23 марта 2019  07:42 Добро пожаловать к нам на сайт!
Поиск по сайту

История

 

Политическая философия - Философия - Пути к истине

 

Константин Леонтьев

 

Владимир Соловьев против Данилевского


Продолжение, начало в № 3

 

V

 

Все три теории: теория Платона, теория Влад. Соловьева и теория Данилевского имеют свое достоинство, свою относительную приложимость в будущем и свое оправдание в прошедшем. Их вовсе не трудно примирить, все три, между собою; но примирение это легко только в самых общих их чертах. Данилевский говорит нам: Европа разлагается; нужен новый культурный тип, новая государственная культура.

Платон указывает нам, что без некоторого порабощения промышленного и земледельческого классов мудрецам (жрецам) и воинам не будет прочна никакая государственная система.

Влад. Соловьев убежден, что без обновления теократических сил дальнейшая жизнь человечества будет почти бессмысленна, а может быть даже и невозможна надолго.

Все три взгляда, как нельзя более согласуются и в этих общих основаниях, и в общем их практическом выводе: нужен новый культурно-государственный тип. Для того, чтобы он продержался несколько веков, ему нужна более твердая, чем теперь, сословная организация; во главе этой сословной организации должна стоять духовная иерархия, более независимая и от светской власти, и от народа, чем теперь.

Это относительно общих основ трех теорий. Только они, эти общие основы, верны, или, по крайней мере правдоподобны, в том печальном смысле, что если уже нигде на земном шаре невозможны более ни новый культурный тип, ни крепкая сословность, ни покорность теократии, то все человечество осуждено сперва на демократическое всесмешение, а потом на медленное вымирание или на внезапную гибель.

Если же этому всесмешению должен быть на долгое время, примерно на 10 веков или несколько менее, положен предел, то иного средства нет к воздвижению подобΗΟΓΟ предела, как целым рядом изменений, колебаний, смут, войн и примирений дойти до утверждения самобытного культурного типа, с новой сословностью и с обновленной теократией.

Все это так. Но когда мы обращаемся к частным, к прямым целям этих трех теорий, тогда у нас возникают основательные сомнения; тогда невольно хочется еще раз спросить: не в Америкули они все нас ведут вместо Ост-Индии?

С Платоном это и случилось. Вместо Эллады приблизительное осуществление его идеала произошло через 1000 лет после него, в Европе.

Впрочем, Платон видимо составлял теорию для теории; он писал для удовлетворения только собственной философской потребности определить вообще условия государственнойстойкости. Когда современники его предлагали ему стать Ликургом или Солоном своей собственной теории, то он отказался, видимо, не веря в ее чистую уточную приложимость. Веря в правильность общих оснований своих, он, значит, не верил в близкую возможность найти для своей общей идеи частную, конкретную форму. Он сам сознавал в этом бессилие свое; понимал сам, в чем его собственно недостаток.

Частную эту форму, при всей верности общего положения, так трудно заранее определить, что и в том наиболее подходящем проявлении, на которое справедливо указывает Ранке, встретилось следующего рода противоречие.

С одной стороны, действительно похоже, папа и католическое духовенство, рыцари, подчиненные общины и рабочие. Но с другой стороны, эта самая ,эпоха, наиболее на государство Платона похожая, большинством историков считается малогосударственною эпохою, сравнительно с теми позднейшими временами, когда началось значительное перемещение социальных сил. Государственность европейская, в строгом смысле, начала более определяться и уясняться под конец этого средневекового периода; именно тогда, когда монархическая власть, с одной стороны, а среднее сословие, с другой, стали приходить в некоторое приблизительное равновесие и с иерархией, и с дворянством, то есть к эпохе возрождения и реформации, во времена Карла V, например, Франциска I, Генриха VIII, Елизаветы Английской, до времен Людовика XIV и Вильгельма Оранского в Англии включительно.

Значит, и то вышло, но не совсем то; и даже если взглянуть на дело с вышеуказанной точки зрения строго-государственной, то и вовсе не то. А все-таки основания верны. И при ЛюдовикеXIV, и при Вильгельме Оранском и религия была еще очень могущественна и воинственное дворянство еще везде преобладало над средним и рабочим классами.

Платон, я говорю, и не определял с точностью ни места, ни времени, ни частной формы для осуществления своего идеала. Но Данилевский и Соловьев гораздо более его определяют своим надеждам и место, и частную форму. О времени же они не говорят; они оба понимают, что это самый опасный камень преткновения. В жизни в этих временах и сроках иногда вся сила, но как их уловить и предречь в будущем?

Эта большая определенность пророчеств Данилевского и Соловьева и составляет их сравнительную слабость. В этой именно большой конкретности скептический ум и может усмотреть их ахиллесову пяту.

Нужен новый культурный тип; но славяне ли разовьют его, как надеется Данилевский?

Можно ожидать обновления теократического начала, но будет ли эта теократия непременно римско-католическая, как верит Влад. Соловьев?

Вот два вопроса!

Что славяне, с Россией во главе, произведут на время некоторое уклонение в русле всемирной уже истощающей свои силы, уже стареющей истории, это довольно правдоподобно. Что в уклонении этом будет довольно много антиевропейского или, точнее сказать, антилиберального, антисовременного, это для успеха подобного отклонения даже необходимо.

Но дадут ли славяне действительно резкий и очень живучий, хотя бы и односторонний, культурный тип, или только будут кратковременно преобладать, в виде явления переходного к чему-нибудь более выразительному, это уже гораздо труднее, при нынешних данных решить.

История представляет нам несколько степеней подобных перерождений и уклонений. Возьмем три степени: 1) греко-македонское владычество, 2) Рим и Византин, 3) романо-германская Европа.

Греко-македонское владычество над соседним юго-востоком было сравнительно краткое. От Александра Македонского (323) до окончательного покорения царства Птоломеев римлянами (30 л. до Р. X.), всего 293 года. Следов культурной самобытности это владычество почти никаких не оставило. Было много учености, творчества не было. Вся задача этого времени была, кажется, в том, чтобы смешать воедино посредством внешней государственной власти эллинизм с бытом восточных царств. Отчасти и в том, чтобы посредством взаимного проникновения эллинской республиканской муниципальности с азиатским мистическим царизмом приготовить почву римскому освященному религией кесаризму.

Македонской литературы, македонской философии нет; есть только греческая литература и греческая философия; при македонском владычестве нет и македонского государственного учения,нет македонской государственной культуры; были только македонские государства.

Другое дело Рим и Византия. Эти оба типа уклонились несравненно дальше, чем македоняне, от всего предыдущего. Перерождение в них уже глубокое. Обе культуры, оба государства, прилагая к ним терминологию Данилевского, одноосновные.

У Рима своя великая государственная система, свое политическое учение, своя культурная государственность, а не просто государство, как было у македонских царей. У Византии небывалая дотоле великая религиозная система, свое резко от всего отделившееся мистическое учение, свое первое, по времени, в мире христианское государство.

В изящной литературе Рим языческий был еще довольно самобытен и лиризмом, например, пожалуй, что и превосходил Элладу; красноречием тоже славился. Но о философии римской и не говорит никто; быт римский очень походил на быт эллинов, проявляя, однако, под конец все сильнее и сильнее наклонность к более богатым азиатским внешним формам (модам, обычаям и т. д.) и к восточному, более сердечному, мистицизму. Но в сфере юридической, политической, государственной Рим был вполне культурен, т. е. самобытен и могуч. Он был с этой стороны не только владыкой мира, но и наставником ему. Это его великая одноосновность.

Одноосновная же, подобно языческому Риму, была и христианская Византия. Это было, как уже сказано, первое в истории государство христианского исповедания. Это обстоятельство, не знаю, почему, очень многими забывается.

Даже сам Данилевский, перечисляя все культурные типы, забыл Византию. Говоря именно об одноосновных культурах: еврейской, эллинской и римской, он должен бы был к этим трем прибавить и четвертую одностороннюю цивилизацию, именно эту византийскую.

