11 декабря 2017  17:24 Добро пожаловать к нам на сайт!
Поиск по сайту
Литературная Критика

 
Авигдор Эскин

Про Солженицына с  Бродским


Месяц назад я провел полчаса в приемной известного предпринимателя Александра Мамута. Мое внимание привлекла книга стихов Иосифа Бродского. Обложка кофейного цвета сразу дает настрой на камерные звуки и пробуждает в памяти кадры с самим поэтом, читающим собственные стихи. Как открываешь книгу, не можешь оторваться, покуда не доходишь до последней семьсот девяносто шестой страницы. 
Я почувствовал вкус к стихам Бродского впервые семь лет назад, когда услышал их в исполнении Александра Мирзаяна. Дотоле не мог читать его вовсе. Никак не мог остаться с ним наедине. Мой второй подход к поэту тоже произошел при посредничестве, но уже благодаря другому Александру - Мамуту - и его издательству "Аттикус". Если прежде слова Мирзаяна о том, что в русской поэзии первые два места принадлежат Пушкину и Бродскому, звучали для меня художественной гиперболой, то после углубленного нового прочтения книги стихов сомнения в правоте этих слов не осталось. Касательно места Бродского. А вот оценку Пушкина оставлю другим. 
Четыре года назад я внутренне приластился к рецензии Солженицына на творчество Бродского. Его суровый разбор поэтического наследия ленинградского интеллигента показался тогда убедительным. Мера Суда виделась единственно уместной по отношению к еврейскому космополиту от русской культуры, отпетому в католическом соборе Нью-Йорка и похороненному в Венеции. 
Теперь рука потянулась снова к работе Солженицына. И в первом же абзаце читаем: "Но вот, когда читаешь весь том подряд, то, начиная от середины, возникает как бы знание наперёд всех приёмов и всего скептико-иронического и эпатирующего тона. Иронией — всё просочено и переполнено. Юмор? Если и просквознёт изредка, то не вырываясь из жёсткой усмешки". Вслед за сим идут рассуждения об иронии как о проявлении западного стиля с начала минувшего века. Это странное начало вселяет сомнения в том, что Солженицын читал Бродского. В своем критическом эссе он местами признает за Бродским литературные удачи и человеческую искренность, но представит это мимолетным фрагментом в общем потоке иронии и эпатажа. 
Кстати, ирония. Игорь Ефимов удачно подметил: "Нет, не от западных интеллектуалов затекала она к нам, а прямиком из самых главных русских книжек - из томиков Пушкина. Каждый глоток Пушкинской иронии был в юности - как глоток кислорода. Ибо полное отсутствие иронии было главным свойством тех, кто распоряжался нашей жизнью, а потому любой проблеск ее ощущался как знак душевного освобождения. Пушкинский Моцарт может сказать о себе «Но божество мое проголодалось», а Сальери не может - и за эту-то легкость, а вернее летучесть души, и сердится на него. В доказательство "безысходной замкнутости Бродского в себе" Солженицын приводит строчки «кого ж мы любим, / как не себя?». Но ведь это чуть ли не прямой парафраз грустно-ироничного Пушкинского «Кого ж любить? Кому же верить? Кто не изменит нам один?..», кончающегося: «Любите самого себя, достопочтенный мой читатель. Предмет достойный - ничего любезней, верно, нет его». Ирония Бродского - сродни иронии Пушкина, Гете, Шекспира. Томас Манн называл такую иронию эпической и писал, что ей вовсе не сопутствует «холодность и равнодушие, насмешка и издевка. Эпическая ирония - это скорее ирония сердца, ирония, исполненная любви; это величие, питающее нежность к малому». 
Признаю, что самому мне куда больше по душе солженицынская неулыбчивость, нежели набоковская ирония. Но при чем тут Бродский? Утонченность восприятия мирских явлений и некоторая сюрреалистическая кинематографичность – это еще не насмешка Феллини и вовсе не безудержный цинизм Пушкина. У Бродского мы обнаруживаем умение превозмочь и передавить боль. Иначе человеку с развитым чувством сострадания не вынести бы жизни с такими вихревыми закрутями. 
