдохнуть и спокойно гнить целиком, сразу. Потому что если издох, то боли не чувствуешь. Ни пилить, ни рвать ничего не надо! Просто лежишь себе да мирно гниешь. И никому до тебя дела нет. Если зубов золотых не успел вставить. Потому как коли вставил, то за ними рано или поздно придут. Но если нет, то всем насрать и забыть. Был такой или не был. Ха-ха! Идеальное забвение. Чем меньше к тебе интересу у этой человекозовущейся твари, тем лучше. Чем меньше помнят тебя, тем легче тебе гниется! Тебе до всего пофиг. Тем более до чьих-то золотых зубов!» 
Между тем мне становилось хуже; вино не помогало, а, казалось, стимулировало развитие заболевания. Я от него только потел; а от окна дуло… 
Я пребывал в лихорадке, при этом чувствовал себя до болезненности оголенным; я превосходно соображал, анализировал, даже делал убийственные комментарии своим севшим, до жути изменившимся голосом; если кто-то входил, я сипел им в лицо: «Что, падлы, пришли проверить, не сдох ли я?!»; моя желчь отравляла атмосферу в комнате, все старались побыстрее убраться, и большую часть времени я был предоставлен себе и снедающему мою волю одиночеству. 
Было жутко, я уставал от этого состояния обнаженности, повышенной тактильности души, будто с меня содрали кожу и вместо нервов оставили обнаженной душу. Я не мог ни провалиться в бред, ни заснуть; я смотрел воспаленными глазами вокруг, все понимал, и это было еще более болезненно, нежели любой кошмар. Потому что реальность, окружавшая меня, и воспринятая в неожиданно обостренном, воспаленном состоянии, была как никогда бизарной. 
То и дело я просил слабым голосом закрыть окно, но Хануман не уступал, говорил: 
«Окно тут не при чем! Ты скоро поправишься. С тобой сто раз случалось и не такое! И ничего, выздоравливал». 
Я шипел: 
«Да, я выздоравливал, да, но окно-то никогда при этом не было распахнуто!» 
Но он отмахивался. Он не желал слушать. Ему было плевать. У него были планы, дела куда поважней! Я был списан в трупы. Меня осталось отнести в поле и зарыть в кукурузе! Он уже и за лопатой сходил. У него уже все было продумано. Этот Иван, и этот Потапов, два идеальных могильщика. Он на них, кажется, рассчитывал. Они-то по его планам и похоронят меня. 
Потапов изображал сочувствие, притворно участвовал в моем лечении, просил показать язык, кивал и вздыхал, засылал Ивана в магазин купить дешевого пива, пару бутылок, и украсть заодно бутылку крепкого вина, «того самого, ну ты помнишь», — «да-да, конечно…» Вот на это Иван был горазд, ну просто был мастер. Чемпион! Он не вызывал подозрений, — у него такое было наивное лицо, такие трепетные черты, — ну разве человек с таким лицом мог что-то украсть? А он крал, крал это гадкое вино. Еще как! Каждый день: заположняк! Я навсегда запомнил это вино: крепленое, вишневое. У меня от него была сильная изжога. Борматуха да и только! Бутылка была такая солидная, такая пузатая, с маленьким латунным бокальчиком, встроенным в стеклянное тело бутыли. Оно было невероятно дешевым в Дании, это было собственно датское вино. 
Хануман разогревал вино, бросал чили, Потапов жарил бекон, заодно прихваченный Дурачковым, пил пиво и бросал щепотку какой-то травы в вино… А когда меня поили, я из последних сил говорил, что, возможно, все из-за травы, которой я перекурил, у меня уже был однажды абсцесс, мне горло исполосовали, сказали, что мог умереть… 
Потапов говорил, что мне, скорей всего, вообще курить нельзя, если у меня такое горло. «Тем более через кальян, — добавлял он. — А мы ведь через кальян курили, перед тем как тебя прихватило. Ну вот! Винные пары, должно быть, подействовали!» 
«Почему?» — сипел я: мне было интересно дослушать эту чушь до конца. 
«Дым, — развивал он мысль, — насыщенный винными парами, подействовал, точно! И вообще, тебе, вероятно, нельзя пить вино, даже горячее, тем более со специями! Эти чили просто разъедают тебе горло! Ты так совсем откинешься!» И он лишил меня вина, а я шипел: 
«Закройте окно, пожалуйста…» 
Все говорили, что и правда, окно-то надо бы закрыть, но Хануман находил дюжину причин, по которым нельзя было закрывать окно. Одна из них меня просто взбесила. 
«Окно надо держать открытым! — сказал он. — Чтобы постоянно шло проветривание, потому что мы дышим одним воздухом с больным!» — И он многозначительно указал в мою сторону пальцем. «Мы тоже можем заразиться. Надо освежать помещение, надо изгонять микробы!» 
Это было созвучно с тем, что он тогда говорил про труп старика. Теперь Хануман держал окно открытым почти так же, как и тогда; у меня не было сил, чтобы выразить свое негодование. Но все же я сказал: 
«Я сдохну! У меня начнется абсцесс! И кто, кто тогда меня повезет к врачу? Вы не успеете вызвать врача… Да ты, сукин сын, и не станешь вызывать врача! Потому что тебя могут спалить! Ты будешь смотреть, как я подыхаю, и приговаривать, как тому старику: «О, тебе уже намного лучше! Ты посвежел! Порозовел! Ты выглядишь намного лучше, чем час назад!» Так ведь?!» 
А Потапов говорил, что если надо будет что-то резать, то он всегда готов, у него даже инструмент есть, он на свалке нашел неплохой скальпель. 
Меня это ничуть не успокаивало. Я снова попросил их — во избежание осложнений и оперативных или бог знает каких еще вторжений в свое горло — закрыть хотя бы окно. Но окно не закрывали. А мне становилось все хуже и хуже… Михаил тогда первый раз попытался заронить зерно раздора в мою голову. Он пришел и стал говорить о том, какой индус дурак, какой он тупой, как он не понимает, что человек болеет, а он не может окно держать закрытым. Я попросил его закрыть окно. Михаил закрыл окно. Но тут же вошел Хануман и открыл окно. Михаил попытался вступиться за меня, но тот его выгнал. Как только дверь за Михаилом захлопнулась, Ханни закрыл окно, подошел ко мне и спросил, о чем это мы тут толковали, потому что он был в туалете и слышал, что Мишель три или даже четыре раза повторил его имя. Я попросил Ханумана держать окно закрытым. Он некоторое время его прикрывал, но потом снова открывал. Спали мы как и прежде с открытым окном. 
Один раз Михаил заслал Ивана к медсестре, чтобы та дала каких-нибудь лекарств; тот притворился, что у него болит горло, соврал, что была температура, что так, мол, и так… Но она сказала, что он должен пить воду, и отослала его… 
«Вот сволочи! — ругался Потапов. — Они, эти лекари, всем так всегда говорят при любом случае, пейте воду, мол, пусть организм борется и чистится водой!» 
«Это потому что водой своей они гордятся, — сказал я. — Ведь она самая чистая в Европе!» 
На третий раз медсестра все-таки дала Дурачкову какой-то порошок, но он мне не помог, и я начал отчаиваться. 

Я лежал на верхней полке; как в купе; как в купе поезда Фарсетруп — Небытие; я лежал и ехал в никуда, а Хануман продолжал ехать на Лолланд. Он продолжал бредить Лолландом. Я подыхал, а он перетирал сказки про Лолланд. 
Да, Хануман продолжал трепаться на каждом углу, собирать все новые и новые байки о Лолланде. Он уже знал людей, которые бывали на Лолланде. Он их встречал раньше, а теперь они жили в Ольборге и про них говаривали, будто они разок скинулись и слетали на Лолланд. Мне было плевать. Я лежал на верхней полке и ехал в никуда. Я не собирался ехать на Лолланд. Я лежал под торшером и маленькой книжной полкой. Я лежал под лампой, ощущая себя трупом в морге; лежал и ждал, когда начнется какое-нибудь заражение, отравление, гниение, что-нибудь фатальное, что и сделает меня трупом. Ждал, когда начнется деление клеток, рост опухоли, некроз или гной в кровь пойдет, и я пойду на тот свет. Но, думал, неееет, я не пойду, а поползу, потому что я давно ходить не могу, я волоку свои ноги, бедные мои ноги… 
Я лежал под торшером, проваливаясь все глубже и глубже в депрессию. Безразличный ко всему, я даже не заметил, как очень скоро мы в очередной раз оказались совсем на нуле. И снова из-за Потапова. Он снова уговорил Ханумана купить машину. Да сколько можно!.. 
На этот раз он сказал, что надо возобновить поездки за едой, а есть нам и вправду было нечего. Хотя плевать я хотел тогда на еду, я готов был подохнуть, просто так, как парижский клошар, без всякого сопротивления. Но не такой человек был Хануман: этот всегда хотел есть; для него поесть хорошо было важно; скорее, наличие еды было важнее, чем сам удовлетворенный аппетит, чем само набитое брюхо. Потому что это его как-то психологически удерживало на плаву. 
Я как раз поправился… или мне казалось, что я поправился, — ведь Хануман мог просто меня убедить, что мне стало лучше, он мог воздействовать, как факир на змею, и я, как загипнотизированный, действительно мог начать чувствовать себя лучше. Непальская кошка отказывалась нас кормить; Иван денег не имел, потому что Потапов его вовлекал во всевозможные интриги. Они купили около сотни билетов бинго-лотто, заодно купили граммов десять гашишу; они курили и проверяли свои билеты, несли какую-то чушь. Потом гашиш кончился; ехать за ним опять было невозможно, потому что юлландские компостеры были как заговоренные; поддельные билеты не проходили. Тут еще пошли слухи, будто появились люди в форме, останавливают автобусы на тех линиях, где чаще всего ездят азулянты, проверяют билеты, просвечивая их каким-то прибором, на предмет подделки. Многие попадались; штрафы давали просто баснословные. Ехать вчестняк никто не хотел. Тратить сто крон только на поездку, — да и время, — было невыносимо. Поэтому снова требовалась машина! Форд после ночного вояжа с Гораном в Ольборг так больше и не завелся… 
Потапов вновь сел на уши Хануману. Стал говорить, что у него есть какой-то знакомый, он якобы торговал молоком. 