Всех культурных типов у Данилевского перечислено десять: 1) египетский, 2) китайский, 3) халдейский (ассиро-вавилоно-финикийский), 4) индийский, 5) иранский (персидский), 6) еврейский, 7)греческий, 8) римский, 9) новосемитический, или аравийский (мусульманский) и 10) романа-германский (европейский).

Не могу понять, почему одиннадцатый тип, византийский, им пропущен? Он упомянул даже особо о двух скоро погибших культурах нового света, мексиканской и перуанской, которые находились в еще большем, чем китайцы, обособлении от всего остального исторического мира. О китайцах древние все-таки имели смутное понятие и звали их серами...

"Дрожат ли пред мощным в восточной пустыне индейцы и серы?" — говорит императору Августу Гораций.

Но об Америке никто до Колумба не знал.

По-моему, оставляя в стороне Перу и Мексику, исторических культурных типов надо считать одиннадцать с Византией.

Впрочем, говоря о религиозной одноосновности византийской культуры, в государственном отношении бывшей в значительной мере продолжением Рима, не надо забывать о богатой ее литературе догматически-философской, богослужебно- или молитвенно-лирической, нравственно-аскетической и церковно-исторической ("Жития" например). Все это было в высшей степенисамородно, оригинально, ново. Дух во всей этой литературе единый, творческий и дотоле небывалый: роды литературные почти все: от лиризма акафистов, канонов и тропарей, пожалуй, даже до некоторого подобия драматизму в богослужебных действиях.

Если про римскую лирику и красноречие можно сказать, что они и рядом с греческими образцами не теряют ничуть своего достоинства и даже имеют за собою некоторое преимущество (лирика римлян, несомненно, очень романтична, горяча, развита, искренна), то как же можно было забыть об этой духовной византийской литературе, которая до сих пор, конечно, живет и при этом неизмеримо популярнее и Гомера, и Шекспира.

Если вспомнить и обо всем этом, то хотя, пожалуй, тип Византии все-таки останется одноосновным, ибо литература эта от религии в этом новом типе так же неотделима, как и у евреев, но признать вообще особое и величайшее культурное значение этого типа станет очевидно необходимым. Наконец, можно ли было забыть, что та же Византия дала миру неподражаемые и недосягаемые образцы всех родов церковного искусства: в зодчестве — св. Софию, в иконописи — Панселина, в пении — все бесчисленные божественные напевы, коими оглашаются и — как можно верить — до конца мира будут оглашаться во всей вселенной православные храмы?

Византия прожила с лишком 1000 лет, подобно Риму, так что ни Византию, ни Рим нельзя считать только чем-то переходным, вроде греко-македонского владычества. И продолжительная жизнь, и внутреннее самобытное содержание у них, всякий знает, неизмеримо высшее.

За Римом и Византией возникла романо-германская культура, гораздо более их сложная, богатая и, во всецелости взятая, по отношению к прошлому в высшей степени оригинальная!

Не две основы — научно-художественную и государственную — надо признавать в ней, как признает Данилевский, но три, ибо нравится ли нам католицизм или нет, но не признавать его истинно великой религией было бы большой и тенденциозной натяжкой.

Исказил ли римский католицизм христианство, по Данилевскому и другим славянофилам, или он развил его правильно, по

Соловьеву; во всяком случае, чего же еще могущественнее, самобытнее в истории, новее в свое время и влиятельнее, как папский этот Рим! И косвенные его воздействия, и самыеантагонистические отражения бесчисленны и в культурном смысле многоплодны.

Итак, относительно будущего России весь вопрос сводится к тому, чем она может быть при устарении Европы: государством ли без особой, без поражающей ум государственной системы,наподобие македонских царств, или одноосновным культурным миром, какими были Рим языческий и христианская Византия; или трехосновным столь же содержательным типом, как романо-германский мир.

Или, наконец, превзойти и этот последний богатством своим, дать вселенной впервые пример типа четырехосновного: то есть решить лучше (не окончательно — это невозможно — а только лучше), чем смог в свое время решить мир романо-германский, все четыре главные, основные вопроса исторической жизни: религиозный вопрос, государственный, экономический и художественно-философский.

Над всем этим можно и должно задуматься.

Данилевский надеется на то, что Россия и славянство призваны дать по его же теории неслыханный доселе этот полный четырехосновный тип, с преобладанием, впрочем, специально-экономического самобытного призвания.

Я же, не распространяясь на этот раз более, сознаюсь здесь только, что из перечисленных выше четырех призваний нахожу первое (македонское) для России слишком ничтожным, апоследнее (полную четырехосновностъ) слишком богатым и самобытным. Не похоже; лестно, но неправдоподобно что-то. Похожее всего Россия на языческий Рим по своей судьбе. Не слишком оригинальна; имеет в себе нечто действительно примиряющее крайности и в то же время медленно, но неотразимо и неустанно завоевательна. Правда, сходные с римлянами по судьбе, мы не похожи на них по характеру. Римляне гордились и открыто похвалялись своей завоевательностью; мы же, по крайней мере теперь, ужасно стыдимся в этом сознаваться. Но этот ложный стыд, слава Богу, — ничуть не мешает нам делать то же самое, что делали римляне.

Кто знает, быть может, так и нужно! Быть может, это лицемерие наше, или наш этот непостижимый самообман сообразнее с "духом времени", чем была бы нынче римская, более откровенная метода.

 

VI

Я сказал, что, размышляя о книге Данилевского "Россия и Европа" и принимая за истинное открытие его общую мысль, его теорию смены культурных типов, можно все-таки иногда усомниться в том: мы ли — славяне, способны дать истории истинно новый культурный тип или надо ждать его позднее из обновленного Китая или пробужденной Индии? Можно также повторить себе вопрос, что мы такое: в высшей ли степени свежие и потому оригинальные варвары, вроде германцев, бессознательно определивших (лет 1000 и более тому назад) своими нашествиями и завоеваниями будущий стиль западной цивилизации, или же только несравненно менее оригинальные (и очень схожие с эллинами) римляне, которые уже в полном развитии государственных сил своих стали преобладать политически над соседями разного рода и проникаться их культурными и религиозными началами?

На такие вопросы, конечно, можно дать в разной степени отрицательные ответы; на второй решительнее, чем на первый. Увы! Конечно, мы давно уже не варвары в хорошем (в корень обновляющем) смысле этого слова! Мы разве только римляне, и то не характером души нашей, а судьбами нашей истории.

Но ведь и римская республика была не совсем похожа на эллинскую; и римская империя была слишком многим непохожа на восточные царства. Помириться можно и на этом; и с этих точек зрения не только можно, но и следует возражать Данилевскому, чтобы избегнуть глубокого и горького разочарования в будущем.

Но уверять, что Данилевский "пресмыкается" мыслью, что он держится слишком сильно за данную действительность; находить, что идеализм его такой уже "поверхностный", как находит и уверяет автор "Национального вопроса" и "Религиозных начал", — это непостижимо!

Неужели Данилевский в самом деле так привязан к современности русской!?

Сам Данилевский, положим, с точностью и прямо об этом вопросе не высказывается; ибо ему, естественно, и в голову не могло прийти в то время, когда он писал свою книгу, что его кто-нибудь может обвинить в простом консерватизме. Он сам понимает, что нужно много усилий для совращения нынешней России с пути того европеизма, на который ввел ее своими реформами Петр I. Значит, он готов даже и на такие крайности, которые бы противоречили основным стремлениям Петра и состояли бы с ними в естественном антагонизме. Явно из этого, что Данилевский стоит за движение вперед, за сильный и бесстрашный процесс развития, а не за одни "данные" современности.

Понятно, кроме того, что под развитием он разумеет вовсе не "конституцию" — не дальнейший и неуклонный эгалитарный процесс и не какое-нибудь пустое распространение так называемых "знаний" в народе. Это было бы с его стороны слишком глупо и уж совсем по-"европейски", совсем в дурном смысле "современно".

