19 апреля 2024  06:22 Добро пожаловать к нам на сайт!

Путешествия


Андрей Иванов

Эстонский русскоязычный писатель, лауреат российских и зарубежных литературных премий.

Андрей Иванов родился в 1971 году в Таллине. Окончил педагогический институт. Некоторое время вел, по его признанию, сомнамбулическое существование, работал сторожем. Пока скоропалительно не уехал на несколько лет за границу, в Данию, где жили его родственники. Впрочем, оседлой жизни не получилось: с другом-индусом Андрей скитался по Скандинавии, жил в коммунах и лагерях для беженцев.

Серьезно за писательский труд взялся в 1998 году. Стоял на холме и вдруг что-то неясное почувствовал, что-то подтолкнуло его — даже не столько к писательству, сколько к созданию из реальности карикатуры. "Ридикюлизация" — любимое слово Иванова и в какой-то степени его творческий манифест.

Сюжеты черпал из собственной жизни. "Все, что я пишу, — говорит Андрей, — вырастает из пережитого. Повседневная жизнь является черновиком, из которого писатель что-то берет, а чем-то пренебрегает. Я стараюсь брать из действительности как можно больше. Жизнь повторяет себя в разных людях из века в век, и все равно полна сюрпризов. И она страшнее гестапо или средневековой камеры пыток, потому что сама же их изобрела".

Истории случайных друзей и самого автора на фоне быта хиппи-коммун и лагеря беженцев легли в основу будущего романа "Путешествие Ханумана на Лолланд", который, однако, долго оставался неоконченным. Времени и сил категорически не хватало. Надо было зарабатывать на хлеб насущный. Андрей ушел из лагеря. Перепробовал множество специальностей, от сварщика на судоремонтном заводе до сотрудника call-центров всевозможных компаний. Писать приходилось по вечерам, после работы, с тяжелой головой. Даже сама увлеченность этим процессом казался безумием, потому что первые тексты выходили бесформенными и "не более читабельными, чем арктические льды". Примерно в 2001-м Иванов убрал рукопись "Путешествия..." в долгий ящик.мной трилогии.

Время для творчества приходилось буквально "выгрызать" из рабочего графика. А параллельно с магнум-опусом создавалась малая проза. Что-то рождалось из образов, не вписавшихся в канву "Путешествия…", что-то пришло самостоятельно. Реалии нового Таллина, судьбы старых друзей, изломанных до неузнаваемости, — все это требовало воплощения: "И я им давал жизнь, силы, время, вкладывал в их уста мои выдумки".

По мнению Андрея Иванова, настоящий писатель — это отшельник, одинокий волк, порабощенный своим даром. Он ревнив и зол, как скорпион. Он жаждет выпустить своих демонов. Когда Иванов не пишет, ему становится плохо. Если пишешь — легче пережить болезнь под названием жизнь. Трансформируешь кошмар окружающего мира, документ превращаешь в артефакт, убийцу — в карикатуру. "Чтоб Калибан взревел, глядясь в кривое зеркало моей прозы!" Человек вообще должен жить, не поднимая от стыда глаз. История человечества — кровавая баня. Страх, боль, стыд от увиденного — лучшие катализаторы творчества. Лишь писатель может шлифовать реальность, пока она не перестанет его терзать. А потом заключить ее в книгу и бросить, словно бутылку в море, — авось кто прочтет и поймет.

Громким дебютом писателя стала публикация в 2007 году в литературном журнале русского Зарубежья "Новый мир" (изд. в Нью-Йорке) повести "Мой датский дядюшка". Через год "Новый мир" опубликовал повесть "Зола". В итоге писателем заинтересовалось эстонское издательство, предложило сотрудничество.

Вернулся к ней только в 2004-м, почти случайно. Сидя в пражском кафе "Кафка", Иванов разговорился с неким ирландцем ("мне везет: ко мне вечно липнут странные люди, и все с исповедью, будто я священник"). После пышных излияний о родстве русского и ирландского характеров собеседник вдруг сообщил, что может назвать лишь одно исключение. И поведал историю об "отвратительном русском" из маленького ирландского городка. Каждый год жена рожала ему по ребенку, и вся семья жила на детское пособие; а когда в городок приехал цирк, папаша пытался обманом, под видом лилипута, пристроить в труппу пятилетнего сына.

Что-то снова щелкнуло внутри Иванова после этого рассказа. Мужчине вдруг показалось, что перед ним не ирландский бродяга, а посланник высших сил. И Андрей буквально схватился за перо: начал строчить прямо в автобусе по дороге домой. Полностью переписал сочиненное прежде и продолжил повествование. Слепил из слов и образов "сосуд, в который можно перелить посетившую меня таинственную силу". "Путешествие Ханумана на Лолланд" стало началом объе

Путешествие Ханумана на Лолланд

Ханумана мутило от датской провинции. Корзиночки с цветами на подоконниках gammel kro [1], а за окнами, как в аквариуме, сутулые старички, пугливо пилящие ножичком сосиску.
В этом мире ему было чуждо все. Отторжение вызывала любая мелочь. Причудливо выложенный тротуар. Узоры на стенах. Витые оградки. Литые медные ручки. Путаница улиц; живые изгороди из декоративных кустарников; фырчание газонокосилок; стенами огражденные заводы, фабрики, свалки…
«Это настоящий лабораторный лабиринт! — говорил Хануман, толкая меня локтем в ребро. — Как раз для двух крыс, таких как мы с тобой, Юдж! Черная да белая! Хех! Какая выживет? В каждом городе одно и то же! Одно и то же!»
Так и было. Ярко-красный почтовый ящик с золотым гербом: дудка и корона над ней. Аккуратная клумба возле бензоколонки. Пригожий киоск с конопатой девчушкой на перекрестке. Размеренно поступающий гул города, будто качают меха. В индустриальную перспективу протянутые провода. Туда же убегающие дороги. Безупречно размеченные. Насмерть укатанные. Казалось, машинам и мотор был не нужен, чтобы ехать! Так плавно они скользили. Как по конвейерной ленте. Въезжая прямиком на небо. Глядя им вслед, мы брели от остановки до остановки, прятались от дождя и ветра в темно-зеленые металлические коробки, курили, вертели карту. С безразличием рептилий мимо проплывали автобусы. Форма важных водителей заставляла напрягаться. Золотые пуговицы, кокарды, манжеты… Все как надо. Пышные усы под тяжелой складкой бульдожьих щек. По самые веки наполненные тоской глаза. Хануман косил на них недоверчиво, нервно натягивая подтяжку.
«Им не позавидуешь, — говорил он, притворно ухмыляясь. — Только представь, целыми днями колесить по этим дорогам… С ума сойти от скуки можно! Мы всего лишь несколько дней по ним пилим, и уже вымотались как черти, а они — каждый день!»
Иногда автобус останавливался, водитель выползал, чтобы помочь какой-нибудь старушке или просто выплеснуть из термоса остатки кофе, бросив заодно в нашу сторону тесно пригнанный взгляд. Хануман постоянно следил за ними краем глаза, и мне твердил, чтоб я не расслаблялся; он был уверен, что все они состоят и на службе в полиции тоже.
«Они обязаны докладывать, — говорил он уголком рта. — Поверь мне! Они все подписывают такие бумаги… Их приглашают в кабинет, там им подсовывают инструкции… Они полчаса читают, а потом подписывают… Чуть что, они будут звонить… По особому номеру… У них в полиции есть отдел моментального реагирования для таких сигналов… А ты как думал! Сразу же выезжают! Это лучший способ усилить контроль! Думаешь это не подозрительно?.. Сидят тут какие-то… Один черный… Кто такие?.. Почему бы не проверить документы?..» «Тогда может лучше убраться?» — говорил я, и мы вставали и шли. Хануман при этом что-нибудь напевал…
В нем всегда бродила какая-то мелодия, которую он прятал от всех за плотно сжатыми губами; ограждал от ветра и обстоятельств; тайком отстукивал то одной, то другой ногой. Боролся за каждую ноту. Но ветер срывал слова с губ. Шум влезал в череп. Наполнял его чужеродностью. Выламывал из грудной клетки ритм. Въезжал транспортером в душу. Врывался в сердце мопедом. Хлипкое пламя мелодии заглушали лающие голоса датчан, могучие отбойные молотки, рокочущие моторы, трескотня супермаркетов. Ловушки, тупики, стены из красного кирпича с исторической прожелтью теснили душу Ханумана. Куда ни ткнись — красный кирпич, отливающий национальной гордостью. Плотным рядком, один к одному, аж зубы сводит! Сквозистые скверы. Стерилизованная стилизация стеклянных станций, раздающих эхолалии вместо билетов, и буклеты. Буклеты с путаным расписанием автобусов, поездов, паромов. Везде. Чтоб ты не потерялся, чтоб не сбился с маршрута, чтоб пенял на себя, если что…
В этом тщательно расчесанном мире все было предусмотрено; найти закуток и затаиться двум таким вошкам, как я и Ханни, было практически невозможно. Всюду были глаза и камеры. Каждый был на телефоне. Даже деревья, посаженные особым образом, казалось, следили за нами и подавали сигналы кому-то, кто непременно следил за деревьями. Всякая мелочь была с намерением вшита в панно нам непонятной жизни. Все вышло из одного горнила. Платформы и в достоинство обернутые люди в требовательном ожидании своего поезда, все это вылезло из огромного жерла, замерло и поместилось перед нами, устрашая целостностью. Особенно страшны были люди. Неприступные, как бастионы. Гладкие плащи; выверенные жесты. Холодные, как безжалостные рельсы. Блеск очков; белизна зубов. Надежно сработанные, как столбы, подпирающие тусклое небо. За каждым числились определенные заслуги. Полезность обществу умножали списки ими регулярно посещаемых курсов. Над каждым светила неугасаемая звезда специализации. Каждого незримым флером оберегала сила какой-нибудь могущественной корпорации. Существа, рассчитанные на многие лета. Гарантийный срок покрывали страховые компании. Все было учтено. Даже случай…
Интерсити мчались прочь. Унося в своих кишках их драгоценные жизни. Они о чем-то говорили, что-то читали, ничего не замечали, спали, мечтательно смотрели на нас, мимо нас, сквозь нас. Нам в этих поездах места не было. Нас бы вышвырнули контролеры: пинком под зад Ханумана, тычком в спину меня. Фуражки контролеров кивали козырьками, их компостеры прокалывали пространство, километры и километры стали: чик! — værsgo [2] — чик! — værsgo…
Мы плелись дальше; из-под земли вырастали шлагбаумы; сверкая сигнальными лампами выезжали какие-то машины; там и тут попадались запертые двери, ворота, надписи «ingen adgang», «forbudt!» [3], «privat»… Хануман был озадачен. В его глазах установился стеклянный блеск. Холод. Ветер. Любопытные таксисты. Флаг в каждом дворике. Флаг, что полощется как тряпка.
«Они тут даже ветер протирают патриотизмом, чтобы не подхватить простуду предательства, — отстукивал зубами Хануман. — Это же невозможно принять! Юдж, на это просто тошно смотреть! Что это за страна, мэн! Что за королевство такое!» «Чистой совести и чистых унитазов, мэн», — мямлил я сквозь сон.
Сон одолевал все сильней и сильней. Мы катились по наклонной, куда-то проваливались, воронка засасывала. Назревало что-то нехорошее. Кружили видения. Шествовали гномики в красных шапочках. Люди в красных мундирах, тоже как гномы, маршировали с тяжелыми медными инструментами, разгоняя жирных ворон. Это были любители, но маршировали они и дули в трубы с видом настоящих артистов. Кружили по плацу, как заведенные: ать! ать! Готовились к какому-то празднику… Натягивались гирлянды. Старушки выставляли кукол в окна. Напуганные птицы в небе повисали как мусор. Солнце жмурилось и снова бросалось в надраенные медные трубы. Витрины сообщали о скидках. Мальчики и девочки на улицах раздавали пригласительные и открытки. Дурные предчувствия нагнетал тракторный так-так-так с полей. Крутился какой-то бородач с ручкой и листком бумаги, приставал к прохожим, просил, чтобы расписались под чем-то и пожертвовали чем-либо… К стене приставили лестницу. Подозрительный тип взялся за телефон…
Зашли на станцию. Смешались с толпой. Опять схемы движения. Знаки, стрелочки… Опять буклеты, туристические, музейные, исторические, книжечки с убедительными советами: «Если Вы были на Юлланде и не побывали в …, …, …, … и в …, то можно с уверенностью сказать, что Вы не видели настоящей Дании».
«О, какая тоска! — стонал Хануман. — Хэх, лучше б я не видел Дании вообще! Уж лучше б я ослеп, когда сошел с парома на эту проклятую землю!»
Я подхватил брошенный им буклет, прочитал: «… воспользоваться ресторанчиком провинциального гаммель кро, ибо только здесь Вы можете отведать подлинной датской кухни…» Ну конечно, там же можно «… посетить Аквапарк, Леголанд, Аквариум и Старый Город Орхуса, национальный парк с могильниками первых викингских королей, сад с магнолиями, орхидеями… музей древних лодок, на которых были завоеваны Лондон и Париж, открыты Исландия, Гренландия, Америка, Индия и весь остальной мир…» Ну конечно: «и весь остальной мир». Вот так! Никак не меньше… И снова расписание поездов, «… с помощью которых Вы можете побывать во всех этих замечательных местах в Дании».
«Вот так, Юдж, — продолжал Хануман. — Полчаса паромом, всего лишь полчаса! Каких-то полчаса… От Хельсинборга до Хелсингёра, полчаса, не больше… Ты садишься на паром в нормальной стране и через полчаса ты оказываешься черт знает где! Тоска, мэн, тоска!»
Да, было до того тоскливо, что хотелось выть вместе с ветром.


* * *
Расписания нас изводили. Сперва Хануман боялся к ним прикоснуться. Потом брезговал. Однажды мы застряли на одной автобусной станции (кажется, возле Оденсе). Времени было полно, мы не знали, куда его сбыть. Сидели и плевали под ноги, докуривая последние три сигареты. Дурно становилось уже от мысли, что у нас есть во рту языки, которыми мы можем говорить друг с другом.
Он подошел к столбу и просто от нечего делать стал разглядывать расписание, сопоставляя, совпадает ли то, что там написано, с тем, что происходит на остановке. Наверное, совпало что-то… и он тут же уверовал в то, что теперь может как и все датчане ориентироваться во времени и пространстве этой страны! С верой в то, что он приобщился к духу этого мира, с верой в то, что он теперь не обезьяна, но человек, он проехал несколько остановок. По пути он набивал этими буклетиками свою папку, приговаривая, что теперь все это имеет смысл и может нам пригодиться; он так постарался, аж замок не застегивался. Но все это кончилось печально: в итоге он убедился не столько в том, что расписания бесполезны, сколько в собственном бессилии постичь законы порядка этой страны, понял, что никогда ничего в этих графах не сможет понять, выкинул их и поклялся больше не брать.
Это произошло на платформе центральной станции в городке не то Ранес, не то Хорсенс. Мы не ели третьи сутки, и что самое страшное: не предпринимали ничего, чтобы это как-то поправить. Застряли в этом городишке из-за дилера, который через форточку выудил из нас последние деньги. Спали на автомобильной свалке в старой машине, которая завелась и некоторое время грела, пока не кончился глоток бензина, оставленный бывшим владельцем на перегон. И когда стали мерзнуть, развели костерок в большой металлической банке, жгли порножурналы из папки Ханумана, жгли газеты, которые находили в багажниках, — но все равно не согрелись. Прокоптились, провоняли насквозь, но не согрелись. Выкурили весь гашиш, нисколько не забалдев. Выкурили три сотни хапцов, что выгребли из пепельниц всех более или менее свежих машин. Съели все яблоки с единственной яблони на отшибе. У нас кончились спички, умерли все зажигалки; кончилась вода в литровой бутыли Ханумана; наконец, в нашей банке погас огонь и сдохли все угольки. Приползли на станцию отогреться. По пути я блевал на улице с отвратительным названием Gavnøvej. Меня так скрутило… Ханни сказал, что мне не следовало так нажимать на яблоки и хапцы. А потом добавил: «А может, ты схватил язву?..»
Сказал он это вовсе не обращаясь ко мне, а просто изрек, в пустоту, глядя куда-то перед собой… От мысли о возможной язве мне стало совсем худо. Но я собрался, разогнулся и дотащился до станции. Там попили воды в туалете. Хануман просидел три часа на унитазе с расписанием, пытаясь своими заиндевевшими мозгами понять, когда и на какую платформу придет поезд на Орхус…
С Орхусом мы почему-то связывали смутные, лихорадочные надежды, которые нас терзали все три дня в Ранесе. Я не помню, когда, при каких обстоятельствах в нас поселились эти надежды. Они завелись, как глисты. Откуда ни возьмись… Взялись и все тут. Такое уже бывало и прежде. Тут нечему удивляться. Это как кашель, простуда. Раз и уже жар! Так и Орхус… Было в этом что-то такое, заразное… В наши головы эти надежды закрались, как в сумасшедших видения; они искусали нас как блохи; мы натурально в кровь расчесали себе души за те три дня в чертовом Хорсенсе! Я помню, как Хануман вдруг вспыхнул, и его понес этот характерный пламенный прилив эмоций. У него случился настоящий приход! Пик! Его рвало словами. Он был готов бежать прямо тогда же, с пеной у рта, пробиваться, стучать в запертые двери… Вон из проклятого Ранеса!
«В Орхус! Поверь мне на слово, мэн, — твердил Хануман, шлепая меня по плечу. — К черту из Хорсенса. В Орхус, мэн! Вот куда надо двигать! В Орхус! Как я сразу не догадался?! Fuck me in the mouth! Fuck me in the ass! [4] Какой болван! Сразу надо было сходить в Орхусе!»
Я тоже сперва загорелся, но потом быстро остыл. Как угольки в банке зачахли, так и я. Мне стало безразлично: что Хорсенс, что Орхус… Но ничего не говорил Хануману, чтоб не осложнять безвыходность ситуации. Делал вид, что тоже нацелен. Последняя ночь в машине далась так тяжко… Даже ворчать под нос не было сил.
Ханни курил хапец за хапцом и нервно рассуждал: «Ммм, да-да, именно Орхус! Да, мэн, да… Большой город, там много иностранцев, легко затеряться, оставаться незамеченным, делать дела, чувствовать себя человеком. Ты врубаешься, Юдж? Легче найти контакт. Может, цепанем кого-то. Может, повезет с работой. Я слышал, там есть настоящий восточный базар. Говорят, большой. Ух! Должны быть и индийские рестораны. Просто обязательно. Как же без индийского ресторана? Даже в Фредериксхавне есть. Что уж говорить про Орхус. Хэх! Как знать, если повезет…»
Но надо было сперва добраться до Орхуса. Хануман считал, что мы проскочим, если повезет. Он всегда чуть что говорил это «если нам повезет». Если нам не везло, он просто говорил «bad luck [5]». И все дела. В этот раз он зачем-то на меня наседал и приговаривал: «Должно повезти. Не может не повезти. Нам так давно не везло. Человеку не может не везти все время. Должно и повезти наконец. Отсюда до Орхуса рукой подать! Тут же локальная ветка. Почти никогда не проверяют. Вот после Орхуса, там — да, проверяют, а до Орхуса — не-е… Сам знаешь… В Орхусе пересадка… Да и вообще, это даже ближе, чем от Роскиле до Копена… Раз в сто лет проверят, да и то… Отпустят, если попадешься… Сколько раз отпускали… А?..» — «Да, да, конечно», — сонно соглашался я.
Хануман заводился все больше и больше, как будто его ширнули, когда он отлить отходил. Возможно, тогда он и принес с собой эту идею. Из-за забора на свалке… Не помню. Не имеет значения. Орхус, каким он себе его рисовал, оживил его не на шутку! Видно было, что само слово «Орхус» дает ему прилив адреналина, потому как он его повторял и повторял, как заклинание.
«Орхус, это тебе не какая-то бензоколонка и Суперспар при ней… Это не деревушка, где все перетрахались еще триста лет назад! Орхус — это же древняя столица! Это практически мегаполис! Там была королевская резиденция! Город студентов, а значит — музыка, кайф… Культурная столица Дании! Я читал об этом в брошюрах!..» — «Да, да, конечно», — говорил я.
Хануман елозил. Доставал каждые десять минут. Вырывал мое сознание из голодного сна. Последнюю ночь он просто уже не мог усидеть на месте. Ему вдруг захотелось прокатиться. Он вновь видел себя в Интерсити! Хануман так любил скандинавские поезда. Он был просто влюблен в DSB [6]. Он в поезде себя чувствовал человеком. Он и становился им. Перевоплощался в гражданина мира. Принимал облик немецкого индуса. Индуса, который родился в каком-нибудь Шайзвурстбахе от дородной немки и тощего беженца и Индии в жизни не видел. Он даже был согласен, чтоб его принимали за пакистанца, лишь бы он предположительно родился в Европе. Там было полно таких оболтусов. Шатались без толку, своими манерами опровергая цвет своей кожи. И он делал то же самое: так же ухмылялся, как будто его все достало, так же бросал ноги на противоположное сидение, так же распахивал рубашку, показывая все свои амулеты, так же листал журнал Tag med [7]. Это было феноменально. Мне даже казалось, что я своим присутствием дискредитировал его искусство, мог все испортить. Он отворачивался в окно, с усталым выражением глядел на невыносимые пейзажи, повторял «det er så kedeligt, man, så kedeligt» [8], с такой естественной скукой в лице, будто с детства питал к этим полям и городкам отвращение, и так натурально у него выходило, что контролеры не решались у него спросить билет. Они проходили мимо нас, поклевывая своими фуражками воздух между рядами сидений, как дрозды на своей пашне. И тогда Хануман с презрением смотрел им вслед. Он был безбилетником по призванию. Поездка без билета поездом сообщала ему заряд энергии. Он таким образом разгонялся. На него это действовало почище дорожки амфа. Прокатить без билета пару остановок означало хорошо начать день. Для него это было даже необходимостью. Такой разгон мог завершиться удачной кражей в супермаркете или бабой под боком!
Потом я стал думать, что Орхус тогда возник в сознании Ханумана далеко не случайно. Он просто хотел проехаться в поезде, не опасаясь контролеров. В Орхус было так же бессмысленно ехать, как и в любой другой город. Ехать было некуда вообще! В каждой точке карты — куда ни ткни — делать нам было нечего. Куда бы мы ни поехали, нас никто нигде не ждал. Кроме ментов и неприятностей…
Я думать не хотел о том, что меня могло ждать в Эстонии; он просто не хотел возвращаться к своему прошлому. Он частенько говорил: «Для меня ехать в Индию равносильно возвращению из будущего в темные века. Мэн, если тебе повезло и ты вдруг попал в машину времени, то ехать в прошлое глупо! Надо жарить вперед! И чем дальше, тем лучше!» Он вообще не хотел куда-либо возвращаться. «Это все равно что предавать достигнутое, — говорил он. — Только вперед!» Его могла ждать жена в Индии; или баба с ребенком в Бухаресте; или подружка в Праге; или совсем свежая связь в Стокгольме. Ни в одном из этих направлений Хануман ехать не хотел. Он хотел ехать в Америку. Америка и была той точкой, где должно было завершиться его путешествие в будущее. Именно в Америке его будущее должно было стать настоящим. Но ни один из датских поездов туда, разумеется, не ехал. Он был в отчаянии. И от отчаяния придумал себе Орхус. Орхус был просто предлогом, лишь бы куда-нибудь двигать, лишь бы убраться поскорей из этого проклятого городишка. Как бы он там ни назывался: Ранес, Хорсенс… Какая разница! Все равно куда. Куда угодно! Лишь бы убраться. Нас так припекло. Безысходность давила кишку. Я совсем скис. Я готов был сдохнуть прямо там, на станции, в туалете. Из меня такие взрывы неслись, что я чувствовал себя пушкой, которая вот-вот родит ядро.
Наконец я услышал, как из другой кабинки Ханни сказал: «Спор второй. Живее! У нас пять минут!» Мы поспешили на вторую платформу, встали. И тут наш поезд подошел к третьему пути. Выругавшись, мы бросились обратно. Но не успели. Всю кишку подземного перехода забило говном пассажиров с какими-то мешками. Пространство вдруг сделалось вязким, узким, непроходимым, как жидкий окоп. Мы еле-еле пробились к ступенькам. Поезд ушел из-под носа. Ханни пришел в ярость. Он вышел из себя. Вывернулся из куртки и стал ее топтать, скаля все зубы своего огромного рта. Он так громко ругался, что я даже отошел в сторону, встал возле автомата, делая вид, будто покупаю билет. А сам стоял и жмурился, мозги закатывались. Хотелось растаять в воздухе. Испариться к черту! Я знал, что кругом были люди. Я знал, что они смотрят. Меня пробирал параноидальный озноб. Вжимаясь в собственную тень, я стоял и давил веками глаза — только бы не заплакать. А за спиной Хануман блеял, метал молнии. Исходил пеной у всех на виду. Жестикулировал. Шипел. Рычал. Извивался как шланг. Ему было плевать, что на него смотрят. Срать он хотел на ментов! Он клал на все! На всех и на каждого! Он был страшен, как Кухулин перед битвой. Его все достало! На глазах у остолбеневших пассажиров он раскидывал буклеты на рельсы и кричал им вслед: «О, it must be a practical joke! This schedule does not make any sense at all! What do we need it for, if we can’t fucking use it! I see no fucking point! [9]…»