«У него ферма, понимаешь! — говорил Потапов, то рыча, то жалобно завывая. — А что такое ферма?! Ну, это молоко, в первую очередь, и при этом очень дешевое. А если покупать канистрами, литров по двадцать, то вообще скидка, просто фантастическая скидка. Так вот, надо привезти со свалки большой морозильник, это раз, — начал он загибать пальцы, — а для этого нужна машина. Чтобы возить молоко, тоже нужна машина. Может, в другие кэмпы придется возить молоко, может, там подороже продать получится. А это деньги. Деньги на дороге не валяются. Жень, переведи ему!..» 
«Он понимает». 
«Да ни хера он не понимает!» 
«Панимаэт, — передразнивая, сказал Хануман и спросил Потапова: Так зачем столько молока?» 
«Я же говорю, что не понимает, отдельные слова понимает, а сути — не понимает!», снова зарычал Потапов, теперь уже на убогом английском: «Во-первых, в нашем лагере много семей, а детям надо пить молоко. И не такое молоко, какое продается в магазинах, а настоящее, свежее, жирное. Плюс дешевле. Во-вторых, можно делать различные молочные продукты, сыр и… Как будет «творог», Жень?» — Я сказал. — «Вот, — продолжал наворачивать Михаил. — Творог, понимаешь? Творога здесь нет, никто не знает, что такое творог! В Дании… Нету! Мы будем делать, первыми! Сделаем тут творожную революцию!» 
«Творожную революцию?» — усмехнулся Хануман. Это было действительно нечто новое в репертуаре Потапова. 
«Да, мы запатентуем наше изделие!» — сказал Михаил. Он, дескать, знал как творог и сыр делать. «Мы монополизируем рынок! И поверь мне, — продолжал он, — мой сыр будут брать. Он лучше швейцарского! В-третьих, — говорил он, уже обнимая Ханумана по-братски, — машина нужна, чтобы ездить за травкой или гашишем. Кто знает, может, снова купим травку, как в тот раз, и продадим. Но на этот раз нас никто не одурачит. Ну и четвертое, будем ездить за бутылками, едой и на свалки. Может, найдем чего интересного. Как знать, может, спутниковую тарелку или компьютер, а? Были случаи. Мы давно не наведывались на свалку в Скиве, а там много чего можно найти. Копи царя Соломона. Да простой тюнер тоже можно продать хорошо какому-нибудь позитивщику. Главное, найти тюнер, а позитивщик найдется. А чтобы найти тюнер, надо ездить по свалкам. А для этого машина нужна!» 
Хануман, видимо, так устал от всего этого, и был так голоден, или так хотелось ему курить, или просто так ему все надоело, что он отдал ему все свои деньги (или почти все), и они купили машину. За семь тысяч! То есть заплатили все, что у них было на руках, и еще должны остались, конечно. Михаил обязался выплачивать каждые покет-мани, по полторы тысячи, очень рассчитывая, что мы его поддержим. Да и сама машина, как он считал, окупаться начнет с первых же дней, как только он станет продавать молоко. Купили они машину все у тех же грузинов, и снова без номеров, без техосмотра и прочего! Те только сунули какую-то записку, которую датчанин якобы написал, какую-то записку на тетрадном листке, где детским почерком было написано, что хозяин машины гарантирует действие номеров и техосмотра на ближайшие три месяца. Эта записка очень смутила Ханумана. Там было еще написано, что новый техосмотр был почти пройден, то есть машина как бы проходит регистрацию или может пройти регистрацию; разобрать было невозможно. Да и не имело значения, что и кем там было написано, просто покупать у наркоманов машину, да еще за такие деньги… Я больше ничего слышать об этой машине не хотел, я даже видеть ее не хотел, я отказался кататься, отказался даже выйти посмотреть, сколько они меня ни зазывали. Они за восемь тысяч купили машину у наркоманов, воров. Кто наступает на грабли дважды, а кто всю жизнь и каждый день! 
Потапова снова одурачили, конечно; ему пообещали сделать номера. 
«Короче слушай сюда, биджо, — сказал Мурман, — знаешь, что Васка у нас мастер?» 
«Васка?..» — не понимал Потапов. 
«Да-да, биджо, — сказал Бачо, — ну, Васка, что не знаешь, что он у нас слесарь?.. Э-э, брат, ты где живешь?.. На Луне, что ли?» 
«Да-да, биджо, — сказал Мурман. — Васка, вах! Ну, такой слесарь, такой мастер, такой хондкрафтсмен, что ты! Он тебе из куска железа такие номера сделает, ни один мент не отличит! Никто тебя никогда не остановит… Всю жизнь ездить будешь без паспорта! Без сюна [40]! Без ничего! И дети твои! И дети детей!..» 
«Давай деньги, биджо, — сказал Бачо, — все хорошо будет…» 
Потапов дал, и как только деньги перешли из рук Михаила в руки Мурмана, все грузины ни слова не говоря поднялись, как по команде, и пошли в машину, в свою, и уехали. Не показывались несколько дней; ушли в свой героиновый драйв на неделю. А когда появились, все приходили и требовали от него еще деньги, и он должен был отдавать этим мерзавцам сколько-то из каждых покет-мани за убитый БМВ. И пусть там был кожаный салон и ручки под дерево, да си-ди-плейер внутри; похуй, что там в салоне; зачем это все человеку, чтобы ездить на свалки и за гашишем? И каждый раз, когда он давал грузинам деньги, они исчезали на несколько дней, и Потапов все надеялся, что вот в следующий раз они не появятся, обколятся и разобьются, потому что гоняли они как сумасшедшие. Но они всякий раз возвращались, изможденные, пожелтевшие, припорошенные снегом, с пеной у рта и маслом в глазах; они требовали денег, и он все время стонал: «Мне семью… семью… кормить надо, семью…», — но деньги давал, потому что не дать не мог. 
Денег, чтобы накупить молока, не было, но удалось найти огромный морозильник, который еле вошел в нашу комнату. Потому в нашу, что в комнате Потаповых уже не было места. Там не было места не только для холодильника, но даже для того, чтоб поставить стул и сесть на него. Его комната была забита чуть ли не доверху самым разнообразным хламом. Потом поехали как-то на помойку к магазину Бругсен, нашли там мясо, так много курятины, цельные курочки, так много, что полностью забили багажник, а потом холодильник, и вполне съедобная курятина оказалась! 
Непальская кошка тут же согласился с нами вместе питаться; появились специи, и рис, и хлеб, но мы все еще продолжали быть на мели… А курнуть хотелось страшно; не мне, а им. И тогда, чтобы наскрести хотя бы на грамма три, Хануман начал продавать курятину. Но курятина была не совсем презентабельного вида; она слегка синеватая была какая-то, и был слышен легкий запашок. Запашок, в общем-то, свалочный, помойный. Такой курятины никто бы не купил, даже за пять крон куру. Тогда Хануман пошел на изощренную хитрость. Раз к нам в лагерь приезжал один не то пакистанец, не то непалец, продавал баранину. Так вот он продавал еще и пакеты с замороженными порциями готового плова. В этот плов входили мясо, рис, вермишель, лук, оливки, изюм и всякие специи. Все это готовилось вместе, потом замораживалось, рассыпалось по пакетам и продавалось. Арабы очень любили эту фигню, в особенности обожал ее сумасшедший иранец, который готовить вообще не умел, он мог разве что сварить макароны, но все равно всегда недоумевал, почему они у него несоленые получались. 
Именно в расчете на таких дураков Хануман вместе с Непалино изготовили кучу такой смеси (с курятиной вместо баранины); они так хорошо заправили смесь перцами и прочими специями, включая карри, чеснок и ингефир, что и не чувствовалось какой-то несвежести; специи отбивали запах. Они легко продали все это, потом сделали еще больше, снова легко продали и укатили в Ольборг. Курили пару дней; потом все вместе в нашей комнате сидели и мельчили курятину, резали лук, готовили на маленькой плитке, дым стоял коромыслом, несмотря на открытое окно, дышать было нечем, дым столбом, запах карри. Даже Потапов не выдержал, сказал, что у него аллергия на специи, притворно расчихался до слез и сбежал. Торговля и изготовление пакетиков со смесью длились до тех пор, пока курица не кончилась. 
В конце концов получилось так, что у нас снова не было денег, но был гашиш. Совсем чуть-чуть. Непальская кошка больше не давал нам еду, потому что не получал от нас своей доли за проданную смесь. Ему предлагали гашиш, но он брезгливо нос воротил, говорил, что не курит. Не курил он не потому, что не любил; нет, он любил дунуть тоже, но только когда еда была. Потому что как покуришь, есть хочется. Теперь же он не курил, потому что жрать нечего было. Вот если б было что пожрать, то почему бы и нет, он покурил бы, а потом пожрал бы. Но так как он не хотел тратить свои запасы, а халявной курицы уже боялся есть, то курить отказывался, и требовал денег. Но денег ему никто не давал, деньги нужны были на гашиш! Услышав нытье Непалино о жрачке и гашише, Хануман его просто заткнул, дал ему хорошего тычка и забрал у него весь оставшийся рис, лук и специи. Тот так взбунтовался, что перестал с нами не только есть, но и говорить. И вообще ушел, ушел побираться; он ходил по кухням всего кэмпа, заговаривая с людьми о том, о сем, и, как говорили, получал еду у алжирцев за оральные услуги. 