Правда, Данилевский в некоторых местах сбивается еще на нечто почти общепринятое у нас в 60-х годах; он не в силах отрешить вполне свою мысль от впечатлений того эмансипационного периода, в котором он сам жил, развивался и писал свою книгу. Сочинение это обширно, изложено систематически и зрело обдумано. На это нужно было время. Сочинение было напечатано впервые в "Заре" 69 года.

Допустим, что оно было обдумано и писалось в промежуток между польским мятежом и франко-прусской войной, пред началом которой оно и появилось. Эти года от 63 до 69-го были временами наибольшего средне-либерального самодовольства нашего, и Данилевский (человек 40-х годов) не мог не заплатить этому дань. Реформами и он был доволен; с европейскими судами он мирился, утешая себя даже весьма ребячески тем, что и в англосаксах когда-то было много славянского, что у нас в древней России были когда-то "губные старосты" и т. п. Отзываясь с большой исторической благодарностью о крепостном (уже уничтоженном) праве, считая это право в свое время необходимым для устроения Руси, он, однако, не разделял в перевороте 19 февраля 61 года двух противоположных сторон: лично либеральной (европейской) от консервативно-коммунальной (русской). Рискованное освобождение от власти помещиков он еще не различал глубоко отспасительного прикрепления народа к земле; не различал в том смысле, что, основательно восхваляя последнее, слишком доверчиво, сочувственно относился и к первому. Он говорил, что, пройдя сквозь вековое и необходимое воспитание крепостничества, народ теперь созрел для "гражданской свободы". Это все, конечно, остатки современного "европеизма", и в этих случаях его мысль действительно "пресмыкается" и даже бессильно бьется в либерально-эгалитарных силках. Но кто же в то время был от этих силков свободен? И Катков, и Хомяков, и Аксаков, и Самарин — все так или иначе были ослеплены и запутаны в них! Катков полжизни был полулиберальным европейцем.

У всех умов есть предел понимания, дальше которого они шагнуть уже сами не могут. Кто бы подумал, например, что поэт Гёте мог сочувствовать мысли о прорытии Суэцкого канала! Поэт объективный, пантеистический жрец разнообразного развития жизни, не мог понять, что все эти пути сообщения любимому им разнообразному развитию — гибель через то вавилонскоесмешение, которое от них происходит.

Вот так и Данилевский. Он и не мог еще в то время понять, что весь эмансипационный период наш есть не что иное, как горький политический опыт, и что для будущего я самой России, и всего славянства предстоит неизбежно жестокий выбор между двумя путями: или создать в недрах своих новые формы определенной и ясной общинности и сословности (опять нечто вроде Платона), развить и утвердить над своим социальным миром нечто подобное той самой теократии, которую ищет и г. Соловьев (только не непременно в Риме, как он), или же вступить, после непродолжительной и неудачной реакции, снова на тот "пространный" путь, по которому шаг за шагом готовы вести нас наши "средние" западники в объятия интернациональной Европы (и уж, конечно, не в догматический и авторитетный Рим). И много, очень много с этой точки зрения фальшивого и необдуманного можно найти, к сожалению, в книге Данилевского. Сюда еще относится его доверчивое славянолюбие в тесном смысле, его вера в само племя славянское; тогда как нужна вера не в само это отрицательное племя, а в счастливое сочетание с ним всего тогополучужого, преимущественно восточного (а кое в чем и западного), которое заметнее в России, чем у других славян. Нужна вера в дальнейшее и новое развитие византийского (Восточного)христианства

(Православия), в плодотворность туранской примеси в нашу русскую кровь; отчасти и в православное intus-susceptio властной и твердой немецкой крови и т. д.

Чем больше в нас, славянах, будет физиологической примеси и чем больше в то же время религиозного единства между собой и бытового обособления от Запада, — тем лучше! Будет и гораздо больше идеализма для себя, и несколько больше той насильственности для других, на которую вовсе неосновательно нападают и сам Данилевский, и все остальные славянофилы. Я дальше надеюсь доказать, что и самому г. Соловьеву необходима некоторая доля этой насильственности в русских для его же собственных планов.

У Данилевского таких либерально-европейских ошибок очень много, и не в них, конечно, его заслуга. Заслуга его в том, что он той самой теорией культурных типов, которую Вл. Соловьев собирается опровергнуть, дал нам нечто вроде научной основы для избрания дальнейшего самобытного исторического пути (если возможно), или по крайней мере дальнейшего исторического мышления, если паче чаяния мы даже и в римляне не годимся, а имеем только одно, почти механическое (македонское) призвание очень большой и неотразимой метлы всесмешения от Великого Океана до Атлантического и от родины орангутанга и слона до отчизны моржа и белого медведя.

И для такого почти отрицательного призвания нужны идеи антиевропейские.

Я сказал "паче чаяния" и, конечно, спешу это еще раз повторить.

Пессимист, так сказать, космический, в том общем смысле, что зло, пороки и страдания я считаю и неизбежными, и косвенно полезными для людей "дондеже отъимется луна", я в то же время оптимист для России, собственно для ее ближайшего будущего, оптимист национально-исторический, и только.

Я не могу, например, просто отогнать мысли, что Данилевский прав, полагая, что Россия (или всеславянство) решит со временем наилучшим образом собственно экономический вопрос. Ведь он на очереди; этого скрыть нельзя; и мы на очереди...

Глубина нашего хозяйственного расстройства, надеюсь, приведет нас не к гибели, а к вынужденному обстоятельствами самобытному творчеству. Решение это может приобрести позднее и всемирное значение, хотя все-таки не окончательное, как желали бы многие; ибо ничего окончательного в смысле всеобщего и вечного удовлетворения на земле никогда и не будет. Не будет этого окончательного до тех пор, пока не случится то, о чем говорит сам г. Соловьев в прекрасной книге своей "Религиозные основы жизни". "Наука (говорит он на стр. 4 и 5), занимающаяся общими законами и свойствами вещественных явлений (физика), приходит в наиболее глубокомысленных своих взглядах к тому откровению, что как все явления в мире суть лишь различные виды движения, обусловленные неравномерностью того общего движения в телах, которое называется теплотою, и как это последнее непрерывно уравнивается, то, при окончательном его уравновешении, всякие явления в мире неизбежно прекратятся, и вся вселенная разрешится в одно безразличное и неподвижное бытие". Вот это в самом деле окончательно! И к подобному концу мы должны непрестанно обращаться с религиозными помыслами нашими, подчиняя им наши исторические взгляды... При этом, однако, и о временных решениях, улучшениях и утверждениях мы не только имеем право думать, но мы, по самой подвижной природе нашей, вынуждены о них заботиться.

Раз же предположивши, согласно с Данилевским, что мы решим наилучшим (то есть сносным и в сносности этой довольно прочным) образом экономический вопрос, мы можем уже на одном этом основании приравнять себя по крайней мере к римлянам, односторонним творцам неслыханного до них государственного и гражданского права, а уж не к македонским завоевателям, которых вся задача, кажется, состояла только в том, чтобы греческих республиканцев приучить к жизни под царями, а восточным людям показать, что, кроме богов и царей, бывают еще на свете Софоклы и Сократы, Платоны и Фукидиды. Нет! Этого нам уж слишком мало!

 

VII

Человечество стало теперь несравненно самосознательнее против прошлого, и теории ему в наше время нужнее, чем когда-либо.

Покойный И. С. Аксаков любил говорить, что "историческое сознание следует теперь по пятам за событиями". Эта неустранимая потребность сознательного отношения к жизни не может (именно вследствие силы своей) удовлетворяться только одними объяснениями прошедшего, но ей естественно нужны и реальные пророчества будущего, хотя бы ближайшего.

Без какого-нибудь, хотя бы и неясного, плана и в старину не действовали, тем более необходимы теперь эти планы, эти теории. Они должны быть в наше время даже много яснее прежних, избегая только, с одной стороны, излишнего предрешения подробностей, а с другой — не забывая силы сроков.