* * *
Все те навыки, что мы приобрели в Копенгагене, ни на что не годились на Юлланде. Компостеры отказывались принимать фальшивые билеты. Хануман никак не мог подобрать к ним ключа; все его ремейки были ни на что не годны. Компостер издавал отвратительный писк, и мы отлипали от него, отворачивались, уходили. То же было и с автобусами! Нас чуть ли не пинками гнали вон, когда наши подклеенные билетики застревали в компостере водителя; он бранился, мы пятились; водитель хватался за свой телефон; мы торопились; пассажиры с вытянутыми лицами смотрели нам вслед; мы прибавляли ходу.
Хануман не мог привыкнуть к медлительности, с которой тянется день, к бессмысленности, с которой проходят недели. Он говорил, что наша жизнь похожа на штиль, что мы ни к чему не придвигаемся. Он не мог привыкнуть к праздникам, продуваемым насквозь. Он с опаской относился к безлюдным маленьким городкам с узенькими улочками, обсаженными шток-розой. Он возненавидел люпины с первого взгляда! А их там было… Вдоль каждой оградки! Узко склеенные улочки ткались непредсказуемо, и всюду росли люпины: розовые, сиреневые, лиловые, красные, голубые, желтые…
«Смотри, как они любят цветы! Проклятые идиоты пытаются состязаться с голландцами! Они думают, если посадят много цветов, их страна хоть капельку станет лучше! Цветочная революция… Flower power… No fucking way [10]!» — бухтел Хануман.
Он вечно заводил не туда. Мы все время путались, утыкались в тупики, топали обратно. На нас смотрели из окон, из садиков, из машин… Приходилось делать вид, что мы кого-то ищем, смотреть в карту, в бумажку, оглядываться по сторонам, изображать туристов. Толку не было никакого! Хануман давился ругательствами, говорил, что улочки ничем не лучше расписаний.
«Их улицы никуда не ведут. Все они уходят в тупик, — говорил он. — Так они строили, чтоб легче было поймать вора!»
Нас и ловить было не надо. Мы сами шли в руки. Только отворяй ментовоз! Всякий раз, попадая в тупик, мы оказывались возле маленькой дверцы с серебряной табличкой, где нас встречала одна и та же старуха в модном аккуратном пальто с иголочки; она задавала нам вопрос, на который мы не в состоянии были ответить, потому что даже понять не могли, что она спрашивала своим шепелявым ртом; мы поворачивались и уходили, чувствуя на своих спинах липкий взгляд и дыхание ее по-рыбьи открытого рта.
Хануман никак не мог привыкнуть к тишине, которой были наполнены уик-энды, не мог приноровиться к дешифровке звуков, которыми вскрикивала мгла, к побрякивающим всеми проволочками и колокольчиками заправкам, к особому юлландскому говору, к походке и шуршанию ног юлландских стариков. Он не мог постичь, в какую сторону открываются двери. Это было, пожалуй, хуже всего.
Неприятие этого чуждого мира толкало Ханумана на нелепые нарушения закона. Он наматывал бумагу в туалете, пачками крал салфетки. Из кафе без пепельницы или солонки не уходил. Можно было решить, что он либо клептоман, либо обычный сумасшедший. Но он не был ни то, ни другое. Он просто мстил этому миру за все те обиды, которые тот нанес ему; он презирал людей, которым легко жилось в нем. У него были причины, причины… Он презирал их хотя бы за их аккуратный вид; за чистые цветные одежки; за то, что даже пенсионеры одеваются как подростки, за рюкзачки, розовые капюшоны, зеленые варежки, красные кроссовки…
«Эти люди похожи на марципановых кукол,» — говорил Хануман. Я с ним соглашался. Самое противное было то, что у этих кукол были глаза, они все время пялились. Я то и дело ловил взгляд… Такой особенный взгляд… Ты видишь, как взгляд скользит по толпе, по улице, по витрине, а потом падает на тебя и задерживается, глаза сужаются, глаза изучают, расшифровывают тебя, как символ, пытаются поместить тебя в инвентарный список, взгляд классифицирует тебя… Напрасно. Для нас не было места в списке. Мы не были такими же букашками, как их местные бомжи и проходимцы. К своим они уже привыкли. От них были прививки. За них не надо было беспокоиться. От своих знали, чего ожидать; своих бродяг воспитали и занесли в регистр; отдрессировали что надо. Мы же явно не вписывались в шаблон. Мы не были похожи на людей, которым с детства объяснили, где право, где лево, что делать можно, а чего нельзя. Потому они дергались. Да, эти марципановые люди нервничали. Своим видом мы вгоняли этих марципановых кукол в стресс.
«Хех, Юдж! Стресс — это последнее, что им нужно, — учил меня Хануман. — За одно это нас могут посадить!»
От нас держались подальше; на нас смотрели косо. У каждого в кармане мобильник. Если чья-то рука поднималась к виску, мы как по команде вставали и шли.
«Двойной контроль, Юдж, опять двойной контроль», — цедил Хануман сквозь зубы, сплевывая на кукольный тротуар, проклиная разметку, музыкальные светофоры, стенды с рисуночками школьников. Он проклинал каждый МакДональдс и Спар-киоск, деревья, украшенные воздушными шариками возле детских кафе…
Однажды ночью Хануман помочился на свежевыпеченный Мак-Бургер, потеснивший трухлявую, но все же ухоженную церквушку. «Хэх! Религию здесь уважают, как пенсионеров, — приговаривал он, расстегивая ширинку. — Однако почему-то дети своих стариков торопятся сдать в plejehjem [11]. Религия в этой стране существует сугубо в рудиментарном виде. Она есть, но где-то там, в plejehjem. В клозете, пыльный скелет… Бог отдыхает в дурке… Иисус в смирительной рубашке… Пастор, как Иуда со шприцом витаминола, усыпляет свою паству проповедями…» И так далее… и так далее…
Он похихикивал и пускал ленивую струю на то, что когда-то, вероятно, было папертью, а теперь стало макдрайвом. Он мочился, шагая на кривых длинных ногах вокруг паркинга. Светили круглые фонари, бросался в глаза след пролитого кетчупа. Хануман шумно мочился на желтый пластиковый стул. Кожица мертвого воздушного шарика свисала с оградки. Деревья молча вздыхали. Хануман мочился на круглый столик. Дрожали звезды, бились флажки. Хануман мочился на маленькое пихтовое дерево в кадке. Хануман мочился на витрину. Хануман мочился на помойку. Хануман мочился на стеклянную дверь. Он стряхивал последние капли со словами «… вот так… вот так… на вашу новую макбургерную религию… вот так… я сделал… вот так… вашу мать…»
Со словами «и ты тоже продался» он входил в ольборгский паб, у дверей которого стоял деревянный индеец с кружкой деревянного пенящегося пива и надписью на груди «Я тоже выбрал Туборг». Кривился всякий раз, когда проходил мимо страхового агентства. «Вот где настоящие кровопийцы-оборотни сидят, — говорил он. — Они делают деньги на человеческом страхе!»
Смеялся надо мной, когда замечал, что я с грустью смотрю вслед уходящему в Швецию или Норвегию парому. «Не печалься, Юдж. На таком пароме все равно далеко не уедешь, — говорил он, хлопая меня по плечу. — Корабль, на котором датский флаг, идет только в Данию, и никуда больше…»
Его бесило все, что он видел больше двух раз. Радуга в каждом садочке. Темнокожий детина с сахарной ватой. Оглушительная мелодия из Looney Tunes, с которой по городкам крутилась пестро разрисованная машина, продававшая мороженое. Где бы мы ни появились, мы слышали эти скрипучие вопли из мегафона и хохот Дональда Дака, а затем выплывала эта смешная машина, разрисованная мультяшными персонажами. Я высказал предположение, что за нами следят, и тут Хануман облил меня презрительными усмешками: «Этих машин десятки! Не будь параноиком, Юдж!»
Возле каждой школы в погожие дни девочки готовились к выступлению: хорошенькие майоретки в красном и золотом высоко подбрасывали, проворачивались и ловко ловили свои сверкавшие серебром причиндалы, а поодаль конопатые толстушки в трико делали гимнастические фигуры под «Gimme baby one more chance». Мы садились на скамейку и курили, курили и смотрели, как они упражняются, пили воду и облизывались.
Знаки, надписи на каждом шагу, третье поколение граффити на каждой второй стене; подсветка вдоль дорог, отражатель на каждой штанине и рукаве; рисуночки, полосочки, столбики, стрелочки для велосипедистов, аккуратно выложенные могилки. Почтальон в красном на коричневом велосипеде. Дворники в оранжевом. Почтальон им сигналил и махал рукой. Они махали ему тоже, и давай дальше — гнать воздушной струей беглые красные, желтые, бурые листья… Листья взлетали, проворачивались, падали, подпрыгивали, катились, кувыркались, сметались в общую кучу, которую уже пожирала мини-машина с худенькой пожилой женщиной за рулем.
«Хэхахо! — вскрикивал Хануман. — Что за страна! Этот мир собран как детский конструктор, только разобрать его невозможно… Он так собран, что понять его может только тот, кто в нем родился… Так же как и их чертов язык, мать его…»
«Посмотри на этих людей, Юдж! — кричал он мне. — Они не живут — они играют в жизнь. Они играют в жизнь как в Монополию или Бинго-лотто. Они взвешивают каждое слово, как египетские боги сердца! Они прощупывают тебя, как сигнальные ворота на выходе из магазина! Они видят, что ты курил траву, даже если это было в прошлом году. Они учуют в твоей моче, что виза твоя давно истекла. Они прочтут в твоих глазах генетически унаследованные алкоголизм и рабство. Они украдут у тебя твое сердце раньше, чем ты вспомнишь о том, что оно у тебя есть. А потом они сядут в свой скромный Фольксваген и поедут на гриль-вечеринку, а ты останешься стоять в их поле распотрошенным чучелом. На тебя будут гадить вороны, а они где-то, в саду своих друзей будут пожирать сосиски с пивом, и им будет наплевать на тебя… Они о тебе навсегда забудут! Они будут просто скучать! Понял?! С этих ублюдков станется…»
Приступы красноречия, как правило, нападали на него в тумане. Мы часто забредали в туман, потому что таскались пешком, как настоящие датские længevej ridder [12]. На автобус было не наскрести. Приноровиться подделывать билеты нам не удалось. Да и ехать, ехать нам было некуда.
«Зачем нам тратить деньги на билет, если мы не знаем, куда нам ехать? — говорил сокрушенный Хануман. — Скажи, ты знаешь, куда мы идем?» — спрашивал он меня. Я говорил, что не знаю. «Вот и я не знаю! — орал Хануман. — Я тоже не знаю!» Он был со мной предельно откровенен. Он больше не знал, куда шел, и не скрывал этого. Он больше не собирался в Орхус, — плевать он хотел на Орхус, — эта идея вышла из него вместе с гневом, пеной, потом, криком… Как только приступ миновал, он забыл об Орхусе, и больше никогда его не вспоминал, как будто такого города не было вообще! Я так ни разу и не побывал там, и не проверил: есть там восточный базар или нет. Орхус был забыт, и у нас больше не было цели, — неприкаянные, мы брели по дорогам, от городка к городку, высматривая, где что плохо лежит. Юлландская пустошь затягивала нас все глубже и глубже в свои поля, как трясина…
Мы потрошили баночки с мелочью на беспризорных лотках с клубникой, редисом, пореем, цветами; на честное слово выставленные, попадались они довольно часто, но мелочи в них было мало, а топать приходилось долго… Мы набивали карманы чем попало и тащились дальше, хрумкая морковкой, редисом… Хануман побрякивал мелочью в кармане, бормоча, что в карманах завелась мелочь, это уже кое-что, это уже кое-что…
Мы пили холодное молоко из холодильников фермеров, точно так же у дороги выставленных, набивали карманы сыром и монетами, торопились смыться с дороги. Я уговаривал его свернуть в поле, чтобы фермеры, обнаружив пропажу денег из холодильника или лотка, не бросились за нами в машине. Хануман ворчал, но соглашался. Мы попадали в туман, вязли, плутали, выбирались на дорогу, брели наугад, возвращались к лотку, в котором шарили до того, как вскрыли холодильник. Хануман выходил из себя, ругался, клялся, что больше никогда не свернет в поле. Говорил всякую чушь. Что у него с детства вызывают страх паровые образования, гейзеры, бурные источники и туманы. У него будто бы была фобия. Даже рассказал историю о том, как в детстве они с ребятами лазили по какой-то фабрике в Чандигаре, и его глупый брат дернул какой-то рычаг или вентиль крутанул, что ли, и со всех сторон повалил пар, со страшным шипением. Хануман моментально ослеп, его очки запотели, он метался по фабрике, стукаясь о трубы. Впервые у него случился приступ эпилепсии прямо там, в луже мазута и собственной мочи. Он потерял сознание. Его нашли работяги и вынесли из пара на руках.
Я смеялся, говорил, что единичный случай не может стать причиной фобии, да и такой фобии нет вообще, а если и есть, то она не могла возникнуть так вот запросто. Из-за такого пустяка! Не говоря уж об эпилепсии… Я говорил, что ему нужен аналитик. Хануман злился на меня, а я все равно снова и снова уговаривал его свернуть в поле. Говорил, что в поле машина не задавит, а на дороге в тумане, когда у нас нет отражателей (он всячески противился носить отражатель), нас запросто может сбить машина. То придумывал еще что-нибудь…
На самом деле я не боялся, что нас собьет машина. Этого я боялся меньше всего, потому что от такой жизни совсем отупел. Сдохнуть было проще, чем бродить вот так под моросящим дождем, переходя из рук ветра юго-восточного в руки ветра западного, северного и так далее. Ветра трепали, залезая холодными пальцами под шарф, в рукава, в брючины, ветра залезали в ширинку, свербили задницу, ветра срывали шапку, вырывали пакет из рук, раздевали, танцевали шайкой взбесившихся призраков. Нет, оказаться сбитым машиной да еще насмерть было бы просто за радость… Этого бояться было как-то даже смешно, и совсем не совестно.
Больше всего я боялся, что нас могут проверить менты. Бредут какие-то, мало ли; один черный, ага, кто такие? Следует проверить документы… И тогда бы началась такая мутотень, что даже думать не хотелось. Потому что менты тебя не пристрелят сразу, а будут по закону веревки вить, мариновать… Однако признаваться ему в своем страхе я не хотел. Хануман был готов им сдаться, открыть дело, просить убежища; у него были обоснования… Только он хотел это сделать сам, а не по поимке. Еще у него была фальшивая «голубая карта» какого-то индуса. Вернее, копия… Уж он-то придумал бы, как отвертеться… Он сам себе противоречил. То дергался, то говорил, что видимых причин бояться ментов на пустой дороге нет и не может быть. Ведь нет никого! Он не верил, что менты могут взяться просто ниоткуда. Он не верил в злой рок. А я верил! Я с детства знал, что менты — это демоны! Но в Дании они не полезли бы в поле. Ни за что. В Дании можно было избежать ментов только оставаясь по уши в дерьме. Я находил сотни причин, чтобы скрыть свои истинные страхи и при этом свернуть с дороги. Выдумывал какой-нибудь маршрут — «срезать поближе к морю», «срезать подальше от моря», «поближе к ферме, чтобы проверить не выставлено ли чего, холодильник или там овощи», — и тогда он сдавался. Шел за мной, и мы попадали в туман. В тумане Хануман начинал терять контроль над собой. Он кричал, что жутко боится тумана, что он его боится еще с детства. Он, видите ли, однажды потерялся в горах… В горах был туман… Ему казалось, он мог сделать шаг и упасть в пропасть… Он тогда был совсем маленьким. У него приключались с тех пор приступы паники! Я его успокаивал, говорил, что мы не в горах, никакой пропасти нет и быть не может, но ничего не работало, он меня не слушал, бубнил свое.
Оказывается, он боялся тумана по многим причинам. Он боялся в нем не только потеряться физически. У него развился некий онтологический страх перед туманом. Он боялся, что мог что-то забыть, и не что-нибудь, а существенное. Он боялся, что туман мог украсть у него память или душу, вложив чью-то взамен, и тогда Хануман вышел бы из него совсем другим. Например, он вышел бы из него Амарджитом, а это уже совсем другой человек. Или Арджуной, а это уж вовсе беда. В конце концов, туман, по мнению всей его семейки, нес плохие вести, неопределенность, перемены, разброд, раздор, разорение. Меня эти вещи нисколько не пугали, потому что все это, я считал, уже со мной приключилось, и хуже могли быть только менты.
Иной раз в тумане Хануман принимался что-нибудь рассказывать, пересыпая fuck’ами через край. Собственно ругательства, без которых невообразим был его артикуляционный аппарат, как индийское блюдо без чилийских перцев, и были тем топливом, на котором двигалась его элоквенция. Там, в тумане, он рассказал мне все про свою семейку, про свою первую жену и тех несчастных, которых он обокрал, чтобы перебраться из Греции в Италию. Он так ладно плел свои байки, что трудно было уловить, где правда, а где вымысел, или за горой вымысла уловить хотя бы тень правды. Он уснащал свои фантасмагорические монологи никогда не существовавшими историческими персонажами и событиями, придуманными на ходу. Если он начинал плакать, то заходился до кашля или икоты. Его душила истерика. На него нападали приступы раскаяния. Он признавался в страшных вещах. Приходилось брать его за руку и вести, не то как ребенка, не то как слепца. В какой-то момент полного отчаяния, через слюни, через силу, вдруг, попив воды из бутили, он делал странное заявление, будто только что его посетило прозрение. Затем он вновь включал свой монолог и начинал поносить Данию. Ругать Данию он мог вдоль и поперек, с любого места, с любой буквы в алфавите. Начиная с королевы и заканчивая чем угодно. Порой он просто уже заговаривался, плелся и плел что-то сам себе, как безумный.
«У этих идиотов до сих пор есть королевская семейка. Ха! Посмотрите на них! Они их не убили, как в России. Нет, что ты! Это же развитое цивилизованное общество! Мать его! Ну конечно! Выросли из викингов в космополитов. Падем же им в ноги! Для этого им понадобилось сделать всего один шаг. Им зачем-то до сих пор нужна дворцовая знать. Они так любят традиции. Это часть их истории. Это так важно. Их бескровная революция свершилась за полчаса. Собрался народец в количестве пятнадцати почтальонов и трех дворников с одним большим транспарантом в руках сопливого очкарика-студента, им в окно король выкинул манифест, написанный рукой его любовницы, на чьих губах еще не обсохло королевское семя, окошко закрылось, чтобы продолжить утехи, пошел дождик, почтальоны помокли, покурили и разошлись по барам праздновать свою демократию, дворники взялись за метлы, очкарик повесил транспарант на стену, теперь он в национальном историческом музее. Вот и вся революция. Никакой крови. Никаких пулеметов. Ни одного повешенного! Это вам не Россия. Вау, короля они не убили; он им нужен. Они тут как в Англии. Почему не как во Франции? Да потому что в Англии правят их предки. Не совсем предки, но гены, кровяные тельца нордманнов, данов, юттов… Они помнят об этом, поэтому англичан уважают. Они их чтят, как двоюродных братьев, они их считают продвинутыми. Еще бы, умудрились всех своих отпетых маньяков и бунтарей сплавить в Америку и Австралию. Вот это решение. Браво! Хэхахо, дышать стало легче. Не тут-то было: получите парней из Индии и Африки. Они и с ними расправились очень грамотно. Без особой спешки поделили оба континента на такие ровные границы, что смотреть тошно. Живите в любви, идите с миром! И как нам теперь жить? Просто картографический перфекционизм какой-то. Порезали государства на ровные сектора, на изумительно красивые геометрические формы, просто как торт какой-то. Резервации! Кусочек тебе, кусочек мне, а это голландцу кусок, а это французу, а тот кусок пусть заберут себе, там вообще нечего брать, один песок. Хе-хе, самые точные измерительные приборы в Англии. Они их на нас испробовали. Все меры вымерены в Палате лордов. Мера всех мер от генеалогического древа. Предок Мальборо и Дарлингтона с нивелиром в одной руке и весами в другой. Вместо левого глаза микроскоп, чтобы не упустить ничего. Вместо правого телескоп, чтобы шагать веллингтоновыми сапошажищами в будущее. Андьямо! Мир, который построил Джек, измерен футами и взвешен фунтами. И им нужна королева, разумеется. Принцесса в принципе не нужна, слишком хороша, сказочно хороша. Но England is not mythical land of blue birds and roses… it’s a land where policemen kill black boys on mopeds… [13] А в Дании мопедов больше всего, даже больше, чем велосипедов в Голландии. Никогда не видел столько мопедов. Они даже придумали свое слово: «knallert» [14]. Поразительно! Ты слышал об этом? Или ты сам мне это сказал? А тебе это сказал, кажется, твой родственник, если не ошибаюсь, я прав? Не имеет значения. В тумане нет родственников. В тумане вообще ничего нет. Есть только слова, которые теряют смысл. Эти два, последние два новых слова в датском за последние сорок лет: одно — «мопед», другое — «водород». Уха-ха-ха! Им не нужна водородная бомба, они придумали новое слово. Лучше б разогнали туман, да избавились от трутней. Нет, им тоже нужна королева во дворце. Конечно, зачем дворцу пустовать? Музей, и в нем живая музейная реликвия. Почище музея мадам Тюссо. Хэх, исторический заповедник, живая королева. Посмотрите на нее, в жилах этой женщины течет кровь Хольгера Датчанина. Хо-хо! Это покруче динозавра. Мамонта. Инопланетного гостя. Это НАША королева. Они тут точно как муравьи. Как пчелы, чтоб их. Насекомые. И нужна им эта королевская семейка, чтобы фотографировать их, читать про них в таблоидах, наряжать ее, кормить ее и про них меж собой судачить. Деревня. Им тут не о чем больше говорить. Чья корова сколько дала молока; у кого сколько свинья принесла поросят; и про королеву между коровой и трактором. А потом про то, что у Йенса курица несет яйца крупнее, чем у Нильса; а у Хайди титьки больше, чем у Бирте; а у Нильса хуй длинней, чем у Йенса; а ты сама откуда знаешь? Хэ-ха-хо!»
Он без предупреждения останавливался, и стоял столбом, с безжизненно свисающим шарфом, как старинный аграрный прибор, жердина с грузилом на веревке. Так он стоял, с видом громом пораженного человека, которому открылась истина или которому сообщили что-то страшное. Мог простоять минут семь, без движений. Без каких-либо даже внутренних движений. Даже не моргая. Словно его выключили. Посреди тумана, сквозь стены которого могли проглядывать очертания или огоньки ферм, а могли и не проглядывать. Он стоял и ни на что не реагировал, вызывая во мне ощущение катастрофического одиночества. Затем он клал мне руки на плечи, наклонялся, заглядывая мне в глаза, словно стараясь высмотреть не пожелтели ли они от гепатита, и после длительной, насыщенной бурным дыханием паузы, Хануман говорил, опять же через fuck: «Юдж! Чертов сукин сын! Ты понимаешь меня или нет?.. А!.. Когда ты поймешь?.. Когда ты увидишь картину целиком?.. А?!.. Когда, я тебя спрашиваю?.. Когда ты перестанешь быть идиотом?.. Ты что, не понимаешь, в каком мы с тобой завязли дерьме?.. Это не мир, а какая-то куча навоза?.. Силосная яма, черт подери!..»
Хануман брал мою голову в руки, смотрел в меня, как в хрустальный шар, сквозь который он надеялся заглянуть в иные миры, и шептал: «Неужели ты ничего не помнишь? Ты все забыл!.. Чертов ублюдок, ты все забыл! В этом Богом проклятом мире мы можем только изворачиваться! Эти гиены нам не оставили ни шанса! Эти шакалы все растаскали!.. Нам бросили кости сгнившей собаки!.. Нам ничего не остается! Лезть из кожи вон, чтобы выкроить себе лоскуток одеяла, минутку сна, вот что нам остается! Все почему? Потому что эти сытые твари разобрали тепло по калориферам! По комнаткам! Все тепло ушло в трубы! В проклятые трубы, Юдж! Да! Стервятники! Они заперли любовь в банках, в сейфах! Акции розданы! Инфляция! Для таких как мы — очередь за пособием по безработице! Тарелка супа! Блохастые бомжи! А эти гниды, жирные особи неизвестно какого пола, они царственно и благородно дают нам тепло в кредит! Забирая последний вздох! Билет в кино, это вся любовь! На пять минут! За всю жизнь! Гнильца в глянце! Целлулоидные гуманоиды! Богоподобные андроиды в лимузинах! Пробка шампанского в твоей заднице! Ты понимаешь меня?.. Ты слышишь?.. Все испортил европеец! Гот, гунн, гуигнгм! Западноевропейский мозг все испохабил! Ты же — славянин, мать твою! Не так ли?.. Я надеюсь, что я не ошибаюсь… Ты не какой-нибудь финн, а? Не немецкий переселенец в Казахстане, а? Ты — славянин! Я — индус! Мы с тобой оба жертвы европейской цивилизации! Как же ты не поймешь этого! Ты же читал Кастанеду!..» И так далее, и тому подобное…
Я, конечно, мог притвориться, что все помню и прекрасно все понимаю, Ханни, all right! Роль западноевропейского мышления в ускоренном движении к великому концу, апокалипсис в трех минутах езды на бумере по автобану, о-хой! Конечно, Ханни! Ты и я! Против всех! Я помню о нефти! Я помню о газе! Все, все помню, каждое тобой сказанное слово выгравировано у меня на груди! Я помню о нашей миссии! И т. д., и т. п. С ним нельзя было расслабляться. Надо было юлить. Ему надо было поддакивать. Перечить ему было нельзя. Это было равносильно самоубийству. Ведь его носило, как лодку в шторм. Начни вякать, и поглотит пучина безумия…
Хануман отпускал мою голову. Он делал шаг, другой, оттопыривал губу, и брезгливо выплевывая слова, шагал, точно своей слюной очищал перед собой пространство. От королевы, куриц, яиц, он мог перейти к экономике, социальному обеспечению, и глубже, вплоть до викингов, которые в мир несли и распространяли хуже всякой чумы только вульгаризацию, вандализм и разрушение. Он доходил до того, что уже просто называл Данию двумя буквами — DK (Danish Kingdom) и произносил он их никак иначе, как «decay» [15]. Затем Дании (и Европе с германскими племенами в целом) он начинал противопоставлять Индию, которую восхвалял безмерно и напыщенно, чуть ли не в стихах!
«О, Индия, колыбель всех языков и цивилизаций! Родной Пенджаб! Страна пяти рек, древнейшая страна! Мохэнджодаро, слышал про такое? Стыдись, Юдж! Такое не знать, это даже не невежество, это просто порок. Страна, где родились боги всех мифологий. Где Куш и Лав поют Рамаяну. Где танцует Шива, где в садах растут камни. В складках молочной ткани роятся золотые осы и алмазные россыпи! О, родной Чандигар! Город цветов, город, который строил сам Ле Корбузье. А университет, в котором я, теперь клошар, когда-то имел честь и счастье учиться и творить свои непризнанные шедевры! Этот пятизвездочный университет был спроектирован целиком самим Ле Корбузье и таким образом, что двадцать четыре часа в сутки студенты могли бы рисовать или лепить, или писать, или плясать, или чертить, или пить, что угодно — двадцать четыре часа при естественном свете, просто передвигаясь вслед за солнцем из аудитории в аудиторию, до бесконечности. Хэхахо! Юдж, это почище самого UCLA. О, Индия! Страна с такими длинными ливнями и такими совершенными и в принципе не необходимыми ирригационными системами, это страна длинных рек, длинных дорог, набитых поездов и пустых кошельков, это страна поэтов, творчества, любви и созидания. Страна красок и улыбок. Страна песни и пляски. А эта Дания… Что это за страна? Плюнуть некуда. Это не страна, — кричал Хануман. — Это аптека!»
Но больше всего он не выносил самый расхожий в датской провинции тип мужской человеческой особи. Людей в синих комбинезонах, с пометом краски на плечах, с карандашами, заткнутыми за лямку, с мобильным телефоном, выглядывающим из нагрудного кармана, с пачкой сигарет в кенгурятнике на поясе, с очень сложным запахом, смесь зубной пасты, кофе, табака и одеколона. Они были повсюду. И они всегда были при деле. На них и держался этот мир, в котором Хануман никак не мог найти себе места. Потому что они построили этот мир, не принимая во внимание возможности проникновения в него таких личностей, как Хануман или я. В присутствии этих людей он чувствовал себя неуютно; ему становилось холодно; он начинал сжиматься под их взглядами, ерзать, теребить мочку левого уха, или зачем-то проверял свой мобильник. Он не выносил манеру этих людей говорить громко и шагать широко, ступая намеренно тяжело, при этом поводя ручищами с закатанными рукавами. Ханумана всякий раз бросало в дрожь, когда ему попадались их лепные отчетливые следы на земле. А следы как назло были повсюду. Это он ненавидел больше всего. Следы были ему как бы укором. Они напоминали ему о призрачности его существования. О том, что сам он скользит по миру, не оставляя практически никаких следов, так как ему не удается уцепиться за жизнь, уходящую у него из-под ног, выскальзывающую из рук безгранично скользким шелком. От этого Ханни впадал в отчаяние, начинал страдать и ненавидеть все вокруг еще больше.
Он ненавидел по-коровьи кривые жующие рты фермеров. Он ненавидел фермы, застывшие в шахматной задумчивости на окраине надвое разделенного поля, по которому камерно, как по доске, передвигались сонные фигуры коров. Не мог слышать датскую речь; ненавидел киоски и магазины; мальчишек и девчонок в красной униформе Бругсена и синей форме Рима 1000; их кепочки резали глаз; их лаявшие голоса терзали ухо. Запах рыбы, мешавшийся с дешевым ольборгским шнапсом, сбивал его с ног. Выхлоп «Гаммель Дэнска» [16], пробивавшийся сквозь клубы табака «Самсон», вызывал изжогу. От кислых рож заскорузлых неудачников, нашедших свое счастье в садоводстве, у него начиналась икота. Кофе из автоматов действовал на его печень, а дешевый Карлсберг — на почки, он страдал несварением и жаловался на боли в пояснице. В каждом прохожем он подозревал шпика. За каждым окном мог быть мент. Он был законченный параноик. С ним было непросто. Его хорошее настроение ломалось, как хрустящие палочки; настроение его менялось часто, как часто расстраивающийся в тропиках инструмент, сделанный где-нибудь в Европе, или наоборот. Он противоречил себе и каждому. Спорил из-за мелочи. Он был капризный, и угодить ему было тяжело. Если я не соглашался хандрить вместе с ним, он начинал на меня дуться и присовокуплять меня ко всему остальному миру, с которым мы условились вести непримиримую войну. Впасть в депрессию он мог сразу, глубоко и надолго; причиной могло быть все, что угодно, причину искать было не нужно. Причин было достаточно вокруг. Направь свой взгляд в любом направлении и ты сразу же найдешь сотню причин для депрессии. На него, например, навеивали тоску гренландские эскимосы, которые никак не могли отойти от своего бесконечного похмелья. И он страдал за них. В Индии испытали атомное оружие, и это ввергло его в расстройство. Он объявлял нам, что в эту страну он теперь точно никогда не вернется. «Страна, — говорил он, — в которой придумали буддизм и испытывают атомное оружие, это самая лицемерная страна в мире… и в ней жить я не буду!»