Есть было нечего; разморозили последнюю курицу; и пока она размораживалась, все обкурились, да так, что забыли свои имена. А я уснул голодным сном. Проснулся я от голода, нестерпимо чего-нибудь хотелось съесть, хоть полотенце в рот суй да жуй. Опять ныли ноги. Посмотрел под одеяло, ноги еще вдобавок кровоточили. Воняли гнилью. Высунул нос из-под одеяла. Увидел немую сцену: Хануман, Потапов и Дурачков стоят и смотрят в кастрюлю, которую держит в руках Хануман; в кастрюле — курица, на лицах — сомнения и брезгливость. Это была последняя курица. 
«Нет, это надо выкинуть», — сказал Ханни. 
Потапов возразил: «Как это выкинуть! Ебанись! Целую курицу выкинуть?» 
«О, если хочешь — забери и ешь сам! — сказал Ханни. — Бери, мне не жалко! Мне жить охота!» 
Тогда Потапов сказал, положив руку на курицу, как на Библию, глядя честными своими глазами в глаза Ханумана: «Это давно было, в Сибири, мы с Иваном строили камин в одном доме. А дом был за городом. Дело было зимой. Завалило все снегом вокруг. Выбрались из дому. Смотрим — снега, бескрайние снега, до города или до ближайшего магазина не дойти, кругом сугробы выше головы. Мы съели все свои запасы в три дня. А снег падает. Нам не выбраться. Начался голод. Неделю ничего не ели, думали, сдохнем. Но однажды пришел к нам кот, старый, драный, рыжий кот. Иван его подманил, киса-киса; тот пошел к Ивану, а я уж его лопатой, и суп из него сварили. Два дня на этом супе продержались, и только соль и перец помогли отбить кошачий запах, потому как у них там железы какие-то, секреция какая-то, они ими метят территорию. Женя, объясни ему, про железы-то…» 
«Да ну вас к черту, садисты!» 
«Ну ты это зря, жизнь кота человеческой не чета», — обиделся Потапов. 
«Да мне плевать! Ничего этого слышать не хочу, понял! Может быть, я тоже бы в такой ситуации кота съел, только никогда бы после не стал об этом рассказывать, понял?!» 
«Ладно, проехали… Так вот, в перце сила. Давай с чили и карри эту курицу сделаем и съедим!» 
Хануман потер подбородок и сказал: «Yeah technically it’s possible [41]», но добавил, что даже если мы отобьем вкус, от этого курица не станет свежей, и поэтому если яды выделились, они никуда не исчезнут, но можно попробовать. 
Они еще и чесноком ее нашпиговали, варили, жарили, парили, чего только не делали, но запах, казалось, только возрастал. Чем больше ее обрабатывали, тем больше она воняла. И меня осенило: воняет-то курица в точности, как мои проклятые ноги! Ох и плохо ж мне стало от этого понимания! 
Стали есть; мне тоже хотелось есть, страшно хотелось есть, но я не мог преодолеть тошнотворных спазмов в желудке, которые появлялись, как только я представлял, что съем хотя бы кусочек этой протухшей курицы. А они ели все смелее, смелее, и уже с довольным почавкиваньем. Глядя на них хотелось есть еще больше, пусть с отравой, но есть. И тогда я все-таки согласился съесть немного… 
Потом я долго лежал, потел, прислушивался к ощущениям в желудке, точно съел не курочку, а мексиканский гриб; лежал, ожидая, что вот сейчас мне станет худо… И точно, через час я так себя замучил мыслями, что я непременно должен был отравиться, что мне стало плохо. Никому плохо не стало, одному мне стало плохо. Да так, что поднялась температура. А потом я блевал. С кровью. Ох, как плохо мне было! Но зато как хорошо мне было, когда я впивался в крылышко, зажмурив глаза! Становилось так легко, так тепло, так домом веяло… Только перца снова было слишком много, так много, что не чувствовалось вкуса совсем. И слава Богу, что вкуса не чувствовалось, на то и перца было много, чтоб вкуса не чувствовалось. Потому как если б вкус не забили, то никто есть ту курицу не смог бы вообще. 
Ну а мне после сказали с укором, уже потом, когда я проблевался, сказали: «Стоило ли жрать тогда вообще, если все выблевал? Перевел только продукт!» 
И смотрели на меня такими голодными глазами; как на бедного Ричарда Паркера, перед тем как заживо съели его. 

Иван и Потапов стали регулярно ездить за бутылками. Но так как Михаилу надо было кормить семью (он все еще продолжал отдавать деньги за машину грузинам), то нам с бутылок ничего не перепадало. Почти ничего, ничего, кроме молока и чая, который Иван регулярно воровал. По пути он чего-нибудь прихватывал в контейнере. Иногда бывала картошка; и Хануман жарил картошку с луком, посыпая обильно черным и красным перцем; делал свой чай с молоком и сахаром; так мы жили. 
По утрам по-прежнему были молитвы мусульман, шарканье, вода, крики за стенкой. 
Бедный ребенок, думал я, бедная девочка. Ведь по сути дела, она же взаперти там сидит и ничего не видит. — Сколько ей было лет? Шесть? Привезли ее из какой-то российской глубинки; неизвестно, как они там жили. Судя по тому, что Потапов говорил, — а человек не может всегда врать, его тянет поговорить, особенно после того, как покурит, и правда тогда сквозит в его вранье, — жили они в самых разных местах. Была у его жены какая-то общага, в которой она жила после того, как она ушла из своей семьи, потому как мачеха ее задолбала, издевалась по-страшному, ее изнасиловал сводный брат, так сказал Потапов, и она ушла. Работала сперва швеей, потом в какой-то пекарне, чебуречной, всюду помаленьку, завелся парень, сидевший, шоферил, развозил те же чебуреки, наверное, родила от него; пока носила, его убили, дружки, за старое, или не поделили чего, или из принципа, или запятнал воровскую честь, и вот эта Лиза, ребенок убитого человека, теперь была во власти этого деспота. 
«У девочки очень плохой аппетит, — жаловался Потапов. — Не знаю, что делать, что ей готовить. Каши она не ест. Да и понятное дело, каши тут такие херовые, что даже собаку не станешь такой кормить. Мясо не может видеть. Иногда картошку жареную поклюет самую малость, а так только сладкое. Мы, когда на даче жили, дача Ивана была, ну мы вместе жили, и холодно было, и жрать было нечего, и однажды остался один лук. Так я лук сварил, и мы этот лук как буратины съели. И вот тот лук она ела, ох как хорошо она тот лук ела! Да… А тут все есть: жри не хочу! А она пиццу не ест, котлеты не ест, сосиски, она сосиски за диванчик выбрасывает! Мы убирали комнату и нашли целые залежи пищи. То же самое было и на даче под Москвой. У нас крысы завелись из-за нее. А крысы — это не шутка! Они же ухо могут отгрызть у сонного человека! А ребенка вообще задушить может, такая вот крыса, ты что! А там вот такие были!» 
Я злился на него, потому что этот урод все это говорил, защищая себя. Он себя ж выгораживал, объясняя свою тиранию, свои издевательства над ребенком. А также саму ситуацию, весь этот лагерный ужас. То положение, в которое он всю свою семью поставил. Саму эту дыру, в которую сам залез и семью за собой втащил. Все это оправдывал он заботой о семье. Поворачивал так, что он, мол, воспитывает и заботится о девочке, воспитывает. Воспитание! А то, что он при этом прикладывался, доходя до насилия, так то только ей же на пользу, видите ли. Он видел в моих глазах осуждение; но я никогда ничего ему не говорил. Мне было плевать на эту Лизу, потому что я думал только о том, что по утрам я хочу спать. Спать, а не слушать эти его крики, рычание, и ее вой. Я спать хочу. Я думал о себе. Почему нельзя в другое время воспитывать ребенка? Меня нисколько не тревожило то, что он издевается над ней; я тоже уже начинал ее ненавидеть. Потому что из-за нее я терзался и не мог уснуть. Я просто сказал ему, что он не должен орать на ребенка. Посоветовал ему сходить к сестре; получит номерок к врачу и поговорит с врачом. Может, что-то придумают, может, даже дадут какую-то диету или начнут что-то бесплатно выдавать! 
«Нет, — говорил он, — бесплатно? И не мечтай. Все халявное уже выдали. Куда больше? Больше халявы не будет, будет только хуже. Она не ест из принципа, чтобы нам испортить всем настроение. Это дьявол в ней сидит, понял? Дух противоречия! Она назло нам всем не ест, она издевается над нами. Она все в пику делает, все наоборот, и врет при этом. Все портит, ломает. Ее самое любимое занятие — это давить тюбики. Возьмет пасту и давит, давит, давит с каким-то блаженством в глазах! Я видел сам: поволока в глазах, поволока, такая маслянистая затуманенность! Как знать, что из нее вырастет. От уголовника же зачата была. Вырастет проблядь какая-нибудь. У меня клей дорогой был, я им сапоги клеил и всякие резиновые вещи, такой универсальный. Так ведь весь выдавила. А как стали дознаваться кто, так она стала изворачиваться. И чего только не говорит, так врет, что засомневаешься. Но я-то ее насквозь вижу; меня не проведешь, и она это знает, она у меня получает за вранье…» 
И он ее бил. Иногда так сильно, что были синяки по всему телу. Он входил в раж, жаловался потом: «Вот, бестия, опять довела, сам себе тошен, бью, и плохо мне, просто с ума схожу, но вот не могу, как схватит, просто столбняк какой, до греха доведет она меня, забью в один день до смерти…» 
Я слушал, как он ее бьет, и ждал: когда ж он и правда ее забьет до смерти. Я мечтал увидеть его лицо после, омытое слезами ужаса. Представлял, как он будет пытаться ее реанимировать, при помощи вдыхания чилийских перцов, впрыскивания водки в вену, растирания ее трепещущего тельца желатином, написания знаков на ее ушах и пятках. Как я хотел увидеть его в панике, в нерешительности! Я вслушивался в суматоху за стенкой и ждал, когда услышу сдавленные крики его: «Что делать? Что делать, мать твою?!» Я желал ему самого страшного, настолько я его ненавидел. А на девчонку мне было глубоко наплевать. Вообще. 