Данилевский дает нам твердый фундамент в Православии, в Царстве, в общине поземельной. Он не запрещает нам строиться выше, по-нашему, на этом основании. Он окрыляет нас надеждами на твердом народном якоре. Держась за некоторые общие, готовые данные "почвы", он не стесняет ничем дальнейшего полета русской мысли. Напротив того, он рассчитывает на этот полет; он его подразумевает, и нигде не видно, чтобы он считал формы русской жизни 60-х и 70-х годов окончательными. Хорош был бы такой культурный тип.

У нации с истинно культурным типом и самая одежда, и самые обычаи должны быть оригинальны; моды, пляски, приличия, вся эта внешность должна стать более или менее своей. Этовернейший даже признак созревающей самобытности. Эта внешность вовсе не пустяки, не форма без содержания, как ошибочно думают многие. Это такой же важный признак, как формыцветов на растении.

Нет еще ничего подобного — значит, мысль своя не созрела; значит, вкусы свои еще не страстны и не смелы в своем своенравии; потребности свои не сильны, робки, недостаточно идеальны... Вот то, например, в чем мы самобытнее всего, сильнее, независимее всего, в области церковной, тут у нас, у восточных, и все это внешнее оригинально и красиво.

И Данилевский, этот серьезный, отчасти нелюдимый (как слышно было про него) человек, заботится об этой общественной внешности. Он посвящает этим модам и внешним обычаям несколько превосходных страниц.

Он понимал, что это внешнее, не говоря уже об эстетическом значении своем, имеет еще и другое значение, значение субъективное: оно есть признак зрелости национального духа, вступающего наконец во все свои права, ищущего во всем живой индивидуализации своей.

Я не имел счастья знать лично Данилевского, я никогда не встречался с ним; но г. Страхов, бывший ему другом, может, вероятно, дополнить многое недостающее в книгах его из тех бесед, которые он с ним вел в последние годы.

Был ли Данилевский эстетичен в личной жизни своей, я не знаю, и это другой вопрос (иные поэты и даже художники сами прескверно живут в отношении вкуса); но из книг его явствует, что во взгляде на жизнь он был и эстетик. Могла ли ему нравиться, особенно в последние года отрезвления, современная ему Россия, на три четверти, я думаю, европейская и не на рыцарский, конечно, или католический лад, а на прогрессивно мещанский и в высшей степени пошлый, даже нередко и в самых добрых наклонностях своих! Я уверен, что и самое уединение его в Крыму, кроме близости к столь хорошо понимаемой им природе, нравилось ему еще и тем, что отдаляло его от центров нашей мелкой, но подавляющей европеизации!

Нет, он не ползал! Он вперед рвался мыслью, и если он в своей книге и увяз одной ногой в реформенной трясине, то что ж делать — предел! Можно простить это ему за тот умственный фундамент, который он нам дал, за тот общий очерк плана, который он нам начертил, предоставляя нам самим развивать, что можем, дальше, не выступая из основных его границ!

Что Данилевский имел в виду преимущественно будущее и даже во многом небывалое, доказывается, между прочим, и тем, что он считал невозможной выработку этого нового культурного типа прежде разрешения Восточного вопроса, прежде присоединения Царьграда и образования конфедерации славянской (так он говорил), Восточной — как я выражаюсь.

Разве это данная действительность? Пусть и в представления этого союза вкрались у него и либеральные, и старославянские, и даже некоторые общеевропейские привычки, но где же тутзастой мысли? Где "данная действительность"? Не знаю! Напротив, скорее у г. Соловьева действительность и данная, и бывалая, и даже значительно старая. Папство есть и было; общая жизнь у двух Церквей уже была и расторглась с полным и страстным сознанием своей правоты с обеих сторон.

Но конфедерации славянской (или Восточной, считая и греков, и румын, и, вероятно, и турок с персами) под гегемонией Русского Царя — не было никогда. Царьград русским никогда тоже не был. Русские с греками никогда в прямом, узаконенном союзно-политическом общении еще не жили. Церковной тесной и совместно-равноправной жизнью тоже еще не пытались жить; ибо в первоначальной зависимости России от Вселенского Патриарха не было ни физической близости, ни идеальной равноправности. Идеально Россия была подчинена тогда грекам вполне; реально в подробностях жизни была от них независима. После разрешения Восточного вопроса это тесное, новое и равноправное общение станет неизбежным.

Какой бы то ни было, хотя бы и постоянно соборной централизации Восточных Церквей также никогда не бывало. А это в той или другой форме тоже станет необходимым, ибо одним союзомлюбви к общим преданьям теперь плохо стало жить; предания тают, под влиянием всех этих "Вестников" и провозвестников Европы!

Придется стягивать все или дать волю таянию и гниению. Все это вовсе новое, небывалое положение дел. Оно имеет свои ужасные опасности (особенно со стороны многочисленной общелиберальной интеллигенции югославянской, русской, греческой, румынской): но где же тут "ползание", пресмыкание мысли? Не вижу!

Где же одна лишь данная действительность? Разве в сохранении Православия, но и то с подразумеванием, конечно, возможности развития вглубь, а не только распространения вширь?

Разве в признании необходимости вечного Самодержавия (для России и славянства вечного, а не для всего мироздания, разумеется)?

Но "Восточный Царь" необходим и самому г. Соловьеву для его высшей цели. Самодержавие наше должно пребыть сильным и даже возрасти для внешней и наилучшей опоры папству.

А может ли само Самодержавие продержаться до столь не близкого еще дня примирения без силы веры православной в народе? Может ли сила этой веры в народе держаться теперь долго без сильной организации нашей Церкви? Едва ли! Значит, если для папы нужен "Восточный Царь", если для "Восточного Царя" нужен восточно-православный народ, то для пользы папства даже надопоберечь Православие.

Я сказал — "не может продержаться долго" сила веры без силы иерархии. Тут вся трудность в сроках. И определить их с точностью редко возможно, и не признать их могущества нельзя.

Неужели высока и достохвальна только та теория, которой нужно, подобно платоновской, ждать 1000 лет для своего наияснейшего осуществления? А если пророчество, хотя бы и в приблизительной форме, осуществляется через 200—100 или 75 лет, то неужели это пророчество будет вовсе поверхностное в идеализме своем?

Неужели всегда только та теория выше, которая менее правдоподобна, по признакам текущего времени, у которой меньше реальных намеков в современности, меньше надежды в ближайшембудущем?

Это было бы уж слишком идеально! Сообразно этому взгляду, моральная все-религия М. Мюллера — самая лучшая из теорий.

Для осуществления чего-то подобного тому зданию, которое можно строить на фундаменте Данилевского, много есть признаков уже и теперь, есть много весьма благоприятных условий...

Где же в нашей жизни теперь признаки благоприятные для успеха у нас католической проповеди? Их вовсе нет. И я, который пишу отчасти тоже против г. Соловьева, еще один из самых благоприятных его идеям русских людей. Другие, по разным причинам (не всегда одинаково умным и хорошим), отступают чуть не в ужасе от его мыслей, даже и восхищаясь его талантом. Я же, хотя и не без оговорок обязательной православной богобоязненности, но считаю все-таки его проповедь не только гениальной по таланту, но и весьма полезной по общедуховному, ко внутренней дисциплине склоняющему, влиянию. Много ли в настоящее время русских, относящихся к трудам г. Соловьева так, как я отношусь, восхваляя общий дух и не смея сочувствовать его прямой цели? Много ли? Знаю еще двух-трех людей — не более... А число приверженцев Данилевского все растет и растет...

Я скажу даже, что я не счел бы себя вправе, если бы и мог, самолично и своевольно, без повеления иерархии нашей, слишком грубо противиться этим идеям о соединении Церквей. Ибо, чтоне нужно, то откинется, а что хорошо, то останется от этой проповеди и от этих пророчеств.

Я сознаюсь только, что я не верю в возможность этого рода соединения — в форме смиренного подчинения папству. Не верил бы даже и тогда, когда имел бы право находить это (ни у кого высшего не спросясь) безусловно правильным.

Не все правильное сбывается, и не все желательное правдоподобно.

Гораздо более близким и вероятным, по всем признакам времени, мне кажется иное.