* * *
Он бывал всяким. Он мог показаться ожесточенным. Мог с презрением пихнуть плечом старика. Мог нахамить старухе. Девушки с прозрачными глазами, цветными водорослями на голове, с пирсингом в пупке и татуировкой на крестце в нем пробуждали только животные чувства, граничащие с жаждой насилия. Когда Хануман видел банк Юникорн, вырастающий из здания почты, что имело место практически в каждом ничтожном городишке, он сжимал зубы и злобно играл желваками. Но и эти сильные чувства, достойные уважения да и только, могли быстро угаснуть, и Хануман мог загрустить, уйти глубоко в себя; не докричишься.
Его бесила тупость и медлительность фермеров; вводил в уныние беспрестанный бриз, то плевавший в лицо дождем, то харкавший верблюжьей слюной мокрого снега. Его угнетали сумерки, в которых все растворялось, и он сам боялся в них раствориться, поэтому передвигался по городу от столба к столбу. Но и желчно-желтый свет фонарей он тоже ненавидел. В сумерках плодились шорохи, шепот, шаги, звон бьющихся бутылок, эхо и отголоски вчерашних голосов. Ханни казалось, что он тоже скоро станет отголоском своего вчерашнего голоса, и тогда будет поздно, тогда его будет уже не вернуть. Ему останется только разбиться в сумерках бутылкой.
Его тяготила обстановка в лагере беженцев, в котором мы застряли на несколько месяцев. Лагерь был похож на вокзал, где далеко не для всех поездов были проложены рельсы; и не на все поезда, что пролетали сквозь нас, продавались билеты; и если все-таки какие-то и продавались, то было не ясно, кем и как, и где кассы, или кто хотя бы кассир? И как всегда была неразбериха с расписаниями…
Некоторое время его действительно занимали загадки Директората, о котором столько все вокруг толковали, и о котором столько лет писал мне дядя. Тогда мне казалось, что мой дядя просто потешался надо мной, студентом, выдумал себе какой-то Директорат и сочиняет о нем свои письма, но, как оказалось, это было не так. Директорат существовал на самом деле, это подтверждали хотя бы письма, которые получал Непалино в ответ на свои петиции. Хануман, как и мой дядя когда-то, носился с подобными бумагами, бродил коридорами, слушал разговоры, записывал, собирал документы, читал, пытался анализировать, отслеживал следы виртуального существования Директората в интернете, даже овладел достаточным количеством бюрократических терминов и формулировок на датском языке… Но опять же — достаточным, чтобы производить впечатление сведущего человека, но все-таки далеко недостаточным, чтобы понять, как работает эта машина. Он вскоре забуксовал, отчаялся и сдался, рассудив, что понять, как можно получить право на проживание в этой стране, так же трудно, как взломать сейф нью-йоркского банка. Поэтому проще грабить.
Постоянное движение кочевников тревожило Ханумана; смена персонажей в лагере оставляла осадок горечи и недосказанности; с каждым днем нарастало довлеющее над душой ощущение, будто он не успел на свой поезд, отстал, вынужден ждать, но уже поздно — поезд сняли с маршрута, он больше никогда не придет, и надо бежать, но он не понимает куда. Это ощущение распухало, теснило грудь. У него начиналась мигрень. Мигрень глодала его, изводила, как зубная боль. Он не знал куда себя деть. Становился серым как пепел, скрежетал зубами и стонал во сне. Ведь даже во сне он пытался решить тайну Директората.
Страдать мигренью он начал еще в первые дни нашего знакомства, когда мы проживали с ним в пристанище для нелегалов, под прикрытием одного предприимчивого курда, который знал, как пристроить руки людей без документов, да так, чтоб не платить им. Мы жили в его отеле, в ожидании фальшивых документов, с помощью которых, как внушал нам курд, мы смогли бы устроиться в этом мире как боги. Или человека, который обеспечил бы нас такими документами, или не документами, а легендой, нужными словами, которые открывали бы перед нами все двери… В общем, чего-то такого невероятного мы там ждали, пахали на курда как черти! Не вылезали из нашей маленькой комнатенки совсем. Окно у нас было насмерть задраено, ни лучика света не проникало. День наш был так плотно расписан, что у нас не оставалось ни секунды даже на посторонние мысли. Это была круглосуточная вахта. Нам приходилось делать все: нарезать салаты, набивать шавармы, литрами варить кофе, драить полы и починять какие-то игрушки. Хозяин нам продыху не давал, за глаза мы прозвали его Хотелло. Отель этот находился у побережья, в небольшом портовом городишке Фредериксхавн. На самом севере, на отшибе вообще. Там Ханни нашел одну достопримечательность. Это было окно в небольшом двухэтажном домишке. Домишко был старенький, вероятно, столетней давности, но он так же неплохо сохранился, как и их датские столетние пенсионерки на самокатах; нам часто приходилось видеть, как они бодро въезжали в супермаркеты, как распихивали молодежь в порту, пробивались сквозь толпу со своими сумками и чемоданами на колесиках. Это окно было шедевром Фредериксхавна. Хануман его называл выдающейся картиной, подлинно отображающей всю глубину убожества датского захолустья, весь его убийственный сплин. Когда бы мы ни подошли к тому окну, мы видели одно и тоже: девушка сидела на софе перед телевизором, забросив ноги на столик, развалившись в кресле, она курила, курила и сонно смотрела телевизор, на лице ее была скука, медленно сменявшаяся отвращением, каковое возникает, когда перекуришь.
Хануман был поражен этим окном. Он говорил: «Ты погляди, Юдж, какое окно! А какое оно низкое! Это окно, оно на уровне пояса. Да еще не задернуто ни занавесками, ни жалюзи. Совершенно открытое для всех глаз, оно больше, чем открытая дверь. В такой квартире нет никакого интима вообще. Зачем оно вообще нужно?»
Потом Хануман часто говорил об этом, об этой показной распахнутости, «веллькоменности», с кубиками льда в кармане души. Тогда, в одну из наших первых робких прогулок по Фредериксхавну, он посмотрел на девушку перед телевизором, цыкнул зубами и сказал: «Посмотри на это, Юдж. Ощути тоску человеческого бытия… эта девушка в пятницу вечером сидит и смотрит телевизор. Одна! Смотрит телевизор и курит. Ее уже саму тошнит и от сигарет, и от того, что она видит по телевизору. Ее сейчас вырвет от такой жизни. Но она продолжает сидеть и пялиться в экран! Вот это да!»
Через несколько дней мы опять с ним вышли пройтись, и опять прошли мимо ее окна; и она там снова сидела перед телевизором и курила. Телевизор бросал на нее блики, она пускала дым и смотрела телевизор. Потом мы специально стали ходить и смотреть, проверять, сидит ли она перед телевизором, и она всегда исправно была на месте, точно работала. Хануман потом как-то сказал мне: «Как много в Дании можно узнать только заглядывая в окна. Практически все. Все можно узнать о людях этой страны. И книг читать не надо. Только ходи да в окна заглядывай. Во-первых, они не закрывают свои окна; во-вторых, жизнь их пуста, но набита безделушками, такими как фарфоровые мальчики в соломенных шляпах со сползшими штанишками. Или эти русалочки. Они везде! А их флажки! А их гномики, тролли… Хэхахо! Да чего только нет! В-третьих, обложенные всем этим мусором, они умирают от скуки, потому что они полные идиоты, ограниченные тупицы, поэтому их можно голыми руками брать, Юдж!»
Но как время показало, он был не совсем прав, не совсем…