Девочка на самом деле была странная; милая, но малость со странностями; она была весьма привлекательная, по-своему, по-детски… светлая, пшеничная такая, кожа белая, веерные жилки, хрупкость, неуклюжесть олененка… она училась кататься на велосипеде, одевала кепку с большим козырьком, так бойко по нему проводила пальцами, делала нам знак, мол все будет окей, и падала, так трогательно падала, чуть не разбивалась. Михаил орал на нее, орал до хрипоты, истошно! Так, что у него ум за разум закатывался, кровь приливала к лицу, черты его искажались, в довершении сцены он театрально укладывал свое огромное тюленье тело на травку и махал на себя кепкой, сорванной с ее головы, а она стояла, сутулясь и вздрагивая плечиками, убирая волосы и вытирая слезы с лица. После припадка гнева он поливал себя из бутылочки, уже устало говарил, что она испортила ему выходной. Это точно, она портила ему представление, которое он себе задумал: отец занимается воспитанием — учит дочку ездить на велосипеде… А эта мразь возьми и выведи его из себя! Все надо испортить! Заподло! Она плакала и заикалась, а он на нее до одури: «Дура, крути ногами! А руль, дура! Для чего руль тебе, дура!» Сквозь сжатые зубы: «Поворачивай, что смотришь!» Она скатывалась с дороги и въезжала в куст, снова и снова, тупо глядя вперед, как завороженная, а потом, с запазданием, из куста слышался ее плач. Словно она там лежала минуту-другую в кустах, размышляя, как выйти из положения, как повести себя, чтоб не вызвать гнев родителя… Но гнев вспыхивал мгновенно, он того только и ждал, ничтожного повода, чтобы сорваться; любая незначительная мелочь казалась ему достаточной причиной для взрыва; так охотно он начинал наливаться кровью, с такой готовностью он разражался бранью, что, казалось, ему это было необходимо, и тогда Хануман говорил, что у Мишеля зависимость… и он произносил странное научное слово, которое мною тут же забывалось. 
Лиза быстро учила язык, только какой язык она учила, было не совсем ясно… потому что дети в кэмпе говорили на странном языке, это была смесь датского, английского и немецкого, смесь ядовитая, взрывоопасная и к тому же сдобренная всякими матерными словечками из сербохорватского. Язык этот был самый уродливый, самый причудливый, самый жестокий… язык наших предков времен кроманьона! Понять его могли только сами дети. 
Дома Лиза часто примешивала к русскому сербохорватский, вместо «сейчас» говорила «овде», вместо «жди» — «почекай», и, конечно, всегда говорила «разумем». В их семье был свой семейный внутренний язык, и в нем прижилось гадкое албанское слово «прчик», что означает «пук» (то есть пустить ветра). В их семье было много эвфемизмов, как в любой семье, и были домашние прозвища. Михаила звали Микки-Маусом, Санта-Клаусом, Машу звали Ма-ма-ма!-Мамммма-Мария!-Ма-ма-ма… Они мало заботились о чистоте речи, в нее неизбежно внедрялись и с легкостью в ней приживались паразиты, даже арабские, «халас!», «харам!», «хабиби», «ялла!-ялла!!!», когда Михаил торопил Машу с Лизой, он мог крикнуть на них «Ялла! Яллааа, хабиби! [42]»; он мог прийти после свалки и спросить жену посербски «Што радишь?», и она ему отвечала так же — «Ничто!», с ударением на первый слог. И то же передавалось Лизе, поэтому вряд ли она знала на каком языке говорит, когда на вопрос своей курдской подружки «Why ya faza don’ buy ya sony play station?» [43] отвечала: «This not your biznes, my frien! Razumesh? Never spor meg hvorfor! Hvorfor your fazer never fuck your mazer? This not meg biznes! I give no shit! Why you live in camp? Nobody khow, hvorfor ikke pozitiv, and your fazer eat shit, derfore ikke penger, nema nishto! Go ask your fazer why he eat shit and vask hans ass! [44]», и тогда они брали камни и начинали кидаться. Становились в пяти метрах, приседали, глядя в глаза друг другу, не опускали глаз, как собаки, зачерпывали гравий слепыми руками, привставали и, сутулясь, кидали камни, горстями, и кричали: «I kill ya bitch! I kill ya fucking bitch! I swear ya dead before night come! [45]», и никто ни слова не говорил, все проходили мимо, тупо глядя под ноги себе, те же родители, проходили мимо… и Мария с бельем в прачечную, и Михаил, одержимый поисками гаечных ключей, что одолжил чертовому Горану, цыгану распроклятому, и за угол, не обращая внимания на дождь гравия, летевший у него за спиной… 
В кэмпе родители нисколько не заботились о детях. Отцы были озабочены своими кейсами, вынашивали свои думы, решали — бежать дальше или нет, считали деньги, изобретали систему питания и диеты, которые позволили бы сэкономить побольше, писали письма в Директорат или еще куда-нибудь, родне, чтоб придумали, написали справку, или документы какие прислали, которые бы спасли их карточный домик от вихря депортации; или просто пребывали в глубокой депрессии, переходящей в пьянку, которая перетекала в депрессию, и так по кругу изо дня в день; короче: не до детей уж! Матери только стирали, готовили, судачили, ругались, воевали за стиральную машину, потом воевали за сушилку, потом за место на плитке, за полку в холодильнике, за все что угодно, вели свою женскую войну, им тоже было не до детей. Получалось, что дети были предоставлены самим себе, они быстро забывали родной язык, понимая, что он им больше не нужен, быстро выучивали лагерный сленг, быстрее, чем росли, а росли они быстрее, чем решались кейсы. Они становились шпаной, как этот албанский мальчишка. Они крали всякую мелочь. Они попадались, получали по шапке от родителей, но снова шли красть, а иногда их засылали сами родители, или их использовали в качестве прикрытия, как Потапов… Он всегда одевал на Лизу рюкзачок, когда шел в магазин, приговаривая: «Надо кое-что купить, а кое-что покупить»; они набивали в укромном уголке магазина, где не было зеркал, этот рюкзачок, и спокойно выносили мясо, сыр, кофе. 
Хануману нравилась Лиза. Он часто ее баловал. Когда были деньги, он ей покупал мороженое и чупачупсы, колу. Он фотографировал ее, сажал ее себе на колени, брал ее в город, гулял вокруг озерца. Они останавливались возле старого армянина, и армянин показывал им рыбу, рассказывал, как однажды поймал вот такую щуку. Хануман ей говорил самые странные вещи. Он говорил, что скоро уедет в Аргентину. Там очень много пальм, все пьют мате и танцуют танго. Он начинал танцевать с ней танго, напевая что-нибудь из Синатры. Он спрашивал: «А не хотела бы ты уехать со мной?», и сам отвечал, что он ее похитит, даже если она этого не хочет. Говорил, что он возьмет большой чемодан, положит ее туда, как куклу, и увезет в Аргентину. Она уснет в Дании, в комнатке своих родителей, а проснется возле моря под пальмами на золотом аргентинском пляже, вокруг нее будут танцевать танго, и она быстро научится танцевать танго, она будет первой танцовщицей танго в целой Аргентине… Он снова кружил с ней, напевая: «Don’t cry for me, Argenteeeeeeeeeeeeeeenahh…» 
Лиза смеялась, и смеялась она как-то нехорошо, истерично, не по-детски… 
Потом я сказал Хануману, что ребенок и без того страдает странными фантазиями, не стоит ее заражать еще и аргентинским бредом. 
Да, действительно, у нее было много странных фантазий… 
Однажды Потаповы уехали куда-то по делам в город, а Лизу оставили с нами. Она сидела на коленях у Ханумана и говорила со мной по-русски, а Хануман придурковато улыбался, иногда изображая подобие русской речи, он говорил громко: «КТО!!! ПОЧЕМУ??? КУДА???!!!», передразнивая ее отчима. 
Лиза сидела у него на коленях и говорила, что вот они втроем с папой и мамой шли гулять и возле пруда а погода была такая что не очень и было прохладно и жук полз по песку на тропинке и папа не заметил жука и раздавил а жук был большой как он его не заметил и лап у него было много и если б я была бы жуком у меня было бы столько лап я бы могла в одной лапке держать чупачупс в другой мороженое в третьей колу в четвертой шарик и не надо было бы в школу ходить жуки же в школу не ходят правда и родителей нет у жуков которые кормят кашей жуки ведь вообще не едят правда зачем есть жуку ползла бы себе вот так по тропинке только тогда кто-нибудь взял бы да раздавил как того жука папа раз и нет меня… 
Затем я впал в какой-то ступор. Это было после того, как подслушал Михаила, как он разговаривал с Иваном… Не совсем так… Скажем, это было после того, как Маис ушел в Германию. Он очень долго собирался. Все никак не мог решиться. Целый год планировал. Продумывал маршрут. Какой там, — два года! Всех достал. Все только и ждали, когда он свалит. Но просто так никак не мог Маис уйти в Германию. Надо было что-то значительное сделать. Чтобы люди помнили такого Маиса. Чтоб всякий, кто жил в лагере Фарсетруп мог потом сказать: а вот был такой Маис — да-а… Прежде чем уйти в Германию Маис должен был обязательно постричься. 