Вслед за осуждением иронии Бродского Солженицын принимается за поэта уже без перчаток: "Едче всего изъязвить таким подходом любовную ткань. Вот берётся Бродский за сюжет Марии Стюарт, столь романтически воспетый многими, и великими, поэтами. Но романтика для него дурной тон, а проявить лиричность — и вовсе недопустимо. И он — резкими сдёргами профанирует сюжет (заодно — и саму сонетную форму), снижается до глумления: “кому дала ты или не дала”, “для современников была ты блядь”, и даже к её статуе в Люксембургском саду: “пусть ног тебе не вскидывать в зенит”. Ещё и диссонансами языковыми: “сюды”, “топ-топ на эшафот”, “вдарить”, “вчерась”, “атас!”, “и обратиться не к кому с „иди на””, — и это чередуется со светскими реверансами — какое-то мелкое петушинство. И весь цикл (оттенённый признанием, что именно Мария Стюарт его, мальца, “с экрана обучала чувствам нежным”) написан словно лишь для того, чтобы поразить мрачно-насмешливой дерзостью". 
Не знаю, зачем Бродскому понадобилось низвергать с пьедестала романтической сакральности Марию Стюарт. Придется также согласиться с Солженицыным, что использование низменной лексики глумливо. 
Но, стоп! Есть же такая традиция глумления в русской литературе. Припомним любимые с детства слова классика: 
Я помню чудное мгновенье: 
Передо мной явилась ты, 
Как мимолетное виденье, 
Как гений чистой красоты… 
И вот текст письма Пушкина его другу Соболевскому от второй половины февраля 1928 года: 
"Безалаберный! Ты ничего не пишешь мне о 2100 р., мною тебе должных, а пишешь мне о M-me Kern, которую с помощию божией я на днях уеб…л". Такой комментарий к известному стихотворению. Это ли не глумление? 
Надо добавить, что у Пушкина нарыли стихов на две книги, которые могли бы занять достойное место на стенках любого сортира на автовокзале. Вот как описывает это С. Т. Аксаков (письмо к Шевыреву, 26 марта 1829 года): "С неделю тому назад завтракал я с Пушкиным, Мицкевичем и другими у Мих. Петровича (Погодина). Первый держал себя ужасно гадко, отвратительно; второй - прекрасно. Посудите, каковы были разговоры, что второй два раза принужден был сказать: "гг., порядочные люди и наедине и сами с собою не говорят о таких вещах". 
Не стоило бы приводить примеров "глумления", не будь воли Солженицына начать разбор Бродского с сумрачного поиска срамного в его произведениях. Писатель не просто упомянул наличие непотребства в стихах поэта, но с этого начал свое эссе. Здорово надо было потрудиться над стихами Бродского, чтобы извлечь из них едва ли не единственное матерное слово. Как ложка дегтя в бочке меда, да? А теперь вообразим себе, как бы такой Мерой Суда прошелся Солженицын по Пушкину… Он ведь писал о нем. И о Есенине писал классик. Как возмущался, надо полагать, похабным и скверным в творчестве гения из деревни Константиново!.. Ведь тот тоже писал вирши в духе тех, что читаем в общественных уборных. И вновь подчеркнем: берем пример с оценщика Бродского, а то бы и в голову не пришло копаться в грязный страницах Пушкина и Есенина. 
Когда Андрей Синявский позволил себе опубликовать запанибратские "прогулки с Пушкиным", Солженицын ответил памфлетом "Колеблет твой треножник". Автор прогулок был назван "червогрызом". Однако Синявский критиковал Пушкина в щадящем режиме, если сравнивать с разбором-разгромом Бродского пером Солженицына, но и эта критика была воспринята как хуление и получила пафосный отпор. Поэт Пушкин выводится Солженицыным как глубоко верующий человек, наделенный муростью и чуть ли не пророчеством. 
Солженицын опирается на несколько пушкинских оборотов, как то "Веленью Божьему, о Муза, будь послушна". Не заметив даже, что упоминание единого Творца смежно с упоминанием греческой музы. В обоих случаях – дань духу времени. Сам Пушкин был атеистом, а православную риторику использовал наряду с языческой в художественных целях. А упоминание всуе Высшей силы корифей счел возможным и применительно к тому, что именно сделал он с г-жой Керн. Свое мировоззрение поэт выразил ярко и красиво в стихотворении "Безверие": 
…Напрасно ищет он унынью развлеченья; 
Напрасно в пышности свободной простоты 
Природы перед ним открыты красоты; 
Напрасно вкруг себя печальный взор он водит: 
Ум ищет божества, а сердце не находит… 
Во храм ли вышнего с толпой он молча входит, 
Там умножает лишь тоску души своей. 