* * *
Еще Ханумана сводил с ума запах датской провинции. Два раза в год — раз весной и раз осенью — все поля на Юлландском полуострове орошались удобрениями, это длилось какие-то две-три недели, и в этот короткий период времени жизнь на Юлланде становилась невыносимой. Раз Ханни сказал, что чувствует себя словно посреди чумной эпидемии, которая убила всех жителей в округе, и трупы, которые некому хоронить, лежат и разлагаются, только их почему-то не видно.
Запах, что поднимался с поля, на которое выходило единственное окно нашей комнатушки, был особенно едок и терпок, видимо, потому что мешался с вонью отходов из нашего лагеря. От этого запаха даже ело глаза. Ханумана он доводил просто до белой горячки. Его переклинивало, он срывался и убегал, прыгал в первый попавшийся автобус и ехал, пока не кончались поля, пока не появлялась синяя полоса моря, волновавшаяся, вздыхавшая под тяжелой свинцовой стеной серого неба. Тогда он выходил из автобуса и шел к берегу. Он шел, слегка увязая в песке. Слепыми, немного нервными пальцами извлекал на ходу из пачки сигарету. Подходил к каемке моря, кланялся этой гигантской пенящейся медузе, как матери, говорил ей свое «намастэ», касаясь пальцами воды, точно края сари у ног, и закуривал. И так он стоял там подолгу, совсем один, отвернувшись от всех нас, забыв о всех нас.
Потом, когда он высказывал какую-нибудь мысль, он мог ей приписывать ее «прибрежное» происхождение; мог сказать, что пришла она ему в голову у моря.
Таких мыслей я насчитал три; возможно, их было больше, но я запомнил только три. Первая касалась достижения мирового господства посредством абсолютизации крайне левого вкуса и эстетического террора. Что такое крайне левый вкус, я понимал очень смутно, если не сказать больше: не понимал вообще. Об эстетическом терроре я думать даже не пытался. Вторая мысль, якобы посетившая его у моря, была высказана им на очередной обкурке, кажется, в замке мистера Скоу: «А вот любопытно, — сказал он в клубах дыма. — А замочил ли ноги Иисус, когда ходил по воде? Что об этом говорит Библия, Юдж? Ты не помнишь? Эта мысль мне пришла в голову у моря, как раз тогда, когда ты глотал вонь помоев и азулянтского дерьма, а я отдыхал на песке, на пляже… Ха-ха-ха!» И третья, третья мысль была связана с Лолландом, он сказал, что понял у моря, что хочет ехать на Лолланд. Точней, об этом он уже давно говорил, но раньше Лолланд в его монологах всплывал как некий мираж или греза, праздная и не более. Но после одного из своих бегств к морю от невыносимого смрада удобрений он стал одержим этой идеей. Он только и делал, что говорил о Лолланде, о том, что надо немедленно туда ехать. «На Лолланд! На этот скандинавский парадиз!» — кричал он, широкими шагами агронома пересекая футбольное поле. «Вперед! На Лолланд!» — кричал он, как полководец. «Прямо сейчас! Туда, где полунагие девочки извиваются в бассейнах, как нерпы… туда, где экстази падает в рот, как метеоры в зев океана. Туда, где музыка и буйство. На датскую Ибицу, на Лолланд!»
Но зачем он хотел ехать на Лолланд, я, к сожалению, не помню. Я помню, что он говорил, будто ему пришла потрясающая идея в голову, когда он был у моря; он даже вошел по колено в ледяную воду; так его поманила мечта, нарисовавшаяся в пенной волне. Я помню, что он тогда вернулся, весь нервный, наэлектризованный, безумный. Он вошел в нашу темную холодную комнату со словами «Юдж, мы едем на Лолланд!», а через два дня он опять все бросил и убежал. И я уже не мог вспомнить, зачем он хотел ехать на Лолланд.
Наверное, я не мог вспомнить этого, потому что ко всему в ту пору был невнимателен. Мне на все было наплевать. Тем более, я не верил во все эти азулянтские сказки про парадиз. Сомневаться в Лолланде я начал сразу же, еще прежде чем услышал, будто Маис, молодой армянин, что-то знает про Лолланд. Этот пустобрех дескать тоже много слыхал чего такого про Лолланд. Он авторитетно накручивал на пальцах четки и уголком рта сообщал, что на Лолланд едут только, чтобы оттянуться, подъебнуться, и уж если попал на Лолланд, без бабы точно не останешься. Я в это не верил. Этот идиот не умел воровать вообще, но был настолько жаден, что не мог не воровать. Он крал, что получалось, какие-то лифчики, попадался на мелочах (кусок мяса, например, который выпал у него из-за пазухи у самой кассы). Мы спрашивали его, зачем он крадет лифчики, уж не фетишист ли он, — смеялись, — он серьезно говорил, что продает их арабским женщинам. Никто, конечно, не верил ему. Арабские женщины вообще ничего не покупали, потому что у них не было денег, деньги были в руках их мужей. Маис даже этого не знал! Он почти ничего не ел. Он берёг свои покет-мани [17]. Пасся всегда на кухне возле тех, кто готовит. Его кормили из жалости. Он говорил, что не готовит и не покупает еду просто потому, что не умеет готовить. Он был фанатом Аякса, украл футбольные трусы, носил их как реликвию. На футболку так и не сподобился. Мечтал уехать в Германию, часами стоял перед картой, водил по ней пальцем, показывал всем границу, место, где он ее перейдет… Там даже образовалась дорожка, след от его грязного пальца, как от слизняка на листке. Так и не решился, — думаю, потому что по слухам в Германии азулянтам платили меньше, — он не мог этого перенести. Он был не способен принять решение. Он мог только болтаться вокруг да около и сплетничать. Особенно сплетничать он был горазд. Про тамильцев он говорил, что они все педерасты. Он якобы видел, как они бросали жребий. Про нашего китайца, когда у него завелась подружка, Маис тоже так брезгливо сказал, что подглядел через щелку в окне, как тот зарылся у нее между ног и чавкал как свинья! «Целый час! А он у вас тут еще убирает», — бросил он язвительно, как плевок. Еще неизвестно, что он про нас мог плести. Уж ничего хорошего, это точно! Он к нам пытался притереться только потому, что его ото всюду гнали, и в первую очередь свои же, он их позорил своей тупостью, неумытостью, недобритостями. А для армян это очень важно: быть на пиджаке, с отутюженными стрелочками. Культура! Этот мальчишка с квадратной головой ходил в грязных спортивных костюмах, он влезал во все открытые окна и крал все, что подвернется под руку. Зачастую рвал себе штаны. Ничего путного, конечно, не находил, потому что никто давно ничего не держал в комнатах. Хануман ему однажды сказал, что, если он попытается влезть в наше окно и что-то украсть, или если Хануман хотя бы заметит, что что-то пропало или просто сдвинулось, то он пойдет прямо к нему и надерет ему, мальчишке, зад. Тогда Маис, дебильно улыбаясь, спросил: «А как ты узнаешь, что это был я?»
Но в наше окно не влезал, несмотря на то, что Ханни его всегда держал распахнутым. Маис был просто трус. Он крал утюги и калькуляторы в дешевых магазинах, где не было сигнальных ворот, где всем было наплевать, где утюг в лучшем случае стоил пятьдесят крон. Там он был просто король. Мог сразу три утюга вынести. Никто их у него не покупал! Но ему надо было возвращаться с добычей, а не с пустыми руками. С полным пакетом, с рюкзаком, набитым чем-то увесистым, все равно чем, хоть камнями, главное, чтоб бабы на кухне видели, что Маис что-то втащил в свою комнатку. А что он там втащил, и как скоро это вылетело в контейнер, то было не так уж и важно! Что он мог знать про Лолланд, спрашивал я себя. Ничего! Он мог рассуждать о ценах на билеты, о поездах и паромах, да, он откуда-то знал, или притворялся, что знал, сколько стоило доехать до Лолланда…
«Триста крон всего лишь, — авторитетно говорил он. — Да! Триста крон мне надо, чтобы доехать до Лолланда!»
Говорил так, будто у него не было заначки, будто не было в ней трехсот крон!
«Гораздо меньше, чем с Борнхольма, ахпер! С Борнхольма все пятьсот будут там!»
Я не мог этого слышать. Это была полная чушь. Хануман тоже ухмылялся:
«Пятьсот крон с Борнхольма… Куда? Маис, зачем ты поедешь на Борнхольм? Чтобы с Борнхольма на Лолланд поехать?» «Зачем он мне так говорит? — возмущался Маис, обращаясь ко мне. — Скажи ему, что я сам понимаю, что на Лолланд поездом можно ехать… Двести километров в час!»
Едва сдерживая улыбку, я перевел это Хануману. Он выразил недоумение: неужели на Лолланд идут поезда?
«Конечно, идут! Как не идут?! Обязательно! У них везде поезда идут… Двести километров в час ихние поезда едут! Даже в Швецию, даже в Германию… Двести километров! Раз и там! Сегодня здесь, завтра уже там! Только паспорт надо иметь, а то они проверяют…» «Маис, поезда в Швецию и Германию не идут, не идут!» «Как не идут?! Я сам план видел!» «Это был план! — надрывался Хануман. — Проект, понимаешь! Проект! На будущее… Юдж, переведи ему…» «Не надо мене переводить! Что я не понимаю, что ли! Прекрасно понимаю! Проект! Откуда я знаю: проект-моект… Скажи ему, что паромы и поезда, все идут… Даже автобус идет! Как хочешь, так и едешь… Триста крон! Одинаково стоит! С Борнхольма пятьсот…» «В оба конца до Копена и обратно — пятьсот крон! С Борнхольма! И причем тут Борнхольм, Маис? Мы говорим о Лолланде! О Лолланде, Маис!» «Знаю, что Лолланд… Не дурак! Я просто цены сравниваю…» «Цены он сравнивает… Как ты отсюда поедешь до Лолланда?» — спрашивал Хануман.
И тогда Маис цокал языком, медленно вставал (сперва вскидывал складки на лбу, потом отрывал зад), тащил нас всех к карте Дании, которую повесил Тико в их билдинге, показывал: «Вот Фарсетруп, да, брат-джян? Переводи ему, Женя-джян, я плохо английский знаю…», и продолжал: «Вот тут станция… Тут садишься в поезд, да? До Рингстеда, понял? Запоминай! Дальше пересадку делаешь… Чтоб был Нюкобинг Ф… Запомни, Ф… Оттуда до Лолланда… А вот тут есть паромы… Из Копена триста крон на пароме до Лолланда… Я все знаю… Из Лолланда в Германию паромы тоже идут, брат-джян! Думаешь, я просто так на Лолланд собираюсь? Не-ет, я думаю, как в Германию Маис пойдет… Паром — это вариант, ахпер, вариант…»
Это была полная чушь. Он вообще не понимал, о чем говорил. Зачем мы перлись к карте?! Карта послужила путеводителем по его помешательству: Германия, Германия… Триста крон! От Фарсетрупа до Копена было не меньше пятисот. Мы и так это знали.
«Я думаю, даже меньше будет, — сказал Хануман, когда мы отделались от Маиса. — Каких-нибудь сто крон, не больше… Это ж так рядом! Рукой подать! Главное, до Шилэнда доехать… Вот на что нужны бабки… А там-то, если с умом подделать билет… Интересно, там как, клиппекорт или натурально билет в кассе покупать надо? Как думаешь, Юдж?» «Понятия не имею, — шмыгнул я. — Одно понятно, Маис полный дурак, и толку от того, что он там говорил, никакого!»
Конечно, он был полное фуфло, этот Маис. Фуфло! Он мог только воображать, что куда-то поедет. Я запросто мог представить, как он врал в других лагерях ребяткам помоложе, что бывал уже и на Лолланде, и в Германии, и в Швецию ездил паромом из Хельсингёра, и везде совершал подвиги, разумеется, бомбил магазины… Запросто!
Нигде он не был и ничего не знал! Он мог только дрочить на картинки. Это все, что он мог. Куда ему до Лолланда? Какой там подъебнуться? Что он видел в жизни? Что он там плел про Бельгию? Про ювелирные магазины, которые он якобы грабил? Про джип, в котором он перевернулся, когда за ними гналась полиция? Его фантазии были на уровне дешевых боевиков. Раз мы шли с ним по улице Ольборга и мимо нас проходили две симпатичные датчанки; он зачем-то стал громко со мной говорить по-французски, и произносимое им было просто набором слов, которые он знал: «Алёр мон ами, ту тапель Эжен э муа аппел Маис е ну вивон иси а Данмарк е се бьян, нес па, мон ами? Кес ке ту панс, туа, э? [18] Пусть они думают, что мы франчики, да? Говори, говори… Может, клюнут…»
О, идиот! Неслыханный придурок! Зачем он увязался за нами в Ольборг? Как он там опозорился! Он нигде, кроме трансферных лагерей, не бывал. Разве что в Тострупе и Роскиле. Там он крал фонарики и игрушечные пневматические пистолеты. В Ольборге он тут же попался в магазине мобильных телефонов. Он сказал нам, «Погоди, ахпер, тута; я сейчас работать буду, Женя-джян, смотри, брат-джян, как Маис работать будет, сейчас говорить на свой телефон Маис будет». Вошел в магазин, а я закурил. Не успел докурить, как взвились алармы; такой шум-гам, просто ярмарка. Мы мягко снялись со скамейки и двинулись дальше.
«Пу-хе… Слава богу, попался», — вздохнул Хануман.
«Да, слава Богу, мы не увидим этого идиота до вечера…»
Но он не показывался тогда в лагере неделю; ему было стыдно, он прятался, гордый орел не мог снести позора. Кретин. Что он мог знать про Лолланд? Он ничего не мог знать про Лолланд. Маис был идиот. Кретин. Тупоголовый ублюдок. Нет, слушать таких придурков, как Маис, это уже диагноз. Потому все, что там болтали про Лолланд, это все брехня. Эти сказки, как сыпь или чесотка, передающиеся через рукопожатие. Это все инфекция пустого, ничем не занятого ума азулянтов. Я не понимал и не хотел понимать, зачем Хануману понадобился этот островок. Зачем ему Лолланд? Чего вдруг ехать в Марибо, Наксков, если он, сколько я его знал, все время ехал в Америку? Он просто бредил нью-йоркским Сохо! Мог перечислять все укромные закутки, барчики, ресторанчики и магазинчики; так рассказывал о Сохо и его обитателях, будто там уже проживал, будто знает там каждую собаку, будто у него по Нью-Йорку настоящая ностальгия. Он уже выработал в себе вектор жизни. Он не сидит на месте, нет, Хануман едет в Америку. Туда он едет всю жизнь, как угодно, на чем угодно, через какие угодно страны. То через Гренландию и Канаду. То через Исландию, в которую едет через Фарерские острова. То через Аргентину с пересадкой в Кардиффе. Но конечный пункт никогда не менялся, никакая другая географическая точка планеты никогда не объявлялась конечной. Ничто не было так важно, как Штаты. И вдруг... Марибо, Наксков… Что такое Лолланд по сравнению с Манхэттеном или Калифорнией? С тем же Сохо. Да ты что! Не звучит. Не шокирует. Не впечатляет. Кому теперь ни скажи, что едешь на Лолланд, все будут смеяться. Мы же всегда ехали в Нью-Йорк, Хануман… этот Вавилон… как же так, Ханни!
Я не видел смысла в новом направлении. Зачем? Я уже свыкся с тем, что он едет в Америку; я свыкся с тем, что и я туда как будто бы еду… Зачем нам Лолланд? То ли дело Америка! В том-то и состояла для меня исключительность Ханумана, в его несокрушимой вере, что рано или поздно он там окажется. В своем воображении я его туда прописал сразу. Выворачивая время наизнанку, я с ним говорил как с человеком, который уже приехал оттуда. Хануман для меня был не просто человеком, он был частью мифа, про себя я его называл: «Хануман, Человек-из-Сохо».
Поэтому мне было бы трудно привыкнуть к новому направлению его мечты. Все, что шло вразрез с американским мифом, меня нервировало. Он не имел права отклоняться. От этого зависело все! Его преданность мифу сообщала мне иллюзорную сохранность. Я считал, что он должен был беречь свою Америку, как лампу Аладдин! Без Америки он был ничто. Пустое место. Думаю, он и сам это понимал… Но самое главное, это формула, которую я для себя вывел, формула, которую мог породить только мой до бела раскаленный грибами ум: до тех пор пока Хануман едет в Америку, я не еду домой. Идеальный эквилибриум! Фантастический баланс! Чем дольше Ханни ехал в Америку, тем дольше я не ехал домой. Судя по тому, как Хануман приближался к своей мечте, я никогда не должен был вернуться в Эстонию. И меня это устраивало. Все остальное меня не волновало. Поэтому я помогал ему, чем мог. Мы заключили наш договор на чердаке у Хотелло; я поклялся, что буду ему способствовать в достижении его цели, если он гарантирует мне вечное невозвращение. Мы скрепили нашу клятву бутылью контрабандного виски, которым торговал курд. Именно тогда, ночью, на чердаке, под завывание сквозняка и скрип половиц, я услышал о том, что Хануман знал тысячи историй о том, как люди уезжали в Америку; он собирал их с малолетства. Он бродил по дворам и слушал рассказы стариков. Он приставал к морякам в Бомбее, точно прося милостыни. Он ночевал под окнами молодых девушек, к которым тайком забирались солдаты: «Потому что солдаты всегда девушкам плетут всякие истории в койке, — объяснял Хануман, — и самая излюбленная история о том, как солдат побывал в Америке!» Той ночью он рассказал мне самую последнюю, которую услышал от одного сомалийца в Швеции, незадолго до того как переметнулся в Данию. Это была печальная история о том, как 23 сомалийца отправились в Америку на корабле, но, когда на полпути капитан обнаружил, что их вдруг стало 24, он приказал вышвырнуть одного за борт, потому что ему заплатили только за двадцать три человека. Поэтому Ханни всегда мне говорил, что ни за что не станет ни с кем объединяться. «Только ты и я, и все. Никого больше! Никаких групп! Группой перемещаться очень опасно, — говорил он. — Особенно если не ты сам договариваешься с проводником!»
Его любимый персонаж был Синбад-мореход. Любимая книга — «Тысяча и одна ночь». Всеми соками своего духа он был устремлен в Америку. Даже советские ракеты не могли б сравниться с ним в нацеленности на Америку. Поэтому для меня он уже был там. Ведь если б надо было, он захватил бы самолет. Он столько раз говорил… Просто ему еще не попадался такой самолет. Разве каждый день встречаешь человека, который способен на такое?