Стриг в ту пору в Фарсетрупе один спортивный негр из Камеруна. Жан-Клод. Бык! Он был уродлив, мало того что глаза навыкат как у жабы, мало того что бородавки по всему лицу, так еще и с какой-то грыжей в животе, которую он всем показывал зачем-то. Зато гора мышц с него свисала такая, что становилось страшно стоя подле него: если все это обвалится на тебя, так потом и не найдут… И гибок он был на удивление. Встанет вальяжно, ногу на подоконник поставит, то яйца чешет, которые почти вываливаются из шортов, то майку на пузе закатает по грудь, сосок поглаживает да свою грыжу ковыряет да рассматривает, бросая косые маслянистые взоры на арабчанок. Он, наверное, надорвался, подняв что-нибудь непомерно тяжелое, и теперь это в немалой степени служило предметом его гордости, как мужика. Это было как бы свидетельством того, что он мог взвалить себе на плечи то, чего другой даже не решился бы приподнять! Своеобразная отметина мачизма… Он стриг за деньги, он, видимо, вложил в это дело и купил машинку. Некоторые машины покупают, а этот не стал разбрасываться, купил машинку, да стричь начал тех, кто в машинах гоняли. Сам всегда брился на лысо и других агитировал: подойдет к обросшему парню и начнет того стыдить, пока тот за двадцать крон не пойдет под его машинку. Однажды Маис, который за собой не следил из экономии или лени — мне до сих пор не ясно, — получил внушение от своих собратьев по ремеслу: мол, не по-воровски выглядишь, ара! не мужик, с тобой на работу не пойдем! выглядишь как бомж какой-то! — Маису необходимо было пойти «на работу», чтобы что-то иметь прежде чем свалить. 
Он решил постричься, — пришлось идти к негру. Маис по-английски говорил еле-еле, а негр только по-французски, потому что по-английски говорить не хотел, и кривил рот, когда переходили на английский, по-английски он говорил с брезгливой снисходительностью, как будто с неполноценными. Меня он потому и любил, за то что с ним я ни слова не сказал по-английски! Потому он меня называл «mon frere» и стриг бесплатно. Мы с ним общались с тех пор, как он начал хранить у себя краденое. Это я его убедил. Он все время говорил, что делает это из уважения ко мне. Я в те дни для всех тогдашних воров служил своего рода переводчиком и склонял негров и прочих франкофонов приобретать краденые вещи, или хотя бы хранить и продавать краденое, по своей цене; ничего или почти ничего сам я не имел с этого, кроме языковой практики и бесплатного пайка. В тот раз пошел с Маисом к парикмахеру, чтобы переводить. Как всегда мы по пути постояли возле карты Европы, которая висела в коридоре. Как всегда Маис показал, где он однажды перейдет границу. «Вот тут видишь да, ахпер, — сказал он. — Пойдет Маис один, совсем один. Через Юлланд, Женя-джян, пойдет Маис. Вот сюда, брат-джян, поедет. О, и тут, ахпер, перейдет Маис границу. Один, понимаешь, ахпер, совсем один, никого больше не будет рядом, ночью, в лесу, вот так, брат-джян…» «Да-да», — кивал я, да-да… И мы пошли стричься. 
Жан-Клод усадил Маиса в коридоре, свернул красиво простынку вокруг шеи, потрогал его волосы, сказал, что помыть бы надо, — я перевел, — Маис сказал: «Зачем мыть?.. пусть стрижет! скажи потом помою — два раза в день мыться — столько расходовать шампунь только зря! пусть стрижет!» 
Я мягко попросил Жан-Клода приступить к постригу. Тот спросил, как стричь. Маис сказал, что под ноль. «Ага, — сказал Жан-Клод, — будет как настоящий парижанин». Я перевел это Маису. Надо было видеть, как заблестели его глаза: «О, да-да-да, — заговорил он, — конечно! как парижанин! как наш Азнавур, как наш Джаркаефф! знаешь, настоящие армяне! а настоящие французы все имеют армянские корни! это те армяне, которые бежали от турков! турки хотели всех армян искоренить, оставить только чучело армянина, поставить в музее! вот мол был такой народ, армяне, осталось чучело! Но не вышло! Не вышло! Армяне первыми в Европе крестились! Первыми! Понял, да! Вот так! Нас у турков вырезать не вышло! Курдов вырезали! Ассирийцев вырезали! Византию вырезали! А нас не вышло! Вот так понял да!» — Точно, точно, соглашался я, — с этим подкованным молодым человеком соглашаться надо было во всем, что бы он ни сказал, мог и в глаза вцепиться, святое же, так его взбудоражило, так он завелся, — я давился от внутреннего хохота. 
Жан-Клод тем временем стал жаловаться: «Слишком много перхоти, ну, так нельзя, надо же мыть голову! он наверняка раз в месяц голову моет!» «Скажи ему, — сказал Маис, — чтоб не болтал много, а дело делал! Стриг! Мне некогда! Что он там говорит?» Я сказал, что парикмахер выражает свое восхищение его волосами, они такие маслянистые, такие красивые, что стричь жалко; Жан-Клоду я сказал, что по словам клиента у него раздражение, некая экзема была недавно. Тот задергался: «А можно ли стричь тогда вообще?.. ведь можно заразить других!» «Чего он там дергается?» — спросил Маис. Я сказал, что парикмахер увидел какое-то редкостное вздутие на черепе Маиса, он боится как бы не повредить вену, если она там проходит. «Ничего, скажи пусть стрижет — это меня в детстве уронили! — сказал Маис. — А что, Женя-джян, ты вообще думаешь о Каспарове?.. а?.. никто лучше его не играет в шахматы да?.. Карпов мальчишка да? слушай, говорят, Каспаров даже компьютер обыграл? его маму да? настоящий мастер, брат-джян, да? теперь часы видел рекламирует — Ролекс! Слушай, сколько интересно ему дали за рекламу, как ты думаешь?» 
Жан-Клод тем временем проклял все; он чистил от перхоти машинку, трясся от гнева и брезгливости так, что по его коже, как по коже лошади в ветреный день, бежали судороги, он казался мне не то что голым, а человеком, с которого сняли кожу. Все это не кончилось сразу, потому что, когда Жан-Клод закончил и попросил двадцать крон, Маис спокойно сказал: «Ахпер, объясни ему, что потом отдам — завтра или потом…» 
И не отдавал две недели, пока Жан-Клод не пришел со всей братией скандалить. Они б ни за что так не наглели, если б не понимали насколько важно для воров хранить краденое у них. Тико это тоже отлично понимал, — иметь склад, и надежный склад, такой, какой менты не станут прощупывать, было жизненно важно. Обыски случались только у тех, кто попадался, а камерунцы и конголезы никогда не рисковали; алжирцы воровали, марокканцы воровали, с ними иметь дело было невозможно, они тебя самого оберут; а камерунцы и конголезы — никогда! Чем чернее был африканец, тем тише себя вел. Тико воровал много, и попадался иногда. Его время от времени проверяли. Последний раз изъяли все, даже в честную купленное. Потому ссориться с черными ему было накладно. Он мрачно посмотрел на Маиса и, собрав в крыльях носа все сопли, сказал: «Отдавай ему деньги, а то я отдам, а ты мне потом должен будешь!» — сказал зачем-то по-русски, наверное, чтоб и русских, и грузинов, и курдов, и негров понимавших по-русски, поставить в известность о своем решении. Тогда Маис, ощутив на себе давление всего лагеря, полез в карман, бубня ругательства зачем-то по-грузински… 
А потом он ушел в Германию. Это случилось после того, как Маис получил видеокассету, — как бы письмо, от своего приятеля, который уехал в Америку и занялся там каким-то бизнесом или рэкетом или черт знает чем. Гоп-стопом каким. Маис принес видеокассету к нам. Хануман вставил кассету в видео, и мы увидели следующее. В большой комнате — по-видимому вилла — находилась толпа молодых ублюдков армянской наружности и с ними шикарные девочки, и вот чем они занимались. Парень, который по словам Маиса был его одноклассником, ходил от дипломата к дипломату, открывал и высыпал из них доллары, девочки прыгали в долларах, танцевали полуобнаженные, катались по полу устланному зелеными бумажками, а парни их поливали шампанским. Под конец записи парень что-то кричал Маису в камеру по-армянски, тряс золотыми цепями на шее, скалил фиксы, выкатывал свои глаза, двигал носом так, чтоб тот казался клювом и снова скалил фиксы. Что он кричал было неясно, но эффект, который запись произвела на Маиса, был ошеломляющий. На нем лица не было; он посерел, почернел; он стал похож на мумию, которая вот-вот рассыплется. Он трясся, как паралитик, говорил невнятное, ходил по комнате, подходил к окну, ругался почему-то по-грузински, стучал кулаком в стены и стол, пинал стулья, закрывал глаза со стоном муки отчаяния, курил, пытался подергать себя за волосы, но волос уже не было, тогда пытался дотянуться до локтя, но не мог. Ушел, забыв кассету. Ханни врубил ее вновь. Но Маис тут же вернулся, вынул ее и у нас на глазах растоптал, разломал ее! — (Жаль, подумал я, это просто бесценные кадры!) — Маис перестал есть, даже когда угощали; он просто лежал в своей комнате, его лихорадило, он курил, он болел, а через некоторое время сделал стоп-азуль. То есть попросил о прекращении рассмотрения его дела о предоставлении убежища, и уехал обратно, в Армению, — такое сильное впечатление произвела на него та запись. Вот так Маис ушел в Германию… 
А потом я подслушал, как Потапов с Иваном втихаря курили за билдингом, я в кусты ходил крепко, и слышал, как Михаил жаловался на падчерицу, ругался, и еще душу при этом изливал, — слышал я не все, — некоторые слова уносил ветер, заглушал шелест ветвей. Голос Ивана я не слышал совсем, зато четко слышал, как Михаил сказал примерно такой монолог: «Блин, прикинь, какая лгунья! Прикинь! Не поверишь, да?.. А вот я просек, что это она была… Эх, ты понимаешь, я ведь к ней, ну с полным сердцем, а она… Ведь это ж была такая возможность, ну настоящая возможность, да… Сделать ее документально моей дочкой… По паспорту… И я, и Маша сказали, что она наша дочка, и они так и записали, понимаешь… Как я мечтал об этом!.. Еще тогда в… А теперь ну ничего не чувствую к ней… Она совсем, совсем чужой ребенок… У меня с ней ну никакого контакта!..» 