При пышном торжестве старинных алтарей, 
При гласе пастыря, при сладком хоров пенье, 
Тревожится его безверия мученье. 
Он Бога тайного нигде, нигде не зрит, 
С померкшею душой святыне предстоит, 
Холодный ко всему и чуждый к умиленью 
С досадой тихому внимает он моленью… 
У Солженицына читаем: "В общей сродности с народной основой и его христианская вера. Она выражается в форме народного благочестия, которое он естественно перенимает из народной стихии... Вера его высится в необходимом, и объясняющем, единстве с общим примирённым мирочувствием.. Для России Пушкин — непререкаемый духовный авторитет, в нынешнем одичании так способный помочь нам уберечь наше насущное, противостоять фальшивому". 
Явный перегиб у Солженицына, осознанный и ведущий к фальши. Если основывать утверждение о религиозности Пушкина на нескольких языковых оборотах, то так можно прибегнуть и к его письму Собольскому, чтобы обосновать свой посыл. Пушкин был атеистом и масоном. Поэтому читаем в книге "Русская вещь" философа Александра Дугина о Пушкине как о сообщнике обобощенного зла – художественной литературе, вознамерившейся заменить богословие и богознание. 
Красивые слова Солженицына о Пушкине: "Все сказать, все показываемое видеть, осветляя его. Всем событиям, лицам и чувствам, и особенно боли, скорби, сообщая и свет внутренний, и свет осеняющий, - и читатель возвышается до ощущения того, что глубже и выше этих событий, этих лиц, этих чувств". Можно опереться на них, чтобы прибавить к фундаментальному разбору идеи литературы Дугиным мессианское пожелание освятить в мире то, что было досель обыденным и будничным. Ведь именно сакрализация бренного – удел художественной литературы. Но в нем намек на те дни, когда бренное взнесется до сегодняшнего сакрального, а ныне святое подымется до святого святых. Возможно, извлечем мы в будущем благо и из переоцененной художественной литературы, но покамест незыблема Мера Суда и Справедливости в труде Дугина: 
"Все понимают, какую роль в русской словесности играет Александр Сергеевич Пушкин. Романтическая легкость, наивный психологизм, дерзкий мегаломанический эгоизм этого, бесспорно, одареннейшего человека гипнотизирует не только убежденных прогрессистов, но и многих консерваторов. Существует даже тенденция рассматривать неглубокие, легковесные псевдохристианские разглагольствования Пушкина (особенно в переписке со священниками) как доказательство его «традиционализма». Светский скептик, богохульник, масон и индивидуалист подчас выдается чуть ли не за пророка-мудреца. Ладно еще, когда «пушкиниана» становится объектом исследования полисектантских искателей и гностиков Серебряного Века. Но умиленные вздохи «Ах, Пушкин!» сплошь и рядом встречаешь среди самой консервативной, ностальгико-монархической публики. Да и сам новообрядческий клир едва ли способен посягнуть на устоявшийся миф, не вдаваясь в его генеалогию, не решаясь вынести свое суждение, к примеру, о «Гаврилиаде» шаловливого африканского кудрявца. Но если всерьез посмотреть на то, что Пушкин написал, мы не увидим там вообще ни одной темы, сопряженной с Традицией или ее языком. Обаятельная светская подделка под фольклор, зачаточный экзистенциализм, крайне остроумное копирование европейских романтиков. Если и есть в этом архетипические мотивы, то они либо связаны с инерциально задействованными сюжетами народных сказок и легенд, либо с элементами масонского символизма. Язык Пушкина является современным языком, тем, что, по задумке палачей-реформаторов XVII века, должно было заменить собой отрубленные языки старообрядческих исповедников. Это литература без свидетельствования, Россия без Руси". 