Ханумана трудно было застать врасплох идиотским вопросом «А что ты, собственно, делаешь, Хануман?», у него всегда на это один был ответ: «Я? Вообще-то, еду в Америку». Даже если он брился или потягивал косяк. Даже если он просто стоял в очереди с пивом и куском сыра за пазухой. Даже если он листал порнографический журнал, а под одеялом у него копошился маленький непальчонок. Даже если он был застигнут хозяином в чуланчике с краденой бутылкой виски в руках. Что, вы думаете, он делал? Ха, он ехал в Америку! Даже если его длинные гибкие пальцы забирались в чьи-нибудь трусики, он всего лишь ехал в Америку. Даже если он свою белоснежную искрящуюся дорожку делал толще, чем три остальные; он все же ехал в Америку, ему надо было подзарядиться. Он не просто крал велосипед, он на нем должен был ехать в Америку. Он не просто влезал в мусорный контейнер, чтобы нашарить себе немного жратвы, нет, он себе собирал в путь, и ехал он не куда-нибудь, а в Америку. Он запускал свою руку в карман спящего в кресле поезда старика, чтобы украсть билет до Копенгагена? Нет, Копен был промежуточной станцией, вообще-то он ехал в Америку. И все прочее, что он творил, все прочее, что с ним происходило, это так, между прочим, это была жизнь, увиденная в зеркальце заднего обзора по пути в Америку.
Хануман в Штаты ехал с тех пор, как стал смотреть Стартрек, с тех пор, как начал читать комиксы, с тех пор, как влез в свои первые джинсы, с тех самых пор он все время ехал в Америку. А на Лолланд — всего каких-то несколько дней. Нет, это ерунда… Поэтому я не расстроился, когда он пришел и объявил всем нам, что уезжает на Лолланд; я подумал, что это ничего не значит, это так, блажь какая-то, в сущности, небольшой детур, который ничего не меняет, мы все также ехали в Америку. И когда через два дня после того, как кончился запас риса и баранины, и непалец отказался кормить нас, тамилец с провиантом не объявился, а китаец вконец угробил своей мокрой тряпкой радиатор, Хануман снова все бросил и убежал, я даже обрадовался… Я решил, что на этот раз уж точно насовсем. Я подумал, что на этот раз он отправился в Америку. Навсегда. Наконец-то. Сколько можно было трепаться! Пора было действовать. Он столько раз убегал, и каждый раз как будто навсегда. Вскрикивал «меня все достало здесь!»; с возгласом «finito!» хватал свою кожаную куртку, папку с кличем «аsta la vista!» и с воплем «see ya guys in USA!» он убегал, стуча каблуками своих кэмелов. Затем доносился хлопок двери в коридоре, слегка вздрагивала тонкая стенка коттеджа, некоторое время слышались легкие убегающие шаги по недовольно ворчащему гравию во дворе кэмпа, и все, от него больше ничего не оставалось. Ничего, кроме некоторых рубашек, разбросанных там и тут, его порнографических журналов на полке, его старой зарядки. Ничего, разве что окурки и пепел в пепельнице. Ничего, разве что запах его одеколона, быстро поедаемый вонью с полей; ничего, только им на стене нарисованный маленький бэтмэн. Все.
И хотя я думал, что он не вернется, я ни разу за ним не последовал. Не потому, что мне было давно наплевать на Штаты, вернее, не только потому… В основном же потому, что я не мог ходить. Мои измученные убогими польскими ботинками ноги отказывались ступить на землю; земля мне была противопоказана. Сам Хануман мне однажды сказал: «Если ты пишешь стихи, то тебе нечего делать на земле. Живи на небе! Какая Америка? Забудь!»
Он был прав. Да, как он был прав… Жить на земле я не мог. Во мне не было чего-то такого, чем человека притягивает к своей поверхности земля, чего-то, чем человек мог бы за нее зацепиться… Да я просто физически не мог по ней ходить! Я даже не мог носки на ноги натянуть, что уж говорить про ботинки. А про Америку думать даже смешно. Там такие бесконечные дороги, а бензин, он же такой дорогой… И дорожает, день ото дня, — пока мы доберемся до Штатов, цены вырастут настолько, что… Да что там говорить! Ведь водить я так и не научился… Мне пришлось бы шкандыбать… О, мои бедные ноги! Как они распухли, как ныли… Нет, кто-кто, а я точно в Штаты не собирался, мне там делать было нечего, с такими-то ногами, ты шутишь! Боже, я, кажется, мог слышать, как они стонали! Так что я ничего не делал, просто лежал и даже думать боялся, что придется куда-то идти.
До того, как мы осели в этом лагере, я прошел, наверное, километров двести, и ботинки, которые я нашел на свалке, в конец искалечили мои ноги, завершив то, что когда-то начал футбол. Поэтому когда непалец и тамилец позволили нам у них задержаться, я сразу же взобрался на второй ярус сборных нар, и залег там, повыше, чтобы быть подальше от земли. И постарался об обуви не думать совершенно. Каждый раз, когда Хануман убегал, я думал, что больше не увижу его. «Прощай, Ханни», думал я про себя и принимался набивать мою трубку.
Но Хануман возвращался; через несколько дней он все равно возвращался. И мучился еще больше. Он говорил, что возвращался только потому, что в нем теплилась какая-то нелепая надежда: а вдруг запах развеялся и все стало как прежде… Но как только он проезжал коммуну Лёгстёра, начинались поля, и с них тянуло, как прежде.
Вонь поднималась с полей, и встав плотной стеной вокруг нашего городка, отравляла его, как химическое оружие или газ. Как ту деревню, которую, как говорят курды, уничтожил Саддам (та деревня фигурировала в каждом курдском кейсе, каждый курд в нашем кэмпе нет-нет да и вставлял ту деревню в свой рассказ, и какого-нибудь своего погибшего в ней родственника поминал с тенью в голосе, однако названия ее я так и не запомнил). Окруженный со всех сторон полями, пойманный в эту ловушку, Хануман погибал, как солдат без противогаза.
«Куда ни пойдешь в этом городишке, всюду воняет, — ругался он — Проклятые фермеры! Всюду домики и вокруг них садики с красивыми цветочками. И мимозы, и люпины, и рододендрон, да чего только нет! Глаза видят одно, а вонь стоит такая, что ого-го! В этой стране все вот так. Видишь одно, а получаешь совершенно обратное. Они даже числа говорят вот так, задом наперед. Сперва единицы, а потом десятки. Пять и двадцать. Три и восемьдесят. Сто шесть и тридцать. А семьдесят от девяносто отличить вообще невозможно. Закодированная страна. Гулливера сюда надо. Гулливера!»
«Ладно тебе скалить зубы, — зевал я. — Это еще что… Вот в Германии тоже так числа пишут, а во Франции вообще… Хочешь сказать девяносто три, так язык сломаешь пока скажешь «четыре-раза-по-двадцать-и-тринадцать», как тебе это?»
«Ерунда, — мычал он в ответ. — Во Франции… Во Франции хотя бы не обещают ничего. Там даже твой кейс не рассматривают. Там из тебя не тянут кровь помаленьку. Там сразу заталкивают в самолет или корабль и отправляют обратно. И это честно, хотя бы честно. Некоторые местные арабы и негры даже просто зайти в аэропорт боятся: вдруг примут за нелегала, перепутают и отправят куда-нибудь. А тут… Говорят и обещают одно, а выходит совсем другое. Начиная с их чертового языка. Не верь глазам своим! А уши вообще лучше сразу воском залить! Пишется одно, а начнешь читать, так никто не поймет. А скажут тебе, так и не знаешь, как писать. Хочешь купить билет до Фредериксхавна, а в итоге оказываешься во Фредериции. Еще дальше от Фредериксхавна, чем прежде. Вот город, пишется Марьягер, а произносится Майя, мать его! Пишут «nogen», а говорят «нуэ». И таких слов у них, которые звучат как «нуэ», с десяток. Вот и пойми, когда какое значение. А тут еще и вонь эта… Фредериксхавн меня душил-душил, морил-морил, но я выжил. Копенгаген травил, убивал, ментами обкладывал, но я ушел. А этот зачморенный клопами городишко… Хорошо если тысяча душ населения. Сколько улиц с красивыми названиями: и Клевервай, Анимоневай, и Маргеритевай, Индустриевай, Фабриквай, Брандстасьонвай, наконец, Бензинстасьонвай… А тоска смертная, и всюду вонища вдобавок такая, хоть вешайся!»
На меня это тоже действовало, но не так сильно; для него же все это было страшной пыткой. Он галлюцинировал, терял рассудок. Натурально. Он не мог есть, потому что его выворачивало. Он впадал в глубочайшую меланхолию и часами рассматривал три фотографии своих жен, потом начинал рыдать над ними. Он не мог спать. А если спал, у него начинался бред. Что говорил он во сне, мне, конечно, было не понять. А непалец смеялся. Смеялся и не будил Ханумана. Лежал, укутавшись как мумия, слушал бред Ханумана и похихикивал. Уж он-то понимал, что говорил во сне обессиленный индус. Он понимал, потому и хихикал. И еще потому хихикал непалец, что спокойно переносил запах гнили. Он жил в джунглях, в самых топях, ему укусы малярийных комаров были нипочем, что уж говорить о каких-то удобрениях. Запах разложения и гнили для него — родная среда. Поэтому он наслаждался, наблюдая за тем, как страдает индус.
Если Хануман просыпался и замечал улыбку на лице непальца, то вставал и немедленно принимался того бить, ругаясь при этом так, как даже папашка мой покойный не ругался. С течением времени он перестал выискивать даже улыбку у непальца на лице. Ему больше не нужен был повод. Он просто встречался с ним взглядом и рыкнув «что смотришь?», начинал его лупить сандалией, жалея свои нежные руки. Непалец свыкся с этим, как-то даже очень быстро и с готовностью занял эту позицию постоянно униженного и опущенного, он как будто бы даже желал этого. Для Ханумана же бить непальца стало каким-то обязательством, ритуалом, без которого и дня не проходило. Побив маленького негодяя, Ханни принимался шумно курить, чтобы забить запах. Курил и расхаживал по комнатке; курил, расхаживал и бранился; иногда если не бранился, то жаловался на мигрень, проклинал фермеров, кукурузу… Но окно никогда не закрывал. Окно все равно держал открытым. Всегда. Несмотря ни на что.