Мне стало как-то невыносимо тошно от этих слов. Я понял, что ничего не меняется. Измени ты хоть десять паспортов — никогда ничего не изменится. Как-то мне это намекало: заройся хоть в землю — придут, отроют, отвезут тебя в Эстонию! В Таллин! Тухло это все было, очень тухло… Иногда в узоре ну нисколько несхожем с твоим ты узнаешь единую для всех судеб мораль, безупречную и безжалостную, от которой дрожь пробивает позвоночник. Сколько ни юли, конец один… Чтобы забить эти предчувствия, чтоб не гонять, пил таблетки, которые отнял у Непалино, курил и спал. Спал целыми днями, ничего вокруг не замечал. Я не заметил, как подошло Рождество; не заметил, что Потаповы съехали из кэмпа, а Дурачков переселился в их комнату. Там-то мы и отметили Рождество. Раньше я ни разу не был в комнате Михаила. Когда я первый раз туда зашел, меня поразило, что Михаил не только превратил комнатку в какой-то курятник, но и дыру в полу сделал! По словам Ивана, это был погреб, где Михаил хранил картошку и всякое прочее. По-видимому, Потапов не мог удержаться, чтобы не воссоздать подобие того мирка, в котором существовал в России. Как и многие другие; практически все чем-то таким занимались, чем-то подобным страдали; из каждого вылезала и в чем-то выражалась его национальная принадлежность. Но вот это было уж слишком; дыра в полу — это было чересчур!!! 
Мне стало любопытно, куда они съехали. Иван сказал, что в руины; те, что были недалеко от лагеря. У меня замерло сердце от ужаса. Там же невозможно было жить, а Маша была беременная, уже Бог знает на каком месяце… Мы несколько раз проезжали мимо этого заброшенного дома и всякий раз у меня что-то сжималось внутри от ужаса. В этом каземате не было вообще ничего: электричества не было, воды не было, туалетом служило ведро. «Есть одна печь», сказал Иван с каким-то мученическим оправданием. Помявшись, он добавил, что в большой комнате они уже сделали камин, который коптит почему-то; никогда не коптил ни один прежде, а этот почему-то коптит. «Они дышат угаром, угореть же могут», — говорил Иван, изображая озабоченность на своем невинном лице. 
Потом нас пригласили к ним на новоселье. Это был очень короткий визит. Дом был такой старый, что, казалось, вот-вот рухнет на голову крыша; там было сыро, присутствовал неотвязно специфический запах чего-то сдохшего, довольно давно сдохшего. Было там так жутко, что хотелось постоянно то ли выйти покурить и ненароком не вернуться обратно, то ли кому-нибудь послать телеграмму с соболезнованиями. Возникало беспокойство в голове, я словно пытался припомнить что-то, что-то, что я кому-то обещал, кому-то пообещал куда-то прийти, что-то принести, что-то сделать, неотвязный зуд мысли, но так как это были абсурдные мысли, потому что идти мне было некуда и не к кому, а пообещать что-либо сделать кому-либо я уже давно не мог, и никому ничего не делал, то это было просто жадным поиском предлога срыть поскорей! 
Руины принадлежали тому молочнику, фермеру Хеннингу, у которого Михаил покупал молоко по дешевке. Мы часто видели фермера; кукурузное поле принадлежало ему и он часто ездил по нему на тракторе, приезжал в кэмп за дерьмом, поливал поле, думается, не без наслаждения сознавая, что запах дерьма идет на лагерь, в окна и двери домов. 
Потапов сошелся с Хеннингом; неизвестно, как они общались; неизвестно, что Михаил плел датчанину, но каким-то образом он уговорил того дать ему возможность пожить в руинах. Дом даже стекол не имел, стены цвели сыростью, крыша текла. Это было даже мягко сказано. В крыше была дыра, будто в нее угодил снаряд! Перво-наперво Михаил загнал Ивана наверх натягивать пластик на дыру. На общие деньги купили стекла; застеклили окна; постелили какой-то искусственный палас, который уперли со свалки, на него ковер вдобавок; перетаскали все, что можно, внутрь, обставили все таким образом, чтобы создать видимость обжитости; поставили машину в хлев; протопили дом и на Рождество вселились. Весь канун Рождества они тянули из лагеря кабель, долбили мерзлую землю, утапливали кабель в ней, тянули к дому; так в доме появилось электричество, и так у них не осталось денег вообще. 
Я представил то расстояние от кэмпа до дома и содрогнулся… Продолбить столько, протянуть кабель, сколько ж стоил кабель?! Иван улыбнулся: ничего не стоил, разве ж трудно в этой стране, где все лежит под ногами, нагнуться и намотать немного кабеля, пусть даже и тысячу метров… 
Хануман сперва захохотал, но потом призадумался. А после того, как мы посетили Потаповых, продрогнув до кости, надышавшись угаром, в конце концов сбежав из этого сырого мрачного места, он сказал: «Этот человек просто сумасшедший! Ладно бы он один там поселился, так ведь он и семью свою заставляет жить в этом ужасе! Они там все заболеют туберкулезом!» 
Кстати, когда я увидел камин, который слепил Потапов, я подумал, что был прав, когда сомневался в его умении делать камины; этакое уродство и я бы, наверное, вылепил; ничего удивительного в том, что камин чадил, для меня не было. 
Ударили морозы, и пошел снег, да такой, что замело дороги. Потаповы оказались отрезаны. У Михаила были слишком короткие и слишком кривые ноги, чтобы пробираться сквозь сугробы; он звонил Ивану в лагерь по рации, которую они нашли на свалке, чтобы тот носил им картошку из погреба и молоко от Хеннинга. 
Между тем у Марии начались схватки; это были внезапные и преждевременные схватки. Их долго не могла найти амбуланция, потому что Михаил не мог объяснить им, как до них добираться, и Мария практически родила в доме. Михаил сам принял роды, о чем с гордостью потом всем сообщил, а Мария после сказала, что он чуть не повалился в обморок, когда увидел пуповину. Их всех увезли; потом вернули. Пока их не было, все это время мы сидели с Лизой. 
Два дня мы сидели в этом ужасном доме; это было жутко. Ветер был страшный; все ухало, трепетало, скрипело, пело, рыдало, завывало; кабель, видимо, оборвало, и мы сидели при свечах. Топили печь; я запретил Ивану топить камин. Хануман готовил еду, которую Лиза с удовольствием ела, не капризничая. Потом начались странности, которых даже я не ожидал. Она подошла ко мне и спросила: «Как тебе моя новая прическа?» Я сказал: «Ничего», ничего нового не заметив. Она сказала, что сама постриглась; я присмотрелся и в сумерках рассмотрел, что у нее были клочьями выстрижены волосы; это было ужасно. Там же, возле стола, я обнаружил волосы, они валялись повсюду, подле бумаги, изрисованной карандашами; было как-то жутко находить все это. Потом я пошел мыть посуду и наткнулся на выдавленную пасту, возле мойки, весь тюбик пасты, гора пасты размазана по полу; мне стало совсем нехорошо. 
Хануман мне шептал: «Набирайся впечатлений, Йоганн! Такое ни в одном фильме не увидишь, это просто кошмар!» — Да-да, — растерянно говорил я, — да-да… и только… А что тут скажешь?! Ничего! 
Они, оказывается, поклеили новые обои; видимо, чтобы скрыть сырость и неровности стен. Но сырость и плесень уже поедали обои. Независимо от того, сколько мы топили, теплее не становилось. Худосочная девочка ничуть не мерзла, скинет с себя одежду и ходит в тонких носках по полу, как балерина, по полу, где пробивались какие-то странные ростки в щелях; она ходила на цыпочках, танцевала и говорила, говорила с нами, но такое создавалось впечатление, что это был просто монолог, который у нее всегда звучал в голове, и вот теперь она произносила его вслух, потому что были мы рядом, но, может быть, когда никого не было, она говорила то же самое. Она говорила: если б я была данской девочкой у меня были бы данские родители у них были бы номера на машине папа меня не бил бы а покупал мне мороженое каждый день и мы ездили бы в кино и Мак Дональдс я бы ходила в школу с данскими детьми у меня были бы друзья у меня было бы все что я захочу даже сони плей стэйшн и много-много игр я бы делала все что хочу мама давала бы мне пять крон за уборку в комнате и комната у меня была бы своя и пять крон это же пять чупачупсов или три колы Балдур и на чупачупс бы осталось, а теперь у меня будет братик он получит данское гражданство мама поехала рожать данского гражданина, мы все точно теперь остаемся в Дании и я буду ходить в данскую школу и Лия умрет теперь от зависти когда узнает что я пошла в данскую школу мне теперь не нужна такая подруга она больная крэйзи совсем мне такие подруги не нужны у меня теперь данские подружки будут у них у всех есть сони плей стэйшн и много-много игр мы будем ходить в МакДональдс все вместе в кино в аквапарк или вотерлэнд поедем на новой машине ведь папе дадут машину номера деньги потому что мы все получим теперь позитив и братика назовут Адам потому что мы христиане мы верим в Бога а не в Аллаха а эти дураки верят в Аллаха они не вытираются бумагой они водой попу моют дураки какие-то… 
Хануман долго смеялся, когда узнал, что Михаил назвал сына Адамом, чтобы позлить мусульман. Ханни смеялся чуть ли не до слез, когда услышал, что Михаил верил, что теперь им дадут вид на жительство, потому что у них родился ребенок! Ханни закричал: «О, идиот! Это тебе не Америка и даже не Ирландия! Это же Дания! Дания!!! Когда ты это поймешь?» 