Вот что:

Внешние вещественно-исторические, так сказать, толчки были всегда необходимы для внутренних переворотов: душевных, умственных, духовных. Петру I, для легчайшего проведения европейских реформ, понадобился новый центр — Петербург. Св. Константин, перед водворением христианства, перенес столицу свою из Рима в Византию. Небольшое светское владение папы, давшее вначале римскому епископу большую вещественную свободу, позднее, длинным рядом умственных движений и психических туда и сюда толчков, привело к провозглашению догматаего духовной непогрешимости. Падение Византии и бегство из нее ученых греков, через одно только физически-облегченное распространение древних книг, ускорило наступление времен "Возрождения". Один ученый богослов в частном разговоре сообщил мне однажды вот что: "На Западе до крестовых походов почитание Божьей Матери было вовсе не так развито, как у греков; во время крестовых походов, под влиянием греков, враждебные им латиняне стали относиться к этой стороне веры иначе и, вскоре после этого, по присущей им страстности, далеко превзошли восточных христиан в превознесении св. Девы Марии".

Не знаю, был ли этот ученый человек прав; я беру на себя ответственность не за самый факт, а только за вывод из него или за приложение. И это пример внешнего толчка, глубоко и неотразимо потом воздействовавшего на изменения сердечные, умственные и духовные.

Теперь чувствуется везде потребность обновленной дисциплины, и если только возможно — внутренней, из согласования убеждения с понуждением исходящей.

В России, сам г. Соловьев это признает, только начинаются и растут религиозные, мистические "веяния"...

Если при этих психических, при этих умственных условиях в скором, исторически скором, а не лично-человечески, времени произойдут те перемещения политических сил, о которых я не раз говорил, на которые и Данилевский так надеялся: то многочисленным, но мягким русским и малочисленным, но твердым грекам придется из самосохранения неизбежно искать друг в друге точку опоры. Вражда греков к югославянам совпадет при этом с нашим (слава Еогу!) в них современным разочарованием. Вот внешний политический толчок! Вот новое поприще действий и чувств! И таких разнородных толчков в эту сторону будет много.

Русские славяне из кучи мелких, диких и несогласных княжеств создали сами новое великое и просвещенное Царство.

Византийские греки, на основании евангельских и апостольских данных, хотя и Божественных, но (разумеется — промыслительно) еще общих и для подробного приложения неясных,создали гораздо раньше латинян новую, мировую, ясную и сложную ортодоксию.

Пусть эти русские, столь государственные, и эти греки, столь церковные в истории своей, пусть они тогда протянут искренно друг другу руку в небывалом еще доселе физически тесномобщении!

Пусть случится это на том самом Босфоре, про который Наполеон I говорил: "C'est l'Empire du monde!" и где, кажется, и Фурье хотел основать резиденцию своего Всеземного Омниарха, как главы градативно друг над другом возносящихся общин.

И тогда? Тогда отчего ж и не произойти все тому же соединению Церквей?

Только иным обратным движением: душной победой Востока над Западом.

— Мы перетянем к себе тогда католиков.

И такое соединение не будет уже, вероятно, иметь в себе вида ни знакомого и уже давно данного нам римского католичества, ни "старого", так сказать, русского Православия, неподвижного ибезвластного.

А будет это Православие полуновое: догматически по-прежнему верное, на своем корню незыблемое, исторически же и канонически глубоко измененное и широко над всем разросшееся.

Припомним: все влияния Запада на Восток были эфемерны и поверхностны; все же воздействия Востока на Запад были прочны и хотя тоже не вечны, но оставили глубокие следы.

Не лучше ли нам пока поберечь с любовью это Православие, хотя бы для личного спасения по-нашему и "западных" душ. Хотя бы и для того, чтобы лет через сто

(положим) в случае неудачи самобытного развития церковных сил нам было бы с чем (а не с пустыми руками безверия) и в Рим пойти.

Не будем мы тогда православными, так и не власти наши духовные и светские пойдут "в Каноссу"; а поедет туда скорее всего один из потомков Захария Стоянова или гг. Стасюлевича с Пыпиным, чтобы убить последнего преемника папы Льва XIII.

Желательно ли это?

 

VIII

Назвавши теорию Данилевского "ползучей" за то, что он крепко держится за современные основы русского общества, г. Соловьев начинает по частям уничтожать его надежды на будущее.

В напечатанной первой статье, сверх этого общего обвинения в "пресмыкании" по своей национальной почве, есть четыре особых отдела: 1) об общине поземельной; 2) о русской науке; 3) о русской философии и 4) о русском искусстве.

Г. Соловьев ни на что из перечисленного не рассчитывает. Поземельная община не спасает земледельческий класс от пауперизма. Она существовала у многих других народов в первобытный период их истории и потому ничего особого славянского собою не представляет.

Русская наука теперь в упадке. Русские ученые становятся собирателями материала, чернорабочими.

К чистой философии русские не расположены. Они хотят жизни. К мистической философии они более склонны; но и та уже не может процвести на почве национального мистицизма (на почве Православия).

Искусство наше есть лишь отрасль общеевропейского искусства; это во-первых. А во-вторых, и оно в настоящее время в упадке.

Время процветания литературы нашей г. Соловьев считает (включительно) от "Евгения Онегина" до "Анны Карениной".

Есть во всем этом много печальной правды относительно настоящего; есть и по отношению к ближайшему будущему много неприятного правдоподобия в отрицаниях автора.

Но с другой стороны, так как в самых отрицательных явлениях жизни кроется всегда зародыш чего-нибудь им антитетического или положительного, то некоторым из этих отрицательных полуистин г. Соловьева можно прямо радоваться, а насчет других быть в благоприятном сомнении и спросить себя: так ли это?

В оправдание Данилевского можно прежде всего сказать, что он по всем признакам никак не мог смотреть на современную нам земледельческую общину, как на идеал. В. Соловьев говорит, что "общинное землевладение само по себе, как показывает статистика, совсем не благоприятствует успехам сельского хозяйства. Община обеспечивает каждому крестьянину кусок земли; но она никак не может обеспечить ему урожая или возвратить производительные силы истощенной почве". Это все правда; но само собою разумеется, что и Данилевский нынешнее положение общины и сельского хозяйства в России не мог считать чем-то неподвижным и окончательным.

Вот собственные слова Данилевского:

— "В отношении к общественно-экономическому строю Россия составляет единственное обширное государство, имеющее под ногами твердую почву, в котором нет обезземеленной массы, в котором, следовательно, общественное здание зиждется не на нужде большинства граждан, не на необеспеченности их положения, где нет противоречия между идеалами политическими и экономическими".

"Условия, дающие такое превосходство русскому общественному строю над европейским, доставляющие ему непоколебимую устойчивость, обращающие те именно общественные классы в самые консервативные, которые угрожают Европе переворотами (социалистическими), заключаются в крестьянском наделе и в общинном землевладении".

"Европейский социализм есть учение революционное не столько по существу своему, сколько по той почве, где ему приходится действовать. Если бы он ограничивался приглашением мелких землевладельцев соединять свою собственность в обширное владение, так же точно, как он приглашает фабричных работников соединить свои силы и капиталы посредством ассоциаций, то в этом не было бы еще ничего преступного или зловредного. Но дело в том, что в большинстве случаев земли нет в руках тех, которые ее обрабатывают, что, следовательно, европейский социализм, в какой бы то ни было форме, требует предварительного передела собственности, полного переустройства землевладения и всего общественно-экономического строя. Беда не в социалистических теориях, которые имеют претензию быть лекарствами для излечения коренной болезни европейского общества. Лекарства эти, может быть, действительно вредны и ядовиты, но какая была бы в них опасность, если бы они могли спокойно оставаться на полках аптек, по неимению в них надобности для здорового организма? Лекарство вредно, но вредна и болезнь сама по себе. Планов для перестройки здания много; но нет материала, из которого его можно было возвести, не разрушив предварительно давно законченного и завершенного здания. У нас, напротив того, материал в изобилии и сам собою органически складывается под влиянием внутренних, зиждительных начал, не нуждаясь ни в каких придуманных планах постройки".