* * *
Запах появился, когда я лежал и смотрел в потолок… Нет. Я лежал с закрытыми глазами, и в засыпающем уме, уже основательно тронутом зельем, плыли открыточные воспоминания, смешанные с бизарной реальностью этого кэмпа. И вдруг внезапно я понял: что-то не так, что-то нарушилось. Что-то изменилось. Добавилось нечто еще ко всем привычным ощущениям, с отвратительностью коих уже свыкся. К горечи, которая всегда сопутствовала моим болезненным, навязчивым вакациям в прошлое, вкралась еще одна змея, которой не было прежде. В мое прошлое вошла еще одна отвратительная специя, в мое прошлое, в которое я возвращался то призраком, то демоном, то совершенно посторонним лицом (агентом по продаже Гербалайфа или свидетелем Иеговы с кипой журналов), добавился еще некий сильный, но пока неопределенный компонент. Это был запах.
Я сразу же подумал: кто-то где-то сдох, либо кошка, либо крыса у Потаповых. Но это было поле, точнее, удобрения.
Это было так гадко. Хануман тоже почуял, проснулся, сказал слово «йак!» и добавил: «Наш непалец, что ли, обгадился? Эй, мерзавец, вставай!»
Пинками стал поднимать того; перешел для внушительности на хинди; все это само собой для непальца закончилось побоями (а Ханни опять повредил себе палец).
Запах был редчайшей убойности. Настоянный в чанах на азулянтском дерьме, смешанный с компостной гнилью, с экологически чистыми удобрениями, был он небывалой силы. Выброшенный на поле, он расползался во все стороны километров на двадцать. Затем, объединившись с подобными запахами, идущими от других полей, он начинал подступать. Это кольцо сужалось, сужалось, и вот уже эта вонь властвовала повсюду, и не было больше ни одного места во всей округе, где можно было бы от нее укрыться. В один злосчастный день весь Фарсетруп (этот ничтожный датский городишко, посеянный в сердцевине юлландской пустоши) стал в одночасье зловонной зоной.
Мы с Ханни взялись за голову; начали решать, куда бы опять двинуть, потому как это перенести было невозможно. Но двинуть пока что было некуда. На Лолланд не было денег, даже на билет, что уж говорить про постой и развлечения.
«Без двух штук местной валюты там делать нечего, — рассуждал Ханни-Манни. — С этого там можно только начинать делать телодвижения. Это ясно как день! А что есть у нас? Какие-то три сотни. Мальчишки, мы просто мальчишки… Может, задушим непальскую кошку? Вытащим из его задницы сбережения и смоемся?»
«Поймают», — отсоветовал я.
«Да, конечно, поймают, — тут же согласился он. — Тут они быстро ловят. Однако надо все равно двигать, потому что это уже нестерпимо. Видишь, на какие мысли меня толкает эта вонища? Видишь? Все это может плохо кончиться…»
Оба суеверные, мы тут же усмотрели в появлении этой вони некое знамение, и решили, что значить оно могло только одно: пора двигать.
Каждый день он говорил, что пора двигать, находя все новые и новые аргументы. Он кричал: «Тут всё провоняло нужником! Куда ни пойдешь, всюду воняет дерьмом… Пойдешь в бар выпить — там дерьмо! На дискотеку — дерьмо! В библиотеку — все равно дерьмо. Ничего не остается, как вставить в ноздри бируши! Или отрезать их вообще!»
Он все чаще и чаще курил, ходил по комнатке и говорил сам с собой: «Всё бы ничего, если б не вонища, — начинал он издалека, ломая пальцы. — В принципе, можно было бы остаться и тут, в кэмпе. Пока непальца не депортировали, пока рассматривают кейс этого педика, можно жить и у него. Кейс его будут еще долго рассматривать. Им же нужно соблюсти все формальности, все должно быть по правилам. Он по правилам притворяется беженцем, они по правилам ему отказывают, они же не могут посадить его в самолет и выбросить в Непал с парашютом. Что ты! Они же гуманисты, а не какие-то там французы. Это французы могли так с малайцами. Но малайцы парни тоже не промах. Пока летели, разнесли салон самолета вдребезги, его едва посадили, а потом не взлетели, потому что малайцы разобрали его на части, и предупредили, что так будет теперь с каждым, с каждым, с каждым французским самолетом, если на борту будут депортированные малайцы. Так и датчане. Им же нужно придумать, как это все красиво изложить, как красиво послать непальского педераста на родину без нарушения его прав и буквы закона. И так, чтоб была гарантия, что его действительно не убьют там, прямо в аэропорту, как это было с сорока пятью иракскими беженцами, какой скандал. С тех пор убежище дают всем иракцам. Маринуют долго, но в конце концов дают. А если иракский беженец докажет, что он курд, тут уж стелись ковровая дорожка. А непальца стрелять не станут. В Непале сгноят в тюрьме. Все продумано. Никто ничего никогда не узнает. Еще одна непальская кошка сдохла, еще одна непальская жаба захлебнулась в собственных испражнениях. Никому до этого дела нет. Мир от этого не перевернется, и ладно. Великая благотворительная организация сохранила лицо, Непал принял блудного сына, а что там с ним было дальше, всем наплевать. Но: нужно выслать тихо, и еще так, чтоб без особых затрат, и это главное. Ха, скандалы никому не нужны. Кто хочет скандал? Все хотят остаться чистенькими. Он сам сдох. Никаких статеек в местных газетах, никакой шумихи вокруг непальской креветки. Им не нужны толки в поездах, им не нужны шествующие гомики с транспарантами в защиту непальского педераста. Нет, непальца нужно выслать любым способом, но тихо. Еще одна непальская мокрая задница им не нужна в ДК. Тут и так хватает задов. Выслать нужно, но надо сохранить видимость милосердной благотворительной организации, которая решает, кому можно дать право остаться, а кому нельзя, в согласии с требованиями, изложенными на одном клочке бумаги, поэтому-то эти требования так замысловато сформулированы, что уж очень трудно им угодить, настолько трудно, что некоторым приходится годами носить тонны бумаги, чтобы доказать, что он удовлетворяет одному из трех предъявленных требований. А за годы ситуация может измениться, и требования тоже могут быть пересмотрены. Да и кто будет рассматривать твое дело годы? К тому же все решают на самом деле менты, а не гуманитарная организация, в этом полицейском государстве правят ищейки, и это они будут решать, остаться Непалино в Дании или ехать на хаус. Вернее, они уже сразу все решили, они давно решили, что Непалино едет домой. Они просто передали дело в руки гуманитарных организаций, обязанность которых красиво отказать несчастному, подвести под отказ базу, документально объяснить ему, почему он едет домой. Впрочем, он сам это знает, ему не надо ничего объяснять, он сам все прекрасно понимает, объяснения ему нужны по одной причине: время, чем дольше ему объясняют, почему он едет домой, тем лучше, ему пишут один отказ, он отвечает пятьюдесятью письмами в пятнадцать организаций. Он неплохо осведомлен, его дядя передал все заготовки жалоб и прошений, у него целая стопка бумаг, которые он сидит и перепечатывает. Молодец. А что еще делать? Убивает время и ладно, пишет письма, заодно учит язык, деньги капают. Он пишет письма — они обязаны отвечать. А он только радуется, потому что каждый ответ — это время. Он радуется, что вся эта волокита так долго тянется. Чем дольше это тянется, тем больше пособий он положит в свой задний проход. И может, за год что-то изменится, может, появится шанс двинуть куда-то дальше, может, двинет обратно в Германию, к своему педриле, будет опять нарезать салаты, мешать черпаком китайские супы, делать тайский массаж хозяину, все может быть, может, подвернется возможность заключить фиктивный брак, с каким-нибудь таким же педерастиком, как и он. К тому же есть возможность подавать апелляции, и апеллировать можно, как кажется, бесконечно. Любая ничтожная статейка из интернета о Непале может все изменить в корне… Началась эпидемия тифа, и все! Повальные оползни и падеж скота с распространением опасной для жизни человека кишечной палочки. Все! Его жизни угрожает опасность. Кто ж пошлет несчастного на верную смерть в тифом или чумой охваченный Непал? Короче, все это может затянуться, и пока идет бумажная возня, пока суд да дело, пока непалец носит новые и новые бумаги, свидетельствующие о вопиющем нарушении его прав как педераста, так и человека, и человека непальского происхождения в том числе, пока он молится о том, чтобы в Непале вспыхнула гражданская война, случилась революция, или Китай вдруг оккупировал Непал, или Индия, или начался всамделишний повальный тиф, пока включится адвокат в это дело, пока то да се, мы могли бы спокойно тут отлеживаться, ползать по помойкам, скрести по углам, отрезать от чужого куска баранины в общей морозильной камере себе на скромный ужин, собирать бутылки и из десяти пустых получать одну полную пусть мерзкой, но настойки, в конце концов, пока за жопу не взяли, можно было бы жить, все бы ничего, если б не этот запах!»
Хануман сказал, что готов был бы жить в этом кэмпе вечность. Он даже готов был отказаться от Америки. Это была огромная жертва. Он готов был гнить в этом кэмпе до скончания дней. Он сказал, что уже привык к тому, что по ночам нужно было держать ухо востро, а под утро ждать самой большой неприятности, которая только может обрушиться на голову нелегала. Он смирился с тем, что сербы буянили как полоумные, а мусульмане пели свои молитвы как зомби. Он привык к своему призрачному существованию; привык к тому, что никогда не обретет своей второй родины; привык, что Америка останется всего лишь мечтой, в направлении которой совершаются все его действия, нисколько физически не сближающие его с ней. Он смирился; он отдался потоку; готов был к тому, что никогда не обрастет вещами, паспортными данными, не обзаведется легальной женой и табором детишек. Он уже и не мечтал о личном коде и счете в банке, на который капал бы социал. Вот на какие жертвы пошел Хануман! Он даже забил на Бога, потому что Тот забил на него. Он готов был смириться с тем, что вся его жизнь будет сума да тюрьма; смирился со всеми возможными и невозможными неприятностями, которые готовы были обрушиться на его несчастную голову, которую он давно уже не посыпал пеплом; был готов ко всему; «Все, что угодно!», кричал он, и добавлял: «Да, все что угодно вообще! Но только не этот запах. Только не эти мерзкие удобрения. Только не трактор и вонь с поля!»
Да, Хануман готов был терпеть все: полное фиаско и пожизненное звание лузера. Да пожалте! Запросто! Да сколько угодно… Это все чепуха. Чего с ним только не бывало! Он и не такое терпел. Он в своей жизни вытерпел многое. Да чего только Хануману не приходилось пережить. Какие только страдания ему не приходилось переносить. Он терпел издевательства братца, который подсовывал ему в постель змей, а в еду — насекомых. Он терпел отца, который муштровал их как солдат, готовя к очередной войне то с Пакистаном, то с Китаем, то с той же самой Америкой. Он терпел соседских грязноногих мальчишек, которые завидовали его коже со светлым отливом так, что чернели пуще тамильцев, и каждый день, когда он шел в школу, кидали в него лепешками грязи, чтобы сделать его таким же грязновато-темным, какими они сами были. Он вытерпел предательство девушки, которая предпочла богатого бабуджи с кошельком глубже ее влагалища и нижней губой длиннее его члена.
Да, он даже вытерпел погреб, в который его запирала старуха, чтобы отучить мастурбировать. Погреб, где лежал труп, принесенный монахами с кладбища по заказу старухи. Его заперли в него, чтобы таким образом отучить рукоблудить. Он выдержал даже этот проклятый погреб с вонючим трупом, с опарышами и червями, которые шумно возились в гниющем теле старика. Он вытерпел тюрьму, не дал себя в обиду. Он вытерпел голод и сверхдозу героина. Он пережил трюм корабля, в котором три месяца сидел, не видя солнца… Ничего не видя, ничего. Слова человеческого не слышал. Не видел ничего, кроме своей блевотины и ведра, в которое испражнялся. Ведро, которое сотню раз опрокидывал, вместе с ним падал, и растекался на всех четырех в своем дерьме и своей блевотине. Да, он все это прошел, он все это вытерпел… Но этот запах он перенести никак не мог. Этот запах его сводил с ума. Этот запах был хуже всего… Хуже гниющего трупа в погребе… хуже своей блевотины в трюме… хуже змей в постели и насекомых в рисе… даже жаба с роговым покрытием, бородавчатая жаба, которую ему засунули в трусы… даже она была ничто по сравнению с этим запахом с поля.
«Дания гниет, — заключил он. — Вся страна разлагается как труп. Теперь я в этом сам убедился. Хэхахо! Датское королевство просто на глазах разлагается. Что он там удобряет?»
«Это кукурузное поле, Ханни», — сказал я сдержанно, не открывая глаз, и напомнил, что мы жрали с ним как-то кукурузу прямо с этого же поля.
«Даже гнилая картошка, которую жарят по четвергам албанцы, не так мерзко воняет», — сказал Ханни брезгливо.
Да, приходилось с ним согласиться, не так, это уж точно.


* * *
Тут каждое утро начинался обморок. Настоящая жизнь прекращалась, как только я просыпался. Разум закатывался. Начиналось безумие. Затмение чувств. Хаос. Анархия. Душевный разлад. Утро регулярно отравляло кровь, стремилось выдавить из меня человека, последние капли иммунитета, вытравить из меня следы личности, как выводят тех же самых вшей. Чтобы выхолощенный и выпотрошенный, обездушенный, я сдался ментам. Каждое утро — одно и то же, одно и то же. Как репетиция самого невыносимого спектакля. Как возвращение одного и того же кошмара. Утро повторялось в каждом колене коридора, в каждом скрипе двери, в каждом вздохе души, в каждом крике птицы, в каждом сливе в унитазе. Оно было всегда одинаковым до самых ничтожных мелочей. Настолько однотипным оно было, что ощущение продвижения во времени испарялось. Было повторение одного и того же дня. Пластинку заело. Эй, крайний, дунь на иглу!
Тут все давило, терзало, кусало, подталкивало к побегу, испытывало на прочность, сводило с ума. Как будто шептало: «Ага! Попался! Ну, коль назвался беженцем, будь добр, ощути все богатство палитры чувств изгнанника!» Тут тебе и доисторический страх, преследующий род людской с момента появления на Земле; и распирающие чувства негодования, обиды, ревности; и библейская боязнь быть гонимым до конца дней; и такая модная, но все же мучительная ностальгия; легендарное одиночество; груз воспоминаний, тяжелеющий день ото дня; стеной надвигающаяся ненависть мира; жалость к себе; унижение и готовность унижаться; отвращение к себе и еще большее ко всем остальным; бюрократический пресс; способность стать ничем под его давлением и продолжать убывать до бесконечности; научиться на себе измерять бесконечное убывание всех подлинных достоинств человека; стать свободным от всех них навсегда; стать меньше, чем ничто; познать беспредельность ненависти ко всему остальному миру; отчаяние в чистом виде, помноженное на нечистоплотность помыслов, и так далее, и тому подобное… Все те обычные симптомы, которые написаны на лице каждого азулянта, и по которым в толпе коренного населения его можно выделить так же просто, как по особой желтизне больного гепатитом. Все то, с чем беженец живет каждый божий день. Все то, что, собственно, и делает его беженцем, даже если он таковым на самом деле и не является; все равно, даже если его деревню и не бомбят, он боится депорта еще больше, чем тот, чью уже разбомбили. Чувства уравнивают всех. Разве что тот, чья деревня спит спокойно, сам в лагере спать спокойно не может, потому что его могут запросто отправить домой, поэтому он еще и завидует тому, чью деревню спалили, и мечтает втайне, чтоб его деревню спалили тоже.
В лагере человек пробуждался с этим давящим на грудь и горло сжимающим сложным набором чувств. Люди вставали с этой удавкой на шее. С этой уже вставшей комом в горле обидой. С этими в узел завязавшимися чувствами в животе, с воспаленными глазами, почти на ощупь выбирались они из своих комнат, сплющенные, и брели в поисках кого-нибудь, кому бы сбыть эту тяжесть, на кого бы перевалить этот груз, кто бы помог ослабить этот узел, на кого бы вытолкнуть из горла этот ком. Люди начинали висельниками слоняться по лагерю. Сталкиваясь в коридорах, они начинали делиться переживаниями, рассказывая ночные кошмары, заражая друг друга ощущением тревоги (как будто становилось легче, если заразить этой тревогой другого). Они заводили разговоры, и разговоры заводили их, и как механические игрушки, чумные, взвинченные, они снимались с места и топали дальше, в поисках кого-то еще, кто бы их успокоил. К ним липли другие, такие же одержимые, больные, взъерошенные. Их становилось все больше, больше… И это размножение страха и беспокойства начиналось с самого утра.
Все накопленное за ночь, — думы и чувства, которыми болеет обычный азулянт, — вырывалось из человека с умноженной силой. Словно ты умер за ночь, а утро тебя реанимировало, вскрыло, привело в чувства электрическим шоком и приказало жить. И вот ты стонешь в постели, задаваясь извечным вопросом: «на кой?..»
Так было устроено утро в лагере Фарсетруп. Оно включалось, как некий механизм. Оно прорабатывалось, шаг за шагом, как некий ритуал или процедура. Оно шлифовало нас всех, как строевые упражнения. Утро должно было являться, как палач с набором инструментов для предписанных дисциплинарной комиссией оздоровительных пыток. Инструменты были обычные. Утренний свет, холодок, различные звуки.
Свет, босоногий и зябкий, входил осторожно и неуверенно, как молодой робкий вор, но, изучив обстановку и быстро освоившись, набирал каждую минуту силу и хамовитость, становясь вскоре участливым, ко всему любопытным, и вот уже навязчивый, синий и бледный, он лез в душу лампой патологоанатома, выворачивая нутро наизнанку. Этот свет был как будто дрожащий, помаргивающий, какой-то напряженный, точно его качала в каком-нибудь подвале ото всех сокрытая, скрежещущая всеми суставами динамо-машина. От этой едва зримой дрожи становилось нехорошо на сердце, как-то особенно тревожно, и вскоре начинал бить не то озноб, не то похмел.
Холодок крался, как дух по мертвецкой, как беспризорный призрак, вот только что освободившийся от бренности плоти и еще не знающий ни чем себя занять, ни куда бы приткнуться, ходил и щипал спящие тела наугад и наудачу, авось проскользнет.
И звуки, звуки, звуки… Звуки дурачили, издевались, кривлялись, дразнили…
Каждый раз утро пускало первым свет, ощупывая в сумерках предметы, делая зримым то, что лучше бы не видеть совсем и никогда. За светом на поводке шел холод. А за ними следовал маршем оркестр бесшабашных звуков нарождающегося дня.
Свет почему-то был металлический, или даже стеклянный, совершенно сюрреалистический и циничный, он беспрепятственно вторгался внутрь и начинал жать, жать. Этот липкий ядовитый свет; этот назойливый холодок; вонь с поля. Звуки лагеря; звуки жизни этих отбросов; этих обоссаных беженцев по жизни. Что были они? Избыток природы, которым пренебрегло общество различных стран? Все то отсеченное от совершенной формы дивного мира? Спасавшие свою жизнь, единственные уцелевшие, кого стихия, помиловав, вымела на датское — и даже хуже — юлландское поле, посреди кукурузы, коров и курятников и прочего порядочного хлама. Что, всем им глобус показался слишком круглым? Что, у ребят он слишком быстро вращался под ногами? У многих горел и шипел, плевался осколками разорвавшихся мин, бомб, кровавых гейзеров. Рушились пирамиды; сдвигались исторически сложенные пласты; раскалывались архипелаги государств; за камнем катился камень, и жизнь накрывала как лавина, жизнь обваливалась и уходила как оползень, а потом неслась, как паровоз на полном ходу, и мелькали за окнами прощально вздыхающие ветви, а на пятки наступали страх, ужас, вой, смерть. И вот они очутились в сточной канаве датской провинции. Застряли между кукурузным, щедро удобряемым полем, и полем футбольным, по которому ходить запрещалось. Они оказались заперты насмерть в тупике бесконечного уик-энда, в тесном купе поезда, который шел в никуда, по кругу, по кругу, до дурноты укачивая однообразием. Они слышали каждый день одну и ту же фразу: «Нато немношко потоштать». И они ждали, топтались, толкались в очередях за подачкой, бранились, крали, пили, дрались, черствели, тухли как овощи, на которых не нашлось покупателя. Они ждали, когда их скормят скоту, они ждали, когда их отправят обратно в пекло, они ждали ответа…
И каждое утро было одно и то же. Голубоватый свет до краев наполнял комнату, возвращая вещам их материальность, а ситуации — ощущение неизбежности. Неотвратимо из мрака вырезался куб старого громоздкого и бесполезного телевизора. Под ним, как пьедестал, показывалась тумба с гадкими круглыми ручками ярко-желтого цвета. На стене был календарь на апрель 95-го (что само по себе было ложью более чем трехлетней давности). Плакат с немецкими девочками, которых звали Tic, Tac и Toe (я не представлял, кто из трех был кто, но Хануман, конечно, знал родословную каждой из этих чумазых собачонок; они были его любимицами). Продолговатые металлические шкафчики, серо-синие. По мере того, как свет становился все более властным, потолок, казалось, опускался все ниже и ниже, и все явственнее становились размазанные летним психозом трупики мух на нем. Гадость! Один и тот же узор каждое утро.
Было это словно предопределено. У этого кошмара был хитрый дизайнер. Он все рассчитал таким образом, чтоб утро несло всю гадость мира в мою душу, будто мстя за выкуренное, выпитое, вколотое ночью. От вони, идущей с поля, меня мутило, тошнило, мое сонное, вялое воображение начинало бредить видениями. И в чаду сквозь сон думалось мне, что таков мир, в который я вляпался, как в дерьмо, родившись не под той звездой. На кумарах думалось мне, что якобы было так предначертано, чтоб, выбившись однажды из мне привычного круга, оторвавшись от мерзкой, но привычно мерзкой жизни, от обычного хода вещей, я, как колесо, снявшееся с оси родной телеги, должен был покатиться да и угодить неизбежно сюда, в кювет, где другим начала дня быть не могло. Потому что почти вся мерзость мира сконцентрировалась в этих стенах, среди отбросов, грязи, воров, наркоманов, беглых террористов, симулянтов, спекулянтов, оборотней-ублюдков, притворяющихся беженцами, жуликов, бежавших в эту страну в поисках сладкой жизни, а оказавшихся в этом курятнике, в этой вонючей клоаке.
В угаре я думал: «Ого-го, это только начало. То ли еще будет. Держись! Если так погано начало дня, то не лучше ли не просыпаться совсем?»
Или мне казалось, что я думал… Потому что мыслей-то каких-то на самом деле не было, а были какие-то медузы, плававшие в аквариуме моей прозрачной головы, случайно слипаясь, образуя некое подобие думания. И весь я был каким-то жидким по утрам, за ночь вяленым, плохо выжатым, как обтекающая на радиаторе половая тряпка, которую туда вешал по вечерам китаец Ни.
Он всегда ее туда вешал; извечное нарушение, с которым устали бороться все. Ему объясняли. По-всякому. И каждый раз, когда с ним заговаривали, китаец доставал из кармана свою замусоленную бумажку, на которой было написано: «I speak only china tonge».
Записка была такая старая, что, казалось, могла рассыпаться у него в руках, как пергамент. Бог знает какой безграмотный идиот и сколько лет назад ему ее написал. И Бог знает сколько раз Ни ее доставал и предъявлял, как справку, как единственный значимый документ. Он стольких людей ею озадачил. Невообразимо! Такая старая была бумажка, что не раз китаец обращался к непальцу, который был единственным человеком в кэмпе, кто понимал хоть сколько-то мандарин, за помощью написать другую, такую же. Но Непалино почему-то всякий раз отказывал ему. Видимо, непалец получал какое-то свое непальское удовольствие, когда видел, как китаец лезет в карман за запиской, которая грозила развалиться у него в руках на виду у всех. Он наслаждался, когда видел, как от осторожности все морщинки китайца, и даже волосы на голове, вдруг вздыбливались, как наэлектризованные, и он становился нестерпимо похож на свернувшегося и вытаращившего все иголки ежа. Кажется, Непалино просто грезил тем, что однажды увидит, как китаец в очередной раз отправившись в путешествие по карманам за своею бумаженцией, вытащит ее не целиком, а по клочкам. И тогда он будет собирать ее, собирать, собирать…
Но всякий раз, когда китайцу приходили в офис важные бумаги из Директората, Непалино шел вместе с ним. Там, важно попивая кофе, который им приносили стаффы, внезапно оказавшись в центре внимания, став на несколько десятков минут для всех необходимым, Непалино читал документы, написанные по-датски, и с важностью в лице невероятной толковал их китайцу.
И пусть никто не мог проверить, насколько хорошо или плохо Непалино знал мандарин, зато все превосходно знали, что ни черта не знал он датского.