Солженицын оценивает не только Пушкина с душевным пафосом, но и Есенина: 
«Я иду по деревне этой, каких много и много, где сейчас все живущие заняты хлебом, наживой и честолюбием перед соседями, - и волнуюсь: небесный огонь опалил однажды эту окрестность, и еще сегодня он обжигает мне щеки здесь. Я выхожу на окский косогор, смотрю вдаль и дивлюсь: неужели об этой далекой темной полоске хворостовского леса можно было так загадочно сказать: "На бору со звонами плачут глухари"...? И об этих луговых петлях спокойной Оки: "Скирды солнца в водах лонных"...? Какой же слиток таланта метнул Творец сюда, в эту избу, в это сердце деревенского драчливого парня чтобы тот, потрясенный, нашел столько красоты - у печи, в хлеву, на гумне за околицей - красоты, которую тысячу лет топчут и не замечают...» 
Читаем и радуемся духоподъемному обращению к творчеству истинно гениального народного поэта. И спасибо автору, что не корит Есенина за элитарность и отдаленность от языка народа. Знал ведь Солженицын, что без словаря Даля не прочесть сегодня пленящее душу стихотворение со словами "скирды солнца в водах лонных…" Часто, очень часто корит Солженицын Бродского, Пастернака и других авторов за отдаленность от народа и элитарность. Но Есенину не ставит в укор то, что своим обращением с русским языком он освящает и воздымает будни до уровня, отдаленного от современного восприятия. И мы премного благодарны ему за то, что не вытащил из помойки хулиганские и матерные стихи Есенина и не начал с них разбора его поэзии. 
Есть люди, которые допускают игру в двойные стандарты, когда дело касается политики и защиты интересов своего народа. Но допустимо ли это при оценке литературного наследия? Или "очищение" русской литературы от Патернака, Мандельштама и Бродского оправдывает двойную шкалу ценностей? 
Вслед за разбором непристойностей Бродского Солженицын приступает к лобовой атаке: отсутствие душевности, неспособность к выражению чувств тепла и любви, неизбывная холодность. И даже отсутствие музыкальности. Тут уж не медведь на ухо наступил, а сам Эсав слух повредил. И чтобы не быть выставленным на посмешище, приводит Солженицын то, что видится ему исключением из общего правила, и снисходительно хвалит по ходу дела поэта. 
Знаем по литературе и по музыке, что всякий выдающийся автор оставил после себя множество посредственных и даже слабых произведений. (Исключение составляет Бах, который выдерживал всегда высочайший уровень.) Но наше восприятие творений писателей, композиторов, художников и поэтов сосредоточено всегда на жемчужинах их творчества. Это правило выдерживает Солженицын до нарочитости при оценке Пушкина и Есенина, но полностью чурается этого принципа в своем эссе о Бродском. Он ищет в его книге стихов погрешности и опечатки с пристрастием солдата, вышедшего на зачистку родной земли от врага. 
Так же он пишет и о тюремных и ссыльных годах поэта: "Не удивительно, что сильнейшую встряску испытал Бродский, в его 24 года, от судебно-ссыльных испытаний. Впечатления эти он выразил в преувеличенно грозных стихах: “Я входил вместо дикого зверя в клетку, / выжигал свой срок и кликуху гвоздём в бараке…” (Срок — первоначально 5-летний лагерный — сведен был к 17 месяцам деревенской ссылки, по гулаговским масштабам вполне детский.) Ю. Чапский пишет, со слов Ахматовой, что Бродского на три дня отпускали из ссылки в Ленинград и “самые авторитетные светила признали его больным”, он привёз оттуда — медицинские справки о психопатии и других болезнях, но местный начальник не признал их достаточными для освобождения от работ. — Такая поездка видна и из дневника Л. К. Чуковской; дал и местный врач освобождение от тяжёлой работы, но местное начальство не уступило". Откопал, извлек свидетельства о справке. Будто сам Солженицын не "косил" так от армии, будто не слышал, что именно справки о "психопатии" помогали многим спастись, но не давали властям предлога для принудительного лечения, как то при диагнозе "шизофрения". 
А потом об эмиграции: "После нескольких лет запретной цензуры и, вероятно, растущего раздражения, Бродский эмигрировал. По общепринятой ныне версии о насильственном изгнании пишется об этом так: “В 1972 году советские власти вручили Бродскому, вопреки его желанию, визу на выезд в Израиль, фактически выслали из СССР”. Сам Бродский пишет куда честней: “Бросил страну, что меня вскормила”, “я сменил империю. Этот шаг / продиктован был тем, что несло горелым / с четырёх сторон”. (Может быть, ещё какие-то детали объяснились бы нам из письма Бродского Брежневу 4.6.72, упоминаемого немецким журналистом Юргеном Серке в его книге.) И позже: “А что насчёт того, где выйдет приземлиться, / земля везде тверда; рекомендую США". И ни слова о том, как власти пытались склонить его к сотрудничеству, но он устоял и не стал "Ветровым". 