"Эта-то здравость общественно-экономического строя России и составляет причину, по которой мы можем надеяться т высокое общественно-экономическое значение славянского культурно-исторического типа, имеющего еще в первый раз установить правильный, нормальный характер той отрасли человеческой деятельности, которая обнимает отношения людей между собою не только как нравственные и политические личности, но и по воздействию их на внешнюю природу, как источник человеческих нужд и потребностей, — установить неотвлеченную только правомерность в отношениях граждан, но реальную и конкретную"[3].

Я обращаю внимание на некоторые места в этой выписке: "Планов для перестройки здания много (на Западе), но нет материала" и т. д.

"У нас, напротив того, материал в изобилии и сам собою складывается под влиянием внутренних зиждительных начал, не нуждаясь ни в каких придуманных планах постройки". И дальше, где Данилевский выражается так: "имеющего еще в первый раз установить", а не "установившего". Разве эти места не указывают на то, что и для общинного начала он ждал "развития", а не удовлетворялся теперешним положением дел. Человек, который говорил об условиях, благоприятных и неблагоприятных для перестройки здания, мог рассчитывать на то, что его не заподозрят в неподвижном охранении и в самообольщении насчет совершенства "настоящего" строя.

Несчастия же собственно хозяйственного порядка, неурожая или изнурения почвы, (которых упоминает г. Соловьев, прямо к общинной форме землевладения не относятся. Эти неудобства могут быть уделом и личной, отчуждаемой собственности, и никто не может доказать, что, с переходом общинных порядков к индивидуальным участковым, с правом отчуждаемости), крестьянское хозяйство процветет немедленно. Хозяева и земские люди, более нас с г. Соловьевым во всем подобном сведущие, находят столько разнородных причин современному упадку крестьянского хозяйства, это по меньшей мере было бы неосторожно возлагать всю ответственность за этот упадок на общинную форму землевладения.

Тут участвуют в значительной степени и пьянство, и другие причины более морального, чем вещественного свойства, и потому, прежде чем посягать на строй общины, надо позаботиться как можно более о настроении самого общинника. При власти помещиков была та же община, но люди, ее составлявшие, были другие: они вынуждены были вести себя иначе, и хозяйство их шло гораздо сноснее. Мы все думали лет 25—30 тому назад, что крестьяне без нас будут хозяйничать гораздо лучше нас самих; но пришлось разочароваться в их практической мудрости...

Дело теперь в том, стало быть, чтобы, сохраняя общинный строй нерушимым, действовать на крестьян и хозяйство их всеми другими возможными путями и посягнуть на общину разве только тогда, когда после целого века или полувека стараний агрономических, административных, религиозно-нравственных и т. д. окажется что-нибудь более ясное. Например, если бы после таких долгих попечений, опытов и усилий оказалось несомненным, что при одинаковых урожаях, при сходной почве, при равном уровне нравственности, трезвости, предусмотрительности и т. д. крестьяне-общинники живут гораздо беднее и развратнее тех русских людей, которые владеют мелкой собственностью на правах свободной отчуждаемости и безусловной личной неотъемлемости (т. е. без опасения переделов). Впрочем, г. Соловьев ничуть и не предлагает ускорять внешними мерами разложение нашей общины, он даже одобряет то, что правительство русское, сохраняя общину, позаботилось о том, чтобы после освобождения не произошло внезапного обезземелия.

Не уничтожить общину он предлагает, он советует только не надеяться на нее особенно. "Сельская община (говорит автор) никак не есть исключительная особенность русского или славянского культурного типа; она соответствует одной из первобытных ступеней социально-экономического развития, через которую проходили самые различные народы. Это не есть задаток особо русского будущего, а лишь остаток далекого общечеловеческого прошлого"[4].

Это верно: "сравнительная история учреждений доказала это неопровержимо", как утверждает г. Соловьев.

Но я не знаю, брала или нет в расчет эта история учреждений следующее условие: "одна и та же реальная сила общества, одно и то же учреждение, даже сходные события истории, вообще сходные социальные явления, в разные времена и при различных других побочных общественных обстоятельствах, приносят совсем разные плоды".

Я не слыхал о специальном исследовании подобной задачи. Для того чтобы судить о чем-нибудь, я ни себя, ни других не считаю обязанными знать всю литературу по предмету суждений. В наше время нестерпимого многописания трех жизней недостало бы на это. Да это и не нужно. Есть факты всем известные. Например: английская конституция, начавшая свое развитие во времена крестовых походов, дала совсем иные исторические плоды, чем все первые французские конституции прошлого века.

Государственное объединение Франции, подготовленное постепенно веками и завершившееся при Людовике XIII и XIV, отозвалось совершенно иначе и на истории самой Франции, и на истории всей Европы, чем современное и внезапное государственное объединение Германии и Италии. По существу с первым однородное, объединение этих двух последних стран дает на наших глазах совершенно другие результаты: международные, внутренне социальные, религиозные, литературные, экономические... Монархические ранние начальные задатки существовали одинаково и в эллинских республиках, и в римской; но в первых из них ничего не вышло, а в Риме позднее восстановление царской власти дало великие результаты. В Китае давно существовало учреждение чиновничества или власти не по роду, наследству и т. п., а по экзамену (грамматократия); в демократической Европе и в крепостной России сходный по существу порядок ввелся гораздо позднее, и если мы возьмем общие картины: с одной стороны, Россию за истекшее столетие и за первую половину XIX века, с другой, хоть Францию, одинаково бюрократическую при всех правлениях этого века, и, наконец, современный Китай; то я думаю, что во многих отношениях эти три картины будут весьма различны, несмотря на сходство административного пути:карьера по экзамену.

Эмансипация французская в конце XVIII века, при других побочных обстоятельствах, приняла совсем не тот характер, который приняла наша русская во второй половине XIX.

Вообще не надо претендовать отличаться от других наций и культур одним каким-нибудь строго специфическим признаком. Реальные науки безусловно специфическим признакам не доверяют. Медицина не признает неизбежно специфических признаков в болезнях; наиболее специфические часто изменяют, не обнаруживаются врачу; он вынужден судить по всецелости и совокупности признаков. Естественная система, введенная в ботанику Б. де Жюсье, основана именно на этом приеме разбора по всецелости и совокупности. У всех позвоночных животных должен быть остов (оттого они и зовутся позвоночные); но у некоторых низших рыб, похожих на червей, мы его не найдем. Однако, несмотря на отсутствие скелета, все зоологи, по совокупности остальных признаков, причисляют их к позвоночным животным, а не к червям. Все рыбы дышат жабрами; но жабры одни не могут служить отделяющим признаком для рыб; потому что и гады илиамфибии (то есть: лягушки, жабы, саламандры) в начале своей жизни (в виде головастиков) тоже дышат жабрами, как рыбы, а позднее легкими, как ящерицы, змеи и черепахи.

И христианство имеет много общего и много схожего с другими религиями; с одной оно сходно единобожием (еврейство и мусульманство), с другой — воплощением Бога (браманизм), с третьей — строгим аскетизмом (браманизм и буддизм), с четвертой — допущением изображений (буддизм, браманизм) или верой в вечную индивидуальную загробную жизнь (му-сульманизм); но совокупность во всех этих религиях совсем иная.

На этом основании и общину нашу, конечно, не надо считать специфически русской по отношению ко всем временам и народам, но можно, во-первых, считать ее пока весьма важным и резкимпризнаком нашим относительно Европы (ибо это главное и даже в высшей степени необходимое соображение, сходство же в чем-нибудь с Азией не погубит нашей оригинальности, а только сохранит ее надолго), а во-вторых, можно надеяться на общину в России именно потому, что у нас она сохранилась теперь вовсе не при тех побочных условиях, при которых она существовала давным-давно в Западной Европе.