* * *
Лежал я на отходняках в бреду, и мерещилось мне всякое. Мир, который скатался в смрадный мусорный ком и покатился с какой-то горы вниз, и я вместе с ним. И дым, и водоросли мыслей плыли сквозь меня. Набирая скорость и обороты неслись какие-то обрывки слов, фраз, какое-то эхо плескалось, позвякивало в голове, всхлипывало да постанывало; выл ветер; мелькали сплюснутые лица; набегали столбы, задавая вопросы; тянулись в серую мглу уходящие провода; ухала жестяная крыша; и всё быстрей и быстрей, рыгая клубами белого пара, шлаковым шквалом нёсся поезд Фарсетруп-Бесконецк. И казалось мне, что я на дне ада, окружен демонами, пиявками, вурдалаками. Так мне казалось, когда я слышал со всех сторон подкрадывавшиеся голоса молящихся мусульман.
Это был просто кошмар. Из всех углов, из всех щелей, как тараканы, в мозг заползали монотонные звуки молитвы. Они ползали по телу, как лилипуты; они вязали, они как будто отпевали тебя или совершали ритуал перед тем как сожрать тебя заживо; их голоса действовали, как седативное, и даже если ты хотел подняться, то уже просто не мог... А потом начиналось по коридору их хождение в туалет, каждый обязательно с бутылочкой для подмывания. Звук их шагов тоже будоражил воображение: это монотонное шепелявое шарканье, этот удар шлепанца о пол, это прошаркивание, и обязательно напевал что-то свое заунывное, сволочь, шумно отрыгивал что-то, плевал на пол, хлопал дверью. А потом слышно было, как льется вода, на некоторое время покрывая молитвы. За одним другой, третий, четвертый… И повторялось все: и шарк, и плевок, и хлопок, и вода. И если двое встретятся в коридоре, то несомненно поприветствуют друг друга восторженно и напыщенно, а потом шаги их расшаркаются, и снова все покроет вода. А потом все возобновится: хлопок, плевок, заунывное пение туда и обратно. Будто разыгрывается один и тот же эпизод: «Мусульманское утро в Фарсетруп-кэмпе», дубль второй, дубль третий, и т. д., и т. п.
Нам с Хануманом повезло с комнатой: через стенку с левой стороны был туалет, а с правой была комната Михаила Потапова и его семейства — жены Маши и ее дочки Лизы. А так как нас обложившие со всех сторон люди в виду своей примитивности не умели жить иначе, как повторять изо дня в день одно и тоже, каждое утро начиналось одинаково. Слева смывалась вода, справа — «Почему ты не ешь? Ну что ты молчишь? Что ты сидишь и смотришь на меня коровьими глазами? Ешь, тебе говорят!»
Стены в кэмпе были тонкие и слышимость была прямо такая, будто в картонной коробке живешь. Спать мы с Хануманом ложились поздно, по сути, под утро. По ночам было лучше не спать: ночью могли наехать менты, могли устроить облаву на укрывавшихся от депорта нелегалов, на воров, наркоманов, всякую сволочь вроде нас с Ханни. Поэтому каждое утро голос Михаила Потапова будил нас, вот только прилегших: «Бля, ну что ты вылупилась, ешь!»
Этот голос сметал стены сна; стены курятника содрогались. Каждое утро как бой часов — «Да будешь ты есть или нет!» — и он, этот мужичина, как раблезианская кукушка в этих часах.
Просыпаться было ужасно. Просыпался я как в бреду; не успевал лечь, как начиналась неотменимая действительность, начиненная аллахами с одной стороны и русской бытовухой с другой. Вот между двух этих мельничных жерновов мой дух проходил перетираемый каждое утро. Почти как калека, пережеванный и выплюнутый каким-нибудь молотильным механизмом, я лежал и с закрытыми глазами, распадаясь на несметное число зерен чувств, слушал, как бранит свою дочь русский мужик справа да как подмываются мусульмане слева, а снизу…
Обычно я лежал на верхней постели сборных металлических нар, а там, подо мной, внизу, уютно укутавшись в два одеяла, как в пещере жил-поживал да горя не знал друг мой по несчастьям, индус Хануман. Так вот спать мы ложились под утро; это чтобы больше не пихать впопыхах друг друга в окно, чтоб не устраивать нелепую свалку с бьющимися сердцами и дыханием в темноте и этим «come on, man, come on» у окна, которое мы предусмотрительно держали открытым. А то до того мы чуть не попались. Приехали как-то менты, нагрянули, как призраки из мрака, как некий смерч о множество ног и рук, с фонариком в каждой второй, лающими голосами, и двери захлопали как ставни от ветра, захлопали, приближаясь и приближаясь к нашей двери. Пьяные, мы не сразу поняли, что это был за ночной балаган. Мало ли, подумали мы, кто приехал и кто кого шукает, может, цыгане что украли и теперь покупателей ищут… Но, расслышав датскую речь, поняли и еле успели выпрыгнуть и улепетнуть в кукурузное поле. С тех пор мы не спали по ночам, окно держали открытым, и непальский юноша, которому серб Раденько дал прозвище «Непалино», по-своему мстил нам за это.
Ему, непальцу, пока что были не страшны менты; не так, как нам; он жил в кэмпе, ожидая официального уведомления о том, что его дело рассмотрено и пора бы на хаус; так что покамест ему не надо было прыгать в окно при ночной облаве; он мог спать спокойно, и хотел бы спать с закрытым окном. Но Хануман окно держал открытым, не считаясь с Непалино, невзирая на умозрительные права хозяина последнего.
Непалино и его приятель, тамилец, буквально приютили нас, беспризорных нерадивых нелегалов, пригрели почти как бродячих собак. Помню, как я обрадовался, что могу принять душ, помыться настоящим шампунем, но испытал известную каждому белому человеку брезгливость, когда вместо полотенца тамилец мне дал свою простынь, чтобы я вытерся ею. Ту самую простынь, в которой до того он ходил после душа, как в тоге, завернувшийся в нее, как полубог. Он ходил в ней по билдингу, побрякивая замочками на своих сандалиях. Ходил вальяжно и неторопливо пил свое пиво, дешевое датское пиво, и хрумкал своим подгоревшим чапати, макая его в салатницу с начиненным перцами дрессингом.
Тамилец не жил в кэмпе вообще, он квартировался у какого-то своего приятеля; у него была черная работа, он работал на какой-то мануфактуре, это было какое-то деревообрабатывающее предприятие. Он частенько заявлялся проверить почту, получить карманные деньги, пособие, создать видимость присутствия в лагере, из которого по закону азулянт не имел права исчезать на продолжительное время, и заодно помыться. Воду друга экономил, а может, друг намекнул, что надо бы экономить. Он приходил постирать бельишко. Закинет робу, всякое такое в машинку, откроет пиво, сидит, пьет, жует что-нибудь. Поболтает с кем-то, проиграет мне в шахматы, поспорит с Хануманом на их тарабарском наречии, вытащит белье, всем скажет «фарвель» и исчезнет. Когда он заявлялся вот так, весь лихорадочный (как знать, что за письма могли прийти за время отсутствия, а вдруг депорт в Шри Ланку? А какому хлебнувшему датского пива на халяву тамильцу захочется ехать в Шри Ланку, где, возможно, придется срать и блевать кровью?), весь пружинистый, он обычно был покрыт мелкой пылью, даже не опилками, и тем паче не стружкой (хотя однажды он пришел и с красивой, спиралью завивавшейся стружечкой на носке), а древесной пылью.
Хануман рассказал мне как-то, как они с другом работали. Беженца, то есть не беженца, а азулянта, который только подал прошение об убежище и ждет статуса беженца, взять на работу не могли. Тамилец работать не мог. Тогда друг его, тоже тамилец, но уже облагодетельствованный, обласканный датским королевством, придумал следующее. Он каким-то образом договорился с боссом, что будет работать ну, скажем, не двадцать четыре, а где-то шестнадцать часов, то есть две смены, и получил такое разрешение. Мотивировал свою неутомимость и работоспособность он тем, что якобы занимается йогой с детства, блюдет чистоту духа и плоти, не пьет, не курит, придерживается чудодейственной диеты и так далее.
На самом деле они с нашим азулянтом, будучи для европейского глаза практически неотличимыми, просто подменяли друг друга. Правда, чтобы довести сходство до максимума, тому, легально проживавшему тамильцу пришлось сесть на всамделишную диету и похудеть на три килограмма, а второму, неполноценному, сбрить и состричь с себя все то, что он не стриг и не сбривал в течение полугода. Они, конечно, одевались одинаково, подражали друг другу в походке, и наш тамилец в короткий промежуток времени овладел датским настолько же хорошо, как и его старший друг. Хотя подвиг тут не понадобился, так как тот говорил так плохо, что другому не пришлось напрягаться, да и по роду занятия им не требовался датский, так как все, чем им приходилось заниматься, была рубка листов фанеры на гигантской гильотине. Ну, а мимика и жестикуляция у всех тамильцев одинаковые, и потому никто не замечал, что их двое. На людях вдвоем они не показывались. В бары и кафе не ходили. Ели одно и то же и одинаковое количество, не дай бог один из них располнеет или наоборот. Они превратили свою жизнь в какой-то спектакль или игру в шпионов. Заботились о внешнем виде как модели. Придерживались этого сходства во всем, как канатоходец удерживает равновесие, но в данном случае можно было вообразить, что по канату шел не обычный канатоходец, а почти что сиамский близнец.
Я мучался вопросом: сколько получает наш тамилец от своего благодетеля; изобретательный сукин сын едва ли давал много. Едва ли и половину половины.
Впрочем, тому было все равно. Лишь бы что-то давали, ради ничтожной подачки он был готов выплясывать с листом фанеры возле лезвия гильотины. Каждый день по восемь часов он таскал и рубил на гильотине листы фанеры, рискуя искалечиться. Безумец.
Разумеется, ничего другого тамильцу и не дали бы делать. Я бы даже за полную ставку не подошел к той машине. Я как-то побывал в таком цехе на мебельной фабрике, я уже наслушался историй о том, как срываются пилы и летают с визгом меж работяг. Я бы даже за двойной оклад не вошел бы в такой цех.
А этот тамилец шел на работу и был счастлив. Что ты, такая возможность! К тому же свои покет-мани он не тратил, он их копил. Как почти все беженцы. Конечно, кто знает, как оно повернет. Своенравная судьба-старуха… Они, эти побитые жизнью люди, уже знали, по чем фунт лиха. Да, они повидали видов. Они понюхали пороха и свежего человеческого на части разорванного тела. Они вкусили говна пирога. И кто знает, как оно могло пойти дальше?
Они всегда ожидали негативного ответа, в душе снедаемые мечтами о позитиве; они готовили себя встретить лицом к лицу отказ, они были готовы его получить и — замизерабленные — вновь потащить свои легкие на подъем задницы искать удачу где-нибудь еще. Все они мечтали о Штатах, земле, объединившей, как им казалось, беженцев всех стран. Им грезилось, как поднимается им навстречу из вод статуя Свободы; как на белом корабле они к ней приближаются; как их с музыкой встречают на берегу; как на блюде несут раскрытый американский паспорт. Они видели в мечтах, как они вселяются в дом; как уже покуривают трубку у камина, потягивая вино с пледом на коленях и котом на пледе; их дети резвятся на полянке, качели поскрипывают, пони бежит по кругу, солнце пробивается сквозь боярышник; и вереск цветет, и пони бежит по кругу, пони бежит… «Но сначала, — говорил стар младу, — научись беречь малое, самое малое, но твое, научись дорожить малым!» И млад учился; наш тамилец не был исключением; также не был исключением наш непалец.
У Непалино был дядюшка, который жил где-то в Копенгагене… Он, по словам Непалино, работал в каком-то индийском ресторане. Об этом Непалино говорил с непонятной мне гордостью; потому «непонятной», что у меня самого был дядюшка и тоже в Копенгагене, — и не потому, что мой дядя драил унитазы… Даже если б его картины занимали самые выгодные места во всех модерновых галереях!.. Вряд ли я б гордился… Не в этом дело… Может тот факт, что его дядя работал в «индийском ресторане», наполнял грудь Непалино гордостью, не знаю, может это у них в Непале принято считать индийский ресторан раем обетованным для непальца, венцом развития, не знаю… Еще у меня была тетушка в Стокгольме, но и это никогда ни в коей мере не было предметом моей гордости, — она присматривала за впавшими в маразм стариками, — но это не имело значения, — я просто никому никогда о ней не говорил! Я стыдился, что у меня дядюшка в Копенгагене, тетушка в Стокгольме, а я, я — сукин сын! — по уши в дерьме, в этом насквозь вонючем юлландском кэмпе! Что я здесь делаю? Почему я не на пуховой перине в Стокгольме или у телевизора в Копенгагене? На то были причины, причины… Я никогда не умел ладить с родней… По мне так лучше б никакой родни никогда и не было! От них только неприятности, головная боль, странные телефонные звонки и еще более странные письма… Все беды в первую очередь от проклятых родственников! Родственнички последними пожелают тебе добра. Они спят и видят, как ты загибаешься, чтобы в последний момент выудить тебя, как щенка, за шкирку, с одной целью: обязать тебя на всю жизнь спасением, чтобы до конца дней читать тебе мораль! Мы существуем в обратно-пропорциональной зависимости друг от друга, родственники и я: чем лучше им, тем почему-то хуже мне; и чем хуже мне, тем отчего-то лучше им! Еще — они имеют свойство помирать ничего тебе не оставляя, кроме осадка невысказанных упреков… Ну их к черту!
Так вот, о непальском мальчике, и о том, что происходило внизу. Непалино был голубым, настоящим педерастом, самым доподлинным геем, что и составляло суть его кейса. То есть прошения о предоставлении убежища. Его дело было нелепым, даже смешным, моему мало изобретательному уму совсем непонятным. Я не мог постичь, как тот факт, что человек — содомит, может стать существенным основанием для получения убежища в… Да где угодно. Хоть в Гоморре! Но он просил убежища. Мне было непонятно, как такая смешная причина могла породить такое серьезное следствие. Сам он утверждал, что его преследовали в Непале, за его политические и религиозные убеждения.
«Хэхахо! — смеялся Хануман. — Паршивая мокрая непальская задница. Он утверждает, что может надеяться на обретение покоя только в странах Европы, где демократия и так далее… Тем более в Дании, где даже браки между голубыми узаконены. Это же нонсенс!»
И хотя его делега [19] была всего лишь частично правдой, по сравнению с большинством дел это было хоть как-то правдоподобно. Да, а почему нет? Кто знает дикие племенные обычаи у этих горцев? Может, есть затерянные в джунглях племена, где все еще едят друг друга? Почему не допустить возможность того, что в строго гетеро-ориентированных племенах бытует истребление по признаку сексуальной дезориентации? Почему нет? В Гималаях-то всякого сброда хватает. Там же едят собак!
Почему не сказать, например, что есть преследование геев по политическим убеждениям, если политикой племени, например, является забота о продолжении рода, и, следовательно, только на размножение направленные отношения, сугубо меж мужчиной и женщиной, строго во влагалище и никуда мимо, и чтобы кончать, только кончать во влагалище и не вынимать! Тут всякое альтернативное сношение представителей одного секса является идущим вразрез с политикой племени, так как несет пропаганду, нарушающую саму идею совокупления ради размножения, не так ли? Таким образом, однополая любовь являет угрозу самому племени. Политическая проблема? Политическая. И религиозная тоже. Ведь религия всегда измышляется так, чтобы поддерживать политику. Тут уж можно навертеть такого, что ого-го. Какие-нибудь каменные боги, призывающие плодиться, плодиться, плодиться, какие-нибудь древние наскальные фрески в пещерах, отображающие обряд совокупления, какие-нибудь молитвы Кришне-многоженцу и так далее, и тому подобное… Тут всякий, кто присунул в зад, уже иноверец! Даже если бабе присунул! Так что его кейс был не таким уж и вопиющим абсурдом. Никаких пришельцев из космоса в его постели, никаких спецагентов на хвосте, никаких чипов в прямой кишке. Все правдоподобно. Ничего даже придумывать не надо. Ведь он не лгал, что был геем. Пусть его кейс был ложью, но он был хотя бы частично и правдой тоже. Он не врал, что он пидор. Он и правда был педерастом. В этом не могло быть никакого сомнения, особенно когда я видел, что творилось внизу, когда с одной стороны подмывались мусульмане, а с другой Михаил Потапов засовывал в рот дочери кашу. Пусть Непалино мне был противен, но он хотя бы никогда не надоедал. Как прочие, со своими историями. Он никогда ничего не рассказывал. Разве что чуть-чуть о своем дядюшке или о Германии, где он жил у какого-то старого педераста, которому он готовил, мыл ноги, делал массаж и все остальное. Но он никогда не углублялся в детали своего кейса, никогда не ныл и не жаловался.
Нет, он, конечно, жаловался и надоедал, канючил, но иначе. Он тихонько вертел повсюду своей любопытной задницей и на мир смотрел слегка прикрытыми узкими глазюками. Он, прошедший институт европейской жизни в Германии, зримо презирал прочих, грубых, нецивилизованных, неотесанных варваров, которые повторяли одни и те же истории без конца и без конца лили слезы. Эти идиоты иногда падали в обморок, содрогаясь всем телом, как в фильмах. Он смеялся над ними. Они делали это только затем, чтоб привлечь к себе внимание, чтоб всех убедить в том, что они заслуживают положительного ответа, как никто другой, и немедленно. Они все стремились залететь в больницу, чтобы получать дополнительные деньги. Он презрительно фыркал. Ему на все это было наплевать. Он только щурился и брезгливо усмехался. Наш Непалино был самодостаточен. Он, конечно, тоже не отказался бы от дополнительных денег. Но он скорее подставил бы ради этого зад или отсосал бы, чем упал в притворный обморок, изображая эпилепсию.
Ему было трудно в лагере. Его донимали ублюдки. Его все гнали. Его никто не любил. Его часто спрашивали молодые дебилы: «Ты — гей, Непал? Да, гей?», и смеялись. Он никогда не отрицал, что он пидор, но и не стремился выставлять это напоказ. Он не стыдился этого, и не был горд; для него это было естественно. Что ценнее всего, он никого и никогда не убеждал, что у него подлинный кейс, и что он как никто другой заслуживает положительного ответа и немедленно. Ничего подобного никто от него никогда не слышал.
Он не хотел казаться чем-то, чем он не был. А был он всего лишь гей, и ничто больше. Вот и весь кейс. Ничего выдумывать было не надо. Не надо даже было лгать. Не надо было напрягать мозги. Говорят, когда его спросили менты: «Зачем Вы пожаловали к нам просить убежища? На каком-таком основании? Какова причина?», — он, глядя на ментов против направленного на него света сквозь свои длинные бархатные ресницы, спокойно сказал, что причина одна: «Я — гей».
В этом он был по-своему герой. Похабный. Но в этом отстойнике он был герой и гений. Потому что он был натурален. Он не врал, не юлил, не скрывался. То, что было его сутью, стало сутью его кейса. Это было самым честным поступком в его жизни. Так мне казалось.
По утрам он выползал как уж из постели. Так как окно было открыто 24 часа в сутки (не важно — зима или лето), ему всегда было холодно. Он выбирался из-под всех семи одеял и приползал к спавшему подо мной Хануману, как будто чтобы согреться.
Непалино был похож на изнеженное теплолюбивое экзотическое растение, которое могло жить разве что в парниковых условиях. Проклятое окно убивало его. Он не мог этого вынести. Каждую ночь я слышал, как его зубы танцуют у него во рту. Я засыпал под эту музыку: танцующие зубы Непалино.
Он всегда носил много футболок; как будто они могли бы его согреть. С чужого плеча свитер, огромный, пускающий нитки, мешковатый, с каким-нибудь скандинавским национальным узором, чего я всегда не переносил совершенно (любые национальные узоры). Он выглядел комично и чуть-чуть диковато, и был похож на ожившее пугало. Купить другую одежду хотя бы в том же секонд-хенде он не хотел, потому как копил каждое ушко, каждую банкноту, бумажку к бумажке, одну к другой. Каждую вторую неделю, получив карманное пособие, он складывал купюры в пачку, обвязывал резиночкой, заворачивал в пакетик и — боже мой! — запихивал их в задний проход. Во всяком случае, так утверждал Хануман. А уж он-то должен был знать наверняка.
Непалино даже ел раз в трое суток, и то только в том случае, если ему не перепадало с чужого стола. Он всегда крутился по билдингам в поисках, где бы урвать кусочек. С надеждой ждал, что кто-нибудь получит позитив. Получит вид на жительство и устроит вечеринку. Вечеринку для всех! А какая вечеринка без Непалино? Он необходим. Ведь он так хорошо готовит! И тогда он будет ловко, с быстротой машины, огромным ножом резать лук на фантастически мелкие кусочки, а затем курицу, а затем сядет и будет есть с остальными — бесплатно! Гратис! Это его маленькая победа: он снова пожрал бесплатно; идеальный день — день прожитый совершенно гратис! Он сэкономил целый день жизни, которым оттянул наступление черного дня. Это была маленькая, но очень значимая по его меркам победа. Если ему не удавалось перехватить халявной хавки, тогда медленно и неохотно шел Непалино в магазин, сквозь дождь, пересекая футбольное поле. Печальное зрелище. В магазине он купит риса, муки или хлеба, с горя украдет какую-нибудь мелочь (вроде баночки паштета или тюбик горчицы). Вернется в лагерь, поставит рис на плитку, достанет намертво замороженный кусок барашка, отрежет тонкий ломтик от него, пожарит и будет есть. Есть он будет с выражением такого разочарования, будто черный день — вот он, уже наступил, и что теперь ничего хорошего не будет вообще никогда.
Да, он экономил, экономил, готовясь к самому страшному — отказу, и нелегальному проживанию у дядюшки, когда ему придется тратить, тратить все то, что он копил сейчас. Целых полгода он будет жить у него и тратить свои деньги, пока не выйдет время, и со свежими непальскими газетенками, с новой одежонкой, якобы приобретенной в маленьком непальском городке, свидетельством чего будет подлинный непальский чек, присланный ему родственниками, и ничего больше, он явится в полицию, чтобы открыть свое дело вновь. Но полгода он будет изымать из своей задницы купюры, и пачка — месяц за месяцем — будет уменьшаться, и он это будет чувствовать — в буквальном смысле — своей задницей. О, я представлял, как мучительно ему было думать об этом. Я видел, как он серел порой, когда на него наваливались такие думы. У меня сжималось сердце, когда я видел его…
Он был тощ. Он пах специями и говном, потому что когда лазил к себе в задний проход пополнить сбережения или пересчитать, то после вытирал руки о брюки. Брюки всегда были мяты, просто невероятно измятые брюки, жеваные как жвачка анасваи во рту старого узбека; это были не брюки, это была ветошь, тряпье; он и спал в них же. Волосы у него были длинные; сам он был короток, просто шкет, как мальчишка четырнадцати лет.
Казалось, что он был всегда грязен. Он и был всегда грязен. Даже когда он выходил из душа, его кожа была такого же грязноватого оттенка, что и до посещения душа, и отливала зеленью. И не было тому объяснения… Потому что он ничего такого не делал, чтобы так замараться. Тем не менее кожа его всегда отливала этой болотной зеленью, местами лоснилась, шелушилась как ряска.
И вот по утрам начиналось. Непалец выскальзывал из-под всех своих горой наваленных одеял, выматывался из тряпок, выбирался из брюк и пытался проникнуть как кошка в постель Ханумана, который как-то раз дал слабинку или дал понять, что мог бы, если б очень хотел, и вообще, иной раз не прочь и с мальчиком, почему бы и нет?
В сущности, именно поэтому Ханни и уговорил Непалино пустить нас к ним жить, пообещав тому плотские утехи в полной мере взамен на постой, а уж тамильца-то Непалино смог уломать. Да того и не надо было уламывать, так как он почти и не живал в кэмпе. Но Хануман не торопился обещанными утехами баловать непальца, поэтому тот сам свои делал попытки, да все по утрам.
Я был уверен, он умышленно моменты выбирал, потому как знал физиологию. Наверняка. И не по себе. Сам он, наверняка, всегда был бы рад подъебнуться, да только не всегда получалось склонить кого-то к тому же, соблазнив своей дыркой. Вот он и лез из кожи вон по утрам.
Да, ранним утром, когда пружина у одинокого мужчины тянется к чему-то такому, что вот только пригрезилось во сне да растаяло, и по инерции тянется, да так, что кажется — не все ли равно к чему. Непалино, видимо, зная об этом, считал, что можно воспользоваться моментом, и он крался к постели Ханумана как мартышка, на всех четырех. Хануман его отбрасывал, пинал ногами, плевал в лицо, говорил что-то на хинди, и тот стоял на коленях и, сложив ручки перед собой, тараторил на хинди в ответ какие-то смешные слова, жалобно, обидчиво, плаксиво. Потом забирался под свои одеяла и там уж сам как-то, но тоже как-то довольно шумно, и нарочито шумно, чтоб не давать спать, как бы в упрек Хануману, что ли; вот ты, мол, не подпустил меня, а я вот теперь тебе спать не буду давать.
А иногда Ханни пускал Непалино, делал ему одолжение, и тогда начиналось чавканье, с каким-то урчанием. Это случалось, как правило, тогда, когда Хануман был не в силах сопротивляться, когда он был слишком пьян или слишком обдолбан, или то и другое вместе.
Но тогда это случалось не слишком часто, потому что мы были бедны и еще не так изобретательны, чтобы иметь деньги. Даже жажда алкоголя не могла нас заставить что-то делать. Мы так обленились, что даже не собирали бутылки. Последний подвиг, который мы совершили, был телевизор. Этот гроб весом в пятьдесят килограммов. Мы его со свалки тащили всю ночь, обрывая руки, напрягая спины. Три шага — стоим. И так все десять километров. А потом включили и неделю не выключали, потому как если его выключить, он не включался по часу: приходилось разогревать его феном (догадка Ханумана) минут по сорок; ставили в таких случаях Непалино, и он стоял, как статуя, и грел кнопку феном. А потом смотрели фильмы, сутками, просто сутками… И так громко, что оглохнуть было можно. А потому громко, что тише было сделать нельзя.
То была депрессия, запахом которой был запах кукурузного поля. И вот однажды во время облавы нам пришлось прыгать из окна и ползти в кукурузное поле, политое удобрениями. Там мы легли, затаившись, перешептываясь, как при бомбежке; и пролежали, пока менты не уехали. А удобрения были не только химические, но и натуральные (эко-натур-продукт), то самое дерьмо, которое копилось в специальных чанах возле кэмпа, это было говно азулянтов, тех же мусульман.
И вот там в поле, лицом в говно, лежал я и думал, что столько дней по утрам я слышал, как смывает свое говно мусульманская нехристь, но не думал, что придется мордой в него лечь, и лечь только потому, что хотелось продлить эфемерное мое существование в этой стране. А стоило ли оно того? Стоило ли мое бессмысленное нелегальное существование в этом кэмпе того, чтобы ради этого лечь лицом в дерьмо мусульман? Да чье угодно дерьмо! Чье бы ни было! Какая разница, чье это дерьмо, когда ты в него лицом лежишь!
Именно с того дня я стал задаваться вопросами вроде: «Зачем я так странно живу? Чего я жду? Какой рыбы ловлю в этом кэмпе?»
Особенно тягостные думы на меня наваливались именно по утрам, когда выползал из постели, штанов, футболок, разматываясь как мумия, проклятый Непалино; когда напевая что-то свое унылое, с бутылочкой по коридору шел араб; когда доносилась брань Михаила Потапова, и раздавался сдавленный не то плач, не то вой маленькой Лизы.