"И так получилось, что, выросши в своеобразном ленинградском интеллигентском круге, обширной русской почвы Бродский почти не коснулся. Да и весь дух его — интернациональный, у него отприродная многосторонняя космополитическая преемственность". И просторные рассуждения о склонности Бродского к античным мотивам. Мы читаем Солженицына и чешем затылок: а не у Пушкина и не у русских ли авторов позаимствовал Бродский беспрерывные обращения к зефирам, аполлонам, немезидам и прочим венерам с музами? Нет, конечно. Пушкин ведь пришел "все сущее очеловечить" и украсить. А Бродский: "Глубинных возможностей русского языка Бродский вовсе не использовал, огромный органический слой русского языка как не существует для него, или даже ему не известен, не проблеснёт ни в чём. Однако обращается он с языком лихо, то нервно его ломает, то грубо взрывает разностилем, неразборчив в выборе слов, то просто небрежен к синтаксису и грамматике". И длинные страницы придирок, изложенных красивым русским языком почвенника. 
Вот находит оценщик у Бродского удачные рифмы в стихах, но сразу спешит заглушить прорезашиеся ноты благожелательства издёвками: "Принятая Бродским снобистская поза диктует ему строить свой стиль на резких диссонансах и насмешке, на вызывающих стыках разностильностей, даже и без оправданной цели… Так что принять Бродского за мэтра языка — трудновато." 
Но сбивается Солженицын, перечеркивая все написанное им самим выше: "Однако во всех его возрастных периодах есть отличные стихи, превосходные в своей целости, без изъяна. Немало таких среди стихов, обращённых к М. Б. Великолепна “Бабочка”: и графическая форма стиха, и краткость строк передают порханье её крыльев (тут — и мысли свежи). “На столетие Анны Ахматовой” — из лучшего, что он написал, сгущённо и лапидарно. “Памяти Геннадия Шмакова”: несмотря на обычную холодность также и надгробных стихов Бродского, этот стих поражает блистательной виртуозностью, фонтаном эпитетов. — И наконец, разительный “Осенний крик ястреба”: эти смены взгляда — от ястреба на землю вниз, и на ястреба с земли, и — вблизи рядом с летящим, так что виден нам “в жёлтом зрачке <…> злой / блеск <…> помесь гнева / с ужасом” — и отчаянный предсмертный крик птицы (“и мир на миг / как бы вздрагивает от пореза”) — и ястреба разрывает со звоном, и его оперенье, опушённое “инеем, в серебре”, выпадает на землю, как снег. Это — не только из вершинных стихотворений Бродского, но и — самый яркий его автопортрет, картина всей его жизни". 
В ходе эмоционального и пристрастного разбора вырывается у Солженицына и такое признание: " Ярко выражено, с искренним чувством, без позы. И — что это? Даже сквозь поток ошеломлённых жалоб — дыхание земли, русской деревни и природы внезапно даёт ростки и первого понимания: “В деревне Бог живёт не по углам, / как думают насмешники, а всюду. / Он освящает кровлю и посуду <…> / В деревне он в избытке. В чугуне / он варит по субботам чечевицу <…> / Возможность же всё это наблюдать <…> / единственная, в общем, благодать, / доступная в деревне атеисту”. И новое настроение: “Не перечь, не порочь”. И сам уже в действии: “Воззри сюда, о друг- / потомок: / во всеоружьи дуг, / постромок, / и двадцати пяти / от роду, / пою на полпути / в природу”. И даже такие прекрасные строки: “То ли песня навзрыд сложена / и посмертно заучена”. Уже не "обычная холодность". Как почитаешь и вчитаешься – вся эмоциональная палитра современного человека вмещена в эти стихи. 