У нас есть и другой пример, сходный с этим. Наш Государь и в наше время может, если Ему это угодно, сказать: "L'Etat c'est moi!"1 — как говорил великий Людовик французский 200 лет тому назад. И мы будем Ему за это признательны. Однако и общая картина современной России с ее духом, бытом, учреждениями, совсем непохожими на Францию XVII века, и множеством результатов исторических и социальных для этих двух равносильных и в принципе однородных монархизмом, получаются разные, ибо эпоха другая и побочные обстоятельства совсем не те.

Кстати, напомню здесь об одном очень для нас важном мнении некоторых западных публицистов. Они полагают, что легально-принудительная ("коммунистическая" — так сказать) форма нашей сельской общины теснейшим образом связана с Самодержавной формой нашей государственности и поэтому, посягая на первую, мы можем расшатать и вторую.

 

IX

Владимир Сергеевич Соловьев находит, что наука в настоящее время в России в упадке. Он говорит об этом так: "Лучшие наши ученые (как в естественных, так и гуманитарных науках) частью окончили, частью кончают свое поприще. Работников науки в настоящее время больше, чем прежде, но настоящих мастеров почти вовсе нет. Благодаря непрерывному накоплению научного материала, наши молодые ученые знают больше, чем их предшественники, но они хуже их умеют пользоваться своим обильным знанием. Вместо цельных научных созданий, мы видим лишь разрастающуюся во все стороны груду строительного материала, и труд ученого все более превращается в черную работу ремесленника".

Я не берусь возражать г. Соловьеву на эту мысль его прямо.

Прямым и самым лучшим возражением я назвал бы простой перечень прежних ученых трудов и новейших, определением их относительного значения. Не берусь я за это вовсе не потому, что я сам не "ученый" и не считаю себя, конечно, ни по какой науке специалистом: для такой простой цели, как перечислить некоторые книги и указать значение их, специальность вовсе не нужна; нужна только некоторая степень общей начитанности и привычка думать обо всем этом. Я не берусь за подобное перечисление лишь потому, что я теперь не в столице и что здесь нет тех книгохранилищ и музеев, в которые необходимо было бы для некоторых мелких и, пожалуй, даже и презренных справок самому съездить или послать за себя кого-нибудь другого.

Нужна точность заглавий, нужны года изданий и т. п. Иначе всегда найдутся люди, которые будут рады воспользоваться самой неважной ошибкой подобного рода. Я всегда вспоминаю, как, во время известного процесса г. Солодовникова, в газетах накинулись на него за то, что он, упомянув к чему-то о сочинениях Бокля, назвал его книгу не "История цивилизации в Англии",· а "История цивилизации в Европе". Но по существу дела, г. Солодовников вернее озаглавил эту книгу, чем сам Бокль, ибо в ней очень много говорится об истории Франции, Испании, Шотландии, Англии, упоминается даже не раз о Соединенных Штатах и Германии (о "накоплении и распространении знаний", наприм., и т. д.). Положим, всякий, кто "пишет", должен быть готов перенести всякие ненужные придирки, но на все есть мера; и не боясь чересчур чужой недобросовестности, надо опасаться, из уважения к истине, собственной неосторожности.

Вот почему я перечислять, называть, указывать прямо и составлять списки теперь не могу; надеюсь, впрочем, что это не лишает меня права ни на общие размышления, ни даже, когда будет нужно, на некоторые приблизительные указания просто на память.

"Накопление и разрастание ученого строительного материала", — говорит г. Соловьев. Правда, накопление этого материала на полках библиотек производит соответственное накопление фактов в умах молодых ученых и нередко внушает им даже некоторый вредный умственный страх (именно вроде того, чтобы не сказать "цивилизация Европы" вместо "цивилизация Англии"); а это излишнее накопление фактов в уме и бесконечная погоня за новыми и новыми, но чужими и мелкими фактами мешает и самобытной постановке новых точек зрения, и глубине выводов.

Конечно, и для умов нужен простор, нужно время, нужны сроки.

Недостает времени мыслить свое, когда беспрестанно изучаешь чужое. Недостает в голове простора для вольного мышления, когда она подавлена избытком фактов. Человек приучается все более и более бояться ошибок и убивает этой боязнью в себе ту силу фантазии и то дерзновение мысли, без которых невозможны ни замечательные открытия, ни великие гипотезы.

Это подавление живой и личной мысли чрезмерным обилием чужого и большей частью однородного материала действует не только на самого трудящегося, но и на публику; не только сами ученые подавляются этим бременем, но они подавляют им и читателей. Ужасаешься иногда при виде всех этих библиотек и книжных лавок! Даже и в России! Какое множество написанного и напечатанного! И как мало во всем этом действительно хорошего, оригинального, остроумного и глубокого!

Когда на меня самого находила тоска при мысли об этих пудах печатной бумаги, я всегда вспоминаю с удовольствием одну умную статью в "Современнике", которая в свое время возмутила наших поклонников "книжности"; но мне она тогда же (в 60-х годах) очень понравилась. Автор говорил в ней смело против многописания вообще. Он находил, например, вовсе ненужным и бессмысленным существование наших журналов и газет среднего направления. Он допускал значение "Русского вестника", который действовал против "Современника" и, надо сказать правду, в то время был гораздо занимательнее и цветнее, чем стал впоследствии; но он признавал, и не без основания, ненужными "Отечественные записки" гг. Краевского и Дудыш-кина и другие, ни то ни се, журналы. Относительно изящной литературы или "беллетристики", как говорится, смелый автор был снисходительнее, хотя находил, что и в ней авторы слишком скоро начинают повторяться. Но особенно он был строг к многокнижности в науке. Помнится мне, он, между прочим, выражался так: "Я теперь занимаюсь политической экономией и нахожу, что для того, чтобы основательно ознакомиться с нею, мне достаточно четырех авторов". Всех четырех названных им ученых я наверное не помню. Наверное я помню только первого и последнего: Адама Смита и Дж. Ст. Милля; двух средних забыл. Нечто подобное я испытал и на себе, когда был в течение 7—8 лет моей первой молодости практикующим врачом. Большие слишком подробные, особенно немецкие руководства вроде Канштатта и Вундерлиха, бывшие тогда в моде, только путали и сбивали у постели больного. Невозможно было всего "вместить"; читалось из самолюбия, из боязни отстать, отчасти из любознательности — пользы же действительной было гораздо больше или от краткого чисто практического энхиридиона Гуфеланда или от каких-нибудь брошюрок о новом особом наблюдении; или, наконец, от таких общих и кратких, можно сказать идеальных руководств, как старое руководство патологии Шёнлейна. Там болезни были все идеальные: водянка, пневмония и т. д., чистые без подробных оговорок и многоречия; все было ясно и понятно, а сама жизнь, клиническая действительность, делала свое дело, усложняя и отклоняя болезнь от чистого и ясного прототипа.

Давно уже были люди, скорбевшие о многописании и многокнижии; давно уже они понимали, что и для самого специального дела от этого мало пользы.

Помню, еще гимназистом VII класса (в 48 или 49 году) я восхищался одной статьей Грановского в том же "Современнике" и выписал ее для себя почти всю в особую тетрадь. Есть там вещи ошибочные и странные: например, говоря уже и тогда о множестве исторических сочинений, появляющихся на Западе, Грановский объясняет это тем, что "праздным[5] европейцам XIX века нужны сильные ощущения"', и находят их в чтении рассказов о драматических событиях прежних времен. Хороша праздность! В Европе XIX века! Талантливый и сам досужий москвич 40-х годовв 49 и 48 году забыл и об драматизме современной ему западной истории, и еще о том, что не праздность вредит обществам нашего века, а, напротив того, слишком напряженная быстрая производительность предметов, как искусственно вещественных, так и умственных. Разумеется, что не в праздности можно обвинять европейцев, а в излишнем и вредном обоготворении производительности и того, что так богомольно зовут французы "le travail"!

Но есть в статье Грановского и много прекрасного: такова, например, его поэтическая защита исторических и вообще гуманитарных наук против тех, которые и тогда уже хотели все силы ума человеческого приложить к одному естествоведению.