В доме было полно всякого хлама, который множился в сумерках. С каждым разом хлама становилось все больше и больше. К тому же, все эти предметы блуждали. А света никогда не становилось хоть на чуток больше. Даже трудно с уверенностью сказать, что за фигня там происходила, какие именно вещи там попадались под ноги. Воображалось разное… Там были самые невероятные машины, — некоторые удалось рассмотреть, — прялки, молотилки, даже гладильный станок… Это была странная машина, над которой Потапов повесил масляную лампу. Это была махина с огромным колесом, с ручкой и двумя большими валиками, сквозь которые, как предполагал Потапов, нужно было пропускать белье. В общем, никакой уверенности в том, что это был гладильный станок, никто не испытывал. Никто, кроме Михаила, который и убеждал всех в том, что это был именно гладильный станок. Ничто иное! А как же! А что ж это еще? Он таращил глаза, как будто речь шла о вечном двигателе. На карту была поставлена его честь, его звание механика и знатока! Он надрывался и доказывал. Гладильный станок! Средневековое приспособление для разглаживания простыней в барском доме! Вот как! Ничем иным эта махина и быть не могла! Случалось, он подводил человека к этой машине и начинал объяснять, как она работает; даже демонстрировал, пропуская сквозь валики заранее подготовленную тряпь, пропускал и давал потрогать, как тряпь разгладилась. В такой ловушке побывали многие, многие видели, как сквозь валики проходит эта тряпка, ничуть не становясь от этого разглаженной; разумеется, никто не был той демонстрацией с выпучиванием глазищ хоть сколько-нибудь убежден в том, что машина была действительно гладильным станком, сколь много ни старался Потапов. Но нимало не обескураженный Михаил все равно продолжал всех убеждать, что это был гладильный станок и что ничем иным машина эта быть не могла! Он об этом вспоминал даже в самые неподходящие моменты. Он был одержим этим станком. Это была настоящая идея фикс! Это был какой-то нарыв в его сознании. Ущемленный нерв самолюбия, который не давал ему покоя. Ему начало казаться, что его авторитет подорван. И все из-за проклятых идиотов, которые сидят в лагере и смеются над ним: гладильный станок, как бы не так! Выбравшись из кэмпа он моментально сделался противником кэмпа, и всех, кто проживал в нем, считал своими заклятыми врагами. По его мнению мы тоже все как один, всей шайкой-лейкой обязаны были перебраться и вместе с ним захорониться в этих руинах, стать призраками, если на то пошло, стать скотом его фермы. Он будет нас доить, выгонять на поля, как баранов: идите! воруйте! без картошки не возвращайтесь! Так бы он нами командовал… Ему казалось, что против него назревает в лагере заговор; что все посмеиваются над ним… Ждут, когда он посадит свои помидоры, ждут, когда его огурцы вырастут, чтобы приходить и красть их, красть его огурцы, красть помидоры! Ааааааа! 
Заговора не было, но смеялись — точно, да еще и пальцем у виска крутили, уже синяки себе на висках из-за него толстожопого сделали! А он, нет, давай устраивать презентацию своей гладильной теории! Только затем, чтоб отвлечь посетителей от абсурдности тех условий, в которых он держал всю свою семью. Только затем ему и нужен был его гладильный станок, чтоб сместить внимание от ужасов и теней, призраков туберкулеза и плесени, холода и мрака… к удивительной антикварной машинке! 
Несмотря на то, что там и так было полно всякой рухляди, Потапов день ото дня пополнял этот бардак вещами со свалки и из магазинчика старых вещей. Так у него появился шкафчик, такой старенький противный шкафчик, который годился только для того, чтобы его торжественно вынести на свалку или спалить в лучшем случае. Шкафчик неприятен был не только внешне; собственно, видеть его мне не приходилось (разве что смутные очертания во мраке, так как света не было никакого); неприятен шкафчик был прежде всего тем, что я постоянно о него ударялся, то коленом, то голенью. У меня с ним сложились сложные взаимоотношения. Шкафчик, казалось, еще и перемещался время от времени. Мне никак не удавалось его миновать. Так или иначе он умудрялся меня достать. Хотя бы выдвинутым нижним ящичком по лодыжке! Или внезапно открывшейся верхней дверцей по лбу! Ох, и намучился я с ним! Потапову он понадобился затем, чтобы повесить в него свою, как он говорил, «рабочую одежду». То есть вещи такие же ненужные, как и сам шкафчик. Проще было бы избавиться от ненужного хлама, но он не мог, и он нашел выход: он принес еще один ненужный предмет, еще более крупных размеров, чтобы в нем хранить весь этот хлам! Из этого шкафчика несколько раз появлялись старые рваные кеды; оттуда вылезала куртка, в которой Михаил залезал под машину (куртка годилась только для того, чтобы в ней лежать под машиной). Из этого же шкафчика он вынимал драный полушубок, в котором разгребал снег вокруг так называемых ворот гаража, что было в лучшем случае дверями хлева. 
Из-за шкафчика, который стоял в углу, веяло бензином; ударяло в нос, как из бочки! Там стоял генератор, дававший электричество. Михаил врубал его, когда кто-то показывался возле дома, чтобы никто не догадался о существовании нелегально протянутого кабеля. Часто пробегал стафф Уле, который шпионил за всеми, а за Потаповыми просто маниакально, потому что считал его своим врагом, персональным врагом, которого он должен был вывести на чистую воду. Потапов считал, что тому дали приказ такой свыше, из Букин-офиса, разоблачить его. Так вот, когда кто-то показывался рядом с домом, он включал генератор, и тот орал, скрежетал, стонал, завывал, как стая голодных волков. От этого крика просыпался Адам и начинал плакать. Мне было жалко ребенка. Я думал о том, каким может раненым на голову вырасти человек, если в детстве каждый день случалось ему слышать этакий вой! 
* * * 
Мы снова остались почти без денег и пребывали в задумчивости… До тех пор пока Хануману не пришла в голову гениальная идея, которая потянула за собой другую, еще более гениальную, что в итоге заставило меня сбрить бороду, начать чистить зубы, привести себя в порядок и так далее… 
У Ханумана был телефон, очень старый Сименс, такой большой, поношенный, потертый, но надежный, корпус был под дерево, кнопки все затерты, что ничего не видно было, ни где какая цифра или буква, но ему это было уже не нужно, он знал его так хорошо, что ему не требовались какие-либо знаки, он с легкостью безошибочно набирал на ощупь, в темноте, в любом состоянии… Все номера он тоже знал наизусть, тем более что иметь номера записанными на какой-то бумажке было опасно. В том случае, если б мы попались. По номерам могли бы что-то определить. Поэтому иметь какие-либо бумаги вообще было очень опасно. Даже одежду, одежду, которую производят только в той стране, откуда приехал человек. Например, когда я приехал в Копен, первое, что сделал дядя, он попросил меня снять мои сангаровские вельветовые брюки и сангаровскую футболку, потому что по ним могли бы определить, что я приехал из Эстонии. 
Но как бы хорошо ни знал Хануман свой телефон, ему никогда, практически никогда не приходилось кому-то звонить, потому что карта была в телефоне пустая; можно было принимать звонки, но самому звонить было нельзя. Или можно, но нежелательно почему-то (этот вопрос не был прояснен до конца). Телефон, по его словам, ему подарила его шведская подружка, она и карту ему такую сделала, чтоб телефон работал по всей Европе. Он всегда его держал включенным, всегда заряжал вовремя и держал наготове, он ждал звонка! Это было очень важно! Он нас держал в напряжении! Он давал нам всем понять, что ему могли позвонить! Кто угодно! Могла позвонить одна из его жен, которых у него было несчетное количество, и все в разных странах! Об этом тоже нам всегда напоминалось, мы все были поставлены в известность, что его ждут многочисленные жены, что он нарасхват, что все они его зовут, он всем нужен, и это было важнее, нежели статус беженца. Или британский паспорт. 
«Потому что, — говорил он, взлетая над нами, — сколько людей с британским паспортом! И как, как они одиноки! Никому не нужны! Названивают на порноканалы, кончают на линзу! Названивают по секс-линиям, мастурбируют, изводят семя зря! Взгляни в глаза принцу Чарльзу! Думаешь он не имел ни разу секс по телефону! Конечно, имел! Взгляни на него!» — Ханни ударял рукой в свой порножурнал, где принц был изображен в каком-то неприличном порнокомиксе. «Кому он нужен? Он же одинок! Он бесконечно одинок и никому, на самом деле, он никому не нужен, бедняга! Он думает, он нужен Англии. Как он заблуждается! Англии он нужен в последнюю очередь! Еще меньше, чем китайский отпрыск на датском престоле, которого произвел принц Йоаким! Не то что я!» 
Да, Хануман был всем нужен! Без него никуда! Ему, ему могла позвонить мать, или подружка какая-нибудь, из Праги, или Бухареста, или жена из Австралии, или Индии (менее всего желанная), или на худой конец любимчик папочки — брат… или САМ ПАПОЧКА… или какой-нибудь нелегал, или Ласло, который до сих пор был нам должен: ведь компьютеры были сделаны, и как бы продавались, а мы, мы как бы ожидали, когда их купят, и нам позвонит тогда либо Ласло, либо приедет Свеноо и принесет наши деньги. Хануман ждал звонка из Греции, где в любой момент могли воплотить его идею в жизнь, и он мог бы понадобиться в качестве главного менеджера новорожденной корпорации или кого-то еще; он ждал звонка от своего наставника, с которым они сделали проект, по которому вот-вот могли начать строить фантастическое здание кинотеатра будущего, что вытеснит все нынешние, что обессмертит Ханумана! Да-да! Вот этого самого Ханумана, который сидит перед нами на грязной койке, покачивает ножкой! Вот этот самый бессмертный Хануман! Вот Хануман сидит, в его кармане мобильник, и он не просто сидит, он ждет звонка! Поэтому Ханни не просто сидит, а он занят! У него бизнес! У него назревает дело! У него планы! Проекты! Люди, которые его ждут! Мог позвонить кто угодно, он всем давал номер, могла позвонить Либерти Бушевангу, мадам Соня, какой-нибудь больной СПИДом, какой-нибудь пакистанец, какой-нибудь хозяин ресторана, где он ждал места работы, он всем давал свой телефон… Он всех пытался убедить, что он важен, что он может понадобиться, что у него несколько высших образований, что он пригодится, что он нужен, без него никуда! Кто специалист по индийской кухне? Хануман! Кто может поймать тарелкой секретный спутник Пентагона? Хануман! Кто может настроить тюнер? Хануман! Кто специалист по компьютерам? Хануман! Кто может Вам сделать страничку и ящик в интернете? Только Хануман! Никто другой. Может, кто другой и может, но не так хорошо и дешево, как Хануман! Он решит любую задачу, разрешит проблему, излечит дочку от ангины, а компьютер — от вируса, кошку — от коклюша, собаку — от чумки, елку — от шишек и игрушек, научит как жить, посвятит в святая святых йоги, покажет фокус, научит ходить во сне или по канату, говорить по-китайски, выбьет для Вас индульгенцию у Папы Римского, место в Раю, в пирамиде, в спутнике вокруг Земли, если хотите, Вам при жизни поставят восковую статую в музее мадам Тюссо, только обратиться нужно к Хануману, и все! Все услуги почти бесплатно! И все это только он! Он и никто другой! 