И снова не сможем не удивиться, как не сподобился разборщик соотнестись преимущественно с лучшим и выверенным в творчестве Бродского? Как не выделил того, что будет жить в веках? Далее Солженицын приступает к выделению из творчества Бродского попыток религиозных поисков. Талантливый и неспосредственный в изложении, но несомненно поверхностный в богословском познании Бродский выглядит, тем не менее, теологом в сравнении с Пушкиным или Есениным. Солженицын реагирует на его изыски о жизни, смерти и вере сурово и высокомерно: "Так прежде своей физической смерти, и даже задолго, задолго до неё, Бродский всячески примерял к себе смерть. И тут — едва ли не основной стержень его поэзии. В поздних стихах его ещё нарастает мало сказать безрадостность — безысходная мрачность, отчуждение от мира. (Но и — с высокомерными нотками.) Нельзя не пожалеть его". 
Кто-то выдумал, что "поэт в России больше, чем поэт". Вот и повторяют все раздутое клише, внимания вовсе не прилагая к тому, что до девятнадцатого века, до Пушкина, художественная литература не была вовсе в ходу. А как появились поэты нового типа, то опричь своих любовных переживаний и недовольства миром мало о чем пеклись. Если и выявлялась у них гражданская позиция, то зачастую пагубная – "в белом венчике из роз впереди Иисус Христос…" Революцию большевиков, как помнится, поддержали не только Маяковский с Демьяном Бедным, но и Блок, Брюсов и Есенин. 
Солженицын прощает Есенину "солнце-Ленина", но, как подошли к Бродскому, слышится голос прокурора: "Что до общественных взглядов, Бродский выражал их лишь временами, местами. Будучи в СССР, он не высказал ни одного весомого политического суждения, а лишь: “Я не занят, в общем, чужим блаженством”. Его выступления могла бы призывно потребовать еврейская тема, столь напряжённая в те годы в СССР? Но и этого не произошло. Было, ещё в юности, “Еврейское кладбище около Ленинграда”, позже “Исаак и Авраам” — но это уже на высоте общечеловеческой. Да ещё главка из “Литовского дивертисмента” — и всё. Еврейской теме Бродский уделил, кажется, меньше внимания, чем античной, английской или итальянской". 
Справедливый укор, но вновь Солженицын путает жанр. Бродский не претендовал на роль пророка и был гением слова, но никак "не больше, чем поэт", никак не выше уровня художественной литературы. Трудно понять, как за двадцать лет на Западе Бродский не нашел времени для посещения Израиля, как и удивляет его отказ от визита в родной Ленинград после падения СССР. 
И можно согласиться с Солженицыным, что склонность Бродского к западному христианству вызывает недоумение. Добавим, что формально Бродский не крестился. А в споре о преимуществах разных ответвлений этой веры не нам выступать оценщиками. Но выймем еще одну интересную цитату: "Заметив по пути и об Исламе, что “все эти чалмы и бороды — эта униформа головы, одержимой только одной мыслью: рэзать <…> „рэжу”, следовательно существую”, Бродский заключает, что Христианство хотя и “просуществовало в Византии ещё тысячу лет — но что это было за Христианство и какие это были христиане”. Однако если, всё-таки, простояло 1000 лет — то хоть задуматься бы над их богословами, Соборами? А метафизируя — как обойти восточных мистиков? Не попытаться постичь этот дух изнутри? Нет!" Солженицын вступается по ходу за ислам, и читатель принимает его мысль о том, что только Запад был близок духу Бродского. Но стоит потрудиться и ознакомиться со словами Бродского полностью. Мы обнаружим искажение основного смысла его слов. Вот что пишет поэт на самом деле: "О эти бесконечные, непрерывные войны: против неверных, против своих же мусульман-но-шиитов, за расширение империи, в отместку за нанесенные обиды, просто так и из самозащиты. И о этот институт янычар, элита армии, преданная сначала султану, но постепенно вырабатывавшаяся в отдельную, только со своими интересами считающуюся касту, - как все это знакомо! О все эти чалмы и бороды -- эта униформа головы, одержимой только одной мыслью: рэзать - и потому - а не только из-за запрета, накладываемого исламом на изображение чего бы то ни было живого, - совершенно неотличимые друг от друга! Потому, возможно, и "рэзать", что все так друг на друга похожи и нет ощущения потери. Потому и "рэзать", что никто не бреется. ""Рэжу", следовательно существую". Нападки на ислам или впечатления от ислама сиречь в турецком исполнении? 