И в этой статье, уже почти полвека тому назад писанной, заметен некоторый ужас перед многокнижностью. "В одной Германии, — говорит Грановский, — за один прошедший год напечатано столько же книг, сколько их было напечатано со времени Гутенбергова изобретения..." Это в самом деле отвратительно! И это еще раз доказывает, как правы те, которые думают, что разложение романо-германского мира, приостановленное лет на 30 реакцией, выразившейся на венском конгрессе, именно со второй половины века (с 48 года) пошло опять быстрыми шагами!

Вот уме когда сами ученые люди начинали понимать, какой бич это пустое умничанье, находящее себе два равно глупые и равно крайние выражения: одно в самоуверенном дилетантизме многотысячной толпы, другое — в специалистическом или монографическом, так сказать, отупении.

Но еще и много прежде этого (в 1750 году) Ж. Ж. Руссо говорил вот что в своем известном, увенчанном парижской академией сочинении "Discours sur les sciences et les arts": "Но если прогресс наук и искусств ничего не сделал для нашего истинного счастья (говорит Руссо); если он развратил наши нравы, а развращение нравов испортило чистоту нашего вкуса, то что скажем мы об этой толпе элементарных авторов, которые удалили от храма муз все преграды, затруднявшие к нему доступ; преграды, которыми сама природа как бы преднамеренно защищала вход в этот храм для испытания сил у людей, жаждущих познаний Что подумаем мы об этих компиляторах неосмотрительно взломавших врата науки' Они пропустили сквозь эти врата чернь недостойную даже и приблизиться к ним, ибо было бы гораздо желательнее, чтобы людинеспособные далеко пойти на поприще письменности, чувствовали себя отринутыми на первых же шагах и обратились бы к ремеслам, более полезным для общества. Те, которые самой природой были назначены создавать учеников, в учителях не нуждались. Беконы Веруламские, Декарты и Ньютоны, эти наставники человечества, сами наставников не имели, и какие руководители привели бы их туда, куда привел их собственный обширный гений. Обыкновенные учителя только бы сузили их постижение, стеснив его по собственной бедной мерке. Первые затруднения научили этих гениев делать усилия на, и, упражняясь таким образом, они преодолели необходимые пространства предстоящего им пути. Если уж нужно разрешить некоторым людям занятия наукой и искусствами, то исключительно только тем, которые почувствуют себя в силах идти без чужой помощи по стопам этих великих людей и превзойти их: только подобным людям следует позволить воздвигать памятники славы человеческому уму!"

Ж. Ж. Руссо был идеальный и оптимистический утилитарист, т. е. он желал сделать всех людей весьма счастливыми и весьма моральными и верил в возможность осуществить этот идеал. Он находил, что мелкая многокнижность и, говоря по-нынешнему (т. е. скверно, по-хамски), "интеллигентность" не дает обществу ни того ни другого — ни благоденствия, ни морали. Конечно, он был прав, хотя в наше время большая часть его доводов кажется почти детскими. Понятие "развития" в наше время стало более ясным, чем понятие "счастья".

"Большинство людей, общество, не станет ни нравственнее, ни счастливее от того, то будет много людей "письменных", людей бумаги, много чернорабочих науки я литературы" — вот главная мысль Руссо.

Теперь я приведу еще здесь мнение одного из наших весьма известных современников, Эд. Ф. Гартмана, о том, что самим ученым будет в трудах их предстоять все меньше и меньше удовольствия, отрады, утешений, счастья, по мере размножения все тех же средних тружеников и по мере дальнейшей разработки ученого материала.

Гартман тоже идеалист, как и Руссо, но он не утилитарный и ифический оптимист; он эволюционный пессимист. Он признает "развитие"; он и ценил бы его, но, во-первых, он полагает, что процесс развития человечества уже близится более или менее к своему концу; развитие начинает переходить уже заметно в эсхатологическое разложение. В счастье человечества, как известно, Эд. фон Гартман ни при каких условиях не верит. В мораль он верит, но в какую? Он верит в ту мораль, по которой один мой знакомый раз в Москве совсем было заказал молодому слуге своему, хорошему кулачному бойцу, крепко побить на улице одного неприятного ему газетного сотрудника; но после раздумал при мысли о мировом судье и о петербургском начальстве своем. А потом досада сама прошла.

Моральны люди станут (по Гартману) поневоле, фаталистически, вследствие полного господства общества над лицами; сперва внешняя воспитательная дисциплина, конечно, потом все большее и большее усыпление воли и страстей. Не будет уж и хотеться побить. И тогда-то, когда все люди станут в таком несносном роде моральны, настанет такая ужасающая тоска и скука, что человечество будет желать только одного — всеобщей смерти, полного уничтожения. Я думаю, что Гартман прав отчасти и что все те нынешние трудолюбцы, которые способствуют разными средствами к тому, чтобы люди как можно менее зависели от природы ("открыватели", "прорыватели", разные Лессепсы, Эдисоны, Яблочковы) и как можно более от общества (нигилисты, демократы, легальные революционеры), вовсе не полезные люди, а вредные; пожалуй, более вредные, чем всякий Атилла, не говоря уже про того умного халифа (Омара), который в Александрии велел сжечь много книжной дряни и освежил надолго умственный воздух.

О том, что разрастание научного материала будет, между прочим, способствовать и уменьшению самого удовольствия от научных занятий, Гартман говорит вот что: "Нужда в гениальных людях будет чувствоваться все меньше и меньше, и бессознательное будет все реже и реже их производить. Все классы общества нынче смешаны под одним всемирным черным фраком и в умственном отношении мы идем к такому же уравнению, к общему идеалу солидной посредственности. Поэтому и наслаждение научным творчеством будет все слабеть и человечество, наконец, будет пользоваться удовольствием лишь одного пассивного знания".

Все это так: многописание, многопечатание, многоучение становятся ужасными и несносными. Но, вопреки Гартману, мне все кажется, что и этому излишеству назначен в истории свой предел; я думаю, что хотя бы на время, но отшатнется человечество и от этого. Отвращение от излишней и вредной книжности пока (в конце XIX века) есть еще удел немногих; весьма возможно, что при тех грядущих социальных переворотах и при глубоких политических потрясениях, которые близятся и коих человечеству избегнуть невозможно, это отвращение со временем станет более популярным.

Но и тут я должен (опасаясь даже наскучить читателям) опять и опять напомнить о сроках... Мерки общие и приблизительные есть для жизни; жизнь человека считается годами, жизнь наций и государств веками. Годами нельзя мерить ни политическую, ни культурную жизнь народов. Замечали многие, что 20, 25, 30 лет (1/4 века) приносят видимое, значительное изменение в духе и в положении общества, вследствие созревания поколений; но в три года, в пять лет и даже в десять еще не видны обыкновенно ясные последствия перемены в обстоятельствах и умах. Точки как исходные, так и кульминационные, разумеется, надо приниматьнесколько искусственные, иначе ни в чем и разобраться было бы нельзя. Пусть они будут искусственны; достаточно того, если они будут искусно избраны.

Итак, давно ли было то время, когда у нас жаловались, что именно этой сухой, мелкой, но точной учености было в России мало? Для многих, или постаревших, или слишком еще молодых, как будто бы это было давно. Для нации же русской это было очень недавно. Все в тех же 60-х годах. Писатели, мыслившие подобно тому публицисту "Современника", которого я цитировал, были тогда исключением; и к тому же многие из тех, которые сочувствовали его мысли (о многокнижии и т. д.), имели в виду только одну непосредственную практическую сторону жизни, социальную, материальную, хозяйственную, то есть они находили, что вообще надо заботиться о нищете и страданиях, а не об "науке для науки". В высших же сферах русской мысли почти все тогда заботились о распространении и утверждении именно той "чернорабочей" научности, на которую г. Соловьев жалуется и на которую он почти обрекает молодое поколение наших ученых. Жаловались на нашу в этом отношении отсталость от Запада не только в начале 60 годов; но я сам уже в 68 году (значит, всего 20 лет тому назад) имел об этом самом предмете довольно любопытный разговор с Мих. Ник. Катковым. Передам его в точности.

 

(Окончание следует)

Свернуть