Но телефон звонил редко; может, раз в месяц. И тогда он взлетал и хватал телефон; и мог говорить долго, часами… И потом сообщал, что звонил его отец из Индии, или жена из Рима, или подружка из Швеции… Меня поражала длительность этих разговоров, как будто тем людям не надо было платить за разговор. И он как-то сказал, что им и правда не надо было платить, потому что платит человек, которому принадлежит телефон, а телефон принадлежит человеку, который уже не существует, которого никогда не существовало, это вымышленный абонент, фантом, который за все платит. И все это делается через сеть, и это делает его подружка. Она разве что не может пойти так далеко, как прочие хакеры, и сделать телефон бесплатным и на исходящих. То есть он мог бы звонить, но тогда это продлилось бы не так долго, телефонная компания просекла бы и прикрыла бы номер. 
Я этого, конечно, ничего не понял, и, если честно, не старался понять; меня мало волновали его телефоны, меня волновали мои ноги! К тому же он меня запутал; или мне казалось, что он меня запутал; или мне казалось, что он хотел меня как-то запутать; или это просто снова моя паранойя разыгралась; я вечно подозревал, что все меня разыгрывают, водят за нос… 
И тогда я опять думал, что Хануман просто приставлен ко мне, чтобы выяснить, кто я такой, что он — агент неизвестно какого бюро, может, опять же Интерпола. И когда во мне пробуждалась эта подозрительность, каждое его слово мне казалось сказанным неспроста, каждый жест деланным, нарочитым и в сущности фальшивым, каковым он весь насквозь и был на самом деле. И не надо было быть параноиком, чтобы почувствовать это. Здоровые люди, мне кажется, все понимали это, поэтому он и мог существовать и прокручивать свои аферы только среди ауткастов и андердогов, антачеблов и прочих лузеров и аутсайдеров, и все это я называл одним словом: Ханумания. 
Так вот, однажды он вернулся совершенно мокрый; он был с зонтом, но все равно мокрый. Снег таял у него на плечах, но он этого не замечал. Он весь дрожал, но и этого не замечал. В глазах его был блеск. Он сказал, что плохие дни кончились, у нас будут деньги. «Не так много сразу, как хочется, но все же… Да и кто знает, для начала, для первого рывка, чтобы сняться с мертвой точки, во всяком случае на вино и гашиш хватит. Уж питаться мы будем лучше, это точно! А повезет, так и на Лолланд поедем, хэх!» 
Я скептически отнесся к его словам. «Опять Ханумания величия», подумал я, продолжая лежать под одеялом, почесываясь. Лежал и слушал его, слегка повернув в его сторону голову. 
В свете настольной лампы, что стояла на бесполезном телевизоре, который больше не работал, потому что его больше не прогревали феном (терпения не хватало), он стоял, высокий, тонкий, изящный, коричневый, и улыбался счастливой улыбкой… 
«Нам нужна трубка», — энигматически сказал он. 
«Какая еще трубка?» 
«Телефонная, конечно, — сказал он, — просто трубка и кабель, все остальное я сделаю сам…» 
И он объяснил, в чем суть дела. Он прогуливался в той части Фарсетрупа, куда не заходили беженцы и прочая нечисть, а катались лолиты на роликах, там были хорошие площадки, там были дорожки. Часто на рулах развлекались мальчишки, иногда танцевали рэйверы. Прогуливали собачек с пакетиками для дерьма жители, приличные фарсетрупцы. Там стояло здание из красного кирпича. Маленькое, приятное. Называлось Родхус; это был своеобразный дом советов. Там решались всякие дела коммуны, города, происходили какие-нибудь регистрации, подписывались бумаги, заключались договора, происходили встречи и прочая дребедень. Снаружи, за домом, стоял ящик; это был трансмиттер, а в нем — телефонные провода. Нужно было всего лишь вскрыть этот ящик, а сделать это можно было при помощи заурядной отвертки, присоединиться к проводам, надо было только потыкать, используя заурядные кусачки, поймать канал в трубке, и все: можно звонить куда угодно, хоть в Аргентину. Главное, чтоб трубка была с кнопками, такая телефон-трубка. Я сказал, что меня это мало вдохновляет, я не вижу смысла в этом, потому что мне звонить некому, тем более в Аргентину, и не понимаю, каким образом мы станем жить лучше, откуда возьмется вино и гашиш, если мы подсоединимся к какому-то телефону, даже если мы подсядем на линию Пентагона. 
Он надул щеки и захохотал: «Какой же ты идиот! Ты все мозги прокурил! Неужели ты ничего не понимаешь? Ты что, не видишь сколько вокруг тебя людей в этом лагере, которые только и бредят тем, чтоб позвонить на родину своим близким подешевле да без риска?! Люди боятся, что их разговоры прослушают! Просекут, куда и кому они звонят, и вышлют! Неужели ты такой дурак! Ты валяешься в постели месяцами! Ты закис и ничего уже не смыслишь! Мы будем брать деньги за разговоры! В три раза дешевле, чем если б они звонили со своих карт или телефонов, понимаешь?! Даже дешевле, чем пиратские телефоны албанцев!» 
Я снова скептически отнесся к этому открытию; но Хануману удалось заразить этой идеей Потапова и Дурачкова. Это было не трудно. Их вообще заразить какой-либо идеей не стоило труда, они всегда были готовы пропитаться какой-нибудь идеей; они, казалось, только и ждали, когда в них впрыснут очередную затею, даже самую абсурдную. Им все равно было, что делать, лишь бы не просиживать в комнате, не слоняться по лагерю, глядя на мерзкие рожи; они подыхали от скуки! Поэтому когда Ханни сказал им, что можно кое-что провернуть, они в тот же вечер привезли со свалки трубку и кабель, нашли в бардачке нечто, что Потапов назвал «крокодилами». В ту же ночь подкатили к Родхусу; вскрыли трансмиттер и подсоединились. Прямо там же на месте позвонили в Россию и Индию, захохотали. Протянули кабель, который утопили в припорошенном снежком газоне и в стыке между плит, вывели его к прохожей части, изолировали, прикрыли пучком какой-то хвойной зелени. На следующий день они посадили в свою машину двух тамильцев, которые горели желанием звонить в Шри Ланку; подъехали к тому месту; подсоединились, не вызывая ни в ком подозрения, и позволили тем звонить. Они содрали с них за продолжительные разговоры что-то около ста пятидесяти крон с каждого, и поехали в Ольборг за гашишем. 
На следующую ночь они повезли сомалийца, который звонил всю ночь в разные точки планеты; тот раскошелился на триста крон. За ним потянулись албанцы; но те звонили помалу; их, как сказал Потапов, жаба давила даже на халяву звонить подольше. 
«Албанец — он и в Африке албанец», — сказал Дурачков. 
Каждую ночь они возили людей к трубке, а возвращались на рассвете, обкуренные. 
Даже если деньги и завелись в кармане Ханумана, это никак не изменило мою жизнь к лучшему; я по-прежнему питался плохо, ел то, что мне подносили, а подносили бобы с рисом в чили соусе или, в лучшем случае, какую-нибудь сосиску. Пить я ничего не мог, курить тоже. Праздник жизни, который захватил Ханумана и двух русских, проходил мимо меня, и мне было решительно все равно. Я знал, что и эта лавочка скоро прикроется. Неделя-другая… Люди в Родхусе посмотрят на счет, увидят, что кто-то звонит в Шри Ланку и Катманду, Киншасу и Бангкок, и проверят свой трансмиттер. А кто-нибудь из бдительных соседей или прохожих (патриотиков хватает) донесет, что такая-то машина простаивала возле Родхуса [46] по ночам, и в ней сидели неместные, чего доброго, и засаду устроят! Да и лагерь могут прочесать, если на то пошло… 
Я поделился этими мыслями с Хануманом и русскими; они призадумались, решили подождать, засели на дно. Но тут как бы случайно (но ведь ничего случайного в жизни не бывает!) появился Бачо со своим телефоном. И даже не сам Бачо, а пришел мальчишка, Зенон, с каким-то невменяемым соотечественником, который купил у Бачо телефон. Телефон был краденый и отказывался работать; грузин продал его албанцу, продемонстрировав, что тот рабочий. Но когда албанец попытался позвонить с него, тот заблокировался. Чего только они не делали с телефоном (Хануман даже поморщился, когда Зенон рассказывал), а телефон дорогой, тот заплатил за него триста семьдесят крон (сбил тридцатник с четырехсот), хотел требовать деньги обратно, но грузины сказали: «Вай, май фрэнд? Э, телефон арбайтен ду сам видел иди отсюда, гандон!» [47] — И он пошел к Зенону, как к специалисту по всякого рода технике, и как к человеку, который умеет говорить на всех самых ходовых языках в кэмпе. Зенон привел его к нам. 

(Продолжение следует)  
Свернуть