"Запад! Запад Бродскому люб — и не только потому, что в нём господствует Нравственный Абсолют, и не только потому, что он основан на индивидуальности и приоритете частной жизни; хотя в приверженности к демократии Бродского не упрекнёшь: ни в чём не проявлена. Тут у него весьма глубокая правильная мысль: демократия несовместима ни с каким монотеизмом, в том числе и с христианским. “Демократическое государство есть на самом деле историческое торжество идолопоклонства [политеизма] над Христианством”. Коли взнялся над уровнем демократии, каким поклонником Запада может считаться Бродский? Разве можно представить сегодня прозападничество без либерального идолопоклонства? 
Бродский возвысился над собственными представлениями. Ведь это он начал свою Нобелевскую лекцию в 1987 году с таких плоских слов: "Для человека частного и частность эту всю жизнь какой-либо общественной роли предпочитавшего, для человека, зашедшего в предпочтении этом довольно далеко - и в частности от Родины, ибо лучше быть последним неудачником в демократии, чем мучеником или властителем дум в деспотии, - оказаться внезапно на этой трибуне - большая неловкость и испытание". Конечно, Нобелевская лекция Солженицына была несопоставимо глубже и монументальней. 
Но ведь перерос Бродский увлечение Западом. Вот бесценный и приведенный самим Солженицыным образ: 
"Ветренный летний день. 
Запахи нечистот 
затмевают сирень. 
Брюзжа, я брюзжу как тот, 
кому застать повезло 
уходящий во тьму 
мир, где делая зло, 
мы знали еще - кому". 
Будто услышал обращенные к нему слова Александра Мирзаяна: 
Нет, я думать не смел на такую загадывать карту - 
Я озвучивал тех, чьи старанья остались за кадром 
У эпохи моей, что под клюквой раскинула кущи, 
У которой теперь барабаном расплющило уши. 

Что ей слух повернет - то ль беда, то ли новая сказка? 
Но не пой, не тянись за ансамблями песни и пляски. 
Только здешнюю боль не сменяй на пустую свободу 
И найди, сохрани этой жизни щемящую ноту. 
Солженицын пишет о прорицательности Пушкина. А что у Бродского? 
Будущее черно, 
но от людей, а не 
от того, что оно 
черным кажется мне. 
Разве приход Барака Обамы к власти в США не вмещается в чувства и предчувствия в этом стихотворении о детских играх в Нью-Йорке, где " “жилистый сорванец, / уличный херувим <…> / из рогатки в саду / целясь по воробью, / <…> убеждён — „убью”? А резкий стихотворный протест против самостийности Украины? 
Нет, не прошли мимо пытливого и чуткого взора Солженицына лучшие строфы поэзии Бродского. Местами он пытается перебороть физиологическую неприязнь к Бродскому, руководствуясь своим кредо "жить не по лжи", но затем снова плывет по течению своих недобрых чувствий. Не нравится ему Бродский. Как Василий Шульгин в его труде "Что нам в них не нравится", Солженицын не столько разбирает творчество поэта, сколько объясняет читателю, что ему в Бродском не нравится. 
Эта линия берет верх и находит свой апогей в мощном ударе кастетом прямо в челюсть: "Но выше этого частного нежелания возвращаться в Россию облаком нависала, вероятно, сущностная отчуждённость Бродского от русской литературной традиции, исключая расхожие отголоски, оттуда выхваченные; чужесть мировоззренческой, духовной, интеллектуальной сути её — как в линии Толстого, так и в линии Достоевского — да и Ахматовой же, несмотря на столькое личное общение с ней. И ещё отдалённей и чужее казался ему внутренний дух русской истории". 
"Отчужденность от русской литературы". Это приговор Солженицына не только Бродскому, но и Мандельштаму с Пастернаком, которых писатель ни разу не включает в список лучших русских литераторов двадцатого века. 
Вспомним снова слова Бродскому от Александра Мирзаяна: 

Сводный хор домовых грянет в спину тебе от порога, 
И родимых болот светляки обозначат дорогу, - 
И большая река заспешит, заструится вдогонку, 
Чтоб молчанье твое записать на широкую пленку... 

Оглянись, посмотри - ничего за собой не оставил... 
Исключенья твои - это формулы будущих правил. 