2
К тому времени как мы добрались до Юлланда, мы уже слезли с иглы и даже озаботились своим здоровьем (Хануман стал проповедовать троекратное питание и отказался от гамбургеров). Сначала тому способствовала обстановка. Мы ненадолго осели у одного югослава, который работал приемщиком на свалке. Познакомил нас с ним Свеноо. А со Свеноо мы познакомились чуть раньше; он работал в Фарсетрупском лагере для беженцев и мы познакомились с ним через такой же сброд, каким мы были сами. Он занимался в лагере детьми, спортом, досугом, черт знает чем. То есть, создавал видимость занятости; с его энергией это недурно получалось. Он создавал видимость такой кипучей деятельности, что никто не мог усомниться в том, что работы ведутся. Пил он много, так много, что сколько бы ему ни платили в Кресте, ему бы не хватило, потому они с сербом затеяли свой тихий, нелегальный бизнес.
Они продавали всякую технику; главным образом, компьютеры. И Хануман, который двумя фразами смог убедить их в том, что он не то что разбирается, а просто все знает о компьютерах, стал починять выброшенные на свалку компьютеры. Для этого мы тайно их вывозили со свалки, предварительно проверив, насколько те годны для употребления, а потом Хануман, как завзятый специалист, делал из говна конфетку, расширял память, вводил виндоуз 98, игры, всякое такое, уснащал старый ком всем тем, чем его снабжали Свеноо и Ласло…
Мы жили в домике югослава, в небольшой комнатке. Югослав, который был настолько же серб, насколько и венгр, был одинок, уже весь седой, дряблый, жадный, весь потертый, лицо в капиллярную сеточку старого пропойцы, нос просто фиолетовый, а глаза в масле. Готовил он, правда, хорошо. «Жены нет, научился», кратко объяснил он. Был он немногословен, угрюм, даже суров, и был он со странностями. Мог заплакать ни с того ни с сего, назвать меня или Ханумана странным именем, мог говорить с самим собой, не замечая нас, или с кем-то еще в комнате, и тогда становилось жутковато, как при участии в спиритическом сеансе. Иногда на него нападало беспамятство, некий духовный паралич. Он мог часами сидеть и ничего не делать, не то что просто не делать, но и не соображать при этом ничего. Тогда готовить приходилось мне. Я готовил ему русский борщ и жарил картошку со стейком. Поев, он мог очухаться, даже сказать что-нибудь на своем языке, но все равно мог еще долго пребывать в этой прострации.
Свеноо говорил, что это нормально, просто человека шибко контузило на войне, и это в порядке вещей. Для него, Свеноо, это действительно давно стало делом обыкновенным. Потому как ему и не требовалось, чтобы его кто-то слушал, о чем-то с ним говорил, ему было достаточно себя самого, он тоже был со странностями. Он мог сам себе умиляться, сам себе хохотать в кулак о чем-то ему одному известном, и мы вскоре ко всему этому привыкли. Свеноо против серба был просто сорока, тарахтел без умолку, и всякую чушь нес. Главное, что Свеноо о нас постоянно заботился; он покупал нам выпивку и сигареты, если серб отключался; или когда он дежурил на своей свалке, Ханни звонил Свеноо и тот привозил все, что Ханни заказывал, а заказывал он от души! Но он имел право, все это окупалось, возвращалось им сторицей. Хануман работал круглосуточно. И еще потому, что югослав, несмотря на апатичность, не мог побороть свою жадность, которая овладевала им по пробуждении. Он заставлял Ханумана работать. Как только он приходил в себя, он с удвоенной энергией начинал привозить все больше и больше компьютеров. Даже те, которые не работали. Тогда он говорил Хануману: «Могли бы пригодиться на детали, не так ли?»
Да-да, вздыхал Хануман, и засылал югослава в магазин за Джонни Уолкером, говоря, что привык к айриш кофе, не может без него работать…
И тот плелся в магазин, бормоча на ходу себе что-то под нос. Он поил Ханумана кофе с виски, сам намешивал, чуть ли не вливал в рот, а вливал так, как иной в машину бензин. Зло, с сопением, вливал и смотрел, смотрел, как на мониторе шла загрузка, как бежали цифры. Он смотрел на это с каким-то детским восторгом. Точно то, что происходило на экране, было эффектом вливания виски в горло Ханумана. Еще смотрел он так, будто чувствовал, что от этого роста загрузки зависит рост счета у него в банке.
Так мы залегли у серба. И становилась такая жизнь Хануману в тягость… Каждый день он рылся в корпусах компьютеров, что-то извлекал, проверял, пробовал, несколько компьютеров могли загружаться одновременно, а он как лунатик с кровавыми глазами мог бродить по комнатке, выискивая сам не зная что. Детальки были разбросаны повсюду, ступить босиком было нельзя (я два раза проколол себе ногу), корпуса громоздились вдоль стен.
Комнатка была маленькая. Как гробница. И мы в ней — две мумии. Хануман корпуса и прочий хлам уже в коридор выставлял, или, вернее, меня просил. Говорил, что дышать нечем; и правда — пыль плавала в воздухе слоями, слоями. Коробки и корпуса громоздились в коридоре. По ночам мы спотыкались о них по пути в туалет. Лампочки нигде не работали. Коробки вскоре стали появляться на кухне. Дом наполнялся новыми и новыми компьютерами, в то время как покупали все меньше и меньше. И чем меньше покупали, тем больше серб привозил хлам, который был еще хуже, нежели хлам, просто металлолом!
Но мне было наплевать: я не делал вообще ничего, я просто валялся в постели целыми днями, смотрел телевизор и пил что-нибудь. Мне было все равно, что происходит, все равно! Пусть происходит что угодно, лишь бы от меня никто не требовал только одной вещи: предъявить документ!
На улицу выносить корпусы компьютеров серб боялся. Во всяком случае, белым днем он не выносил их, но только ночью, тайком, в фургон Свеноо пронесут, чтобы выкинуть в дежурство на свалке. А позже, как нам с Ханни стало казаться, те же самые и привозил снова. Что с психа взять!
Копились эти корпусы из-за его трусости, из-за его конспирации, ведь не дай бог соседи прознают про это. Был он невероятно труслив, все боялся, что его за жабры возьмут за эту торговлю. Тоже шептал о какой-то комиссии, боялся чистки, перепроверки его кейса. Он и компьютеры-то продавал в газете через Свеноо, свой телефонный номер он боялся дать.
«Мало ли что, — говорил он, — я на свалке работаю, а тут — компьютер…»
Поэтому Свеноо сам занимался продажей компьютеров и покупкой выпивки на кораблях в порту, куда серб сунуться тоже боялся.
«Мало ли кто там на корабле может быть, — говорил он. — А вдруг серб или босниец какой, ножом пырнет и готово! Кто знает, что у них у цыган в голове!»
Тем более, он был не самый чистый серб, и сербом он себя вообще не считал. Он серб, как он говорил, был только наполовину. По отцу он был серб. А отец его пил, пил безбожно, и помер от пьянки. А вот мать была из Венгрии, и звали его самого Ласло. По имени, как он говорил, он был настоящий венгр. Но когда доходило до застолья, тут в нем просыпались гены отца, тут он становился самым настоящим сербом, просто бездонным! Он последним уходил под стол, медленно, погружался, как субмарина, но последним. Зато меньше всех остальных помнил вчерашний день и больше всех страдал от похмелья.
Иногда мы ночевали у Свеноо дома тоже, в Бломструпе. Совсем недалеко от Фарсетрупа. Дом его стоял на горе, на огромной глыбе, с балконом, с видом на порт, и по утрам кричали чайки, порождая в моей похмельной голове ностальгические чувства. Иногда, еще не проснувшись до конца, слушая крики чаек с закрытыми глазами, мне бредилось, что я дома.
Однажды мы пошли со Свеноо вдвоем на корабль купить контрабандной водки и сигарет. Пришел русский корабль, и Свеноо взял меня в переводчики, на всякий случай, чтобы не обманули. Да и русские моряки, говорил он, не очень-то по-английски, how much and okey, и все, а чуть что — отказываются понимать, нихт фирштейн, хоть убей! И я пошел с ним. А там ребята нам не только продали, но и уломали выпить с ними. Был чей-то день рождения. А может, просто шла пьянка, да такая, что караул! Мы сдуру влились в нее, да так и остались на корабле.
Вернее, я не помнил, как остался. Не помнил, как ушел Свеноо. Ничего не помнил вообще. Только проснулся в каюте, увидел нары какие-то, увидел иллюминатор, увидел тельник, почувствовал, что покачиваемся, ага… Так стало мне жутко: а вдруг ушли? А вдруг вышли в море? А вдруг я забыл на берег сойти? И что теперь? И кому что я докажу? Так страшно стало, так дико. Запаниковал, побежал, умножая свой страх топотом ног, и гулкое сердце мое билось во всех направлениях, опережая все мои ноги. Билось и боялось. Как и я сам, в этой металлической банке, как крыса в лабиринте. С грохотом прокатился по всем коридорам. «Куда мы идем?», стучал я во все двери, «Где мы?!»
И только когда выскочил на палубу, когда увидел Бломструп, когда понял, что мы не вышли из порта, вздохнул, но не успокоился. А вот когда уже вышел из порта и пошел улочками Бломструпа, когда увидел девушек, выкатывающих из магазинов товар на улицу, выставленные на висячих карусельках блузки, брючки, увидел почтальона на светло-коричневом велосипеде, в красной куртке, с тяжелым кожаным чемоданчиком на раме, только тогда отпустило. Но еще долго меня тревожил пронзительный свист и вскрики чаек, долго я не вылезал из норы серба, долго не ходил в порт, все сидел и курил, курил да думал…
Скоро бизнес пошел на убыль. Во-первых, стали почему-то меньше привозить хорошей техники. Те, что привозили, годились разве что на детали. Хорошего товара, из которого можно было бы что-то вылепить, не было. Да и сделано было впрок так много, что оставалось дело за продажей. Но почему-то никто не звонил, никто не хотел купить подержанной техники. А может, Свеноо просто забыл объявление дать. Что с него было взять! Да и мы сербу надоели, и серб нас достал своей паранойей.
Мы стали все чаще и чаще вылезать из норы. Погода наладилась, ливни прошли, дышалось хорошо, грех было просиживать такие красивые деньки в бункере с компьютерами да в компании придурков.
Однажды мы выехали за гашишем в Ольборг. Там, в кофе-шопе, встретили старого Хью; он нам продал какой-то странной травы, от которой нас переклинило так сильно, что мы пешком побрели в Бломструп.
Было это очень странно, потому что ехать на автобусе до Бломструпа из Ольборга не меньше двух часов, а идти, идти целые сутки можно. Но мы шли всю неделю. Объяснить, как мы решились на такое путешествие, можно было только травой. Это была ядреная травка, что называется, чернобыльская шмаль! Мы не помнили, как ушел Хью; я помнил только то, что мы с Ханни шли по бесконечной улице Ольборга, передавали друг другу огромную сигару, которая отказывалась куриться и тоже была бесконечной, и еще мы грызли при этом какую-то восточную сладость. Хануман потом не помнил ни сигары, ни сладости, но я помнил, помнил про сладость потому, что у меня от сладкого тогда стал болеть зуб.
Шли мы очень долго. Потому что внезапно встали автобусы. Началась какая-то забастовка. Об этом нас предупредил Хью еще до того, как мы с ним покурили. Он сказал, что после четырех начнется забастовка. Хануман сказал, что ему плевать, и Хью запалил джоинт…
Водители автобусов, кажется, требовали увеличения не то отпуска, не то зарплаты, а может, и того и другого, с надеждой, что авось хоть одно да и увеличат. Автобусы стояли на остановках. На них были повязаны какие-то ленты, в лобовые стекла вставлены картонки с какими-то фразами, которые заканчивались несколькими восклицательными знаками, и были по всей видимости лозунгами с теми требованиями, которые выдвигались. Сами шоферы стояли поодаль. Их легко можно было узнать по синим безрукавкам и голубым рукавам рубашек. Они одели свои кепки со значками. Некоторые пили кофе из термосов, некоторые прикладывались и к пиву, но тайком. Все эти детали нам бросились в глаза, когда мы уже отошли, и могли осмыслить ситуацию. Не трезво, а так, более или менее…


(Продолжение следует)

Rado Laukar OÜ Solutions