Только та тишина, что бумажною дудкой построил, 
Наконец обовьет твою тень виноградной лозою... 

Где надежды рука? Кто вину мне подаст во спасенье? 
Слышишь - в роще ночной поднимается детское пенье, 
И встают высоко, возвращая остывшую нежность, 
Золотая листва, 
и звезда, 
и пустая скворешня... 
Но еще уместнее будут слова Галича: 

Ой, не шейте вы, евреи, ливреи, 
Не ходить вам в камергерах, евреи! 
Не горюйте вы зазря, не стенайте, — 
Не сидеть вам ни в Синоде, ни в Сенате. 

А сидеть вам в Соловках да в Бутырках, 
И ходить вам без шнурков на ботинках, 
И не делать по субботам лехаим, 
А таскаться на допрос с вертухаем. 

Если ж будешь торговать ты елеем, 
Если станешь ты полезным евреем, 
Называться разрешат Рос... синантом 
И украсят лапсердак аксельбантом. 

Но и ставши в ремесле этом первым, 
Все равно тебе не быть камергером 
И не выйти на елее в Орфеи... 
Так не шейте ж вы ливреи, евреи! 
Мы показали, насколько очевидны двойные стандарты в оценках Солженицына. Но неоспоримо право русского писателя и мыслителя решать, кто принадлежит традиции его народа, а кто странник и чужеродец в его культуре. И неоспоримо его право на дискриминацию при отборе собственной национальной элиты. Впрочем, почему нам так обидно, что отрекшихся или отдалившихся от нашего народа Парстернака, Мандельштама и Бродского исключают из списка великих русских литераторов? Разве не повернулись все они спиной к остию существованя и к волению Творца? 
В своей статье "Солженицын и Израиль: итоги", написанной незадолго до кончины писателя, я коснулся сущностной стороны нашей дилеммы восприятия народами мира наших "прилепившихся" к их культуре: 
"Я слышу возмущенный гул еврейских ассимилянтов: как посмел он забыть Пастернака с Мандельштамом и Бродским? Как упустил он Кафку, Малера, Шенберга и Мендельсона? А я отвечу им: писатель прав во многом, а в споре с вами вовсе прав, если закрыть глаза на безобразный и оскорбительный тон. Мы не являемся народом избранным на творческом поприще Эсава. Более того, мы всегда обречены там на подражательство и вторичность. И уж никак не стоит нам гордиться великими в их мире Фрейдом, Адлером, Марксом. И нет никакой печати избранности на наших ученых, музыкантах и художниках, влившихся в западный мир и обслуживавших его, зачастую принимая его верования и отрекаясь от Торы Израиля. Возможно, в определенное время в некоторых местах планеты евреи выделились в области музыки, математики, финансов и шахмат, но такие успехи никак не заложены в природе Израиля и никак не могут служить объектом избранности или гордости. Как и процент евреев среди лауреатов премии Нобеля. 
Это Тора (книга Второзакония) подчеркивает, что наши мудрость и разумение – только в учении, полученном от Творца. И вся наша избранность определена в Книге Исхода: «Царствие священников – народ святой». Мы избранные, когда соблюдаем святость и выполняем свою миссию царствия священников. Нам дано исключительное, выделенное и избранное учение. Соблюдение его законов и углубление в него могут как побочный результат наделять нас и мирскими талантами мира Эсава. Но в этом уж никакой избранности нет. И есть избранность в нашем возвращении в Израиль после двух тысяч лет изгнания, о чем восклицает сам Солженицын. Но это ведь не привилегия, а повышенная ответственность. Нам надлежит строить царствие священников, а не самую приамериканенную демократию на Ближнем Востоке". 
Есть в отринутии Солженицыным Бродского с Пастернаком и Мандельштамом не только неправедная невзвешенность, но и важное напоминание нам о собственной миссии в ее полноте и величии. Но требуем мыслитель добавочной глубины, который бы взнялся над уровнем Меры Суда и предложил осмысление феномена русско-еврейского симбиоза в культуре ушедшего века. Не новое судилище над Бродским, но попытка осознания, ради чего свел Всевышний столько еврейских талантов с русской культурой и каким должно быть истиное исправление после того, как симбиоз привел к обоюдному разбиению сосудов. 
 
Свернуть